Вначале были слухи; передаваясь из уст в уста, проникали они в культурные центры Запада из Азии и были поначалу довольно бессвязны: якобы в Сиккиме, южнее Гималаев, какие-то совершенно необразованные паломники-полуварвары, так называемые госаины, открыли нечто поистине фантастическое.
Английских газет, выходящих в Индии, слухи не миновали, однако русская пресса была информирована явно лучше, впрочем, люди сведущие ничего удивительного в этом не находили, ибо, как известно, индийский Сикким брезгливо сторонится всего английского.
Видимо, поэтому весть о загадочном открытии проникла в Европу окольным путем: Петербург — Берлин.
После демонстрации феномена ученые круги Берлина обуяло нечто весьма напоминавшее пляску святого Витта...
Огромный зал, в стенах которого зачитывались раньше исключительно солидные научные доклады, был переполнен.
В середине, на подиуме, стояли два индийских экспериментатора: госаин Деб Шумшер Джунг с изможденным лицом, разрисованным священным белым пеплом, и темнокожий брамин Раджендралаламитра — тонкий хлопковый шнур, знак кастовой принадлежности, пересекал его грудь слева направо.
На свисавших с потолка проволоках на высоте человеческого роста были укреплены стеклянные химические колбы, содержавшие какую-то белесую пудру. Как пояснил переводчик — легко взрывающееся вещество, по-видимому, какое-то йодистое соединение.
Госаин приблизился к одной из колб — аудитория замерла, обернул горлышко сосуда тонкой золотой цепочкой и закрепил концы на висках у брамина. Затем отступил, воздел руки и забормотал заклинательные мантры своей секты.
Две аскетические фигуры застыли словно статуи. Подобную нечеловеческую неподвижность можно наблюдать только у арийских азиатов во время традиционных культовых медитаций.
Черные глаза брамина были фиксированы на колбе. Публика сидела как завороженная.
Многие закрывали глаза либо отводили в сторону, так как были уже на грани обморока. Зрелище таких окаменелых фигур всегда оказывает действие почти гипнотическое: кое-кто уже осведомлялся шепотом у соседа, не кажется ли тому, что лицо брамина временами как бы окутывается туманом.
Однако это была иллюзия, туманом казался священный знак тилака на темной коже индуса — большое белое U; этот символ хранителя Вишну верующие рисуют на лбу, на груди и на руках.
Внезапно в колбе сверкнула искра, и пудра взорвалась... Мгновение стоял дым, потом в сосуде возник индийский ландшафт красоты неописуемой. Брамин спроецировал свои мысли!
Это был Тадж-Махал под Агрой, волшебный дворец Великого Могола Аурунгжеба, в котором тот несколько столетий назад велел заточить своего отца.
Купол какой-то голубовато-снежной белизны — по сторонам стройные минареты — был той величественной красоты, которая повергает людей ниц. Его отражение плавало в бесконечном водном пути, искрящемся в обрамлении сонных кипарисов.
Картина рождала смутную тоску по утраченной родине, забытой в глубоком сне вечно странствующей души.
В зале — смятение, изумление, вопросы. Колбу открепили и пустили по рукам.
Как пояснил переводчик, такой пластический мысленный снимок благодаря колоссальной несокрушимой силе воображения Раджендралаламитры фиксируется на месячный срок. Проекции же европейских мозгов по продолжительности и богатству красок не могут идти ни в какое сравнение.
Экспериментировали много, и то брамин, то кто-либо из авторитетнейших ученых мужей закреплял у себя на висках золотую цепочку.
Собственно, отчетливо были видны только мыслительные снимки математиков, но особенно странные результаты дали умы юридических светил: в склянке таинственно клубились какие-то неведомые туманности, явно не желавшие принимать никакой определенной формы. Однако всеобщее изумление и
покачивание головами было вызвано проекцией, явленной в результате напряженнейшей умственной работы знаменитого профессора, специалиста по внутренним болезням, советника врачебной управы Маульдрешера. Тут даже церемонные азиаты пооткрывали рты: в экспериментальной колбе попеременно возникали то какое-то невероятное месиво из маленьких кусочков весьма непотребного цвета, то полупереваренный конгломерат из не поддающихся определению сгустков и каких-то объедков...
— Смахивает на салат по-итальянски, — насмешливо заметил один теолог, однако сам весьма предусмотрительно предпочел от участия в экспериментах воздержаться.
— Или на студень, — подал кто-то голос с задних рядов.
Переводчик же подчеркнул, что настоящий студень получается тогда, когда пытливая естественнонаучная мысль, стремясь постигнуть фундаментальные тайны мироздания, воспаряет до абстрактных теорий.
В объяснения природы феномена — как и каким образом — индусы не вдавались. «Сейчас не есть время. Сахиб иметь терпение. Завтра... послезавтра...» — бубнили они на ломаном немецком.
Через два дня в другой европейской метрополии состоялась повторная демонстрация, на сей раз публичная.
Вновь затаенное дыхание публики и крики изумления, когда духовная сила брамина материализовала изображение чудесной тибетской крепости Таклакот.
Далее последовали маловразумительные мысленные снимки отцов города, местной профессуры и т. д. и т. п.
Однако тамошние представители медицинского сословия, наученные горьким опытом своих германских коллег, были уже начеку и на все уговоры «думать в бутылку» лишь презрительно усмехались.
Но вот приблизилась группа офицеров, и все сразу расступились. Ну, само собой разумеется!.. Защитники Отечества!..
— Давай, Густль, поднатужься, не посрами честь мундира! — подтолкнул своего приятеля лейтенант с напомаженным затылком.
— Я?.. Я нет, пускай штафирки думают.
— И все же я па-апрашу, па-апрашу кого-нибудь из господ... — надменно потребовал майор.
Вперед выступил капитан:
— Вот что, толмач, а можно мне вообразить что-нибудь эдакое... идэальное?
— Да, но что конкретно, господин капитан?
«Ну-ну, поглядим на этого пижона-идеалиста», — послышалось из толпы.
— Я... — начал капитан, — ну... я бы хотел поразмышлять о славных традициях неподкупной офицерской чести!
— Гм... — Переводчик потер подбородок. — Гм... я... мне кажется, господин капитан, гм... что кристальной твердости офицерского кодекса чести... гм... этим бутылочкам, пожалуй, не выдержать...
Вперед протиснулся обер-лейтенант:
— Позвольте-ка мне, приятель.
— Верно!.. Правильно!.. Пустите Качмачека!.. — загомонили все сразу. — Вот кто настоящий мыслитель!..
Обер-лейтенант приложил цепочку к голове.
— Прошу вас, — переводчик смущенно подал ему платок, — пожалуйста, помада изолирует.
Госаин Деб Шумшер Джунг в красной набедренной повязке, с набеленным лицом, встал позади офицера. Внешность его была еще более устрашающей, чем в Берлине.
Он воздел руки.
Пять минут...
Десять минут — ничего.
От напряжения госаин стиснул зубы. Пот заливал глаза.
Есть! Наконец... Правда, пудра не взорвалась, но какой-то черный бархатный шар, величиной с яблоко, свободно парил в бутылке.
— Тару мыть надо, — смущенно усмехнулся «мыслитель» и поспешно ретировался со сцены.
Толпа покатывалась со смеху.
Удивленный брамин взял бутылку, при этом висевший внутри шар коснулся стеклянной стенки. Трах! В ту же секунду колба разлетелась вдребезги, и осколки, словно притянутые мощным магнитом, полетели в шар и бесследно исчезли...
Черное шарообразное тело неподвижно повисло в пространстве...
Собственно, предмет совсем даже не походил на шар, скорее производил впечатление зияющей дыры. Да это и было не что иное, как дыра.
Это было абсолютное математическое «Ничто»!
Дальнейшие события развивались логично и с головокружительной быстротой. Все, граничившее с черной дырой, повинуясь неизбежным законам природы, устремилось в «Ничто»,
чтобы мгновенно стать таким же «Ничто», то есть бесследно исчезнуть.
Раздался пронзительный свист, нарастающий с каждой секундой, — воздух из зала всасывался в шар. Клочки бумаги, перчатки, дамские вуали — все захватывалось вихрем.
Кто-то из доблестных господ офицеров ткнул саблей в страшную дырку — лезвия как не бывало...
— Ну-с, это переходит уже всякие границы, — заявил майор, — терпеть это далее я не намерен. Идемте, господа, идемте. Па-апрашу вас, па-апрашу...
— Качмачек, да что же ты там такого напридумал? — спрашивали господа, покидая зал.
— Я? Ничего... Вот еще — думать!
При звуке жуткого, все более нарастающего свиста толпа, охваченная паническим ужасом, ринулась к дверям. Индусы остались одни.
— Вселенная, которую сотворил Брахма, а хранит Вишну и разрушает Шива, будет постепенно всосана черной дырой, — торжественно объявил Раджендралаламитра. — Брат, это проклятье за то, что мы пришли на Запад!
— Ну что ж, — пробормотал госаин, — всем нам суждено когда-нибудь негативное царство бытия.
Армейские медики сбились с ног, пока прооперировали всех раненых из иностранного легиона. Ружья у аннамитов были до того скверные, что сквозные ранения практически отсутствовали — почти все пули если уж попадали, то так и оставались в телах бедных легионеров, и без серьезного хирургического вмешательства извлечь их не представлялось никакой возможности.
Хороню еще, что теперь даже те, кто не умел ни читать, ни писать, знали о грандиозных достижениях современной медицины и потому безропотно укладывались на операционный стол — впрочем, ничего другого им и не оставалось.
Большая часть, правда, умирали, но не во время операции, а позже, и виноваты были, разумеется, аннамиты — «эти варвары не подвергают свои пули антисептической обработке, либо болезнетворные бактерии оседают на них уже в полете».
Так полагал в своих рапортах маститый профессор Мостшедель,
по решению правительства и в интересах науки сопровождавший иностранный легион, и других мнений на сей счет быть не могло.
Благодаря принятым профессором энергичным мерам солдаты и туземцы теперь робко понижали голос до шепота, рассказывая друг другу о тех чудесных исцелениях, которые совершал мудрый индийский отшельник Мукхопадайя.
Перестрелка давно закончилась, когда две женщины-аннамитки внесли в лазарет последнего раненого. Им оказался рядовой Вацлав Завадил, родом из Богемии.
А когда валившийся с ног дежурный врач хмуро поинтересовался, откуда это их принесло в столь поздний час, женщины рассказали, что нашли Завадила лежавшим замертво перед хижиной Мукхопадайя и попытались вернуть к жизни, вливая в рот какую-то странную, опалового цвета жидкость — единственное, что посчастливилось отыскать в покинутой лачуге факира.
Обнаружить какие-либо раны врачу не удалось, а на свои вопросы он получил в ответ лишь нечленораздельное мычание, которое принял за звуки неизвестного славянского диалекта.
На всякий случай назначив клистир, бравый эскулап отправился в офицерскую палатку.
Веселье у господ офицеров било ключом — короткая, но кровопролитная перестрелка нарушила привычное однообразие.
Мостшедель уже заканчивал небольшой панегирик в честь профессора Шарко — хотел потрафить присутствующим французским коллегам, чтобы эти лягушатники не слишком болезненно реагировали на превосходство германской медицины, — когда в дверях появилась индийская санитарка из Красного Креста и доложила на ломаном французском:
— Сержант Анри Серполле — летальный исход, горнист Вацлав Завадил — лихорадка, сорок один и две десятых градуса.
— Ох уж эти лукавые славяне, — буркнул дежурный врач, — ни одной раны — и эдакая горячка!
Получив распоряжение засунуть в пасть солдату — разумеется, тому, что еще жив, — три грамма хинина, санитарка удалилась.
Упоминание о хинине послужило профессору Мостшеделю исходным пунктом для пространной ученой речи, в коей он восславил триумф науки, сумевшей разглядеть целительные свойства хинина даже в грубых лапах туземцев, которых природа,
словно слепых кротов, ткнула носом в это чудодейственное средство. Ну а потом его понесло... Оседлав своего конька, он пустился рассуждать о спастическом спинальном параличе; когда глаза слушателей стали уже стекленеть, санитарка появилась вновь.
— Горнист Вацлав Завадил — лихорадка, сорок девять градусов. Необходим термометр подлиннее...
— ...который ему уже не понадобится, — усмехнулся профессор.
Штабс-лекарь медленно поднялся и с угрожающим видом стал приближаться к сиделке; та на шаг отступила.
— Ну-с, господа, извольте видеть, — повернулся он к коллегам, — санитарка в бреду, как и солдат Завадил... Двойной при падок!
Насмеявшись вволю, господа офицеры отошли ко сну.
— Господин штабс-лекарь просят срочно пожаловать, — гаркнул вестовой профессору в ухо, едва лишь первые солнечные лучи позолотили вершину соседнего холма.
Все взгляды с надеждой обратились к профессору, который прошествовал прямо к койке Завадила.
— Пятьдесят четыре по Реомюру, невероятно! — простонал бледный как полотно штабс-лекарь.
Мостшедель недоверчиво хмыкнул, однако, ожегшись о лоб больного, поспешно отдернул руку.
— Поднимите-ка мне историю болезни, — с легким замешательством в голосе сказал он штабс-лекарю после долгого мучительного молчания.
— Историю болезни сюда! И не толпиться здесь без надобности! — рявкнул штабс-лекарь врачам помоложе.
— А может, Бхагасан Шри Мукхопадайя знает... — отважилась было индийская санитарка.
— Скажете, когда вас спросят, — оборвал ее штабе. — Вечно эти туземцы со своими проклятыми допотопными суевериями, — извиняющимся тоном обратился он к Мостшеделю.
— Профаны! Что с них взять! Всегда путают причины и следствия, — примирительно заметил профессор. — Сейчас мне необходимо сосредоточиться, а историю болезни вы мне, голубчик, все ж таки пришлите...
— Ну-с, молодой человек, как успехи? — благосклонно осведомился ученый у молоденького фельдшера, вслед за которым в комнату хлынула толпа жаждущих разъяснений офицеров.
— Температура поднялась до восьмидесяти... Профессор нетерпеливо отмахнулся:
— Ну и?..
— Десять лет назад пациент перенес тиф, дифтерит в легкой форме — двадцать лет назад; отец умер с проломленным черепом, мать — от сотрясения мозга, дед — с проломленным черепом, бабка — от сотрясения мозга! Видите ли, пациент и вся его родня — выходцы из Богемии, — пояснил фельдшер. — Состояние, исключая температуру, нормальное; все абдоминальные функции — вялые; кроме легкой контузии затылочной части черепа, никаких повреждений не обнаружено. Видимо, эта опаловая жидкость в хижине факира Мукхопадайя...
— Ближе к делу, молодой человек, не отвлекайтесь, — напомнил профессор и жестом пригласил гостей садиться на стояв-* шие кругом бамбуковые сундуки. — Господа, сегодня утром мне с первого взгляда все стало ясно, однако я решил предоставить вам возможность самим установить единственно правильный диагноз и ограничился одними намеками. Итак, господа, мы имеем некий весьма редкий случай спонтанного температурного скачка, обусловленного травмой термального центра (с легким оттенком пренебрежения в сторону профанов), — центра, который находится в теменной части коры головного мозга и на базе наследственных и благоприобретенных свойств определяет температурные колебания человеческого тела. Рассмотрим далее строение черепа данного субъекта...
Профессор был прерван трубным зовом местной пожарной охраны, состоявшей из нескольких солдат-инвалидов и китайских кули; оповещая о беде, он доносился со стороны миссии.
С полковником во главе все ринулись на улицу...
С холма, на котором помещался лазарет, вниз, к озеру богини Парвати, подобно живому факелу, мчался, преследуемый улюлюкающей толпой, горнист Вацлав Завадил, закутанный в пылающие лохмотья.
У здания миссии китайская пожарная охрана встретила огнеопасного солдата сильнейшей струей воды, которая хоть и сбила беднягу с ног, но в ту же секунду обратила огонь в гигантское облако пара...
Как выяснилось, в лазарете жар горниста достиг в конце концов такой степени, что предметы, стоявшие по соседству, начали постепенно обугливаться и санитары были вынуждены вытолкать Завадила на улицу железными баграми; на полу и на лестнице остались выжженные пятна — следы его ног; казалось, там прогуливался сам дьявол...
И вот теперь голый Завадил — последние, уцелевшие клочья одежды были сорваны струей воды — покоился во дворе миссии, дымился как утюг и очень стеснялся своей наготы.
Какой-то находчивый патер-иезуит бросил ему с балкона старый асбестовый костюм вулканолога, предназначенный для работы с лавой; Завадил облачился в него со словами благодарности...
— Однако, черт возьми, почему же парень не сгорел дотла? — допытывался полковник у профессора Мостшеделя.
— Ваш стратегический талант, господин полковник, меня всегда приводил в восторг, — раздраженно ответствовал ученый, — но медицину вы уж, пожалуйста, предоставьте нам, врачам. Мы обязаны придерживаться научно обоснованных фактов, и выходить за их рамки нам строжайше противопоказано!
Сей поистине снайперский диагноз был с восторгом встречен всеми армейскими медиками. Вечерами господа офицеры по-прежнему сходились в капитанской палатке, и отныне уже ничто не нарушало царившего там веселья...
Только аннамиты вспоминали еще Вацлава Завадила; время от времени его видели на другом конце озера сидящим у подножия каменного храма богини Парвати. Раскаленные докрасна пуговицы его асбестовой мантии ярко сияли...
Поговаривали, что жрецы храма жарят на нем домашнюю птицу; другие же, напротив, утверждали, что он находится сейчас в стадии охлаждения и собирается, остыв до 50 градусов, вернуться на родину.
Зрелое, послеполуденное солнце щедро изливает свой жар на серый булыжник древней площади, досыпающей последние часы воскресного затишья.
Бессильно прислонившись друг к другу, забылись тяжким сном старинные домики с кривыми, сварливо скрипучими деревянными лестницами, укромными мрачноватыми закутками и мебелью красного дерева, верой и правдой отслужившей свой век в крошечных старомодных гостиных.
Всеми своими распахнутыми настежь оконцами ловят они горячий летний воздух.
Одинокий медленно пересекает площадь, направляясь к костелу
святого Фомы, который с благочестивой кротостью поглядывает на свое окружение, сломленное мертвым беспробудным сном. Входит. Запах ладана.
Тяжелая дверь со стоном откидывается назад, на свое потертое, обитое чем-то мягким ложе, и залитого ярким солнечным сиянием мира как не бывало — дерзкие пронырливые лучи, преломляясь в витражах узких готических окон, словно разбитые раскаяньем, смиренно и униженно стекают на массивные каменные квадры, под которыми покоятся священные останки тех, кто навеки избавлен от тягот мирской суеты.
Одинокий вдыхает мертвый воздух. Под сенью благоговейной тишины звучание мира сего умерщвлено и предано анафеме. Сердце, вкусив темный аромат ладана, затихает в мерном нерушимом покое.
Одинокий окидывает взглядом ряды молитвенных скамей — почтительно застыли они перед алтарем в ожидании какого то грядущего неведомого чуда.
Один из тех немногих смертных, кому удалось победить собственные страсти и новыми, прозревшими очами заглянуть в потустороннее, видит он сокровенную изнанку жизни, ее сумеречную обратную сторону' — смутную, безмолвную, недоступную...
Тайные запретные мысли, незаконно рожденные под этими гордыми сводами, на ощупь, как слепые, бродят по костелу — бескровные калеки, которым не досгупны ни горе, ни радость, жалкие ублюдки, болезненные, мертвенно-бледные исчадия мрака...
Торжественно покачиваются красные светильники на длинных, безропотно терпеливых цепях — это, наверное, крыла золотых архангелов приводят их в движение, больше как будто некому нарушить мертвое оцепенение, царящее в сосредоточенно молчаливом нефе.
И вдруг... тихий шорох... Там, там, под скамьями... Вот оно — шмыгнуло в глубину рядов и затаилось...
А теперь возникло из-за колонны... Голубоватая кисть человеческой руки!..
Быстро-быстро семенит по полу на проворных пальцах... Призрачная паучиха!.. Замирает... Прислушивается... Короткая перебежка... Снова остановка... Привычно взбегает по металлической стойке и ныряет в церковную кружку...
Внутри вкрадчиво позвякивают серебряные монетки. Зачарованно проводив глазами вороватую пятерню, одинокий замечает
вдруг какого-то старика, облаченного в тень старинной пилястры. Серьезно смотрят они друг на друга.
— Много их здесь, жадных тварей... — еле слышно шепчет старик.
Одинокий кивает...
Глубина храма тонет в кромешной темноте, и оттуда, из первозданного хаоса, что-то надвигается, медленно, очень медленно оформляясь в какие-то смутные образы...
Улитки-святоши!
Человеческие бюсты на скользких холодных улиточьих телах бесшумно и неотвратимо, дюйм за дюймом, подползают по каменным плитам... Женские головы — в платках, с черными католическими глазами...
— Христа ради нищенки, и хлеб их насущный — пустые лицемерные молитвы, — вздыхает старик. — Днями напролет просиживают они в преддверьях храмов, и все их видят, но никто не узнает. Во время мессы, когда устами священника глаголет Истина, эти слизняки уползают в звуконепроницаемую скорлупу своих раковин и там погружаются в спячку.
— Выходит, мое присутствие помешало молитвам этих убогих? — спрашивает одинокий.
Старше заходит с левой стороны:
— Зачем зажигать свечу, когда светит солнце? Тот, чьи ноги омывают воды жизни, сам воплощенная молитва! Ваг уж не думал, не гадал, что сподоблюсь когда-нибудь повстречать чело века, способного видеть и слышать!
А желтые лукавые «зайчики» так и скачут, так и пляшут по древним суровым стенам, подобно обманчивым болотным огонькам...
— Теперь смотрите сюда... Вот, вот и вот! Видите?.. Золотые жилы! Прямо под этими плитами! — призрачно зыблется в полутьме лицо старика.
Одинокий смущенно качает головой:
— Вы ошиблись, почтеннейший, мой взор не проникает так глубоко.
Старик берет его под руку и ведет к алтарю. Молча висит на кресте Распятый.
Тихо колышутся тени в темных боковых галереях за вычурными, искусно выгнутыми решетками: прежние обитательницы богадельни, их призраки, — чуждые миру сему, самозабвенно-аскетичные, как запах ладана, они явились из тех канувших в Лету времен, которым уже никогда не суждено вернуться.
Еле слышно шелестят черные шелковые одежды... Старик указывает на пол:
— Здесь оно подходит к самой поверхности. Копнуть пару раз под плитами — и сплошное золото, широкая сверкающая лента... Жилы тянутся через всю площадь и дальше под дома ми... Самое удивительное, что еще никто не наткнулся на них, даже когда укладывали мостовую... Об этом сокровище известно лишь мне одному... В течение долгих лет хранил я свою тайну... Вплоть до сегодняшнего дня... Ибо не встретился мне человек с чистым сердцем...
Дзинь!..
За стеклянной дверцей реликвария из костяной руки святого Фомы выпало серебряное сердце...
Старик не слышит. Он сейчас далеко. Неподвижный взгляд экстатически расширенных глаз вперен в бесконечность:
— Тем, кто придет сегодня, не понадобится просить милостыню завтра. И да воздвигнется храм из чистого злата! Перевозчик переправляет... в последний раз...
Шепот седовласого пророка подобно тончайшему удушливому праху ушедших столетий осыпается в душу пришельца.
Здесь, прямо под ногами!.. Сверкающий скипетр зачарованной вековым сном власти! Только нагнуться и поднять! А перед глазами уже полыхают неистовые языки: даже если на этом золоте проклятье, неужели милосердие и любовь к ближним не снимает с него дьявольских ков?.. Ведь тысячи ни в чем не повинных людей умирают от голода!..
На башне пробило семь. Воздух еще дрожит от мощного гула.
Мысли одинокого, подхваченные колокольным звоном, уносятся далеко, в мир, пресыщенный пышным искусством, блистающий непомерной роскошью и великолепием...
Лихорадочный озноб пробегает по его телу. Широко раскрытыми глазами смотрит он на старика... Как изменилось все вокруг! Грозным эхом отдаются под сводами шаги. Углы скамеек оббиты, ободраны слоновьими ногами каменных колонн. Выбеленные статуи римских первосвященников покрывает толстый слой пыли.
— Вы... вы... наяву... своими собственными глазами видели... металл?.. Вы держали его в руках?..
Старик кивает.
— Там, в монастырском саду, рядом со статуей Пречистой Девы, среди цветущих лилий, жила выходит на поверхность.
В его руках появляется голубоватая капсула. — Здесь, здесь...
И он благоговейно передает одинокому что-то зазубренное, угловатое, с острыми краями... Оба молчат.
Издали доносится шум. Он все ближе и ближе: народ возвращается с зеленых лугов. Завтра рабочий день.
Женщины несут усталых детей.
Одинокий прячет подарок в карман и растроганно сжимает старческую руку. Оглядывается на алтарь... И вновь таинственная аура умиротворенности окутывает его:
«Все, идущее от сердца, рождено в сердце и пребывает в согласии с сердцем».
Он осеняет себя крестным знамением и направляется к выходу. Там, прислонившись к косяку полуоткрытой двери, его встречает вконец измотанный собственной бестолковой суетой и гомоном день. Свежий вечерний сквознячок разгуливает по костелу.
По мощенной булыжником мостовой с грохотом проезжают украшенные листвой телеги, полные веселых смеющихся людей. В багряных лучах заходящего солнца ажурные аркады древних зданий кажутся еще более легкими и изящными.
Подперев плечом монументальный постамент возвышающегося посреди площади памятника, пришелец погружается в грезы: вот он, сгорая от желания поделиться со всем миром своей радостной вестью, кричит, и голос его души разносится все дальше и дальше... И слышит он, как смолкает беззаботный смех. Здания рушатся, храмы обращаются во прах... Растоптанные, в пыли, лежат заплаканные лилии в монастырском саду...
Разверзаются недра земные, и демоны ненависти из преисподней обращают душераздирающий вопль свой к небесам!..
Пестик какой-то исполинской толчеи с сокрушительной силой раз за разом низвергается вниз, ровняя с землей город, дробя каменные глыбы, растирая кровоточащие человеческие сердца в тончайшую золотую пыль...
Мечтатель в ужасе трясет головой и слышит доносящийся из собственного сердца звонкий голос сокровенного Мастера: «Тот, кому никакое злое дело не покажется слишком низким и никакая златая гора — слишком высокой...
Вот человек бескорыстный, мудрый, решительный, истинно сущий».
Что-то уж слишком легок угловатый слиток для самородного золота...
Одинокий извлекает его из кармана. Человеческий позвонок!
Тибетец замолчал.
Худощавая фигура еще несколько мгновений оставалась прямой и неподвижной; потом исчезла в джунглях...
Сэр Роджер Торнтон задумчиво смотрел на пламя: не будь этот тибетец «санньясин» — кающийся, который, кроме того, совершает сейчас паломничество в Бенарес, он бы не поверил ни единому слову — но санньясины не лгут, равно как не могут быть и обмануты.
А этот жуткий зловещий тик на лице азиата! Или то была просто игра огненных бликов, так странно отраженная в раскосых монгольских глазах?
Тибетцы ненавидели европейцев и ревниво оберегали свои магические тайны, с помощью которых надеялись когда-нибудь, в великий день, уничтожить высокомерных чужеземцев,
Как бы то ни было, а он, сэр Ганнибал Роджер Торнтон, должен собственными глазами убедиться в том, что этот диковинный народ действительно располагает какими-то оккультными силами. Но без помощников ему не обойтись, нужны настоящие мужчины, которые не дрогнут при виде потусторонних ужасов...
Англичанин окинул взглядом своих спутников: из азиатов надежен только бесстрашный, как хищный зверь, афганец, но он суеверен! Следовательно, остается только европейский слуга...
Сэр Роджер коснулся его тростью... Помпеи Ябурек с десяти лет совершенно глух, но любое, даже совсем незнакомое слово умеет читать с губ.
Четко артикулируя каждый звук, сэр Роджер Торнтон передал ему рассказ паломника: примерно в двадцати дневных переходах в одной из боковых долин Химавата находится чрезвычайно странный участок. С трех сторон — отвесные скалы; единственный доступ отрезан исходящим из земли ядовитым газом, который мгновенно убивает все живое. В этом ущелье, площадью около пятидесяти квадратных английских миль, среди буйной растительности обитает маленькое племя; оно относится
к тибетской расе, носит красные островерхие шапки и поклоняется какому-то злому сатанинскому существу в образе павлина. Это дьявольское отродье столетиями учило обитателей долины черной магии, посвящая их в тайны таких инфернальных приемов, которые в день, когда исполнятся сроки, сотрут с лица земли большую часть ее обитателей. Все дело якобы заключается в каком-то особом заклинании, ритмический строй которого пробуждает колоссальные смертоносные энергии, способные мгновенно уничтожить целую армию.
Помпеи усмехнулся.
Далее сэр Роджер объяснил ему, что с помощью водолазного шлема и ранца со сжатым воздухом собирается преодолеть отравленные зоны и проникнуть в самое нутро таинственного каньона.
Помпеи Ябурек кивнул и удовлетворенно потер свои давно не мытые руки...
Тибетец не солгал: внизу, скрытое пышными зарослями девственной зелени, простиралось загадочное ущелье; бурый, голый, как пустыня, пояс зыбкой, высушенной ветром земли отделял эту область от внешнего мира.
Исходящие из земли испарения были чистым углекислым газом.
Сэр Роджер Торнтон с холма оценил ширину пояса в полчаса пути и назначил экспедицию на следующее утро. Доставленное из Бомбея водолазное снаряжение работало безупречно.
Помпеи нес две многозарядные винтовки и точные приборы — с ними его господин никогда не расставался.
Афганец от участия в походе отказался наотрез, объяснив, что готов отправиться когда угодно и куда угодно, хоть в логово к тигру, однако очень хорошо подумает, прежде чем согласится подвергнуть опасности свою бессмертную душу. Итак, два европейца оказались единственными смельчаками.
Медные шлемы сверкали на солнце и бросали фантастические тени на пористую почву, откуда бесчисленными тонкими струйками сочился ядовитый газ. Экономя сжатый воздух, сэр Роджер шагал очень быстро. Перед глазами все плыло — какие-то колеблющиеся формы, как сквозь толстый водяной слой. Преломляясь, солнечный свет казался каким-то потусторонне зеленым, и далекие глетчеры — «крыша мира» с ее исполинскими профилями — тонули в смутном изумрудном сиянии, подобно
глубоководному ландшафту призрачного царства мертвых...
Путешественники вышли на свежий луг; сэр Роджер зажег спичку и проверил воздух. Шлемы и ранцы были сняты.
Позади висела зыбкая газовая завеса, издали напоминавшая прозрачную стенку гигантского аквариума. В воздухе — дурманящий аромат цветов амберии. Переливчатые, в ладонь величиной мотыльки со странным рисунком сидели на неподвижных цветах, распластав крылья, словно раскрытые страницы магической книги.
Соблюдая небольшую дистанцию, путешественники шагали к мешавшей обзору лесной опушке.
Сэр Роджер подал своему глухому слуге знак — ему послышался какой-то звук. Помпеи взвел курок...
За опушкой перед ними открылся луг. Около сотни человек, очевидно то самое загадочное племя, в красных островерхих шапках стояли полукругом едва ли в четверти мили от них: незваных гостей уже ожидали. Сэр Торнтон бесстрашно шел на сближение; Помпеи держался неподалеку.
Несмотря на обычную одежду из козьего меха, тибетцы весьма отдаленно походили на homo sapiens — столь устрашающе уродливы были их лица, с застывшим выражением какой-то нечеловеческой, в ужас повергающей злобы. Позволив путешественникам подойти поближе, они по команде своего вождя разом, как один человек, плотно зажали уши и изо всех сил что-то прокричали...
Помпеи Ябурек принял странные действия толпы за сигнал к атаке и, вскинув винтовку, вопросительно взглянул на своего господина. И тут его верное сердце сжалось: прозрачная воронка, образованная вихрем зыбкого газа, похожего на тот, сквозь который они совсем недавно прошли, накрыла его господина. Фигура сэра Торнтона утратила контуры, их словно стер этот вихрь — голова заострилась, тело, словно подтаяв, осело, и на месте, где мгновением раньше высился статный жилистый англичанин, стояла теперь какая-то фиолетовая кегля, по форме и величине напоминавшая сахарную голову...
Глухой Помпеи затрясся в дикой ярости. Тибетцы, выпучив от усердия глаза, все еще дружно, хором, что-то выкликали, и он, пытаясь понять, напряженно всматривался в их губы.
Это было одно и то же слово!.. Внезапно вождь прыгнул вперед... все замолчали и опустили руки... Потом, подобно пантерам, бросились на Помпея. Тот как бешеный палил из своей многозарядки. Нападавшие на секунду оторопели.
И вдруг с его языка совершенно непроизвольно сорвалось то
самое слово, которое он только что прочел на их губах. «Амэлэн... Амэлэн!» — ревел он так, что вся долина оглушительно загремела грозовыми раскатами.
Голова кружилась, перед глазами — словно толстые стекла, земля уходила из-под ног... Это продолжалось всего лишь мгновение, и вот он снова видит ясно и отчетливо...
Тибетцы исчезли — как и его господин; на их месте торчали бесчисленные сахарные головы фиолетового цвета.
Вождь был еще жив. Вместо ног — голубоватое желе, верхняя часть тела уже начала съеживаться; казалось, какая-то невидимая, абсолютно прозрачная сущность, заглотив человека целиком, переваривала его заживо. В отличие от своих соплеменников, носивших красные шапки, голова вождя была увенчана каким-то необычным, похожим на митру, сооружением, с которого смотрели живые желтые глаза.
Приклад Ябурека с размаху опустился ему на череп, однако в последний момент умирающий все же успел метнуть кривой нож и ранил европейца в ногу.
Помпеи огляделся. Вокруг ни единой живой души. Аромат цветов амберии сгустился и стал почти невыносимым. Казалось, он исходил от фиолетовых кеглей, которые сейчас осматривал Помпеи. Все они были подобны друг другу и состояли из одинаковой светло-фиолетовой студенистой слизи. Отыскать останки сэра Роджера Торнтона среди этих фиолетовых пирамид было невозможно.
Скрипнув зубами, Помпеи победоносно попрал стопой физиономию поверженного тибетского вождя и двинулся в обратный путь. Сверкавшие на солнце медные шлемы он еще издали различил в траве. Помпеи приладил ранец и вступил в газовую зону. Казалось, пути не будет конца... Слезы струились по щекам бедняги... О горе, его господин мертв! И погибнуть здесь, вдали от цивилизации, в этой богом забытой Индии! Ледяные исполины Гималаев разевали к небесам свои пасти — что им страданье крошечного человеческого сердца!..
Осмыслить случившейся трагедии Помпеи Ябурек так и не сумел, однако, верный своему долгу, все точно, слово в слово, как видел, изложил на бумаге и отправил в Бомбей на адрес секретаря своего господина: улица Адеритолла, 17. Доставить послание вызвался афганец, так как дни Помпея были уже сочтены: нож тибетца оказался отравленным...
«Един Аллах, и Мухаммад пророк Его», — молился вернувшийся из Бомбея афганец, касаясь лбом земли. Охотники хинду
осыпали тело цветами и с благочестивыми песнопениями предали огню...
Ознакомившись со страшным посланием, секретарь Али Мурад Бей побелел и, не теряя ни минуты, отправил бумаги в редакцию «Индийской газеты». Началось светопреставление!..
«Индийская газета» с публикацией «Происшествие с сэром Роджером Торнтоном» вышла на следующий день с опозданием на добрых три часа. В этом был повинен один странный и зловещий инцидент: редактор газеты мистер Бирендранат На-ороджер и двое служащих, которые, как обычно, после полуночи вместе с ним проверяли перед выпуском номер, бесследно исчезли из закрытого кабинета. Вместо них на полу стояли три фиолетовых желеобразных конуса, а между ними валялся свежеотпечатанный газетный лист. Пока полиция с присущей ей чванливой обстоятельностью сочиняла первые протоколы, государственные учреждения были буквально наводнены бесчисленными донесениями об аналогичных инцидентах.
Люди читали газеты, обменивались мнением и, отчаянно жестикулируя, дюжинами исчезали на глазах повергнутой в ужас толпы, в возбуждении заполнившей улицы. На лестницах, рынках, в переулках — всюду, куда бы ни упал взор, в глазах рябило от множества маленьких фиолетовых пирамидок...
Еще до прихода сумерек население Бомбея сократилось наполовину. Официальное санитарное предписание обязывало немедленно прекратить все внешние сношения. В соответствии с циркуляром гавань была закрыта, дабы воспрепятствовать дальнейшему распространению эпидемии, так как, очевидно, лишь о ней могла идти речь в данном случае. Телеграф работал день и ночь, слог за слогом рассылая через океан, во все концы мира, кошмарное «Происшествие с сэром Торнтоном».
Уже на следующий день карантин был снят как мера явно запоздалая.
Со всех сторон поступали леденящие кровь вести о фиолетовой смерти, вспыхнувшей повсюду почти одновременно и грозившей населению земного шара полным уничтожением. Все обезумели, цивилизованный мир походил на гигантский муравейник, в который деревенский мальчишка сунул свою носогрейку.
В Германии эпидемия прежде всего поразила портовый, падкий до всего сенсационного Гамбург; Австрия с неделю оставалась неуязвимой — как известно, там читают только местную хронику.
Особенно потрясла жителей Гамбурга первая вспышка эпидемии... Ранним утром пастор Штюлькен, достигший благодаря почтенному возрасту глухоты почти абсолютной, сидел за кофе в кругу «чад своих возлюбленных»: старшего, Теобальда, с длинной студенческой трубкой, верной супруги Джетты, Минхен, Тинхен — словом, всех, всех, всех. Дряхлый глава семейства развернул только что полученную английскую газету и вслух зачитал своим домашним «Происшествие с сэром Роджером Торнтоном». Справившись со словом «амэлэн», он хотел подкрепиться глоточком ароматного кофе, как вдруг с ужасом обнаружил себя одиноко восседающим в кругу каких-то кеглей из фиолетовой слизи. В одной еще дымилась длинная студенческая трубка...
Все четырнадцать душ призвал к себе Господь!
Благочестивый старец рухнул без чувств...
Спустя неделю большая часть человечества была превращена в фиолетовое бланманже...
Однако малую толику света все же удалось пролить на эти зловещие события; свершить сие посчастливилось одному немецкому ученому. То обстоятельство, что эпидемия щадила глухих и глухонемых, навело его на совершенно правильную мысль об акустической природе феномена.
В своей одинокой келье он начертал пространный ученый доклад и широко оповестил о своем публичном выступлении.
В целом его анализ состоял из ссылок на малоизвестные индийские традиционные тексты, трактующие о возникновении астральных вихревых флюидов при произнесении некоторых сакральных формул и паролей, — все это он подкрепил новейшими открытиями в области лучевой и вибрационной теории...
Доклад состоялся в Берлине. Зачитывая длиннейшие цитаты из своей рукописи, докладчик вынужден был прибегнуть к помощи рупора — столь невероятно огромной была аудитория.
Эту знаменательную речь заключал весьма лапидарный рецепт: «Ступайте к отоларингологу, он сделает вас глухими и неуязвимыми для слова "амэлэн"...»
Разумеется, едва с губ рассеянного ученого мужа слетел последний звук проклятого тибетского заклинания, как от него и его слушателей остались только мертвые студенистые кегли... Рукопись, однако, уцелела, со временем она стала известной, появились последователи... Таким образом человечество было спасено от тотальной катастрофы.
Через несколько десятилетий — утверждают, что это случится в 1950 году, — земной шар будет населять новое глухонемое поколение.
И вот — нравы и обычаи иные, чины и состояния сменили своих владельцев. Миром правит «Ухо — Горло — Нос». Ноты к средневековым алхимическим рецептам взяты под стражу; Моцарт, Бетховен, Вагнер преданы анафеме, как в свое время Альберт Великий и Бомбаст Парацельс.
Теперь только в застенках музеев с особого соизволения можно увидеть, как дряхлый запыленный рояль скалит свои гнилые зубы...
Постскриптум автора: да поостережется почтенный и благонамеренный читатель громко произносить слово «амэлэн».
23 сентября
Свершилось. Теперь, когда моя система доведена до конца, страх более не властен надо мной.
Ни один человек в мире не сможет расшифровать мою тайнопись. И очень хорошо — есть возможность спокойно, без спешки, не опасаясь коварного удара исподтишка, все заранее продумать вплоть до мельчайших деталей с точки зрения самых различных областей человеческого знания. Эти записи будут моим дневником, куда я смогу, ничего не опасаясь, записывать все, что сочту необходимым для самоанализа. И шифр, обязательно шифр — одного тайника недостаточно, какая-нибудь глупая случайность, и все откроется...
Не забыть: самые тайные тайники — самые ненадежные. Как абсурдно все, чему нас учат в детстве! Однако с годами я научился смотреть в корень и теперь знаю совершенно точно, как подавить в себе эмбрион страха.
Одни утверждают, что совесть есть, другие отрицают; таким образом, для тех и других — это проблема и повод для дискуссий. Но истина всегда проста: совесть есть и ее нет — смотря по тому, верят в нее или нет.
Моя вера в совесть — это просто самовнушение. Ничего больше.
Здесь есть одна странность: если я верю в совесть, то она не только возникает, но и противостоит - сама по себе — моим желаниям и воле...
«Противо-стоит»! Странно! Итак, Я, которое я вообразил, становится напротив того Я, каким я его создал, и обретает отныне полную независимость...
Но точно так же, по всей видимости, обстоит дело и с другими понятиями. Например, стоит кому-нибудь заговорить об убийстве, и мое сердце начинает биться чаще, сам же я веду себя как ни в чем не бывало и нисколько не беспокоюсь, что смогут напасть на мой след. А как же иначе? Во мне нет и тени страха — сомнений тут быть не может: слишком пристально я слежу за собой, чтобы это могло ускользнуть от моего внимания; а сердце — сердце начинает биться чаще... Ну и пусть его!..
Поистине из всего, что когда-либо выдумала Церковь, эта идея с совестью — самое дьявольское измышление.
Интересно, кто первый посеял эту мысль в мир?! Какой-нибудь грешник? Едва ли! А может, безгрешный? Так называемый праведник? Но каким образом праведник мог охватить разумом те инфернальные бездны, которые сокрыты в этой идее?!
Здесь конечно же не обошлось без какого-нибудь благообразного старца, который взял да и внушил идею совести — как пугало — чадам своим непослушным. Инстинктивная реакция старости, сознающей свою беззащитность перед агрессивным напором юности...
В детстве — очень хорошо это помню — я нисколько не сомневался, что призраки мертвых преследуют убийцу по пятам и являются ему в кошмарах.
«Убийца»! До чего же хитро составлено это словечко!.. «Убийца»! В нем так и слышится какой-то задушенный вопль.
По-моему, весь ужас заключен в букве «й», придавленной свинцовым «ц»...
И до чего ловко обложили люди с внушенным сознанием нас, одиночек!
Но я-то знаю, как нейтрализовать их коварные происки. Однажды вечером я повторил это слово тысячу раз, пока оно наконец не утратило свой страшный смысл. Теперь оно для меня как всякое другое.
Я очень хорошо понимаю, что эта бредовая идея о преследовании мертвыми может довести до безумия какого-нибудь необразованного убийцу, но только не того, кто анализирует, обдумывает, предвидит... Кто уже сегодня привык хладнокровно, так, чтобы сознание собственной безгрешности не дало течь, смотреть в стекленеющие глаза, полные смертельного ужаса, или душить в хрипящем горле проклятия, которых он втайне
боится. Ничего удивительного — такое воспоминание может в любой момент ожить и пробудить то, что принято называть совестью, ну а уж это пугало будет день ото дня расти как снежный ком, пока в конце концов не подомнет под себя незадачливого преступника и не раздавит его. И поделом!..
Что же касается меня, то я — нужно это признать без ложной скромности! — нашел абсолютно гениальный выход из положения. Отправить на тот свет двоих и уничтожить все улики — это может любая посредственность, но уничтожить вину, само сознание вины еще в зародыше — это... думаю, это действительно гениально...
Да, если ты — человек сведущий, то тебе можно только посочувствовать, тяжело тебе будет с психологической блокадой; я же судьбой не обижен, бремя знаний меня не гнетет — и слава Богу, ибо человек разумный любой недостаток умудрится превратить в достоинство... Так и я предусмотрительно избрал такой яд, при отравлении которым агония протекает совершенно неизвестным мне образом. Вот она — анестезия неведением!..
Морфий, стрихнин, цианистый калий — их действие я знаю либо могу себе представить: корчи, судороги, внезапное падение, пена у рта... Но курарин! Я не имею ни малейшего понятия, как при отравлении этим ядом наступает летальный исход. Да и откуда мне это знать?! Читать об этом я, разумеется, не буду, случайная возможность что-либо услышать исключена. Ну кому сегодня знакомо хотя бы слово «курарин»?!
Итак, если я не могу даже представить себе последних минут моих жертв (какое нелепое слово!), то каким образом это видение будет меня преследовать? Ну, а если оно мне приснится, то при пробуждении я смогу неопровержимо доказать несостоятельность подобного внушения. И какое внушение совладает с таким доказательством!
26 сентября
Интересно, именно сегодня ночью оба отравленных сопровождали меня во сне: один шел за мной слева, другой — справа. Возможно, потому, что вчера я, предвидя вероятность таких сновидений, зафиксировал ее на бумаге?!
Есть только два способа заблокировать эти сны: либо подвергнуть их детальному анализу и, привыкнув к ним, лишить их всякого внутреннего содержания, как я это уже проделал с глупым словечком «убийца», либо просто вырвать с корнем это воспоминание.
Первое? Гм... Сон был слишком жуткий!.. Я выбрал второе. Итак: «Я больше не хочу об этом думать! Не хочу! Я не хочу — не хочу — не хочу больше об этом думать! Слышишь, ты?! Ты больше не должен об этом думать!»
Впрочем, формула: «Ты не должен» и так далее — некорректна: не следует обращаться к себе на «ты» — в этом случае происходит что-то вроде раздвоения твоего Я, что со временем может повлечь роковые последствия!
5 октября
Если бы я самым тщательным образом не исследовал природу суггестии, то мог бы легко перенервничать: уже восьмую ночь подряд мне снится один и тот же сон. Шаг в шаг, след в след эта парочка идет за мной по пятам. Вечером, пожалуй, куда-нибудь выберусь и позволю себе выпить несколько больше, чем обычно...
Я бы предпочел театр, но, к сожалению, это невозможно: как раз сегодня дают «Макбет»...
7 октября
А ведь верно: век живи — век учись. Теперь я знаю, почему меня так упорно должен преследовать этот сон. Парацельс высказался на сей счет ясно и недвусмысленно: для того чтобы видеть постоянно что-либо во сне, достаточно разок-другой записать это видение. Решено: в следующий раз — никаких записей...
Вот где истинные знатоки человеческой души! Не чета этим современным умникам, которые сами ни уха ни рыла в психологии, а туда же — поучают... И ведь ничего, кроме ругани в адрес Парацельса, от них не услышишь...
13 октября
Сегодня я должен очень точно записать случившееся, боюсь, как бы мое воображение не добавило впоследствии чего лишнего...
С некоторых пор у меня появилось чувство — от снов я, слава Богу, избавился, — словно кто-то постоянно следует за мной с левой стороны.
Разумеется, я мог бы обернуться, чтобы убедиться в обмане чувств, но как раз это-то и было бы непростительной ошибкой, так как тем самым я признал бы реальную возможность чего-то подобного.
Так продолжалось несколько дней. Я был все время начеку.
А когда сегодня утром садился завтракать, у меня снова появилось это неприятное ощущение; внезапно я услышал за спиной какой-то скрип и, не успев взять себя в руки, инстинктивно обернулся... Мгновение видел совершенно отчетливо мертвого Ричарда Эрбена!.. Что-то уж очень мрачен он был!.. Заметив мой взгляд, фантом молниеносно шмыгнул мне подальше за спину и затаился, но не настолько, чтобы я, как раньше, лишь догадывался о его присутствии. Если вытянуться в струнку и сильно скосить глаза влево, то можно различить его мерцающий контур; но стоит обернуться, и образ сразу ускользает...
Конечно, мне теперь совершенно ясно, что скрипела старая служанка, которая вечно путается под ногами и подслушивает у дверей.
Отныне я велел ей не попадаться мне на глаза, а лучше всего приходить в то время, когда меня нет дома. Больше никого не хочу видеть рядом с собой.
Неужели у меня тогда действительно волосы встали дыбом? Странное ощущение!.. Думаю, это оттого, что кожа на голове резко собирается в складки...
Ну а фантом? Первая мысль — последствие прежних снов, зрительный образ, порожденный внезапным испугом; ничего больше. Страх, ненависть, любовь — словом, все сильные эмоции и потрясения, раздваивая наше Я, выносят на поверхность то, что обычно скрыто в глубинах подсознания, и тогда эти жуткие топляки отражаются в органах чувств, как в зеркале...
Нет, так дальше продолжаться не может. Теперь мне необходимо внимательно и достаточно долго понаблюдать за собой, а на людях лучше пока не появляться.
Неприятно, что все это пришлось как раз на тринадцатое число. С самого начала мне надо было энергично бороться с идиотским суеверием. Впрочем, это все мелочи...
20 октября
С каким бы удовольствием упаковал чемоданы и уехал в другой город! Старуха опять подслушивала у дверей. Снова скрип — на этот раз справа... Все повторилось в точности как тогда. Только теперь это был мой отравленный дядя, а когда я прижал подбородок к груди и скосил глаза в разные стороны, то разглядел обоих и слева, и справа...
Вот только ног не видно. Впрочем, мне кажется, образ Ричарда Эрбена проступил более отчетливо, он как будто далее несколько приблизился.
Старухе я должен отказать от места — эта ее возня у дверей становится все более подозрительной; но еще несколько недель буду любезно раскланиваться, как бы она чего не заподозрила...
Переезд вынужден пока отложить — сейчас опасно, очень опасно! — а лишняя осторожность никогда не повредит.
Утром собираюсь посвятить пару часов штудированию слова «убийца» — оно снова начинает наливаться каким-то злокозненным содержанием...
Сделал весьма многозначительное открытие: наблюдая себя в зеркало, заметил, что при ходьбе стал больше, чем раньше, загружать носок, поэтому чувствую иногда легкую неуверенность. «Твердо стоять на ногах» — в этом есть какой-то глубокий внутренний смысл, кстати, слова скрывают великую психологическую тайну. Ладно, постараюсь смещать центр тяжести к пяткам...
Господи, только бы за ночь не забыть ничего из намеченного! А то забываю — забываю начисто! — как будто сон все стирает...
7 ноября
В прошлый раз специально ничего не стал писать о втором фантоме, но он тем не менее не исчез. Ужасно, ужасно! Неужели на этих ревенантов нет никакой управы?
Ведь однажды я подробно описал два способа, как выработать иммунитет к подобным феноменам. Причем выбрал-то я второй, а сам все время пытаюсь применять первый!
Это что же — обман чувств?
Эта потусторонняя парочка — результат раздвоения моего Я или же у призраков своя собственная независимая жизнь?
...Нет, нет! В таком случае получается, что я их питаю собственной жизненной энергией!.. Итак, это существа реальные! Кошмар! Но нет, я их только рассматриваю как реальные самостоятельные существа, а чем они являются в действительности, это... это... Боже милосердный, да ведь я и сам не понимаю, о чем пишу! Пишу как под диктовку... Наверное, из-за шифра, который я вынужден сначала переводить про себя.
Завтра же перепишу весь дневник обычным языком. Господи, не оставь меня в эту долгую ночь...
10 ноября
Это существа реальные, они мне рассказывали во сне о своих предсмертных муках. Господи, защити меня! Они хотят меня задушить! Я проверил: все правильно — курарин действует
именно так, абсолютно точно!.. Откуда им это знать, если они всего-навсего призраки?..
Господи, почему ты меня не предупредил о загробной жизни? Я бы не убивал.
Почему ты не открылся мне, как дитя? снова пишу как
говорю; хоть мне все это и не нравится.
12ноября
Сейчас закончил переписывать дневник и прозрел: я болен! И теперь меня могут спасти лишь твердость, мужество и холодный расчет. На завтрашнее утро договорился с доктором Веттерштрандом; надеюсь, с его помощью удастся обнаружить ошибку в моей теории. Расскажу ему все и во всех подробностях, он, разумеется, подумает, что я сошел с ума, и не поверит ни единому моему слову, но, чтобы не волновать меня, виду не подаст и дослушает до конца, а потом поделится со мной теми сведениями о внушении, которых мне так недостает...
Ну, а о том, чтобы сей гуманист, верный своему врачебному долгу, на следующий день не выкинул какой-нибудь фортель, уж я позабочусь: стаканчик доброго домашнего винца!!! На посошок...
13ноября
…............................................................................................
Алхимик. Ответствуй, кто ты —
виденье мрачное в стекле. Материя в реторте. Ater corvus sum[113].
Жил-был человек, который так сильно разочаровался в жизни, что порешил никогда больше не вставать с постели. А всякий раз, когда спать было уже невмоготу, переворачивался на другой бок и снова засыпал...
Но однажды испытанное средство отказало. Человек встревожился, уж как он только не вертелся, и на этом боку полежит, и на том, а сон нейдет, и все тут.
Как вдруг зябкий холодок прошел по его спине. «Этого еще не хватало, — перепугался человек, — если и дальше так ворочаться
буду, простуды не миновать», — мигом свернулся под одеялом калачиком и замер, не шелохнется.
Лежит на пуховых подушках лицом к окну, рад бы отвернуться, да страшно — а вдруг простудишься! — лежит, смотрит, и надо ж такое — именно сейчас, когда у него сна ни в одном глазу, дело к ночи идет...
Подернутое туманной дымкой солнце клонилось за горизонт, там, на западном крае небосвода, чуть пониже огромного темного облака — сейчас оно было похоже на голову — зияла широкая, червонного золота, резаная рана.
«Вот оно, з-знамение! Само небо пред-достерегает!.. Воистину, не сносить мне г-головы, если вылезу из-под од-деяла, — причитал, стуча зубами, человек (очень уж он простуды боялся, и чем дальше, тем больше). — Н-на ночь глядя и зеленый юнец — хлебнул бы он с моё! — поостережется высовывать нос на улиц-цу...»
И он обреченно уставился на туманную дымку, нижний край которой, насквозь пропитанный закатной кровью, вселял в его разочарованную душу смутную тревогу.
Темное облако между тем быстро меняло свои очертания, становясь каким-то перистым, легким, стремительным... Крыло на взмахе, да и только!.. Все дальше уносилось оно на запад...
И тут в мозг человека стало вкрадчиво вползать что-то мягкое, округлое — нежный пушок плесени скрывал истинную его форму, но, похоже, это было воспоминание, таившееся до сих пор в глубине сознания, в какой-то укромной и сырой норе... Воспоминание об одном сне... А приснился ему тогда ворон, который высиживал человеческие сердца.
Эта черная птица еще преследовала его всю ночь, и, как он ни старался, прогнать наваждение не мог... Да, да, так оно и было, теперь он точно припомнил.
«Необходимо во что бы то ни стало выяснить, кому принадлежит это крыло», — сказал себе человек, поднялся с постели и сошел по лестнице на улицу... Так он и брел в одной ночной рубашке, босиком, стараясь не терять из виду зловещее крыло, которое улетало все дальше на запад...
Встречавшиеся на пути люди безропотно расступались, уступая ему дорогу, и только опасливо перешептывались вслед:
— Тс-с, тс-с, тихо, ради Бога, тихо, мы ему7 снимся! Не разбудите его!
Лишь просвирник Фрисландер не мог не отмочить одну из своих идиотских шуточек: выставился, олух, посреди улицы,
сложил губы дудочкой, выпучил по-рыбьи глазищи бестолковые, чахлую портновскую бороденку воинственно выставил вперед — как есть выходец с того света. Да еще приплясывает, дурень, так и выписывает ногами кренделя, разве что в суставах не вывихивает тощие свои конечности, силясь изобразить на манер бродячих фигляров не то пантомиму какую-то непотребную, не то танец... Только какой уж тут танец — ни дать ни взять корчи припадочного...
— Тссс, тссс, сспокойсствие, полное сспокойсствие... Сслышь ты, — ядовито шипит просвирник испуганному лунатику. — Да знаешь ли ты, кто я такой?.. Я есмь хиханьки, я есмь хахань... — и вдруг зеленеет как свинец и, сложившись пополам — острые коленки к подбородку, — разинув слюнявый рот, валится на мостовую — не иначе кондрашка хватил шута горохового!..
От ужаса у человека волосы встали на голове дыбом, и бросился он из города прочь... Босиком, по полям и лугам, то и дело поскальзываясь на лягушках, прямо на запад...
Ближе к ночи, когда червонная кровоточащая рана на небосклоне уже затянулась, вышел он к белой стене, простиравшейся сколь хватало глаз с севера на юг. За ней-то и скрылось облако-крыло...
Сел разочарованный странник на пригорке, пригорюнился. «Куда это меня занесло? — прошептал он и огляделся. — Уж больно на кладбище смахивает... Нечего сказать, пришел! Ох, не нравится мне все это. Если б не проклятое крыло...»
А вокруг уже ночь, над стеной медленно всплыла полная луна, стало светлее... С видом сумрачного изумления застыли небеса.
И вот, когда лунное сияние обильно разлилось по мраморным плитам, из тени надгробий стали вдруг возникать иссиня-черные птицы... Мрачными стаями бесшумно взмывали они в воздух и чинно рассаживались в ряд по гребню белой, крашенной известкой стены.
И снова все замерло до поры в мертвенном оцепенении. Но что это там темнеет в тумане? Посредине что-то круглое возвышается, на голову смахивает... «Лес, что же еще... — решил во сне человек в рубашке, — дремучий лес, а в самой чаще холм, поросший деревьями», — но когда присмотрелся, оказалось, что это гигантский ворон!.. Сидит себе на стене особняком, нахохлившись, распластав крылья...
«О, крыло... — растаял от удовольствия лунатик, — то самое...» А ворон угрюмо пробурчал:
— ...под сенью коего дозревают человеческие сердца. Я их высиживаю — заботливо, как наседка... А попасть ко мне под крылышко нетрудно: трещинка в сердце — одна-единственная — и вашего брата с почестями отправляют в мои широкие объятия...
И, взмахнув крылами — сразу повеяло скорбным запахом увядших цветов, — перелетел на одно из надгробий.
Там, под мраморной плитой, покоился тот, кто еще сегодня утром мирно здравствовал в кругу своего многочисленного семейства. На всякий случай человек в рубашке напряг зрение и с трудом, но разобрал имя, высеченное на могильной плите. «Так оно и есть!.. Ну что ж, посмотрим, что за птица вылупится из этого скоропостижно треснувшего сердца». Покойный слыл завзятым филантропом, всю свою жизнь трудился он на ниве просвещения, и словом и делом сея в умах погрязших во грехе ближних только доброе, возвышенное, вечное: писал нравоучительные книжки, произносил душеспасительные речи, во всеуслышанье ратовал за очищение Библии... Глаза его, честные, бесхитростные, простые, как глазунья, в любое время дня и ночи излучали кроткий свет христианской благожелательности, так же как теперь сияли вещие глаголы, золотом начертанные на скромной могилке безвременно усопшего их творца... Сдается, сама смерть оказалась бессильной пред вечной мудростью сих бескомпромиссно правдивых, исповедальных строк, в коих воплотилось жизненное кредо добродетельного пиита:
Будь в вере тверд, блюди себя
до гробовой доски
и ни на шаг не отступай
от правого пути.
Из гроба донеслось тихое потрескивание... Изнывая от любопытства, человек в рубашке весь обратился в слух — птенец вылуплялся из сердца... Но вот раздалось громкое, отвратительно наглое карканье — и черная как смоль птица, взлетев на стену, слилась с сидевшим там вороньем.
— Что и следовало доказать, — удовлетворенно констатировал ворон и, увидев замешательство человека, насмешливо осведомился: — Или, может быть, ваша милость ожидала увидеть что-нибудь более светлое и аппетитное, белую куропаточку, например? Под винным соусом, а?..
— И все равно было в нем что-то чистое, — хмуро процедил сквозь зубы обманутый в своих ожиданиях путник, имея в виду
одинокое белое перышко, сиротливо выделявшееся на фоне траурного оперенья.
Ворон так и покатился со смеху7:
— Это гусиный-то пух?.. Нет, вашмилость, это все наносное... От пуховых перин, которые ваш негасимый светоч о-оченно уважал!
И, довольный собой, стал деловито порхать с одной могильной плиты на другую; то здесь посидит, то там, и всюду из-под земли являлись зловещие тени пернатых, с карточным треском лихо расправляли безукоризненно черные крылья и, оглашая воздух мерзким карканьем, вливались в ряды кладбищенских татей.
Человек крепился, крепился и наконец не выдержал:
— Неужто все без исключения черные? — сдавленным голосом спросил он.
— Все, вашмилость, все-с... Других, пардон, не держим-с! — паясничал ворон.
Совсем тут закручинился сновидец — вот ведь понесла не легкая на ночь глядя, и чего, спрашивается, не лежалось в теплой постели?..
И, обратив взор свой к небу, до того расчувствовался, что слезу едва не пустил от жалости к себе, скитальцу горемычному, глядя, какими скорбными, мерцающе влажными очами взирали на него с высоты звезды. И лишь бестолковая луна тупо и равнодушно таращила свое слепое немигающее бельмо. Хотя что с нее взять — дура круглая!..
Но вдруг, случайно повернув голову, человек заметил на одном из каменных крестов неподвижно сидящую птицу. Это был несомненно ворон, только белый как снег, ни единого черного пятнышка, — казалось, все мерцание этой ночи исходит от него одного. Но что это? Человек не верил своим глазам: на кресте значилось имя, давно ставшее притчей во язьщех у всех добропорядочных бюргеров.
А белый ворон сидел аккурат на могиле этого беспутного гуляки, который — и это доподлинно известно! — всю свою жизнь предавался праздности и пороку. Было тут отчего призадуматься!..
— Что же содеял этот никчемный прожигатель жизни, что сердце его преисполнилось вдруг такой чистоты и света? — во просил наконец оскорбленный в лучших чувствах лунатик.
Однако черный ворон пропустил вопрос мимо ушей и с таким видом, будто не было для него дела важней, стал играть с собственной тенью, пытаясь перепрыгнуть через нее.
Человек не отставал.
— Что, что, что? — упрямо допытывался он. Тогда ворон не выдержал:
— Уж не вообразил ли ты, что, совершая те или иные деяния, можно себя обелить? Это ты-то, ты, который просто не способен на истинное действо! Да я скорее перепрыгну через собственную тень!.. Видишь то маленькое надгробие с гнилой марионеткой в изголовье? Она когда-то принадлежала младенцу, лежащему сейчас там, внизу... Так вот, эта гнилушка тоже до поры до времени воображала, что вольна махать руками и строить рожи всюду, где ей заблагорассудится. Преисполненная чувством собственного достоинства, она не желала замечать ниток, на которых висела, и упорно отказывалась признавать, что ею играет младенец... А ты? Ты?! Как по-твоему, что с тобою будет, когда... когда «младенец» найдет себе другую игрушку взамен старой, надоевшей?.. Тут же, как миленький, раскинешь свои ручки-ножки и из... — ворон хитро подмигнул в сторону стены, — и из...
— ...дохнешь! — дружным хором гаркнула воронья стая, довольная, что вспомнили и о ней.
Человек в рубашке не на шутку перепугался, но все равно продолжал вопрошать дрожащим от страха голосом:
— Но что же, что убелило сердце этого повесы «паче снега»? Что очистило его от мирской скверны?
Удивленный такой настырностью, ворон нерешительно переступил с ноги на ногу:
— Должно быть, та неистовая страсть, которая с детства по селилась в нем, неутолимая жажда чего-то неведомого, сокровенного, того, что не от мира сего. Все мы видели, как мучительно долго тлели его чувства, как от маленькой искорки занялась душа, с какой катастрофической быстротой разгорелось пламя и, наконец, как огненная волна сметающей все на своем пути страсти захлестнула этого человека с головы до ног, сжигая его кровь, испепеляя мозг... А мы... мы смотрели и не понимали — не могли охватить разумом этого парадоксально го самосожжения...
И тут босоногого странника словно пронзило ледяной иглой: «И Свет Во Тьме Светит, И Тьма Не Объяла Его!»[114]
— ...да, объять сего мы не смогли, — продолжал ворон, — но одна из тех гигантских огненных птиц, которые с сотворения мира гордо парят в недосягаемых безднах космоса, заметила
пылающее горнило и камнем ринулась вниз... Раскаленным добела протуберанцем... И из ночи в ночь, как собственного птенца, высиживала Она сердце того человека...
А перед глазами лунатика запрыгали, замелькали как в калейдоскопе видения, отчетливые, словно выхваченные из тьмы ослепительными вспышками... Видения-ожоги, которые уже, наверное, ничем не вытравишь из памяти... отдельные эпизоды роковой судьбы беспутного прожигателя жизни... Казалось, ожили вдруг легенды, которые до сих пор передаются в народе из уст в уста...
Вот он под виселицей... Палач завязывает ему глаза черной холщовой повязкой... Ставит на крышку люка... Одевает на шею петлю... И в самый последний момент пружина, которая должна открыть люк, отказывает... Несчастного грешника уводят, крышку спешно чинят...
Снова черная повязка, снова ноги на крышке люка, снова петля на шее и... и снова отказывает пружина...
А через месяц, когда проклятого нечестивца, от которого отказалась сама смерть, вновь поставили с завязанными глазами на тот же люк, пружина — лопнула...
А вместе с нею и терпение судей — они рассвирепели, но зло свое сорвали на... плотнике: дескать, из рук вон плохо отрегулировал священный механизм смерти...
— Так что же сталось с этим повесой? — робко спросил человек в рубашке.
— Я склевал его, всего без остатка — и плоть и кости, так что земля осталась ни с чем, похудела на величину моей добычи, — тихо сказал белый ворон.
— Да, да, — задумчиво прошептал черный, — могила пуста... Ловкач — даже смерть обвел вокруг пальца!..
«Эх, пан или пропал!» — решил человек, рванул на груди рубаху и бросился к сидящему на кресте альбиносу:
— Вот мое сердце, высиживай его! Оно сгорает от страсти!.. Но черный ворон одним взмахом могучего крыла повалил
его наземь и всей тяжестью своего тела взгромоздился сверху... От крепкого траурного аромата увядших цветов голова у поверженного сновидца пошла кругом...
— А чтоб вашей милости в другой раз неповадно было совершать столь опрометчивые «деяния», так уж и быть, скажу я вам по секрету: черная алчная зависть, а не пламенная, бескорыстная страсть точит ваше сердце, так что не стоит, право, тешить себя радужными надеждами. М-да-с, кое-кому следовало бы
очень серьезно и беспристрастно попытать свою совесть перед тем, как из... — и проклятый стервятник хитро подмигнул в сторону стены, — из...
— ...дохнуть! — грянуло воронье в полном восторге, что и на сей раз их не обошли вниманием.
«Ну и пекло под этой тушей! И жар какой-то странный — болезненный, лихорадочный, — а сердце так и колотится как сумасшедшее, кажется, вот-вот лопнет...» — успел еще подумать человек, перед тем как его сознание было безжалостно растерзано в клочья...
Первое, что он увидел, когда наконец очнулся, была луна... Удобно примостившись в зените, она, подобно уличному зеваке, без всякого стеснения, в упор, глазела на простертого средь могил человека, явно наслаждаясь его беспомощным положением.
В полной тишине серебряными струями низвергались с небес мерцающие лучи, лило как из ведра — куда ни глянь, все было утоплено в призрачной люминесценции, попрятались даже тени, пережидая в укромных уголках неистовый лунный ливень. Черную стаю бесследно смыло...
И только все еще першило в ушах от злорадного картавого карканья... Раздраженно скрипнув зубами, человек перелез через стену и... и оказался в своей постели...
И медицинский советник был уже тут как тут — откуда только взялся?! Важный, чинный, в строгом черном сюртуке, он брезгливо щупал его запинающийся пульс и, глубокомысленно щуря за толстенными, в золотой оправе стеклами хитрющие глаза, долго и нечленораздельно нес какой-то ученый вздор. Потом невыносимо долго копался в своем пухлом саке, извлек оттуда изрядно потрепанную записную книжку и, по-прежнему что-то приборматывая, как курица лапой нацарапал рецепт:
Rp,
Cort chin. reg. rud. tus 3 β
coque c. suff. quant, vini rubri, per horam j
ad colat 3viij
cum hac inf. herb, abs 3j
postea solve acet. lix 3β
tune adde syr. cort. aur 3β
M. d. ad vitr. s. 3 раза в день по столовой ложке.
Справившись с писаниной, каналья церемонно прошествовал к выходу, однако в дверях оглянулся и, многозначительно подняв указательный палец, изрек:
— Пготив лихогадки, пготив лихогадки...
Хамилкар Балдриан, одинокий чудаковатый старик, сидел у окна и задумчиво взирал на осенние сумерки, быстро сгущавшиеся за стеклом.
В небе стояли облака; светлые, серо-голубые, они медленно меняли свои очертания, все больше наливаясь тьмою, — казалось, чья-то гигантская рука в запредельной, недоступной человеческому глазу дали лениво забавляется с собственной тенью.
Тусклое печальное солнце погружалось в морозную дымку, окутывавшую землю прозрачной пеленой.
Потом облака ушли, небо расчистилось — только западный его край был сплошь обложен мрачной гнетущей массой, — и прямо над головой в разверстой бездне таинственно перемигивались мерцающие звезды...
Погруженный в думы, Балдриан встал и принялся расхаживать из угла в угол. Сложное и опасное это дело — заклинание духов! Но разве он самым строжайшим образом не исполнил всех предписаний Большого гримуара Гонориуса?! Пост, бодрствование, миропомазание и ежедневные молитвы, взятые из «Стенаний святой Вероники»...
Итак, прочь сомнения, все должно удаться, нет и не может бьпъ на земле ничего превыше человека, и силам преисподней придется подчиниться его воле...
Балдриан снова подошел к окну и, прижав пылающий лоб к ледяному стеклу, надолго замер; он стоял так до тех пор, пока юный полумесяц не просунул свои мутновато-желтые рога меж заиндевелых ветвей вяза.
Потом дрожащей от волнения рукой зажег старый светильник и принялся извлекать из шкафов и сундуков весьма странные предметы: магический круг, зеленый воск, жезл с причудливым набалдашником, сухие травы... Увязал все это в узелок, осторожно положил его на стол и, бормоча молитву, разделся догола.
Трепещущее пламя бросало яркие отсветы на немощное старческое тело с иссохшей пожелтевшей кожей, злорадно высвечивая его почти гротескную худобу: эти торчащие ребра,
неправдоподобно острые локти и колени — обтягивающих! их пергамент, казалось, вот-вот лопнет, — костлявые бедра и тощие плечи... Плешивая голова склонилась на впалую грудь, и ее жутковато отчетливая, овальная тень нерешительно покачивалась на извесгково-белой стене, словно в мучительном сомнении пыталась что-то вспомнить.
Ежась от холода, старик подошел к печи, достал глиняный глазурованный горшок и бережно совлек с горлышка шелестящую обертку: жирно лоснилась гладкая поверхность густой, дурно пахнущей массы. Сегодня ровно год, как он приготовил этот состав: корень мандрагоры, белена, воск, спермацет и... и... - его передернуло от брезгливого отвращения — вываренный трупик некрещеного младенца (куплен по случаю у кладбищенской сторожихи).
Пересилив себя, Балдриан погрузил пальцы в жир, размазал его по всему телу и принялся тщательно втирать, особенно следя за тем, чтобы не пропустить такие потаенные места, как подколенные ямочки и подмышки; потом вытер руки о грудь, одел старую вылинявшую рубаху — «наследственное рубище», без которого не обходится ни одна магическая операция, — поверх набросил халат.
Час пробил! Короткая молитва... Узелок со всем необходимым... Только бы чего-нибудь не забыть, иначе его заклятью не совладать с могущественными демонами внутренних кругов ада, и тогда поди знай, чья взяла, ведь лукавое племя виду не подаст, а сыграет с ним одну из своих злых шуток, и обретенные с таким трудом сокровища обратятся при свете дня в кучу грязи... О, таких случаев сколько угодно!.. Ладно, еще раз: медное блюдо взял?.. Взял! Жаровню взял?.. Взял! Трут на растопку взял?.. Взял! Ну и с Богом!..
Неверным шагом Балдриан спустился по лестнице.
В прежние времена дом относился к числу монастырских строений, теперь же старик жил в нем в полном одиночестве, о съестных припасах заботилась жившая по соседству прачка.
Скрип и скрежет тяжелой металлической двери... Затхлый, спертый воздух подземелья, сплошная паутина, по углам песчаные осыпи и осколки плесневелых цветочных горшков.
Так, пару пригоршней песку или чего там еще на середину подвала — ноги экзорциста должны покоиться на земле, — старый ящик вместо кресла, и можно разворачивать пергаментный круг... Священным именем Тетраграмматон строго на север, иначе навлечешь на свою голову великие несчастья. Теперь поджечь трут и растопить жаровню с углями!..
Что это?
Крысиный писк, только и всего.
Травы в жаровню: дрок, паслен, дурман... Корчится, чадит дьявольское зелье на тлеющих углях...
Старик гасит светильник, склоняется к жаровне и глубоко вдыхает ядовитые дымы; он едва стоит на ногах, его раскачивает из стороны в сторону...
Страшная какофония едва не разрывает барабанные перепонки!
Черным жезлом касается он комочков воска — они медленно оплавляются на медном блюде — и из последних сил, запинающимся голосом, бормочет заклинания гримуара:
— ...истинный хлеб наш насущный и манна небесная, ангелами непорочными вкушаемая... страх диаволов есмь... аз ли скверной греховной преисполнюсь... достойным бысть власти, пред коей покорствуют и волки сии рыщущие, и козлища сии смердящие... броня... всю тщету медления вашего... Аймаймон Астарот... сокровища сии хранить втуне возбранивший впредь... Астарот... заклинаю... Эхейя... Эшерейя...
Ноги подгибаются, придется присесть... Смертельный ужас охватывает Балдриана... Душный неопределенный страх восходит из земли, надвигается от потрескавшихся стен, нависает с потолка... Кошмар, парализующий волю кошмар — мрачный предвестник преисполненных ненавистью обитателей тьмы!
Писк... Опять крысы?.. Нет, нет... это не крысы... Свист... пронзительный, сверлящий, он ввинчивается в мозг...
Звуки!
В ушах глухой, ровный шум... Это кровь... Свистят, рассекая воздух... гигантские крыла... Тихо потрескивая, догорают угли...
И вот, вот... там, на стене... тени... Старик как завороженный не сводит с них остекленелых глаз... Нет, это пятна плесени, проплешины осыпавшейся штукатурки...
Но... но они шевелятся, они надвигаются... Череп с жутким оскалом... Рога!.. И... и зияющие дыры черных глазниц... Судорожно, словно пытаясь обрести в этом мире хоть какую-нибудь точку опоры, тянутся лапы скелета, пядь за пядью в полной тишине из стены вырастает монстр... в полусогнутом положении, но все равно под потолок... Костяк гигантской жабы с бычьим черепом.
Белые кости с кошмарной отчетливостью вырисовываются в полумраке подвала... Астарот — гнусное исчадие ада!
Обезумев от страха, старик выскакивает из магического круга и, дрожа всем телом, забивается в угол; он не может, у
него нет сил произнести спасительное заклинание... Одно-единственное слово, но черные страшные глазницы неотступно преследуют его... И даже закрыв глаза и вжавшись в стену, он чувствует у себя на губах неподвижный взгляд, от которого костенеет язык, а из парализованного ужасом горла вырывается лишь дикий нечленораздельный хрип...
Медленно, неотвратимо заполняет собой подвал чудовище... Старику кажется, что он слышит — и от этого звука кровь стынет у него в жилах, — как скрежещут ребра, протискиваясь сквозь каменную кладку... Тяжело, неуклюже ковыляет монстр, на ощупь, выставленными вперед хрящеватыми жабьими лапами пытаясь поймать тщедушное старческое тело... Инфернальные жмурки... На тощих фалангах угрюмо позвякивают серебряные кольца с тусклыми пыльными топазами, истлевшие перепонки отвратительными лохмотьями болтаются меж пальцев, источая невыносимое зловоние гниющего мяса и болотной тины...
И вдруг... вдруг эти кошмарные персты дотягиваются до его угла... Все... Мертвая хватка... От потусторонней стужи леденеет сердце. Он хочет... хочет... Но сознание уже покидает его, и он падает как подкошенный — летит куда-то в бездну...
Угли потухли, наркотический туман стелился под потолком толстыми ватными слоями. Сквозь зарешеченное подвальное оконце желтоватые косые лучи лунного света падали в угол, где лежал простертый без сознания старик.
А Балдриану казалось, что он все еще летит... Яростные порывы ветра стегали его тело. Прямо перед ним рассекал ночную мглу большой черный козел, косматые ляжки так и ходили взад и вперед, имитируя привычный земной галоп, но раздвоенные копыта попадали в пустоту и, не находя опоры, проносились в опасной близости от Балдрианова носа.
Там, внизу, далеко-далеко, земля, совсем маленькая и какая-то чужая... Потом закружило, завертело, и он стал падать, круги сужались, ни дать ни взять воздушная воронка, выложенная нежным черным бархатом обморочного забытья; над самой землей его бешено закрутило, и вот, словно пройдя сквозь невидимую горловину, он уже парит над знакомым ландшафтом... Да-да, он его знает как свои пять пальцев: поросший мхом могильный камень, на холмике — старый клен, голые черные ветви, листва с которых уже давно облетела, подобно тощим высохшим дланям судорожно тянутся к небу в немой мольбе... Болотная трава, седая от ночного осеннего инея.
Огромным невидящим бельмом мерцает в тумане мелкая стоячая вода, прикрывающая гибельную трясину.
А что это там за люди в темных кагулах, разместившиеся полукругом в тени могильного камня?! Как будто собрались на призрачное судилище. Нет-нет да и сверкнет оружие или тускло блеснет на латах бляшка...
«Вот оно, — вздрагивает старик, холодея от счастья, — клад! И призраки мертвых тут как тут — охраняют сокровища!» А сердце сладко замирает в алчном предчувствии богатой добычи.
Зорко поглядывая с высоты, он как коршун начинает чертить круги над заветным местом. Все ближе придвигается земля, уже можно схватиться за ветви клена... Так, теперь самое главное — не выдать себя каким-нибудь неосторожным звуком... Тихо, только тихо...
Проклятье! Иссохший сук с треском ломается... Мертвые задирают головы... Держаться не за что, и он падает... падает прямо перед зловещими фигурами...
И со всего размаху стукается головой о могильный камень...
Первое, что он увидел, когда пришел в себя, были пятна... Пятна плесени на стене... Колени подгибались, но он все же, кряхтя и спотыкаясь, доковылял до дверей и стал подниматься по лестнице.
Рухнул на кровать... От страха и холода его трясло как в лихорадке, беззубые челюсти глухо стучали в болезненном ознобе.
Красное ватное одеяло навалилось всей своей тяжестью, не давая дышать, зажимая рог и глаза, и, видимо, всерьез намеревалось утопить его в душной вязкой трясине матраца. Хотел перевернуться на бок и не мог: поверх одеяла на его груди, удобно примостившись в толстых мягких складках, нахохлился отвратительный пушистый нетопырь — кошмарная летучая мышь с гигантскими пурпурными крылами...
После той ночи старик так и не смог оправиться, за всю зиму ни разу не поднялся со своего ложа. По всему было видно, что он уже не жилец на этом свете.
Лежал и часами смотрел либо в маленькое окошко, за которым в объятиях неистовой вьюги стремительно проносились суетливые легкомысленные снежинки, либо на потолок, обсиженный безнадежно сонными мухами, с тупым, невыносимо нудным постоянством совершающими свои хаотичные бессмысленные перелеты.
А когда от старинной кафельной печи тянуло запахом горелого можжевельника (Кхе, кхе, кхе... Проклятый кашель!), он закрывал глаза и предавался сладким грезам о том, как придет по весне на нечистое место и откопает наконец заветный клад, по праву принадлежащий отныне ему одному... Все бы хорошо, если б не подспудный страх, не дававший покоя ни днем ни ночью, ведь что ни говори, а заклинание Астарота не было доведено до конца, и несметные сокровища — кровные его денежки! — могли уже давно превратиться в кучу грязи.
Опасаясь провалов памяти, старик на всякий случай нарисовал точный план на обороте какой-то потрепанной книжной обложки: одинокий клен, небольшую, подернутую болотной ряской заводь и... и его — клад, рядом с заброшенным могильным камнем, тем самым, который знает в нашем городке каждый мальчишка.
По весне потрепанная книжная обложка покоилась в архиве бургомистра, а ее хозяин, Хамилкар Балдриан, — на кладбище.
«Нет, вы только подумайте, этот старый сумасброд нашел-таки клад... Везет идиотам! Несметные сокровища! Миллионы!!! Найти-то нашел, да больно тяжел оказался сундук — сколько старик ни тужился, а вытащить так и не сумел, только надорвался... Теперь уж ему не до сокровищ», — ходили по городку слухи, обрастая самыми нелепыми подробностями. Здравомыслящая часть населения качала головами и сгорала от черной зависти к единственному наследнику, проживавшему в столице племяннику Балдриана — не то писателю, не то поэту, одним словом, сочинителю.
Место на плане было обозначено совершенно четко, страсти накалялись с катастрофической быстротой, и к раскопкам решили приступить немедленно...
Несколько ударов заступом и... и вот оно... вот: ур-ра, ур-ра, ур-ра! Покрытый слоем ржавчины металлический ларец!
Ликованию толпы не было предела, перенесение ларца в здание городской ратуши вылилось в поистине триумфальное шествие. Слухи о сенсационной находке докатились до столицы, племянник старика был официально извещен о своих наследственных правах, к месту событий отрядили специальную комиссию, снабженную чрезвычайными полномочиями, — и так далее, и тому подобное...
Маленький уютный провинциальный вокзальчик бурлил от невиданного стечения народа: весь город как один человек присутствовал
здесь, множество приезжих гостей, кругом какие-то служащие в парадной униформе, юркие репортеры, загадочные детективы, фотографы-любители, и — подумать только! — сам господин директор Государственного архивного музея пожаловал, дабы воочию лицезреть историческое место и составить опись найденных сокровищ.
Толпа валом валила на болото и, сгрудившись вокруг свежевырытой дыры, к которой для пущей важности был приставлен полевой сторож, часами благоговейно пожирала глазами земную утробу, породившую столь великое богатство.
Сочная болотная трава, втоптанная в грязь рифлеными каучуковыми подошвами неисчислимых паломников, являла собой зрелище поистине жалкое, тем более нарядными в своем девственно свежем весеннем уборе казались ярко-зеленые островки кустарника — то здесь, то там торчали они среди топи, лукаво перемигиваясь желтовато-махровыми вербными почками, а когда налетал порыв ветра, эти немые заговорщики вдруг разом, словно в приступе неслышного смеха, перегибались пополам, едва не касаясь водной глади. С чего бы?..
Вот и королева жаб — толстая, в крапленой красными пятнышками мантии, наслаждается она на своей веранде из лютиков и стрелолиста терпким майским воздухом — хоть ей и присуще величавое, впору почтенному возрасту (как-никак 100 003 года!) достоинство, но и на нее сегодня нашло: прямо извелась вся, сдерживая смех... Судорожно, во всю ширь то и дело разевает безгубую пасть, да так, что маленькие глазки совсем утопают в рыхлых складках пупырчатой кожи, и что есть мочи, давясь от немого хохота, как припадочная трясет левой лапкой. Едва кольцо с пальца не слетело — серебряное, с тусклым топазом...
Между тем в присутствии столичной комиссии таинственный ларец был торжественно вскрыт.
Из-под ржавой крышки пахнуло таким нестерпимым зловонием, что даже самые любопытные в первое мгновение отпрянули назад, зажимая носы... На вид содержимое ларца вполне соответствовало своему запаху и ничего, кроме брезгливого отвращения, не вызывало.
Черно-желтая, желеобразная, необычайно тягучая масса с блестящей поверхностью.
Гробовое молчание повисло в воздухе, по рядам прошелестел насмешливый шепоток, отцы города, оскорбленные в лучших чувствах, неодобрительно качали плешивыми головами. Словом, конфуз был полный.
— Ничего особенного, какой-то алхимический препарат, — промямлил наконец господин директор, пытаясь разрядить обстановку.
— Алхимический, алхимический, алхимический... — эхом отозвалось в толпе.
— Алхимический? А как это пишется? С двумя «л» или с одним? — протиснулся вперед один из газетчиков.
— Алхимитский, алхимитский!.. А по мне, дерьмо оно и есть дерьмо, как ты его ни назови! — угрюмо буркнул себе под нос какой-то небритый тип.
Ларец снова закрыли, опечатали и отправили от греха подальше на экспертизу в физико-химический институт.
Дальнейшие раскопки, предпринятые под покровом ночи какими-то бравыми старателями, судя по всему, ничего не дали.
Пытались даже найти скрытый смысл в полустертой надписи на могильном камне, но как ни изощрялись доморощенные каббалисты, а ничего такого, что пролило бы хоть малую толику света на мрачную тайну ржавого ларца, выжать из безнадежно конкретного текста не могли:
ВИЛЛИ ОБЕРКНАЙФЕР, лейтенант в отставке
А чуть ниже угадывалось изображение двух скрещенных ног — знак, по всей видимости, намекающий на какое-то роковое, может быть далее трагическое, событие в жизни покойного.
И дабы местные любители шарад не зашли слишком далеко в своих герменевтических изысканиях и не истолковали зловещий крест из двух задних конечностей в каком-нибудь гаденьком, порочащем честь мундира смысле, местные власти почли за лучшее официально объявить, что в свое время отставной лейтенант Вилли Оберкнайфер пал смертью храбрых.
Что же касается единственного наследника старика, столичного сочинителя, то участь его оказалась плачевной: дорожные расходы, номер на постоялом дворе, стол и прочее практически целиком поглотили скудные средства поэта, остаток же ушел на оплату высококомпетентной научной экспертизы. Документально зафиксированное свидетельство, составленное в рекордно короткий срок консилиумом ученых мужей, пришло через три месяца...
Вначале следовал ряд страниц, на которых весьма пространно,
со всеми подробностями излагался ход многочисленных экспериментов, потребовавших от добросовестных исследователей полной интеллектуальной и физической самоотдачи, однако, к великому сожалению, так и не увенчавшихся успехом, далее столь же многословно и невразумительно — вся эта словесная размазня была, само собой разумеется, обильно пересыпана загадочными специальными терминами — перечислялись свойства таинственной субстанции, зато заключение поистине являло собой образец спартанского лаконизма: «...согласно всему вышеизложенному, исследуемое вещество ни в коей мере не может быть причислено к известным науке химическим элементам».
Из всей этой галиматьи явствовало одно: содержимое ларца не представляет ни малейшей ценности! Не стоит и ломаного гроша!
В тот же вечер хозяин постоялого двора при всем честном народе выставил некредитоспособного поэта за дверь. Засим, казалось бы, на скандальной истории с кладом можно было поставить точку...
Однако на этом дело не кончилось... Сенсация на сей раз была совсем маленькой, неприметной, даже никудышной какой-то, но городишко наш сонный всколыхнула...
На следующее утро после своего позорного изгнания с постоялого двора отверженный поэт без шляпы, с нечесаными, беспорядочно торчащими волосами мчался по улицам в направлении магистрата.
— Мне открылось! Открылось! — вопил он, задыхаясь от восторга. — Я знаю!!!
Его окружила толпа.
— Что, что вы знаете?..
— Сегодня ночью я ночевал на болоте... — с трудом переводя дух, ответствовал, скромно потупившись, изгнанник, — ...на болоте... уф... там на меня снизошло... мне явился призрак, трубным гласом возвестивший, что сие есть... В общем, в былые времена... уф... на том самом месте вершили суд чести... уф... и вот однажды... уф...
— К черту с честью, он вам про эту вонючую гадость в ларце что-нибудь рассказал? — сгорая от нетерпения, заорали любопытные.
Затравленно озираясь, несчастный наследник бубнил:
— ...удельный вес двадцать три, поверхность блестящая, двухцветная, легко распадается на мельчайшие элементы, при
этом обладает феноменальной клейкостью, не уступающей самым липким смолам... необычайно растяжима и въедлива...
Толпа оскорбленно переминалась с ноги на ногу. Он что, их за дураков принимает? Ведь все это черным по белому значится в заключении научной экспертизы!
— А напоследок, — блаженно закатив глаза, вещал духовидец, — призрак посвятил меня в тайну ларца. Да будет известно вам отныне, возлюбленные мои братья и сестры, что сия неведомая материя, перешедшая ко мне на правах наследства, есть не что иное, как ископаемый коагулят честного офицерского слова! А дабы поправить мое бедственное материальное положение, я немедленно, с высшего соизволения, отписал в один знакомый банкирский дом, предложив членам правления приобрести у меня за кругленькую сумму сию чудесную реликвию. Ибо свершилось поистине чудо: слово, честное офицерское слово воплотилось и...
Тут-то «возлюбленные братья и сестры» убедились в полнейшей правоте самых мрачных своих подозрений: бедняга спятил... Терпение толпы лопнуло; новоявленного пророка живо скрутили...
Кто знает, может быть, в один прекрасный день к несчастному еще вернулся бы разум, если бы не одно письмо, которое вскоре пришло на его имя:
«Очень сожалеем, но вынуждены известить Вас, что предлагаемая Вами "реликвия" не может претендовать — ни в качестве заклада, ни в качестве товара — на сколь-нибудь значительную ссуду или цену, ибо мы, члены правления, по нескольку раз на день имеем дело с сей материей, в ее самом что ни на есть натуральном, некоагулированном виде, и посему со всей ответственностью смеем Вас уверить, что еще никому не удалось обнаружить в оной ни малейшей ценности.
Примите наш добрый совет и попытайте счастья в близлежащей лавке старьевщика.
С глубочайшим уважением.
Банкирский дом "Наследники А. Б. В. Вухерштайна"»[115].
Этот последний удар был настолько страшен и сокрушителен, что даже безумный поэт осознал всю безнадежность своего положения и в отчаянии перерезал себе горло...
Теперь он мирно покоится на местном погосте бок о бок со своим сумасбродным дядюшкой Хамилкаром Балдрианом.
На ощупь, ступень за ступенью, поднимались ученики по винтовой лестнице.
Наверху царил сумрак, тонкими холодными струйками звездные лучи стекали по мерцающим латунным трубкам телескопа в темную полусферу обсерватории, таинственно, сверкающими каплями росы переливались на полированных до зеркального блеска приборах; то здесь, то там вспыхивали они искрящимися фонтанчиками, заставляя настороженно оглядываться по сторонам, а в следующее мгновение уже осыпались колючими брызгами со свисающих с потолка металлических маятников и сразу впитывались стелющейся по полу непроглядной тьмой.
— Сегодня он наблюдал за Сатурном, — нарушил молчание Аксель Вайкандер и кивнул в сторону большого телескопа.
Казалось, какая-то гигантская золотая улитка просунула меж створок люка один из своих влажных, чувствительных рожек. Кто-то на всякий случай заглянул в линзу и, убедившись в правоте товарища, молча отступил, давая место другим, однако никто этим предложением не воспользовался: все они уже давно привыкли к чудесной способности своего преуспевшего в астрологии собрата, и лишь один удивленный голос раздался в гулкой тишине:
— Невероятно! Как, почти в полной темноте, не глядя в окуляр, вы, Аксель, называете звезду — одну-единственную из мириадов, ту, на которую направлен телескоп?! Неужели это в самом деле возможно?..
— Ничего сверхъестественного в этом нет, доктор Мохини, просто я чувствую сидерические эманации, ну а поскольку в данный момент обсерватория буквально переполнена удушающими сатурнальными миазмами, совершенно понятно, что на сей раз телескоп присосался к Сатурну... Да-да, поверьте мне, доктор, наши телескопы подобно вампирам присасываются к тем звездам, на которые направлены, и втягивают ненасытными воронками своих увеличительных линз видимое и невидимое излучение!
Кто, как я, в течение долгих лет просиживал ночами у окуляра, готовый к любому сюрпризу, тот умеет не только узнавать каждое созвездие по его призрачному дыханию, по его вдохам и выдохам, приливам и отливам, но и безошибочно определять степень воздействия различных планетарных духов на живые организмы Земли. Да будет вам известно, что эти
космические флюиды проникают в человеческий мозг, мертвой хваткой овладевают сознанием и, коварно подменив наши мысли, безраздельно властвуют над нами, молча, с ожесточением сражаясь меж собой за право стоять у штурвала людских судеб. Маэстро научил нас спать с открытыми глазами, и мы увидели, как в глухие ночные часы жадные до жизни призраки мертвых небесных тел просачиваются в царство видимого и странными заискивающими жестами, вселяющими в наши души темный, неизъяснимый ужас, пытаются с нами о чем-то договориться...
Ради Бога, доктор, не трогайте ничего на столе, маэстро не любит, когда вещи лежат не на своем месте... Эй, кто-нибудь, включите свет, только осторожней, пожалуйста, не опрокиньте ничего...
Кто-то подошел к стене и стал нащупывать выключатель. Стояла такая тишина, что слышно было, как кончики пальцев скользят по каменной кладке... Потом вспыхнул электрический свет, и ослепительный блеск полированного металла брызнул в глаза.
Ночь, которая только что, прильнув к окну своей нежной бархатной щечкой, заглядывала в помещение, испуганно отшатнулась и, затаившись за звездами, теперь настороженно вслушивалась в ледяную бесконечность.
— Вон тот большой сферический сосуд, доктор, о котором я вам вчера говорил, — сказал Вайкандер. — Это его использовал маэстро для своего последнего эксперимента.
От этих двух металлических пластин на стенах исходят так называемые волны Герца, которые создают в сосуде мощное электромагнитное поле.
Итак, доктор Мохини, напомню вам еще раз о вашей клятве хранить нерушимое молчание обо всем, что вы здесь увидите и услышите. Маэстро явится с минуты на минуту и, не подозревая о нашем присутствии, займется своими делами, о коих я вам только намекнул, ибо обет молчания сковывает и мои уста, но перед тем мне бы хотелось задать вам, известному специалисту-психиатру, любезно согласившемуся помочь нам по мере своих сил и возможностей, несколько вопросов.
Вы по-прежнему уверены, что визуальных наблюдений будет достаточно для исчерпывающего заключения о вменяемости учителя?
Далее, не исключено, что душевное состояние маэстро окажется какой-нибудь редкой, еще не изученной наукой формой глубокого транса, одну из разновидностей которого индийские
йоги традиционно называют «турийя»; сумеете ли вы в таком случае правильно диагностировать этот феномен и с полной ответственностью утверждать: нет, это не безумие?
А если вам это не удастся, то хватит ли у вас мужества, доктор, подняться над академическими предрассудками и открыто признать свое бессилие?
И... и помните, пожалуйста, о вашем обещании, ибо вы увидите то, что никогда доселе не открывалось взору непосвященного. Только забота о горячо любимом учителе принудила нас к крайнему средству, и мы решились привести человека постороннего сюда, в святая святых нашего братства.
Доктор Мохини развел руками:
— Можете не сомневаться, все, что в моих силах, будет добросовестно исполнено, а на те... гм... феномены, о которых вы мне вчера рассказали под великим секретом, я обращу особое внимание. Однако... гм... тут есть от чего схватиться за голову: неужели это неведомое нам, простым смертным, знание, эта тайная мудрость, дающая универсальный ключ к пониманию всей совокупности вещей и явлений, действительно существует?!
Но вы... гм... говорили не только о магии, черной и белой, вы упомянули также о страшных мистериях какой-то сокровенной Зеленой страны и о невидимых обитателях... гм... фиолетового мира!..
И если я вас правильно понял, ваше тайное братство, с незапамятных времен сохранившее свои ритуалы и арканы, практикует именно эту... гм... эту фиолетовую магию...
А «душа»?.. Вы рассуждаете о сей спорной для ученых всего мира субстанции как о чем-то само собой разумеющемся, не требующем дальнейших доказательств!.. По вашим словам, это некий особый, практически неуловимый, но тем не менее материальный... гм... вихрь, носитель высшего сознания!
А как прикажете понимать сие: вы утверждали, будто ваш многомудрый маэстро заключил один из таких... гм... «вихрей» в этот стеклянный сосуд и, поместив оный между полюсами вибратора Герца, воздействовал на него сильным электромагнитным полем? Но это уж, пардон, черт знает что такое: вытворять эдакое с бессмертной человеческой душой! Гм... Ничего не могу с собой поделать, но, видит Бог, все это чистой воды...
Аксель Вайкандер раздраженно вскочил, хотел что-то сказать, но, махнув рукой, отошел к большому телескопу и погрузился в созерцание далеких звездных миров.
— Видите ли, доктор Мохини, — смущенно помявшись, про бормотал один из учеников, — как бы то ни было, а все, рассказанное
вам нашим собратом, истинная правда: маэстро действительно в течение весьма долгого времени держал в этом герметическом сосуде человеческую душу; одну за другой, как с морской луковицы, отшелушивал он с нее защитные оболочки, многократно преумножал ее силы, а однажды... однажды она исчезла — прорвалась сквозь толстую стеклянную стенку, каким-то непонятным образом преодолела мощное электромагнитное поле и... и вырвалась на свободу!..
В этот момент раздался сдавленный крик Акселя Вайкандера, все удивленно повернулись в его сторону. От волнения у Вайкандера перехватило дыхание:
— Кольцо, кружевное кольцо!.. Ажурное, с фестонами по краю... Невероятно, чудовищно!.. — выкрикивал он в диком возбуждении. — Новое кольцо... У Сатурна появилось еще одно кольцо!..
Ученики ринулись к телескопу... Один за другим они нетерпеливо приникали к окуляру и отходили, недоуменно разводя руками...
Не будучи астрономом, доктор Мохини весьма смутно представлял себе весь ужас случившегося и о тех страшных катаклизмах, кои неминуемо должны были воспоследовать за образованием второго кольца Сатурна, мог только догадываться, но едва не на шутку перепуганный психиатр открыл рот, чтобы задать соответствующий вопрос, как с винтовой лестницы донеслись тяжелые шаркающие шаги...
— Быстро по местам!.. Свет!.. Да выключите же, ради Бога, свет! Маэстро идет!.. — бросал приказания Вайкандер. — А вы, доктор, чго бы ни случилось, оставайтесь в этой нише... Слышите, что бы ни случилось!.. Если маэстро увидит вас, все пропало...
В следующее мгновение обсерватория вновь погрузилась во тьму, мертвая тишина воцарилась под сводами.
Шаги приближались, и вот на пороге возникла фигура в белой шелковой мантии... Не включая света, смутная тень подошла к столу, вспыхнула крошечная лампа, узкий, ослепительный луч четко очерченным кругом упал на бумаги...
— Нет, не могу, это разрывает мне сердце, — еле слышно прошептал Вайкандер. — Бедный, бедный маэстро, какими глубокими морщинами избороздила скорбь его чело!
Старик остановился у телескопа, долго, не отрываясь, смотрел в него, пристроившись на краешке кресла, потом обреченно откинулся на спинку.
— Растет... С каждым часом оно становится все больше... А теперь еще и эти... как бишь эта мерзость у них называется?..
«фестончики» появились... Кошмар, какой кошмар!.. — простонал адепт и в отчаянье закрыл лицо руками.
Долго, очень долго сидел он так, а его ученики в своем укрытии тайком глотали слезы. Внезапно маэстро вскочил, словно решившись на последнее, крайнее средство, подкатил сосуд к телескопу и бросил в него три каких-то предмета — разобрать в темноте, что это за вещи, было невозможно.
Потом упал посреди обсерватории на колени и, замирая попеременно в каких-то немыслимых позах, поразительно напоминавших геометрические фигуры, принялся бормотать что-то монотонное, время от времени прерывавшееся протяжными воющими возгласами...
— Боже Всемогущий, помилуй его, ибо это заклинание Тифона, — в ужасе прошептал Вайкандер. — Он хочет во что бы то ни стало вернуть назад сбежавшую душу... В случае неудачи он обречен и должен будет принести себя в жертву... Ритуальное самоубийство!.. Братья, по моему сигналу бросаемся на него... Доктор, соберите все свои силы, ибо, когда Тифон встает из бездны, человеческое сердце не выдерживает еще задолго до появления Князя Тьмы!
Адепт по-прежнему стоял коленопреклоненный, казалось, он окаменел, и лишь возгласы его становились все более пронзительными и душераздирающими...
Маленький огонек на столе как-то померк, начал коптить и теперь тлел в сгустившейся тьме подобно заплывшему кровью оку... Но вот он конвульсивно затрепетал, и его угрюмый отсвет стал постепенно приобретать зеленовато-фиолетовый оттенок.
Бормотание заклинателя почти совсем стихло, и лишь после долгих, ритмически правильных пауз голос его взвывал вдруг так, что от невыносимой жути кровь стыла в жилах даже у видавших виды учеников...
А потом все, ни звука — тишина, страшная, изматывающая, сверлящая, как неотступная смертная мука...
Такое чувство, словно все вещи вокруг выгорели изнутри и превратились в пепел — тронь, и они рассыпятся серым прахом, словно темная полусфера обсерватории куда-то проваливается и с головокружительной быстротой, так что захватывает дух, летит все дальше и дальше вниз, в бездну кромешного забвения...
Потом вдруг неуклюжее шлепанье — вязкие, чавкающие звуки, словно что-то невидимое, склизкое, дряблое передвигается в помещении частыми, судорожными прыжками...
Какие-то фиолетовые ладони зловещими, фосфоресцирующими
кляксами медленно проступают на полу; осторожно, вслепую ощупывают они чуткими усиками пальцев каменные плиты и судорожно, изо всех сил напрягаются, отчаянно пытаясь покинуть опостылевшую плоскость и стать полноценной трехмерной реальностью, но это им не удается, и раз за разом студенистые, похожие на жутких морских звезд обрубки бессильно, по-жабьи, плюхаются вниз... Бледная, призрачная нежить, отдельные части тел, ветхие, полуистлевшие останки мертвых бесшумно отделяются от стен и плавно скользят, проплывая мимо — без смысла, без цели, в беспробудном сомнамбулическом забытьи; пошатываясь словно пьяные, руки-ноги как на шарнирах, олигофрены, калеки, они с идиотски блаженной ухмылкой таинственно надувают щеки и медленно, завороженно производят загадочные гипнотические пассы, будто своей макабрической пантомимой пытаются отвлечь внимание от какого-то необъяснимо чудовищного, инфернального действа, или, коварно замерев, таращат пустые глаза вдаль, а потом вдруг — бросок, молниеносный, как у гадюки, и уже на другом месте снова застывают, бестолково выпучив бельма...
В полной тишине рушатся откуда-то из-под сводов бескровные трупы, катаются по полу, ползают на четвереньках, сталкиваются лбами... Мерзкие белесые пауки, населяющие сферы самоубийц, плетут уродливыми крестами липкие ловчие сети, и с каждой минутой эта сатанинская паутина становится все шире и шире...
Ужас ледяным сквозняком гулял по обсерватории; неуловимый, немыслимый, находящийся по ту сторону разума смертельный страх, которому уже не требуется корней, который в причинах уже не нуждается, — вот оно, бесформенное, изобильно плодоносящее чрево кошмара.
Что-то с глухим стуком падает на пол: это рухнул замертво доктор Мохини.
Шея его как-то странно свернута — тело лежит ничком, а искаженное ужасом лицо с разверстым в неслышном вопле ртом обращено вверх. «Когда Тифон встает из бездны, человеческое сердце не выдерживает...» — далеким эхом доносится голос Акселя Вайкандера, и тут как прорвало: события, одно страшнее другого, словно с цепи сорвавшись, обрушились на оцепеневших от страха учеников со всех сторон... Большой сосуд внезапно взорвался, усеяв все вокруг тысячью опасно острых осколков, злокачественная фосфоресценция все больше расползалась по стенам, разлагая материю прямо на глазах...
Края смотровых люков и оконные проемы обметало налетом
какой-то инородной экземы; быстро превратив массивную каменную кладку в дряблую аморфную массу, похожую на распухшие цинготные десны, она немедленно дала свои инфернальные метастазы и с роковой неизбежностью пожара продолжала прогрессировать, жадно вгрызаясь в стены и потолок... Адепт вскочил... Как в сильный шторм, его раскачивало из стороны в сторону... Видимо, все еще пребывая в глубокой медитации, он воздел руки в каком-то ритуальном жесте... В правой что-то блеснуло... Ученики бросились к нему, но было поздно: острый жертвенный нож уже торчал в груди маэстро...
Вновь вспыхнул яркий электрический свет, и сразу исчезли и пауки, и призраки, и плесень...
И лишь осколки... Они сверкали повсюду, и было в форме этих стеклянных кристаллов что-то странное, враждебное, неизъяснимо зловещее... Да еще на каменных плитах пола, словно клейменных адским тавром, навек запечатлелись глубокие пятипалые ожоги. Маэстро истекал кровью на руках учеников... Жертвенный нож как сквозь землю провалился, и сколько его ни искали, найти не могли. Рядом с телескопом лежал ничком труп доктора Мохини — сведенные судорогой члены, вывернутое к потолку лицо, застывшее в жутком предсмертном оскале... Наспех соорудив из циновок что-то вроде постели, ученики перенесли умирающего на это убогое ложе. И как ни умоляли они его поберечь силы, он все же заговорил слабым, прерывающимся голосом:
— Дети мои, мне необходимо сказать вам кое-что на прощание, только, ради Всевышнего, не прерывайте меня. Жизнь мою уже никому не удержать, но душа моя не боится расстаться с телом, ибо жаждет исполнить то, что ей не удалось здесь, в тесных путах земного бытия.
Вы ведь видели, с какой катастрофической быстротой распространялся чумной дух разложения и смерти! Еще мгновение, и он бы материализовался — так призрачный ночной туман выпадает холодными, прозрачными каплями утренней росы, — и тогда обсерватория и все, что в ней находится — и вы и я, — уже давно превратились бы в плесень и тлен...
Вы только взгляните, какие следы прожег в полу своей раскаленной пятерней кто-то из пылающих ненавистью обитателей бездны, безуспешно пытаясь поймать мою душу!.. Так что выбора у меня не было: не принеси я свое тело в жертву, стало бы явным, подобно этим огненным стигматам на каменных плитах, и другое творение инфернальных рук...
Ибо, дети мои, мир сей во всем своем «непреходящем величии», как выражаются населяющие его высокопарные болтуны, был когда-то призраком, видимым или невидимым, но призраком, миражем... Он и поныне являет собой не что иное, как конденсированный призрак.
А посему во всем прекрасном и отвратительном, возвышенном, добром или злом, радостном со скрытой печалью в сердце или печальном со скрытой радостью в сердце — во всем присутствует нечто призрачное.
И хотя лишь очень немногие чувствуют иллюзорность этого лучшего из миров, она заключена в нем изначально и пребудет с ним до скончания века.
Доктрина, на коей созиждется наш орден, призывает нас, верных своих паладинов, на приступ горнего мира, и мы карабкаемся по отвесным стенам жизни вверх, к недоступной вершине, туда, где одиноко царит гигантский Маг и ослепительными зеркалами затмевает дьявольское наваждение земных обманчивых бликов!
Итак, взыскуя высшей премудрости, пустился я на поиски человеческого существа, дабы, убив грешную его плоть, без помех предаться исследованию бессмертной души. Мне нужна была жертва, кто-то, чье исчезновение с лица земли не только бы никак не отразилось на судьбах Вселенной, но попросту осталось бы незамеченным. В общем, требовался какой-нибудь никчемный, невесть зачем обретающий в мире сем человечек. Теша себя надеждой, что найти такого особого труда не составит, я смешался с простолюдинами... Но напрасно ваш наивный учитель, дети мои, искал среди пропахших чесноком мужиков и кряжистых баб...
Потом меня осенило, и я, окрыленный уверенностью, что теперь-то найду нужное мне существо, бросался то к судейским и адвокатам, то к лекарям и военным... И вот среди гимназических преподавателей — уж тут-то, казалось, проблем не будет! — я почти наткнулся на него... Почти!..
О это вечное «почти»! Сколько раз мне казалось, что он у меня в руках, но всегда в самый последний момент вдруг обнаруживалось что-то совсем крошечное, ничтожное, никому, кроме меня, не видное, но... но оно тем не менее существовало, и... и я, проклиная все на свете, вынужден был отступать...
И наконец — о, блаженный миг! — пришел и мой час... Я не смел верить в свою удачу, ибо судьба даровала мне не отдельную особь — нет, то было целое семейство!..
Вот уж воистину не знаешь, где найдешь, где потеряешь:
так, подняв в сыром погребе старый, заплесневелый горшок, обнаруживаешь под ним несметное множество мокриц.
Пасторские самки!
Вот то, что я так долго и безуспешно искал!
В течение продолжительного времени терпеливо наблюдал я за довольно многочисленным выводком этих существ; они неустанно старались «приносить пользу», не покладая рук трудились «во благо ближнего»: устраивали собрания «с целью просвещения домашней прислуги», ночами напролет вязали для «голеньких несчастных негритят» теплые омерзительные гетры, со слезами умиления на глазах раздавали «падшим братьям и сестрам» дрянные миткалевые перчатки и дешевые протестантские молитвенники, ну и, конечно, в поте лица своего насаждали повсюду нравственность и мораль... А сколько «священных обязанностей» повесили они на шею бедному, погрязшему в грехе человечеству! С каким неистовым пылом увещевали они нас, своих заблудших сограждан, собирать станиоль, бутылочные пробки, старые газеты, какие-то кости, когти и прочий хлам, ибо «все должно быть впрок»!..
Поразительно, но эти добродетельные самки непрерывно плодились, к тому же их мозги ни в чем не уступали их утробам: они были постоянно беременны новыми благотворительными начинаниями, миссионерскими обществами, бесконечными сборами пожертвований «в пользу малоимущих слоев населения» и прочее в том же духе. Короче, эта отвратительная «Армия спасения» расползалась по миру подобно моровой язве... Ну а когда я увидел, что эти ханжи, стремясь во что бы то ни стало наставить на путь истинный падшее человечество, разбавляют сточной зловонной жижей «нравственного» просветительства священные мистерии сакральных текстов, чаша гнева моего переполнилась... Но не тут-то было!..
Одна из них — белобрысая «немецкая» тварь, великолепный экземпляр вендо-кашубо-ободритских кровей — уже лежала у меня под ножом, как вдруг обнаружилось, что она... Как это у них говорится? Ах да — в положении, и древний закон Моисея заставил меня отступить...
Я изловил вторую, десятую, сотую, и все они... уже вынашивали потомство!
Я засел в засаду, я ждал дни и ночи, как истекающий голодной слюной пес на ловле раков, и счастье мне наконец улыбнулось: улучив момент, я выкрал ее сразу после родов...
Это была прилизанная на прямой пробор саксонская стерва с водянисто-голубыми глазами мечтательной гусыни.
В течение девяти месяцев я строго выдерживал ее в полнейшей изоляции — так, на всякий случай, хотел убедиться, что она выметала весь свой помет, да и, честно говоря, опасался: а что, если эта любвеобильная популяция размножается непорочным зачатием или как глубоководные моллюски и простейшие — «делением»?..
И ведь надо же, не уследил: за те считанные часы, когда за ней не наблюдали, она умудрилась-таки разродиться толстенным томом «Сердечное слово, или Смиренное напутствие моим юным немецким сестрам в благословенную пору вступления оных в общество взрослых».
Хорошо, что я вовремя обнаружил эту сентиментальную мерзость и немедленно испепелил новорожденное «Сердечное слово» в неистовом пламени кислородно-водородной горелки!..
Но вот наступил долгожданный миг, и я, отделив протестантскую душу от тела, поместил ее в герметический сосуд, однако завершить эксперимент мне так и не удалось... Однажды мои ноздри уловили невесть откуда взявшийся запах козьего молока; предчувствуя недоброе, я бросился к вибратору Герца, который почему-то отказал, но было уже поздно: anima pastoris бесследно исчезла, улетучилась, воспарила в небеса...
Уловить дистиллированную душу, увы, практически невозможно, но ваш бедный учитель, дети мои, все же попытался...
Не теряя понапрасну время, я сразу прибегнул к самым сильным средствам. В качестве приманки мною было использовано то, перед чем не устояла бы ни одна добродетельная христианка, а уж благоверная пасторская овечка и подавно: пара дамских панталон из нежно-розовой бумазеи с фирменным клеймом «Лама», резной скребок слоновой кости для чесания спины, ну и, конечно, поэтический альбом в роскошном переплете из ядовито-голубого бархата с вычурными золотыми уголками и помпезными застежками... Все эти сокровища я сложил на подоконник и стал ждать... Какое там, это ничтожество, дорвавшееся до звезд, видимо, всерьез уверовало в свое «чудесное вознесение» и даже не снизошло до того, чтобы взглянуть на сии причиндалы!
Попробовал сбить с нее гонор магическими приемами оккультной телепатии, так эта одержимая преисполнилась еще большего рвения... И уж теперь-то, — маэстро от волнения стал задыхаться, — она непременно дойдет до самых отдаленных уголков космоса, проповедуя какое-нибудь свое «Сердечное слово» и обучая наивных, не тронутых цивилизацией планетных духов инфернальным навыкам женского рукоделия.
А сегодня, сегодня, дети мои, пасторская душонка решила наставить на путь истинный самого Сатурна... И для начала — задобрить, видать, хотела — напялила на старого грешника, без зазрения совести сожравшего в свое время собственных детей, кружевной воротничок, который сама и связала в благостном порыве христианского милосердия. Теперь у Сатурна второе кольцо - с кокетливыми фестончиками!!!
После такого кощунства жизнь моя утратила всякий смысл.
С первой же минуты, обнаружив побег, я днями и ночами терзал свой мозг в поисках выхода и понял, что оказался между Сциллой и Харибдой: либо прибегать к воздействию раздражением, либо сдаться, иного пути у меня не было.
Вам, дети мои, конечно, известен гениальный постулат великого Иоганнеса Мюллера, который гласит: «Если сетчатку глаза раздражать тем или иным способом — облучать, давить, нагревать, электризовать, — то у испытуемого возникнут не те ощущения, которые соответствуют объективным раздражителям (свету, давлению, теплу, электричеству), а ощущения зрительные; если подвергнуть таким же раздражениям кожу, то ощущения, возникшие в результате, будут не чем иным, как осязательньми ощущениями со всеми их характерными признаками».
Сей неумолимый закон действует и в нашем случае: испытывает пасторская душа — или что там у этой самки есть — какое-либо раздражение — она вяжет, если же таковое отсутствует... — голос маэстро становился все тише и тише, — она... разрешается... от... бремени... проще говоря... раз...мно...жа...ет...ся...
И несчастный адепт, испустив дух, откинулся на спину...
Потрясенный Аксель Вайкандер сложил руки:
— Помолимся, братия. Бессмертная душа нашего любимого маэстро вступила в Царствие Небесное, и да пребудет она там в мире во веки веков!.. Амен!..
Как искренне радовался пастор возвращению из тропиков своего брата Мартина! С каким нетерпением ждал! Однако, когда тот наконец вошел в старомодную гостиную — часом раньше, чем его ожидали, — вся радость вдруг куда-то исчезла, остался только тусклый ноябрьский день за окном и гнетущее ощущение такой безысходной тоски, что, казалось, весь мир вот-вот рассыплется в пепел.
В чем тут дело, растерянный пастор никак не мог взять в
толк, даже старая Урсула, похоже, что-то уловила и поначалу не могла издать ни звука.
А Мартин, коричневый как египтянин, приветливо усмехаясь, тряс пасторскую руку.
Разумеется, ужинать он останется дома и совсем не устал. В ближайшее время ему, правда, необходимо на пару дней в столицу, ну а уж потом он все лето дома, с братом...
Они вспомнили юность, когда был еще жив отец, — и пастор видел, как все больше сгущалось что-то странное, меланхоличное на лице Мартина.
— Тебе не кажется, что неотвратимость некоторых событий, которые внезапно вторгаются в нашу жизнь, вызвана лишь неспособностью человека преодолеть свой внутренний страх перед ними? — были последние слова Мартина в этот вечер. — Помнишь, какой безумный ужас охватил меня, когда я, еще совсем малыш, увидел на кухне окровавленный телячий мозг?..
Уснуть пастор не мог; какой-то туман, душный и призрачный, повис в его прежде такой уютной комнате.
Слишком много новых впечатлений, успокаивал себя пастор.
Однако новые впечатления были тут ни при чем, то, что принес с собой его брат, заключалось в другом.
Мебель казалась вдруг ни с того ни с сего чужой и незнакомой, при взгляде на старинные портреты почему-то появлялась мысль о каких-то незримых силах, которые прижимают рамы к стенам. Само собой рождалось опасливое предчувствие, что уже один только краешек какой-нибудь странной, загадочной мысли неотвратимо повлечет нечто неожиданное, невероятное... «Только не думай ни о чем необычном, оставайся при старом, повседневном, — предостерегал внутренний голос. — Как молнии, опасны мысли!»
А из головы никак не шло приключение брата после битвы при Омдурмане. Как он попал в руки негров из племени короманти; туземцы привязали его к дереву... Колдун Оби выходит из своей хижины, опускается перед ним на колени... Рабыня подносит барабан, и колдун возлагает на него еще кровоточащий человеческий мозг...
В черных пальцах появляется стальная, остро отточенная спица, и колдун, не сводя с пленника пустых, ничего не выражающих глаз, начинает последовательно вонзать сверкающее жало в различные участки этого мозга, и всякий раз заходится от дикого крика Мартин, ибо каждый укол взрывается ослепительной болью в его собственном черепе...
Что все это значит?!
Боже, смилуйся над ним!
Английские солдаты доставили Мартина в полевой госпиталь. Он был полностью парализован...
Однажды, вернувшись домой, пастор застал брата лежащим без сознания.
— Зашел мясник... Только он со своим лотком и через порог-то не успел ступить, а господин Мартин вдруг как стоял, так и рухнул во весь рост, — бормотала насмерть перепуганная Урсула.
— Так дальше продолжаться не может, тебе необходимо проконсультироваться в лечебнице профессора Диоклециана Бюфелькляйна; это ученый с мировым именем, — сказал пастор, когда брат пришел в себя. Мартин согласился...
— Господин Шляйден? Ваш брат, пастор, мне уже рассказывал о вас. Пожалуйста, садитесь и выкладывайте... Только вкратце, — сказал профессор Бюфелькляйн, когда Мартин вошел в кабинет.
Мартин присел на краешек стула и начал по порядку:
— Спустя три месяца после тех событий при Омдурмане вы, конечно, знаете — последние симптомы паралича...
— Покажите-ка язык — гм, никаких отклонений... Тремор умеренный, — прервал его профессор. — Что же вы замолчали? Рассказывайте дальше...
— ...последние симптомы паралича...
— Нуте-с, а теперь ногу на ногу, — распорядился ученый. — Так. Поудобней... Так... — и стукнул маленьким стальным молоточком чуть ниже коленной чашечки пациента. Нога дернулась вверх. — Повышенные рефлексы, — задумчиво сказал профессор. — У вас всегда повышенные рефлексы?
— Не знаю, я никогда не стучал себя по колену, — смутился Мартин.
— Закройте один глаз. Теперь другой. Откройте левый, так-Теперь правый — хорошо... Световые рефлексы в порядке. Световые рефлексы у вас были в порядке, господин Шляйден? Особенно в последнее время?
Мартин понуро молчал.
— Вот на какие симптомы вам следовало бы обращать внимание, — с легким упреком заметил профессор и велел больному раздеться.
В ходе долгого тщательного обследования ученый обнаружил все признаки глубочайшего раздумья; при этом он что-то бормотал по-латыни.
— Вы утверждаете, что у вас наблюдаются паралитические симптомы, однако я их не нахожу, — заявил он внезапно.
— Нет, я только хотел сказать, что через три месяца они исчезли, — возразил Мартин Шляйден.
— Неужели вы так давно больны, сударь? Лицо Мартина вытянулось.
— Любопытно, почти все наши соотечественники говорят о своих болезнях крайне невнятно, — доверительно сообщил профессор. — Вам бы поприсутствовать при обследовании в какой- нибудь французской клинике. Как ясно и толково изъясняется там даже простолюдин. Впрочем, в вашей болезни нет ничего особенного. Неврастения, не более... Вероятно, вам будет так же небезынтересно знать, что нам, врачам, совсем недавно удалось докопаться до истоков современных методов исследования, — сегодня мы знаем совершенно точно, что абсолютно никаких лекарственных средств применять нельзя. Целенаправленно контролировать ход болезни! День за днем! Вы были бы поражены той перспективой, которую открывает перед нами этот метод. Вы понимаете? Нуте-с, а теперь главное: из бегайте волнений, для вас это яд, и через день — ко мне на при ем. Итак, еще раз: никаких волнений!
Профессор вяло пожал руку больному, интеллектуальная нагрузка его явно утомила.
Санаторий, массивное каменное строение, располагался в конце одной неприметной улочки в малонаселенном городском квартале.
Напротив высился старинный дворец графини Заградки; его всегда зашторенные окна усиливали болезненное впечатление от мертвенно спокойной улицы.
Редко кто ходил по ней, вход в санаторий — а заведение посещали весьма часто — находился с другой стороны, рядом с цветниками; у дверей — два старых каштана...
Мартин Шляйден любил одиночество, и сад с похожим на ковер газоном, скрипучими креслами на колесиках, капризными больными, скучным фонтаном и дурацкими стеклянными шарами внушал ему отвращение.
Его влекли тихая улочка и древний дворец с темными зарешеченными окнами. Что там внутри?
Старинные выцветшие гобелены, зачехленная мебель, закутанные люстры? Старуха с седыми кустистыми бровями и жесткими суровыми чертами лица, давно забытая и жизнью и смертью?..
Ежедневно Мартин прохаживался вдоль дворца.
На таких улицах, чтобы разминуться, приходилось прижиматься вплотную к стенам домов.
Мартин Шляйден с его размеренной походкой, характерной для человека, проведшего долгое время в тропиках, не нарушал общего настроения улицы: они так подходили друг другу, эти две бесконечно далекие формы бытия.
Наступила жара; три дня подряд он встречал на своем одиноком пути какого-то старика с гипсовым бюстом в руках.
Один и тот же бюст с ничем не примечательным бюргерским лицом...
На этот раз они столкнулись — старик был так неловок.
Бюст наклонился и стал медленно падать. Все падает медленно, только люди, у которых нет времени для созерцания, этого не замечают.
Гипсовая голова разбилась — и из белых осколков вытек кровоточащий человеческий мозг...
Мартин Шляйден смотрел на него не мигая, он весь как-то вытянулся и побелел.
Поднял руки и спрятал лицо в ладони.
Со стоном рухнул на землю...
Профессор и два ассистента случайно видели случившееся из окна.
Больного внесли в лабораторию. Он был без сознания и полностью парализован.
Через полчаса наступила смерть.
Пастор был вызван в санаторий телеграммой и теперь, утирая слезы, стоял перед ученым мужем.
— Но как же это, господин профессор? И так скоропостижно?
— Это следовало предвидеть, любезный пастор, — сказал ученый. — Что касается нашей лечебной методики, то здесь мы строго придерживаемся опыта, накопленного медициной в течение многих лет, но если сам пациент не следует нашим предписаниям, то тут уж, извините, наше искусство бессильно.
— А тот человек с бюстом, кто он? — прервал его пастор.
— Ну, это к делу не относится, разбираться в такой ерунде у меня нет ни времени, ни желания. С вашего разрешения я продолжу. Здесь, в этом кабинете, я неоднократно и самым убедительным образом предписывал вашему брату полнейшее воздержание от каких-либо волнений. Предписывал как специалист!
Ваш брат не пожелал следовать советам медика. Разумеется, вся эта история потрясла меня до глубины души, но, любезный друг, согласитесь: неукоснительное соблюдение рекомендаций лечащего врача было и остается главным условием скорейшего выздоровления. Я лично был свидетелем этого несчастного случая... Больной в чрезвычайном возбуждении хватается руками за голову и. пошатнувшись, надает на землю. Разумеется, тут уже никакое медицинское вмешательство не поможет. Предсказать результат вскрытия я могу хоть сейчас: крайняя недостаточность кровоснабжения коры головного мозга вследствие диффузного склероза серой мозговой ткани. А теперь успокойтесь, любезный, вдумайтесь лучше в пословицу: как постелешь, так и ляжешь... Звучит сурово, но вы же знаете, что истина требует от своих последователей мужества.
Вы видите того уличного торговца со спутанной бородой? Его зовут Тонио. Сейчас он подойдет к нашему столику... Купите у него что-нибудь — маленькую гемму или пару болонских слезок. Как, вы не знаете? Это такие стеклянные капли, но стоит сломать тонкий, как волосок, кончик — и они брызнут крошечными осколками, похожими на кристаллики соли. Забава, не более... Но обратите внимание на выражение его лица!
Не правда ли, во взгляде этого человека есть что-то трагичное? А его глуховатый голос, когда он предлагает свой товар: болонские слезки, плетеный женский волос? Никогда не скажет он — плетеное стекло, всегда — женский волос. Я расскажу вам его историю, только не здесь, в этом убогом трактире, а по дороге домой, где-нибудь у озера, в парке...
Его историю я уже не смогу забыть никогда, и не потому, что он был моим другом — да-да, тот, кого вы сейчас видите как уличного торговца и который уже не узнает меня... Можете мне поверить, мы были настоящими друзьями — раньше, когда он жил полной, настоящей жизнью и безумие еще не овладело его душой... Почему я ему не помогаю? А разве в его ситуации возможна помощь извне? Неужели вы не понимаете, что ослепшей душе поводырь не нужен, у нее свой собственный таинственный путь, которым она медленно, на ощупь пробирается к свету, быть может, к какому-то неизвестному, ослепительному сиянию. Ведь, предлагая посетителям болонские слезки, Тонио —
его душа — инстинктивно нащупывает путь к спасительному воспоминанию! Сейчас вы услышите эту историю. Только пойдемте отсюда.
Как сказочно искрится озеро в лунном свете!
И тростник на том берегу! В сумерки так темно — как ночью! И тени вязов уже уснули на водной глади — там, в бухте!
Летними ночами, когда ветерок, что-то нашептывая, крадется в камыше и сонные волны лениво плещут под корни прибрежных деревьев, я, сидя на этой скамейке, мысленно погружаюсь в чудесные таинственные глубины озера и вижу мерцающие переливы рыб, когда они тихо, во сне, шевелят красноватыми плавниками, вижу древние, поросшие зеленым мхом камни, причудливые коряги, топляки и отраженное свечение раковин на белой гальке.
Не лучше ли лежать там, внизу, на мягчайшем ложе колышущихся водорослей, забыв о суетных желаниях?!
Но я хотел рассказать вам о Тонио...
Все мы жили тогда в этом городе; Тонио — так его называли только мы, на самом деле у него другое имя. Наверное, и о прекрасной Мерседес вы ничего не слышали? Рыжеволосая креолка с необычайно светлыми глазами.
Откуда она появилась в городе, я не знаю — прошло уже много лет, как она бесследно исчезла.
Когда я и Тонио познакомились с нею — на каком-то торжественном вечере в клубе орхидей, — она была возлюбленной одного русского юноши.
Мы сидели на веранде и молча наслаждались волшебными звуками испанской мелодии, которая доносилась из зала.
Роскошные гирлянды тропических орхидей свисали с потолка: Cattleya aurea — королева этих бессмертных растений, одонтоглоссумы и дендробиумы на гнилых пнях, райские мотыльки белых светящихся лелий, каскады темно-синих ликаст... Из гущи этих словно сплетенных в томном танго цветов веяло таким оглушительным ароматом, что у меня до сих пор — при одном воспоминании — голова идет кругом и передо мной встают эпизоды той ночи; ясно и отчетливо, как в магическом зеркале, запечатлелись они в моей душе: Мерседес на лавочке из неотесанных бревен, полускрытая живой завесой фиолетовых ванд... Узкое страстное лицо таится под паранджой тени. Как видение из «Тысячи и одной ночи»... Мне вспомнилась сказка о бегуме, которая в полнолуние превращалась в гуль и тайком
ходила на кладбище лакомиться мясом покойников. Взгляд Мерседес подолгу — словно изучая — останавливался на мне...
И смутное воспоминание пробуждалось во мне, как будто однажды, в далеком прошлом — в какой-то далекой-далекой жизни, — на меня так же неподвижно и зачарованно смотрели ледяные змеиные глаза.
Она сидела, слегка наклонив голову вперед, и фантастические, крапленные пурпуром и чернью язычки бирманского бульбофиллума, запутавшись в ее локонах, казалось, нашептывали ей на ухо новые неслыханные пороки. Тогда я впервые понял, что ради женщины можно продать душу дьяволу.
Русский лежал у ее ног. И тоже молчал.
Торжество было необычным — как и сами орхидеи, — полным странных сюрпризов. Вот из-за портьер вышел чернокожий слуга и стал предлагать гостям сверкающие болонские слезки в яшмовой чаше. Я видел, как Мерседес, смеясь, что-то сказала русскому и он, взяв в губы болонскую слезку, некоторое время держал ее так, а потом преподнес своей возлюбленной.
В это мгновение из сумеречных зарослей подобно пружине вырвалась гигантская орхидея с лицом демона, с алчными плотоядными губами, без подбородка — только пронизывающий взгляд и зияющая голубоватая пасть. Этот жуткий лик покачивался на стебле и, дрожа в приступе злорадного смеха, не сводил взгляда с ладоней Мерседес. Сердце мое остановилось, как будто душа заглянула в бездну...
Вы бы поверили в то, что у орхидей есть разум? В то мгновение я понял — как понимают ясновидящие, — что есть, что эти фантастические цветы ликуют сейчас вместе со своей повелительницей. Да, она была королевой орхидей, эта креолка с ее алыми чувственными губами, с кожей слегка зеленоватого оттенка и волосами цвета мертвой меди. Нет, нет — орхидеи не цветы, а порождение Сатаны. Креатуры, которые выставляют напоказ лишь свою колдовскую прелесть, — их глаза, губы, языки завораживают нас пьянящим вихрем экзотических красок, чтобы мы не заметили их отвратительные гадючьи тела, которые — невидимые и смертоносные — затаились в царстве теней...
Хмельные от одуряющего аромата, вернулись мы наконец в зал.
Русский крикнул нам вслед что-то на прощанье. Это в самом деле было прощанье, так как смерть уже стояла за ним. На следующее утро взрывом котла он был разорван в клочья...
Спустя несколько месяцев возлюбленным Мерседес стал его брат Иван, замкнутый высокомерный человек, избегавший общества. Они поселились на вилле у городских ворот, вдали от знакомых, и жили лишь дикой безумной любовью.
Тот, кто видел, как они, тесно прижавшись друг к другу, не разбирая дороги, проходили в сумерки по парку и о чем-то почти шепотом переговаривались, позабыв обо всем на свете, сразу ощущал какую-то страшную, чуждую нашей крови страсть, сковавшую эту влюбленную пару.
И вдруг приходит известие о несчастье, случившемся на сей раз с Иваном: во время полета на воздушном шаре, предпринятого, очевидно, без всякой подготовки, он каким-то загадочным образом выпал из гондолы и разбился...
Все мы думали, что Мерседес не перенесет удара.
Через несколько недель, весной, она проезжала мимо меня в открытой коляске. Ни одна черточка на неподвижном лице не выдала перенесенного горя. Мне показалось, что мимо меня проехала не живая женщина, а бронзовая египетская статуя; руки ее покоились на коленях, а взгляд был устремлен в потустороннее. Это впечатление преследовало меня и во сне: каменное изваяние Мемнона, сверхчеловечески спокойное, с пустыми глазами едет в современном экипаже навстречу рассвету — все дальше и дальше, сквозь пурпурный туман и клубящиеся испарения — к солнцу. Тени колес и лошадей — бесконечно длинные, причудливо искаженные, серовато-фиолетовые; такие в первых лучах восходящего солнца пляшут, как привидения, по мокрой от росы дороге...
Потом я долго путешествовал и видел много удивительного, но ничего не могло затмить того впечатления. Когда наша душа плетет живой узор воспоминаний, она отдает предпочтение определенным краскам и формам. Жалобный стон уличной решетки под вашей ногой в поздний ночной час, вкрадчивый всплеск весла, внезапный запах, хищный профиль красной крыши, грустные капли дождя, которые падают вам на ладони, — все это слова заклинаний, которые возвращают нашим чувствам давно утраченные впечатления. Таким воспоминаниям присущ особый, глубоко меланхоличный тон, похожий на звучание арфы.
Вернувшись, я понял, что Тонио теперь для Мерседес преемник русского. Такой же пьяный от любви, преданный душой и телом, опутанный по рукам и ногам... Я часто встречался и разговаривал с Мерседес: в ней жила та же безудержная
страсть. И я по-прежнему ловил на себе ее испытующий взгляд.
Как тогда, в ночь орхидей...
Время от времени мы, я и Тонио, сходились на квартире Мануэля, нашего общего друга. Однажды я застал его там сидящим у окна — поникшим, внутренне сломленным. Черты лица искажены, как будто его подвергли какой-то изощренной пытке.
Мануэль молча отвел меня в сторону. То, что он мне поспешно прошептал, было поразительно: Мерседес — сатанист-ка, ведьма! Тонио узнал это из писем и записей, найденных у нее. Оба русских были убиты ею магической силой воображения, при помощи болонских слезок...
Позднее мне довелось ознакомиться с этими записями. Там я обнаружил следующий рецепт: жертва должна подержать болонскую слезку во рту, а потом преподнести возлюбленной в знак своей горячей любви. Если теперь эту болонскую слезку разбить в храме во время мессы, то жертва будет тотчас разорвана на куски.
Вот почему Иван и его брат погибли такой внезапной и ужасной смертью!
Мы понимали оцепенелое отчаяние Тонио. Даже если в удачном исходе колдовства был повинен лишь случай, все равно — какая бездна демонически извращенного любовного чувства скрыта в этой женщине! Чувства настолько чуждого и непостижимого, что наше нормальное человеческое сознание утопало в зыбучих песках, как только мы пытались проникнуть в ужасную загадку этой безнадежно больной души.
Мы — трое — просидели тогда полночи, прислушиваясь, как тикали, обгладывая время, старинные часы. Я искал и не находил ни в голове, ни в сердце, ни в горле слов утешения; глаза Тонио были прикованы к моим губам: он ждал спасительной лжи, которая даровала бы ему еще немного забвения.
Когда Мануэль — он стоял за мной — собрался открыть рот, я почувствовал сразу, даже не оборачиваясь: сейчас — сейчас он это скажет... Он откашлялся, двинул стулом — и снова тишина, долгая, бесконечная... Мы почти видели, как ложь — дряхлый, безголовый призрак — неуверенно, на ощупь ковыляет по комнате вдоль стен...
Наконец слова — спасительная ложь — как опадающие листья:
— Может быть... может быть... она тебя любит иначе... не так... не так, как других...
Мертвая тишина. Мы сидим, затаив дыхание: лишь бы не
издохла ложь — а она стоит, покачиваясь из стороны в сторону, на дряблых студенистых ножках и, кажется, вот-вот упадет, ну, еще... еще хоть секунду!
Медленно, очень медленно лицо Тонио начинает проясняться: предательский огонь надежды!
И тогда ложь стала плотью!
Надеюсь, вы догадываетесь, что было потом? Я не люблю рассказывать эту историю до конца. Давайте встанем, знобит меня что-то, засиделись мы с вами здесь на скамейке. Да и ночь сегодня холодная...
Понимаете, фатум гипнотизирует человека, как змея, спасенья нет... Тонио снова погрузился в водоворот бешеной страсти, он всегда рядом с Мерседес, всегда — ее тень. Дьявольская любовь всосала его, как глубоководный моллюск свою жертву...
Удар судьбы пришелся на Страстную пятницу. Ранним утром в апрельское ненастье Тонио с непокрытой головой, в растерзанной одежде, сжав кулаки, стоял в дверях храма и пытался помешать праздничной мессе. Мерседес написала ему — и это свело нашего друга с ума; в его кармане нашли письмо, в котором она просила у него в подарок болонскую слезку... Забава, не более...
Но с той Страстной пятницы сознание Тонио погрузилось в кромешную тьму.
К шести в камерах окружного суда уже темно — свечей заключенным не полагается, — а в такие зимние вечера, как сегодня, пасмурные и беззвездные, кромешная ночь... Хоть глаз коли... Позвякивая тяжелой связкой ключей, надзиратель бредет по бесконечному коридору... Вечерний обход... Неторопливо, от двери к двери, ни одного липшего движения, все в строгом соответствии с уставом: подошел, посветил в зарешеченное смотровое отверстие, проверил массивные кованые засовы — дальше... Подошел, посветил, проверил— дальше... Наконец шаркающие шаги затихают в глубине коридора, и вновь могильная плита тюремной тишины наваливается на несчастных... Беда тут у всех одна — отсутствие свободы; заключенные, расфасованные по бесчисленным каменным ячейкам раз и навсегда установленными четверками, — о, этот нескончаемый ад
вчетвером! — спят, ибо ничего другого как спать, простершись на жестких деревянных нарах, им не остается.
Старый Юрген, лежа на спине, задумчиво смотрит на тускло мерцающий туман — там, под самым потолком, в маленьком тюремном оконце. Отсчитывает про себя размеренные удары неблагозвучного, словно надтреснутого башенного колокола, но мысли его далеко: завтра суд, и надо что-то сказать присяжным... Кто знает, может быть, его и оправдают...
В первые недели своего заключения он места себе не находил: как, по какому праву его, совершенно невинного человека, так долго держат взаперти; чувство справедливого возмущения сменилось дикой, бессильной яростью, преследовавшей и во сне и наяву, часто от отчаянья он волком готов был выть...
Но толстые стены, тесная камера — неполных пять шагов в длину — загоняли боль вглубь, не давая прорываться наружу; когда же было совсем невмоготу, он, скрипя зубами, прижимал пылающий лоб к холодной каменной кладке или, взобравшись на нары, прятал невидящий взор в синий лоскуток неба в тюремном окне.
Потом все эти страсти как-то разом погасли, и душа его стала жить по другим, совершенно неведомым свободным людям законам...
Странно, но даже то, будет ли он завтра оправдан или осужден, не так уж его и волновало, во всяком случае гораздо меньше, чем прежде. Отныне он отверженный, и удел его там, на воле, попрошайничество и воровство!
Ну, а если приговор, тогда... тогда в петлю — немедленно, при первой же возможности! — и пусть тот страшный сон, приснившийся ему в первую ночь в этих проклятых стенах, окажется вещим...
Трое сокамерников давно храпят; в ближайшие годы никаких изменений в их судьбе не предвидится, и никаким самым радужным надеждам не смутить свинцовый сон этих горемык, очень хорошо усвоивших, что только забытье, глубокое, беспробудное, способно хотя б на время снять с души невыносимый гнет огромного, кажущегося бесконечным срока. Он же, как ни старается, не может погрузиться в это блаженное состояние: на плаву держат мысли, легкие, сумбурные, туманные, в смутной их мгле вырисовываются то неопределенные контуры будущего, то зыбкие картины прошлого — воспоминания, воспоминания...
Вначале, когда у него была пара крейцеров, ему еще как-то удавалось скрасить тяготы тюремной жизни куском колбасы,
кружкой молока или огарком свечи, но все это продолжалось лишь до тех пор, пока он сидел с подследственными. Через некоторое время, видимо нисколько не сомневаясь в суровом приговоре, его перевели к осужденным, а в этих камерах ночь наступала рано и царила большую часть суток... В душах тоже... Кромешная!..
За целый день, а тянется он ни много ни мало — вечность, всего и развлечений, что ключник откроет дверь и дежурный заключенный молча внесет плошку с водой или жестяной котел с вареным горохом. Так что убить время можно лишь двумя способами — либо спать, либо сидеть, подперев голову руками, и обреченно пережевывать унылую арестантскую думу...
Вот и он с утра до вечера просиживал на своих нарах и, неподвижно глядя в одну точку, так и эдак прикидывал, кто бы это мог совершить то убийство... Все сходилось на его брате — и чем дальше, тем неопровержимей выстраивалась роковая цепочка. Недаром он тогда так поспешно исчез из города...
И вновь мысли Юргена обращаются к завтрашнему суду, к адвокату, который должен его защищать... Завтра... Завтра!..
Впрочем, чего ждать от человека, который всегда так демонстративно рассеян, так пренебрежительно невнимателен к своему подзащитному и так подобострастно изгибается при виде следователя? Да и какое еще может быть внимание к подозреваемому в убийстве, у которого к тому же ни гроша за душой?
Издали, как с другого конца света, донесся привычный грохот дрожек... Ежедневно, в один и тот же час, они проезжают мимо здания суда... Кто бы это мог быть?.. Врач?.. Или какой-нибудь служащий?.. Но как звонко, будто бы и нет этих толстых тюремных стен, цокают подковы о булыжную мостовую!..
Присяжные Юргена оправдали... За недостатком улик... И вот он в последний раз вошел в свою камеру.
Трое заключенных тупо смотрели, как он трясущимися руками пристегивал к рубашке мятый, несвежий воротничок и надевал свой изношенный летний костюм, принесенный в камеру хмурым надзирателем. Арестантскую робу, в которой страдал восемь месяцев, он с проклятьем швырнул под нары.
Его провели в канцелярию, размещавшуюся рядом с главными воротами, сонный тюремщик записал что-то в свой гроссбух, и... и он оказался на свободе...
На улице все выглядело каким-то чужим и незнакомым: эти снующие люди, вольные идти куда им заблагорассудится и ничего
удивительного в том не находящие, эти голые деревья, растущие вдоль аллеи, и этот ледяной ветер, который буквально валил с ног...
От слабости голова шла кругом, и он, чтобы не упасть, вынужден был схватиться за ствол одного из деревьев, при этом ему бросилась в глаза надпись, высеченная над аркой тюремных ворот:
Nemesis bonorum custos[116].
Что бы это значило?..
Он еле волочил свои словно свинцом налитые ноги... Дрожа от холода, дотащился до какой-то скамейки в кустах и сразу провалился в глубокий, как обморок, сон...
Очнулся в больнице, когда отмороженную левую ногу уже ампутировали...
А потом из России пришли деньги — двести гульденов... «Не иначе как от брата... Совесть, видать, замучила», — решил Юрген. Присмотрев подвал подешевле, он снял его и занялся продажей певчих птиц...
Жил одиноко, едва сводя концы с концами, спал тут же, за дощатой перегородкой, в своей убогой лавчонке.
По утрам, когда крестьянские дети приходили в город, он за несколько крейцеров покупал у них маленьких пернатых певуний, по неосмотрительности угодивших в хитроумно расставленные силки, и распихивал свой хрупкий голосистый товар по грязным и тесным клеткам, в которых уже боязливо жались по углам их понурые молчаливые собратья по несчастью.
Посреди подвала к ввинченному в потолок железному крюку была подвешена на четырех веревках старая потрескавшаяся доска, на которой горбатилась, поджав колени под подбородок, древняя, как сама вечность, шелудивая обезьяна... Юрген выменял ее у своего соседа-старьевщика за ореховку.
С утра до вечера простаивала ребятня перед подслеповатым подвальным окном, наблюдая за обезьяной, — стоило какому-нибудь посетителю открыть дверь, и эта жалкая пародия на человека, угрюмо оскалив желтые, кривые зубы, начинала беспокойно прыгать, раскачивая свою зловеще скрипящую качель.
А вообще-то покупатели случались редко, если кто и заходил, то только до полудня, однако старик все равно просиживал на своей жесткой, как тюремные нары, скамейке допоздна и, грустно глядя на деревянную ногу, мысленно переносился к
себе в камеру: что-то сейчас поделывают заключенные?.. Как там господин следователь?.. А адвокат — все так же перед ним лебезит?..
Иногда мимо проходил живший поблизости полицейский, и всякий раз у него прямо руки чесались схватить железную кочергу и... Хоть душу бы отвел на этом самодовольном пугале в расшитом золотом мундире...
О Господи, если бы однажды народ поднялся и отомстил этим ничтожествам за те мерзости, которые они совершают тайно, чтобы потом официально, с помощью правосудия, списать на несчастных, имевших неосторожность попасть в их грязные лапы...
Вдоль стен, почти до самого потолка, громоздились одна на другой клетки, и когда кто-нибудь из посетителей подходил к ним слишком близко, маленькие узницы, трепеща крылышками, метались из угла в угол. Были и такие, которые не поддавались общей панике и продолжали сидеть на своих жердочках с печально-отрешенным видом — поутру Юрген находил их лежащими лапками кверху, с ввалившимися бусинками глаз...
Тогда он открывал дверцу и равнодушно выбрасывал крошечные трупики в мусорный ящик — какой теперь прок от этой падали, хоть бы оперенье пестрое было, а то ведь у певчих птиц ничего, кроме божественного голоса, нет, внешность у них серенькая, невзрачная...
Однако назвать подвал тихой обителью при всем желании было бы трудно: и днем и ночью там что-то шебуршало, царапалось, тихонько попискивало, — старик этого не слышал, слишком привык он к этим звукам. И даже малоприятный запах птичьего помета его не беспокоил...
Однажды какой-то студент, зашедший купить сороку, забыл на прилавке книгу, а Юрген, который в тот день был как никогда рассеян, слишком поздно заметил ее. «Ничего, зайдет еще раз», — подумал он и, движимый каким-то странным предчувствием, взял томик в руки... Недоуменно перелистал, взглянул на титульный лист...
Что за чертовщина: перевод с индийского, слова как слова — немецкие, понятные, — вот только складывались они в нечто такое, что ускользало от его сознания, и как он ни старался, как ни тряс в раздражении головой, а проникнуть в темный смысл этой абракадабры не мог. И лишь одна строфа — вновь и вновь повторял он шепотом проникнутое грустным очарованием
четверостишие — отзывалась в его душе каким-то далеким, загадочным эхом:
Страданья огнь — удел всей твари.
Но тот, кто истину сию постиг,
ужели не отвергнет жалкий жребий,
путь к просветлению избрав своей стезей?..
Но тут взгляд его упал на неуклюжую пирамиду из тесных, грубо сколоченных клеток, в которых в ожидании своей участи понуро сидели маленькие пушистые комочки, и невыносимая боль раскаленной иглой пронзила сердце: это была тоска — и он ее ощутил вдруг так, как будто сам стал птицей, — тоска по утраченной безбрежной выси.
Чувство было настолько мучительным, что у него даже слезы навернулись... Юрген плеснул в клетки свежей воды, насыпал лишнюю порцию корма...
Забытой сказкой из далекого детства вспомнились ему зеленые шумящие дубравы в золотом солнечном сиянии...
Ушедший в свои воспоминания старик внезапно вздрогнул: перед ним стояла какая-то дама, сопровождавший ее слуга держал в руке клетку с печальными, обреченно нахохлившимися соловьями.
— Извольте видеть, этих птичек я купила у вас, — капризно зачастила юная особа, поправляя шляпку, — но... но они поют так редко... Не дожидаться же всякий раз, когда они соизволят хоть что-нибудь прочирикать... В общем, мне их посоветовали для пользы дела ослепить... Так что будьте любезны...
— Что? Ослепить? — ошарашенно пробормотал Юрген.
— Да, да, ослепить... Выколоть, выжечь — или как там у вас делается — глаза... Вам, торговцу птицами, это лучше знать. И не церемоньтесь, если даже одна-другая из этих лентяек и околеет, ничего страшного, вам ведь, надеюсь, не составит труда заменить мне отбракованные экземпляры... Но только поскорее... Самое лучшее, если б вы мне их завтра же и прислали... У вас ведь есть мой адрес?.. Адье...
Старик еще долго стоял посреди подвала в тяжелой задумчивости...
Всю ночь просидел он на своей скамейке, не встал даже тогда, когда сосед-старьевщик, удивленный, что лавка в столь поздний час стоит нараспашку, постучал в окно.
В кромешной темноте — вот уж действительно хоть глаз коли! — он впервые услышал трепет маленьких хрупких крылышек, который странной, незнакомой болью отдавался в его
грудной клетке, и почти физически ощутил, как испуганные беззащитные пичуги бьются о черствое, старое сердце, умоляя пустить их внутрь...
Когда забрезжило утро, Юрген вышел на улицу и, как был без шляпы, так и брел, припадая на свою деревянную ногу, до тех пор, пока не оказался на рыночной площади... Долго стоял посреди пустого, вымощенного булыжником рынка и, задрав голову, смотрел в просыпающееся небо.
Потом тихо вернулся в лавку и стал сосредоточенно, стараясь не пропустить ни одной, открывать дверцы клеток, а если перепуганная птаха не сразу вылетала, осторожно помогал ей выбраться...
Теперь все это пернатое братство: маленькие соловьи, чижи, малиновки, дрозды — носилось как безумное под старыми, закопченными сводами, но вот Юрген, ласково улыбаясь, распахнул входную дверь — и радостно гомонящий рой ринулся на волю, в пронизанную солнечными лучами божественную бездну...
Прислонившись к дверному косяку, старик стоял и смотрел им вслед, пока все они не растворились в лазурной выси... И снова вспомнились ему зеленые шумящие дубравы в золотом солнечном сиянии...
По-прежнему озаренный своим воспоминанием, отпустил он обезьяну, веревки, на которых висела потрескавшаяся доска, снял...
Оставил только одну... На ней он и завязал петлю и, забравшись на скамейку, набросил себе на шею... В сознании прощальным эхом отозвалась та странная строфа из книги студента, и он одним ударом деревянной ноги «отверг» скамейку...
Лорд Хоуплес был настойчив: он усадил меня за свой стол и представил каким-то господам.
Было уже далеко за полночь, и большинство имен я не запомнил.
С доктором Циттербайном мы были знакомы.
— Извините, но нам просто жаль лишать себя общества такого прекрасного собеседника, как вы, — сказал он, пожимая мне руку и спросил: — Почему вы сидите всегда один?
Я выпил совсем немного, однако отдельные слова, казалось, доносились издалека, сквозь легкий неуловимый кейф, какой
обычно наступает в поздние ночные часы, когда табачный дым, женский смех и звуки канкана обволакивают вас особенно плотно.
Каким образом здесь, среди цыган, кекуока и шампанского, мог возникнуть разговор о вещах фантастических?
Правда, лорд Хоуплес утверждал, что такое братство существует на самом деле — его члены, покойники или спящие летаргическим сном, принадлежали когда-то к высшему кругу, для всех живых людей они давно мертвы, лежат на кладбище в своих склепах, и их имена и даты смерти высечены на надгробных плитах. В действительности же, скованные вечной каталепсией, они находятся где-то в городе, в стенах какого-то древнего здания, бесчувственные и нетленные, покоятся в особых выдвижных ящиках под охраной горбатого слуги в башмаках с пряжками и в напудренном парике, которого зовут «залатанным Аароном». В определенные ночи у них на губах проступает матовое фосфоресцирующее свечение, которое служит горбуну знаком к началу таинственной процедуры на шейных позвонках этих лжемертвецов.
Теперь они, сбросив ненадолго оковы мертвого сна, могут свободно предаваться порокам большого города. С той исступленной жадностью, которая немыслима даже для самых рафинированных либертинов.
Жизненную энергию они либо крадут, обогащаясь за счет нервного зуда толпы, либо вампирически, наподобие клещей, всасываются в какого-нибудь пресыщенного распутника, душа которого уже не способна сопротивляться. У этого клуба, который носит странное имя Аманита, есть свои заседания, устав и строгий регламент приема новых членов. Но все это скрыто непроницаемым покровом тайны.
Конец я не расслышал, слишком громко взвизгнул избитый уличный мотив:
Да, да, да, Клара, ты без обмана. Трала, трала, трала, тр а-лалала-ла.
Этот неоконченный рассказ, как все искалеченное и уродливое, производил тягостное впечатление, а парочка мулатов, которая выворачивала суставы в каком-то негритянском канкане, только усиливала его.
Здесь, в ночном ресторане, среди размалеванных уличных проституток, кельнеров с бритыми затылками и набриолиненных
сутенеров с их непременными подковами на счастье, история эта казалась мне каким-то жутким порождением кривого зеркала.
Время, когда оно остается без присмотра, всегда внезапно учащает свой бесшумный шаг, часы сгорают в секунды, вспыхивая в душе как ослепительные искры, чтобы высветить болезненные сплетения странных рискованных снов, сотканных из обрывков мыслей, из прошлого и будущего. Подобно тому, как сейчас в тумане моих грез снует уток чьего-то голоса: «Мы должны послать приглашение клубу Аманита».
Ага, соображаю я, собеседники за столом вновь и вновь возвращаются к прежней теме...
Происходящее уже доходит до моего сознания, правда, какими-то короткими вспышками: вот разбивается бокал с ликером, тихое посвистывание — и на моих коленях сидит какая-то француженка, целует меня, вдувает мне в рот дым сигареты и кончиком языка щекочет ухо. Потом, в который уже раз, мне подсовывают украшенную завитушками открытку: я должен подписать, но перо выпадает из моих пальцев — и вот снова неудача, так как кокотка опрокидывает шампанское мне на манжеты.
Да, да, да, Клара, ты без обмана, —
пронзительно выводят рефрен скрипки и вновь погружают мое сознание в глубокую ночь.
Стоит закрыть глаза, и кажется, что лежишь на толстом черном бархатном ковре, на котором зловеще тлеют алые рубины цветов.
«Надо бы перекусить, — доносится до меня. — Что-что?.. Икра? Чепуха... Принесите-ка нам... да — принесите-ка нам маринованные грибы».
И мы едим маринованные грибы, которые вместе с какой-то пряной травой плавают в светлом, насыщенном волокнами рассоле.
Да, да, да, Клара, ты — не отрава. Трала, трала, трала, тра-лалала-ла.
За нашим столом вдруг оказывается странный акробат в болтающемся трико и справа от него какой-то горбун в маске и в белом льняном парике.
Рядом — незнакомая женщина; и все смеются...
Вот только как он сюда проник — с этими? Я оборачиваюсь: кроме нашей компании, в зале никого.
«Ерунда, — думаю я себе, — ерунда!»
Стол, за которым мы сидим, очень длинный, и большая часть скатерти, свободная от тарелок и бокалов, белоснежно искрится.
— Месье Фаллоид, станцуйте же нам. — Кто-то из господ похлопал акробата по плечу.
«Уже без церемоний, — грезил я, — ви... видимо, он давно сидит здесь, этот... этот... это трико».
И я смотрю на горбуна, и наши взгляды встречаются... Белая лакированная маска и поблекший светло-зеленый камзол, сильно изорванный, весь в заплатах...
Оборванец!
Его смех напоминает звук какой-то жуткой трещотки. «Crotalus! Crotalus horridus!»[118] — всплывает в памяти школьная латынь; я уже забыл, что эти слова означают, однако, прошептав их, содрогнулся...
Рука юной кокотки уже под столом, на моем колене. Я перехватываю ее.
— Меня зовут Альбина Вератрина, — прошептала девица, за пинаясь, словно посвящая меня в тайну.
Она придвинулась вплотную, и я смутно припомнил бокал с шампанским, вылитый мне на манжеты. Ее платье источало такой пряный запах, что я с трудом сдерживался, чтобы не чихнуть.
— В общем-то, ее зовут Жермэ — фрейлейн Жермэ, да будет вам известно, — громко сказал доктор Циттербайн.
Акробат хохотнул, посмотрел на нее и, словно извиняясь, пожал плечами...
Глядя на него, я не мог подавить в себе чувство брезгливого отвращения: с его шеи свисали бледные складки омертвелой кожи — что-то похожее на зоб индюка, только на манер жабо.
Он был хил и узкогруд, и трико цвета сырого мяса болталось на нем сверху донизу. Голову покрывала плоская зеленоватая панама, крапленная мушками белых пуговок. Он танцевал с какой-то девицей, шею которой обвивали бусы из ягод в крапинку.
Новые женщины? Откуда? Я вопросительно посмотрел на лорда Хоуплеса.
— Это Игнация — моя сестра, — сказала Альбина Вератрина и, подмигнув мне, истерически захохотала.
Потом ни с того ни с сего показала язык, и я с ужасом увидел, что он разделен надвое длинной запекшейся бороздой красного цвета.
«Как при интоксикации, — подумал я, — откуда у нее эта красная борозда?.. Как при интоксикации...»
Тут как-то исподтишка ввернулся расхристанньй мотивчик:
Да, да, да, Клара, ты — не отрава —
и я с закрытыми глазами видел, как дергаются в такт головы...
Как при интоксикации, грезил я и вдруг очнулся в ознобе: горбун в зеленом залатанном камзоле сдергивал с сидящей у него на коленях проститутки платье; судорожные марионеточные движения его рук напоминали пляску святого Витта под рваный ритм неслышной какофонии.
Потом доктор Циттербайн с трудом поднялся и расстегнул ей бретельки...
— Между секундой и секундой пролегает граница, которая не во времени - она лишь подразумевается. Это такие ячейки, как на сетях, — слышу я горбуна. — Но сосчитать все ячейки — это еще не время, и все же мы отсчитываем их — одна, другая, третья, четвертая...
Но если мы живем на такой границе и забываем и минуты и секунды и ничего больше не знаем — значит, мы умерли и живем смертью.
Вам отпущено пятьдесят лет жизни, школа крадет десять; в итоге — сорок.
Сон пожирает двадцать: в итоге — двадцать.
На хлопоты уходит десять — в итоге десять.
Пять лет идет дождь — остается пять.
Из этих пяти лет четыре вас гложет страх перед завтрашним днем; итак, живете вы один год — в лучшем случае!
Почему же вы не хотите умереть?!
Смерть прекрасна.
Там покой, вечный покой.
И никаких страхов перед завтрашним днем.
Там вечное безмолвное настоящее, которого вы никогда не знали; там нет ни прошлого, ни будущего.
Там простерлось вечное безмолвное настоящее, которого вы никогда не знали!
Это тайные ячейки между секундой и секундой в сетях времени...
Слова горбуна отзываются в моем сердце страстной мелодией, я поднимаю глаза и вижу, как падает платье, и девица сидит у него на коленях голая. Верхняя часть ее тела — какая-то фосфоресцирующая туманность, от ключиц до бедер.
Он погружает в нее пальцы, и там что-то дребезжит, как басовая струна, а наружу с грохотом вываливаются куски известковой накипи. Вот оно, чувствую я, смерть как накипь...
Тут середина скатерти начинает медленно вздуваться огромным белым пузырем, струя ледяного воздуха рассеивает туман. Становятся видны сверкающие струны, которые тянутся от ключиц проститутки к ее бедрам.
Женщина-арфа!
Горбун импровизирует на ней тему смерти, которая выливается в какой-то странный гимн:
Страданьем обернется страсть. Блаженством? — Нет. — Наверное! Кто ищет страсть, кто понял страсть, тот выбрал боль, тот ищет боль. Кто страсть не ищет и не ждет — не ждет, не ищет и страданья.
Меня охватывает ностальгия по смерти, я жажду смерти.
Но в сердце темным инстинктом взбунтовалась жизнь. Жизнь и смерть встали угрожающе друг против друга; это уже судорога...
Мои зрачки неподвижны, акробат склонился надо мной, и я увидел его болтающееся трико, зеленоватую шапочку с мушками и бледное жабо.
«Каталепсия», — хотел прошептать я и не мог. По тому, как он переходил от одного к другому, выжидающе заглядывая в глаза, я понял, что все мы парализованы, а он — ядовитый мухомор.
Нас накормили мухоморами с Veratrum album[119], пряным зельем белокурой Жермэ.
Все это лики ночи!
Я хотел громко крикнуть — и не мог.
Я хотел повернуть голову — и не мог.
Горбун в белой лакированной маске тихо поднялся, остальные последовали за ним, молча выстраиваясь в пары.
Акробат с француженкой, горбун с женщиной-арфой, Игнация с Альбиной Вератриной. Так, пара за парой, манерно пританцовывая, проходили они мимо и исчезали в стене...
Лишь Альбина Вератрина обернулась и сделала непристойный жест в мою сторону.
Я хотел отвернуться или закрыть глаза — и не мог; мой взгляд был прикован к висящим на стене часам, стрелки которых, подобно чутким воровским пальцам, обшаривали циферблат.
В ушах застрял наглый куплет:
Да, да, да, Клара, лишь ты мне пара. Трала, трала, трала, тр а-лалала-ла.
A Basso ostinato[120] проповедовал из бездны:
Страданьем обернется страсть: кто страсть не ищет и не ждет — не ждет, не ищет и страданья.
Я еще долго, очень долго наслаждался этой эйфорией интоксикации, все остальные давно покоились в объятиях смерти.
«Они были уже безнадежны», — сказали мне, когда подоспела помощь. Однако я подозреваю, что они уснули летаргическим сном и их похоронили живыми. Врач, правда, говорил, что интоксикация ядовитыми грибами не может сопровождаться параличом — отравление мускарином протекает по-другому; но я подозреваю, что их похоронили живыми, и с ужасом думаю о клубе Аманита и призрачном горбатом слуге, «залатанном Аароне» в белой маске.
Нет, вы только подумайте, Хлодвиг Дона на грани нервного срыва! Говорят, он превратился в настоящего невротика, который постоянно — и днем и ночью! — вынужден с предельным вниманием, можно сказать, затаив дыхание, контролировать каждый свой шаг, чтобы не утратить хрупкое душевное равновесие
и не сорваться в бездну пугающе странных, невесть откуда взявшихся у человека нашего круга мыслей. И это Дона, вся жизнь которого была расписана буквально по минутам, этот бездушный механизм, из которого слова-то не выжмешь, который, чтобы лишний раз не открывать рта, даже с клубной прислугой объяснялся письменно, педантично, на неделю вперед, занося на специальные бланки свои распоряжения! Это ж надо такое придумать: Дона — и вдруг какие-то нервы!
Смех, да и только!
«Необходимо пресечь эти нелепые слухи» — таково было общее мнение, и господа решили под предлогом какого-нибудь выдуманного на скорую руку торжества затащить Дону в клуб, чтобы здесь, в непринужденной обстановке, осторожно свести разговор на щекотливую тему и самым деликатнейшим образом попытаться порасспросить своего беспардонно оклеветанного приятеля.
Они очень хорошо знали, что подчеркнуто предупредительное и корректное поведение — единственный способ развязать язык этому сухарю. Расчет оправдался с поразительной точностью, Дона заговорил, и даже раньше, чем кто-либо ожидал.
— Честное слово, господа, плюнул бы на все и, как в былые времена, махнул куда-нибудь на побережье, в одно из тех прелестных курортных местечек, с которыми у меня связано столько счастливых воспоминаний, — внезапно признался он с тоской в голосе. — Если б только не эти обнаженные человеческие тела! Трудно поверить, господа, но еще пять лет назад вашему покорному слуге даже нравилось смотреть на хорошо сложенных людей, не говоря уж о греческой скульптуре, лицезрение которой доставляло мне истинное наслаждение. А теперь? С тех пор как спала пелена с глаз моих, я при виде самых совершенных античных статуй не испытываю ничего, кроме мучительной душевной боли. Произведения современных скульпторов с их прихотливо стилизованными формами — это еще куда ни шло, но живой обнаженный человек... Нет для меня ничего более кошмарного! Классическая красота — это академизм, мертвый школярский шаблон, который подобно наследственной болезни переходит из поколения в поколение. Вы только взгляните, господа, на человеческую руку! Отвратительная мясная культя, оканчивающаяся пятью мерзкими обрубками различной длины! Нет, нет, господа, как-нибудь сядьте и спокойно всмотритесь в вашу руку, но, пожалуйста, отбросьте все привычные стереотипы, связанные с телом, таким, разумеется, привычным и родным; короче, созерцайте свою переднюю конечность как нечто совершенно
новое, не имеющее к вам никакого отношения, и вы поймете, что я имею в виду. А теперь расширьте рамки эксперимента на все тело и попытайтесь взглянуть на себя как бы со стороны. Ручаюсь, вас охватит ужас, более того — отчаянье! Еще бы — ежечасно ощущать у себя под сердцем страшное жало смерти, которое медленно, по капле, день за днем, год за годом высасывает вашу жизнь, и быть бессильным что-либо предпринять!.. Вот тогда-то вы на собственной, пардон, шкуре узнаете, что такое проклятье изгнания из рая. Да-да! Истинно прекрасно лишь то, что не предполагает границ, космос например; все прочее, конечное, ограниченное, будь то даже крыло экзотического мотылька, производит гнетущее впечатление ущербности, незавершенности, уродства... Края, границы вещей когда-нибудь доведут меня до самоубийства — острые, отточенные как скальпель, они по живому кромсают мою несчастную больную душу...
Странно, но, как я уже говорил, манерный, невероятно выразительный рисунок сецессиона действует на меня не так болезненно, как все природное, взращенное в квазиестественной среде... И прежде всего человек!.. Человек!.. Ну почему, почему так мучительно невыносим вид обнаженного человеческого тела?! Нет, объяснить это я не в силах. Может быть, ему чего-то не хватает — перьев, или чешуи, или... или ореола?.. Оно производит на меня впечатление какой-то предельной наготы, с которой безжалостно сорваны последние, самые тонкие покровы... Что-то подобное вы, господа, наверное, испытываете при виде скелета или пустой рамы с трепещущими на холодном ветру лохмотьями выдранного с мясом шедевра. А как быть с глазами, такими живыми и бездонными, которые залогом бессмертия победно сияют средь мертвой пустоши костяка?..
Хлодвиг Дона закончил свою речь так же внезапно, как и начал; целиком погрузившись в свои мысли, он некоторое время молчал, потом вскочил и принялся расхаживать по комнате взад и вперед, нервно покусывая ногти.
— Вы, наверное, много занимались метафизикой и физиогномикой? — осторожно поинтересовался молодой русский, месье Петров.
— Я?.. Физиогномикой?.. Бог с вами, молодой человек, к чему физиогномика, если мне достаточно взглянуть на обшлага брюк совершенно незнакомого человека, и я уже знаю его лучше, чем он сам. Напрасно смеетесь, любезнейший, я совершенно серьезно.
Этот нелепый вопрос, должно быть, прервал Дону на какой-то очень важной и неожиданной мысли; с рассеянным видом он
сел на место, потом вдруг сразу поднялся и, сухо откланявшись, удалился... Господа молча обменялись недоуменными взглядами и разочарованно развели руками: как хочешь, так и понимай этого сумасброда...
А на следующий день Дону нашли мертвым.
Он застрелился, сидя в своем рабочем кресле за письменным столом; перед ним лежал большой, зеркально поблескивающий горный кристалл с чрезвычайно острыми, отточенными как скальпель гранями...
А ведь еще пять лет назад покойный, веселая и общительная натура которого требовала постоянных развлечений, вел довольно рассеянный образ жизни: в поисках удовольствий он колесил по европейским курортам, и дома его застать было почти невозможно.
Примерно в ту пору на водах в Левико он познакомился с одним индийским брамином по имени Лала Булбир Сингх, который произвел настоящий переворот в его душевном мире.
Долгие часы они проводили в дружеских беседах на берегу неподвижной глади озера Кальдонадцо; затаив дыхание, Дона внимал индусу и не мог прийти в себя от изумления: этот человек, обладавший поистине феноменальной эрудицией, великолепно разбиравшийся во всех самых последних достижениях научной мысли, даже не считал нужным скрывать своего презрения к западной науке и отзывался о ней таким снисходительно-пренебрежительным тоном, каким взрослые обычно говорят о детских погремушках.
Но вот брамин переходил к своей излюбленной теме — непосредственное познание истины, — и его речь, проникнутая каким-то странным, завораживающим ритмом, начинала звучать с такой всепокоряющей силой, что сердце природы, казалось, замирало, даже вечно шелестящий камыш как будто затихал и напряженно прислушивался, впитывая в себя каждый звук этой древней священной мудрости.
В числе прочего индус поведал Доне о сокровенном учении секты Парада, с помощью которого посвященные в таинство адепты еще при жизни достигали бессмертия плоти.
Бессмертие?.. Здесь?.. На земле?.. Чепуха! И Дона, расскажи ему об этом кто-нибудь другой, ни за что бы не поверил, но в устах мудрого брамина самые фантастические вещи обретали какой-то темный, загадочный смысл и уже не казались такими невероятными, — наверное, действовала та непоколебимая вера, которой было проникнуто каждое слово индуса.
Взять хотя бы его пророчество о грядущем конце мира... При всей своей абсурдности оно тем не менее воспринималось как высочайшее откровение: в году 1914-м, после серии сокрушительных подземных толчков, большая часть Азии, соответствующая по площади территории современного Китая, постепенно превратится в один гигантский огнедышащий кратер, который извергнет на поверхность земли целое море раскаленной лавы.
Эта чудовищная, пышущая жаром масса в полном соответствии с законами природы начнет быстро окисляться, забирая из земной атмосферы кислород до тех пор, пока не выберет весь. Каким образом будет развиваться дальше эта глобальная химическая реакция, неведомо, ясно одно: человечество обречено на удушье.
По словам Лала Булбир Сингха, сведения о сей чудовищной катастрофе он почерпнул в одном из тех хранящихся в чрезвычайном секрете манускриптов, которые доступны в Индии лишь посвященным в высшие тайны браминам.
«Но пути истины неисповедимы, — сказал в заключение индус, — есть на земле избранники, коим нет нужды копаться в пыльных манускриптах, они получают знание из глубин собственного Я». И поведал потрясенному Доне об одном новоявленном европейском пророке, по имени Ян Долежал, который обитал в Праге и проповедовал о грядущем светопреставлении так, словно читал древние индийские письмена.
Голосом, не допускающим и тени сомнения, брамин утверждал, что Долежал, отмеченный тайными стигмами на лбу и груди, являет собой инкарнацию некоего знаменитого йога из секты сикхов, который жил во времена гуру Нанака, и что именно на этого человека возложена историческая миссия спасения избранной части человечества от тотальной катастрофы.
В настоящее время богемский пророк, как 3000 лет назад великий Патанджали, посвящал членов своей общины в тайны традиционной дыхательной техники, позволяющей, остановив дыхание и сконцентрировав мысли на определенном нервном центре, переключить жизнедеятельность человеческого организма на иные, куда более чистые и субтильные ресурсы, нежели атмосферный воздух.
Не теряя понапрасну времени, Дона в сопровождении Лала Булбир Сингха отправился в Богемию, чтобы лично познакомиться с пророком.
Встреча состоялась в загородном поместье какого-то князя
неподалеку от Праги; присутствовали только члены секты да несколько «оглашенных», допущенных по особой милости.
Долежал производил впечатление потрясающее, даже брамин, с которым богемца, кстати сказать, связывали узы искренней и крепкой дружбы, несколько поблек на его фоне.
Пылающий, обращенный в бесконечность взгляд непроницаемо черных глаз был невыносим — подобно раскаленному стержню, он проникал в мозг и выжигал свое зловещее тавро на каждой, самой мимолетной, мысли.
Дона был буквально раздавлен величием этих двух людей, уже одно присутствие которых заставляло его цепенеть в благоговейном восторге.
Отныне он себе не принадлежал, жил как в дурмане, большую часть дня вместе с общиной проводя в предписанных уставом напряженных медитациях.
В полузабытьи до него доносились мрачные исступленные проповеди пророка, темный их смысл до сознания не доходил, но ритм, тяжелый, сокрушающий, подобно ударам молота отдавался в сердце, рождая болезненное эхо во всем теле, преследовавшее его потом в мучительных кошмарных снах.
По утрам он вместе со всеми поднимался на холм, где рабочие под руководством индуса заканчивали строительство странного восьмиугольного сооружения, сходство которого с храмом, наверное, бросилось бы в глаза каждому, если 6 только не жутковато прозрачные стены, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении огромными, необычайно толстыми кусками стекла.
Внимательный наблюдатель, к своему немалому удивлению, отметил бы и другую странность: загадочные отверстия в полу храма; гигантские, проложенные под землей трубы тянулись от них к находившемуся неподалеку машинному отделению.
Через месяц Дону в крайне тяжелом психическом состоянии доставили в Нормандию, где в маленькой рыбачьей деревушке он провел под наблюдением знакомого врача довольно длительное время. С тех пор его как подменили — замкнутый, болезненно чувствительный, он редко выходил из дому, все свое время проводя в настороженном созерцании природных форм, с которыми этот затворник, казалось, вел постоянный, ни на миг не прерывавшийся диалог на каком-то таинственном, никому не ведомом языке.
Инициация едва не кончилась для него трагически, и жуткие воспоминания о последнем кошмарном испытании не оставляли его до самой смерти.
В тот день он вместе со всеми мужчинами и женщинами секты был заперт в стеклянном храме.
В центре на красном постаменте сидел, поджав ноги, погруженный в медитацию пророк. Время, казалось, остановилось. Незаметно стемнело, и прозрачные стены сразу превратились в огромные зеркала, которые, многократно повторяя неподвижное лицо богемца с мертвым, устремленным в ничто взглядом, создавали иллюзию какого-то страшного тысячеликого демона.
Над курильницей с тлеющей беленой вилась струйка отвратительно пахнувшего дыма, ядовитый туман уже стелился слоями и, постепенно сгущаясь, тяжело и неотвратимо, подобно гигантской бескостной туше, подминал под себя сознание.
Потом из подпола донеслось какое-то всхлипывающее чавканье: мощные насосы методично пережевывали тушу. Процесс пищеварения начался, по толстым кишкам воздух откачивали из храма.
Один кошмар сменил другой, удушье, обвившись вокруг шеи удавом, медленно сокращало свои тугие кольца.
Дыхание с хрипом рвалось из груди, в висках били бешеные тамтамы: сердце, казалось, не выдержит и вот-вот взорвется...
Сектанты катались по полу, тщетно ловя широко открытым ртом спасительный глоток воздуха.
И только пророк сидел, словно вырубленный из камня; спрятаться, уйти от страшного гипнотизирующего взгляда неумолимых черных глаз было невозможно — тысячекратно размноженные зеркальными стенами, они преследовали повсюду, изо всех углов тлели зловещими угольями.
Стойте, остановитесь! Ради Бога, воздух... воздух!.. Я задыхаюсь...
Все вокруг сцепилось в один дьявольский клубок, тела скручены судорогой, посиневшие пальцы терзают хрипящее горло...
Умопомрачительная боль, кажется, обретает голос — это вопль, жуткий несмолкаемый вопль, черным смерчем взметнувшийся под купол; небытие всасывает в себя бренную плоть, оставляя голый скелет...
Человеческие тела, переплетенные чудовищной мукой в одно целое, извиваются в инфернальных корчах, кто-то из женщин, словно пытаясь сбросить с себя душную, ненавистную плоть, впивается ногтями в грудь и раздирает ее в кровавые борозды...
А черных, всевидящих глаз в зеркалах становится все больше, вот они уже сплошными, зловеще мерцающими коврами покрывают стены.
В сознании галопом проносятся какие-то давным-давно забытые эпизоды, смутные воспоминания, порванные в клочья безумным шквалом, странные галлюцинации, с калейдоскопической быстротой сменяющие друг друга: озеро Кальдонаццо грохочет океанским прибоем, суша тает подобно кусочку льда на солнцепеке, берега оплывают, мгновенно превращаясь в раскаленную лаву, озеро разрастается с каждой секундой, вот это уже море — гигантское море огнедышащей магмы и зеленые языки пламени беснуются над кратером...
Последний удар сердца подобно гонгу доносится из раздавленной удушьем груди — и Лала Булбир Сингх коршуном взмывает над морем огня...
Все, каждая клеточка, каждый нерв — все, все сломлено, задушено, смято, растерзано... Слабая конвульсивная вспышка: глаза — устремленные со всех сторон мертвые потухшие глаза пророка, нечеловеческая усмешка, подобно кошмарной маске, застыла на каменном лике.
Risus sardonicus - гримаса смерти — так называли ее древние.
Потом ночь... Кромешная тьма, ледяной потусторонний сквозняк, пронизьшающий тело до мозга костей... Космическая стужа сковывает легкие, и чавканье насоса смолкает...
Откуда-то с другого конца ночи ритмичной волной докатывается голос Лала Булбир Сингха: «Долежал не мертв... не мертв... не мертв... он в самадхи... в самадхи... в самадхи!..»
После перенесенного потрясения Дона так и не сумел оправиться, врата его души рухнули...
И в минуту слабости в них беспрепятственно ворвалась смерть.
Душа его покинула сей мир раненой. Так пусть же хотя бы его телу земля будет пухом...
Двое приятелей, сдвинув головы, сидели у углового окна в кафе Радецкого.
— Все в порядке. Сегодня, во второй половине дня, он уехал в Берлин — вместе со своим слугой. В доме — никого; я только что оттуда, проверил все сам.
— Значит, уловка с телеграммой удалась?!
— В этом я нисколько не сомневался: имя Фабио Марини действует на перса как магнит.
— И тем не менее странно: ведь он прожил с ним вместе не один год — до самой смерти итальянца, ну что он может узнать еще нового в Берлине?
— Не скажи! Несомненно, профессор Марини еще многое держал от него в секрете; это он сам как-то случайно обронил в разговоре — года полтора назад, когда наш добрый Аксель был еще среди нас.
— Так, значит, во всех этих слухах о таинственном методе препарирования, разработанном Фабио Марини, действительно есть что-то реальное? Ты в самом деле в это веришь, Синклер?
— При чем тут «вера», когда я своими собственными глазами видел во Флоренции один из препарированных Марини детских трупиков. Любой бы присягнул, что ребенок просто спит: ни малейшего намека на окоченение, ни морщинок, ни складок — мало того, на его лице был здоровый розовый румянец.
— Гм. Ты думаешь, этот перс мог убить Акселя и...
— Этого я не знаю, Отакар, но все, что касается судьбы Акселя, мы должны выяснить до конца — это долг нашей совести. А если то был яд, если его отравили и он теперь спит каким-нибудь летаргическим сном?! Боже, как я тогда уговаривал врачей анатомического института, как умолял их сделать еще одну — только одну! — попытку реанимации!.. Ну что вы, собственно, хотите, звучало в ответ, этот человек мертв, никаких сомнений, и дальнейшее медицинское вмешательство невозможно без особого разрешения доктора Дараша-Кога. И они предъявили мне контракт, в котором черным по белому значилось, что тело Акселя после его смерти поступает в полное распоряжение подателя сего документа, за что вышеупомянутому Акселю выплачивается сумма в 500 флоринов и прилагается расписка в получении.
— Нет, какая мерзость — и подобные сделки в наш век имеют силу закона! Стоит мне только подумать об этом — и меня охватывает неописуемая ярость. Бедный Аксель! Если бы он знал, что этот контракт попадет в руки перса, его заклятого врага! Он всегда думал, что анатомический институт сам...
— И адвокат ничего не может сделать?
— Все напрасно. Не помогло даже свидетельство старой молочницы, которая видела, как однажды утром Дараш-Ког в своем саду проклинал Акселя до тех пор, пока у него в пароксизме не выступила пена на губах... Конечно, если бы Дараш-Ког не был medicinae doctor, европейским светилом... Да что тут говорить — ты идешь или нет? Решай, Отакар!
— Конечно, я хочу пойти — но подумай, если нас застигнут как взломщиков! В научных кругах у перса безукоризненная репутация! Одна только ссылка на какие-то подозрения, видит Бог, вряд ли сможет послужить оправданием. Не обижайся, но ведь не исключено, что голос Акселя тебе просто послышался. Синклер, пожалуйста, не нервничай — расскажи лучше еще раз, как это все произошло. Может, ты был тогда слишком возбужден?
— Нисколько! Я бродил по Градчанам, любовался капеллой святого Вацлава и собором святого Витта. Эта фантастическая готика с ее скульптурами, словно отлитыми из запекшейся крови! Сколько бы я ни смотрел на нее, она не перестает волновать мою душу. А «Башня голода» и переулок Алхимиков?..
Потом, спускаясь по Старой замковой лестнице, я невольно остановился, так как маленькая дверь в стене, ведущая к дому Дараша-Кога, была приоткрыта. И в то же мгновение я услышал совершенно отчетливо — из его окна, в этом нет никаких сомнений — голос; я могу чем угодно поклясться: это был голос Акселя. Он вскрикивал: «Раз-два-три-четыре!..»
О Боже, мне бы тогда сразу ворваться в дом! Но прежде чем я успел опомниться, слуга-турок захлопнул дверь. Повторяю, мы должны осмотреть дом! Мы должны! А что, если Аксель действительно еще жив?! Уверяю тебя, с нами ничего не случится. Ну скажи, кто ходит по ночам по Старой замковой лестнице?! И потом, ты глазам своим не поверишь, как я ловко теперь справляюсь с защелками замков.
Обсуждая план, приятели до темноты проходили по улицам. Затем перелезли через стену и оказались перед старинным домом, принадлежавшим персу.
Одинокое строение — других на склоне Фюрстенбергского парка не было — подобно мертвому стражу жалось к боковой стене поросшей травой замковой лестницы.
— В этом сумрачном парке и в этих гигантских вязах есть что-то жуткое, — прошептал Отакар Донал, — ты только посмотри, как зловеще вырисовывается хищный профиль Градчан на фоне неба. И эти освещенные бойницы Града! Поистине, странные ветры веют здесь, на Малой Стране! Как будто все живое, страшась затаившейся смерти, ушло глубоко в землю. У тебя никогда не возникало чувства, что в один прекрасный день этот призрачный образ вдруг растворится как видение, fata morgana,что вся спящая, съежившаяся здесь жизнь пробудится какимто
апокалиптическим зверем для чего-то нового и ужасного:! Смотри, там, внизу, белые дорожки из гальки — как вены...
— Ладно, пойдем, — торопил Синклер, — у меня и так коле ни подгибаются... Возьми у меня план дома...
Дверь легко открылась, и оба оказались на выложенной кирпичом лестнице; в круглых окнах застыло темное, неприветливо смотревшее небо, слабое мерцание редких одиноких звезд едва-едва освещало ступени...
— Не зажигай, свет могут заметить снизу — из садового домика. Слышишь, Огакар! Держись за меня...
— Осторожней, здесь неровная ступенька... Дверь в коридор открыта... сюда, сюда — левее...
Они стояли в какой-то комнате.
— Только не шуми так!
— Это не я: двери сами захлопываются.
— Придется включить свет. Боюсь что-нибудь опрокинуть, кругом столько стульев.
В это мгновение на стене сверкнула синяя искра и послышался чей-то вздох. Или это был не вздох?..
Тихий скрежет, как будто кто-то скрипел зубами, проникал, казалось, из-под пола, из всех щелей и стыков комнаты...
На секунду снова мертвая тишина. Потом, медленно и громко, хриплый голос начал считать: «Раз-два-три...»
Отакар Донал вскрикнул и как безумный стал чиркать спичками, которые ломались, так как его руки ходили ходуном. Наконец — свет... Свет! Приятели смотрели друг другу в белые как мел лица: «Аксель!»
— ...че-е-етыре-пять-шеесссть-се-е-емь...
— Зажги свечу! Быстро, быстро!
— .. .восемь-д евять-д е-е-есять-одиннадцать...
В стене было углубление, что-то вроде ниши, в его потолке торчал медный прут, на нем висела белокурая человеческая голова. Прут проникал в самую середину теменного бугра... Шея была замотана шелковым платком, из-под него виднелись два красноватых легких с трахеями и бронхами. Ритмично пульсировало сердце, обмотанное золотой проволокой проводов, тянувшихся по полу к небольшому электрическому аппарату. По туго наполненным артериям кровь из двух тонкошеих сосудов поступала вверх, в мозг...
Огакар Донал укрепил свечу на маленьком подсвечнике и, чтобы не упасть, вцепился в руку своего друга.
Это была голова Акселя, с красными губами и здоровым, розовым румянцем на лице. Широко раскрытые глаза с каким-то жутким выражением неподвижно смотрели на увеличительное стекло, укрепленное на противоположной стене, которая была украшена туркменским и киргизским оружием и коврами... Причудливые узоры восточных орнаментов...
Множество препарированных змей и обезьян в странных, неестественных позах лежало в комнате вперемешку с книгами.
На стоявшем в стороне столике в стеклянной ванне, наполненной синеватой жидкостью, плавал человеческий желудок.
Гипсовый бюст Фабио Марини серьезно взирал с постамента. Друзья утратили дар речи; как под гипнозом, они не могли отвести глаз от сердца этих кошмарных человеческих часов, которое билось как живое.
— Ради Бога — прочь отсюда — я теряю сознание. Будь проклято это персидское чудовище!
Они повернулись к дверям. И тут снова жуткий скрежет — это инфернальный экспонат скрипел зубами!
Потом сверкнули две синие искры и увеличительное стекло отразило их в мертвые зрачки.
Рот открылся — неуклюже высунулся язык — изогнулся за передние зубы — и захрипело: «Чет-ве-ррр-ть...»
Рот закрылся, и лицо снова застыло, глядя прямо перед собой...
— Кошмар! Мозг функционирует — живет!.. Прочь — прочь отсюда... на воздух! Свеча — захвати свечу, Синклер!
— Ну, открывай же, ради Бога, — почему ты не открываешь?
— Не могу, там — там... смотри!
Вместо ручки в дверь была вделана человеческая кисть; белые пальцы трупа — на безымянном тускло блеснуло знакомое кольцо, — вцепившись в пустоту, коченели в последней судороге.
— Вот, вот, возьми платок! Что ты боишься — ведь это рука нашего Акселя!
Они снова стояли у входа и оторопело смотрели на дверь, которая медленно и как-то задумчиво закрылась на защелку. Укрепленная на ней черная стеклянная табличка гласила:
Доктор
Мохаммед Дараш-Ког
анатом
Пламя свечи беспокойно металось: ветер гулял по широким пролетам лестницы. Покачнувшись, Отакар прислонился к стене и со стоном опустился на колени.
— Смотри! Там... — И он указал на то, что казалось шнуром колокольчика.
Синклер поднес свечу ближе и тут же с криком отпрянул назад; свеча упала и погасла...
Жестяной подсвечник с грохотом катился по ступенькам вниз.
Как безумные, с волосами, вставшими дыбом, мчались они, жадно хватая воздух, по ночной Старой замковой лестнице...
— Персидский сатана... Персидский сатана!
Вон видишь маленькую, почерневшую от времени бронзу между канделябрами? Она-то и есть причина тех загадочных наваждений, которые преследуют меня на протяжении последних лет.
С неумолимой последовательностью звеньев одной цепи сплетены эти сосущие из меня жизнь эксцессы, и когда я, звено за звеном, возвращаюсь в прошлое, то неизбежно прихожу к одной и той же исходной точке — к этой бронзе.
И даже если, пытаясь обмануть самого себя, я выдумываю другие причины, все равно — рано или поздно она встает на моем пути подобно роковой вехе.
А куда этот путь ведет: к свету прозрения или дальше, в еще более кромешный мрак кошмара, — я не знаю, да и знать не хочу, судорожно цепляясь за те немногие дни, когда мой злой рок оставляет меня в покое до следующего потрясения...
В Фивах нашел я ее — выкопал в песке пустыни... Так, совершенно случайно, ковырнул тростью... Но с той секунды, когда я впервые увидел эту статуэтку, меня охватило болезненное любопытство: что же она означает? А ведь я никогда не отличался особой любознательностью!
Для начала я опросил специалистов, всех подряд, — безрезультатно.
Лишь один старый арабский антиквар как будто что-то уловил: «Имитация египетского иероглифа, а странное положение рук фигуры, видимо, указывает на какое-то неизвестное экстатическое состояние».
Эту бронзовую статуэтку я взял с собой в Европу, и не было вечера, чтобы, размышляя над ее таинственным значением, я не путался в головоломных лабиринтах своих мыслей.
При этом меня не оставляло жуткое предчувствие: я копаюсь в чем-то ядовитом, враждебном, с каким-то коварным удовлетворением, слой за слоем, снимаю с безжизненной мумии набальзамированные пелены, чтобы потом она, подобно неизлечимой болезни, впилась в меня и превратилась в черного вампира моей жизни. И вот однажды — я занимался чем-то посторонним — разгадка так внезапно и с такой силой пронзила мой мозг, что я вздрогнул...
Озарения — как метеоры, рассекающие темный небосклон нашей души. Мы не знаем их родины, мы только отмечаем их белое раскаленное свечение и фиксируем место падения...
Сначала — почти всегда — ужас... потом — что-то неуловимо вкрадчивое, так... так, словно какой-то пришелец... пришелец... Что же я хотел сказать?.. Извини, с тех пор как моя левая нога парализована, на меня, бывает, находит... Так вот, ответ был до предела прост: имитация!
Это слово обрушило дамбу, и через мое сознание прокатилась мощная прибойная волна, сметающая на своем пути последние сомнения, имитация — вот истинный ключ ко всем загадкам нашего бытия!
Скрытая, бессознательная, постоянная, она — невидимый рулевой всех живых существ!
Всемогущий таинственный инкогнито, лоцман под темной маской, который молча, в зыбких предрассветных сумерках, всходит на палубу человеческой жизни. Тот, который является из тех бездн, куда наша душа заглядывает лишь тогда, когда глубокий сон накрепко смыкает створки дневных врат! И может быть, там, глубоко внизу, на дне потустороннего, воздвигнута бронзовая статуя демона, который возжелал, чтобы мы, люди, стали его образом и подобием...
Этот зов «ниоткуда», прозвучавший для. меня словом «имитация», указал путь, на который я и вступил, не мешкая ни секунды. Я выпрямился, поднял руки над головой, как у статуэтки, и стал опускать пальцы до тех пор, пока мои ногти не коснулись макушки.
Но ничего не произошло.
Никаких перемен — ни во мне, ни вне меня...
Чтобы не допустить ошибки в позе, я всмотрелся в фигурку внимательнее и заметил, что ее глаза закрыты, как во сне.
Я прервал свои экзерсисы и стал дожидаться ночи. Убрал
подальше тикающие часы и улегся, воспроизведя положение рук статуэтки.
Минуты шли, но сон не приходил — по крайней мере мне так казалось.
Внезапно послышался какой-то гул, он доносился изнутри, из глубин моей души, и непрерывно нарастал, как будто огромный валун скатывался вниз.
Мое сознание сорвалось и устремилось вслед за ним по бесконечной лестнице, перепрыгивая сначала через две, потом через четыре, восемь и далее через все большее и большее количество ступенек, — в какой-то момент все мои воспоминания о жизни подверглись полной диссолюции и призрак летаргии накрыл меня...
О том, что наступило потом, рассказывать не буду, об этом не говорят.
Может быть, кто-то и посмеется: как, из тысяч египтян и халдеев, посвященных в великие мистерии, охраняемые змеем Уроборосом, не нашлось ни одного, кто бы проговорился? Значит, и говорить было не о чем!
Ведь все мы уверены, что нет клятв, которых бы нельзя было нарушить.
Когда-то и я так думал, но в то мгновение пелена упала с глаз моих...
За всю историю человеческого существования до нас не дошло ни единого свидетельства подобного таинства, которое бы последовательно, без каких бы то ни было пробелов, лакун и фигур умолчания описывало мистериальную церемонию, и дело здесь не в клятве, «роковой печатью сковывающей уста», — нет, просто неофит, даже если б захотел, не смог бы ничего сказать, ибо тайна доверена темной, ночной стороне его сознания, достаточно одной только мысли о том, чтобы попытаться облечь сокровенное в слова здесь, по сю сторону, — и гадюки жизни уже поднимают, шипя, свои головы.
Воистину, таинство сие велико настолько, что выразить его может лишь молчание, — имеющий уши да слышит! — вот потому-то и суждено ему остаться тайной до тех пор, пока «мир сей пребудет»...
Но все это имеет косвенное отношение к тому ожогу, боль от которого мне уже никогда не загасить. Ведь и внешняя, обыденная судьба человека меняет свои ориентиры, если хоть на мгновение его сознание превысит предел, установленный смертным.
Факт, живым примером которого являюсь я.
С той ночи, когда я впервые вышел из своего тела — по-другому назвать это не могу, — траектория моей жизни — такой прежде уютной! — изменилась и стала меня кружить от одного загадочного, внушающего ужас наваждения к другому, сужая круги над темной неведомой целью.
Казалось, какая-то дьявольская рука ведет меня от кошмара к кошмару, которые с каждым разом становились все более невыносимыми, а паузы между ними — все более краткими. Действуя расчетливо и чрезвычайно осмотрительно, она словно экспериментировала, синтезируя во мне некий новый, неизвестный вид безумия, который бы никто извне даже не заподозрил, и лишь жертва осознавала бы его в припадках несказанных мук.
На следующий же день после моей первой попытки имитации я стал замечать такие явления, которые принял поначалу за обман чувств.
Странные посторонние шумы — грохочущие или пронзительно свистящие — врывались вдруг в повседневный звуковой фон, фантастические краски, которых я раньше никогда не видел, мерцали у меня перед глазами. Загадочные существа возникали предо мной и совершали в призрачных сумерках какие-то непонятные манипуляции.
Они произвольно меняли свою внешность, падали вдруг замертво, потом длинными слизистыми кишками ускользали в водосток или в дурацком отупении сидели нахохлившись в темных прихожих.
Такое состояние обостренной чувствительности не было постоянным — оно, подобно луне, проходило через различные фазы, погружая меня иногда в настоящий транс. А почти полная потеря интереса к людям, чьи надежды и чаянья доносились до меня как далекое эхо, свидетельствовала, что моя душа совершает какое-то таинственное паломничество в сторону, прямо противоположную человеческой природе.
Вначале я лишь прислушивался к шепоту наполнявших меня голосов, вскоре же повиновался ему, как зашоренная кляча...
Как-то ночью этот шепот погнал меня на улицу; бесцельно кружа по тихим переулкам Малой Страны, я восхищался фантастическими старинными дворцами этого самого мрачного в мире городского квартала.
В любое время суток — днем и ночью — здесь царит вечный сумрак.
Какое-то смутное свечение, как фосфоресцирующая дымка, оседает с Градчан на крыши домов.
Сворачиваешь в какой-нибудь переулок, сразу погружаясь в омут мрака, и вдруг из оконной щели тебе в зрачок вонзается длинная колдовская игла призрачного света.
Потом из тумана выплывает дом с надломленными плечами и покатым лбом; как давно околевшее животное, бессмысленно таращится он в небо пустыми люками крыши.
А рядом выворачивает шею другой, жадно кося горящими окнами вниз, на дно колодца: быть может, сын золотых дел мастера, который утонул лет сто назад, еще там. А ты идешь дальше, спотыкаясь на горбатом булыжнике мостовой, и если вдруг резко обернешься, то можно побиться об заклад, что встретишься глазами с какой-нибудь бледной расплывшейся мордой, глядящей тебе вслед из-за угла — и не на высоте человеческого роста, нет, много ниже, на уровне головы крупной собаки...
На улицах никого.
Мертвая тишина.
Древние ворота молчат, закусив потрескавшиеся губы.
Я свернул в Туншенский переулок, к дворцу графини Моржины.
Там, во мгле, притаился узкогрудый, в два окна дом — зловещее, чахоточное строение; меня что-то остановило, и я почувствовал, что погружаюсь в транс.
В таких случаях, марионетка чужой воли, я действую молниеносно и даже не подозреваю, что случится в следующую секунду.
Я толкнул слегка притворенную дверь, уверенно, как будто этот дом принадлежал мне, прошел по коридору и спустился по лестнице в подвал.
Внизу невидимые нити, которые направляли меня, ослабли, и я остался во мраке с мучительным сознанием своей подневольной зависимости.
Зачем я спустился в это подземелье, почему мне никогда не приходило в голову положить конец болезненному наваждению? Я болен, просто болен, а следовательно, и речи не может быть ни о каком таинственном потустороннем влиянии.
Но тут я вспомнил, как открыл дверь, вошел в дом, спустился по лестнице — ни разу не споткнувшись, как тот, кто отлично знает каждый свой шаг! — и все мои надежды враз улетучились.
Постепенно мои глаза привыкли к темноте, и я осмотрелся.
Там, на ступеньках лестницы, кто-то сидел. Как же я его не задел, когда проходил мимо?! Смутно вырисовывалось скрюченное тело.
Черная борода спадала на обнаженную грудь. Голые руки.
Лишь ноги, казалось, были закутаны в какие-то лохмотья.
В положении рук было что-то странное — выкрученные в локтях в обратную сторону, они торчали почти под прямым углом к предплечьям.
Я долго рассматривал сидящего на ступеньках человека. Трупная окоченелая неподвижность была настолько противоестественна, что его фигура казалась просто контуром, который навечно въелся в темную стену.
Меня знобило от ужаса, и я двинулся дальше, следуя изгибам подземного хода.
В одном месте, нащупывая стену, я схватился за ветхую деревянную решетку, какие обычно употребляют при разведении вьющихся растений. Как оказалось, они здесь росли в изобилии — я почти повис в сетях лианоподобных зарослей.
Меня только смущало, почему эти растения — или то, что там было, — такие тугие и теплые и почему при их осязании появлялось ощущение живой человеческой плоти?
Я стал ощупывать один из стеблей, и вдруг мои пальцы сжали что-то выпуклое, величиной с желудь, холодное и склизкое. Я испуганно отдернул руку... Ядовитый жук?
В этот момент впереди мигнул какой-то слабый отблеск и на секунду осветил стену.
Страх, ночные кошмары — все, что у меня раньше связывалось с подобными понятиями, — было ничто по сравнению с этим мгновением. Каждая фибра моего существа вопила в неописуемом ужасе.
Неслышный вопль парализованных голосовых связок, который ледяным клинком пронзает человека сверху донизу.
Вся стена до самого потолка была опутана густой сетью кроваво-алых вен, как ягодами усыпанной сотнями вытаращенных глаз.
Один, который только что выскользнул из моих пальцев, еще покачивался на кровавом стебле и злобно косился в мою сторону.
Я почувствовал, как к горлу подступает тошнота, и, теряя равновесие, сделал еще два-три шага дальше во мрак; в ноздри ударил тяжелый тучный дух перегноя, запах грибов и айлантов.
Колени подгибались, и я бешено замахал руками, пытаясь удержаться на ногах. И тут я увидел перед собой маленький тлеющий нимб — гаснущий фитиль масляной лампы; в следующее мгновение он полыхнул снова.
Я бросился к лампе и дрожащими пальцами вывинтил фитиль — крошечный коптящий огонек был спасен.
Я резко обернулся, словно для защиты выставив лампу...
Помещение было пусто.
На столе, где стояла лампа, лежало что-то продолговатое, тускло отсвечивающее.
Моя рука потянулась к нему, как к оружию.
Но в моей ладони оказался легкий чешуйчатый предмет.
Ничто не шелохнулось, и стон облегчения вырвался из моей груди.
Осторожно, стараясь не загасить пламя, я стал освещать стены...
Повсюду тянулись деревянные шпалеры, увитые сложными сплетениями вен — очевидно, искусственно сращенных; густая темная кровь пульсировала в них.
Жутко мерцали грозди бесчисленных глазных яблок, растущие вперемешку с какими-то отвратительными, похожими на малину наростами; когда я проходил мимо, они провожали меня настороженным взглядом. Глаза, большие и маленькие, всех цветов и оттенков. С чистой, ясной радужной оболочкой, и рядом — водянисто-голубой лошадиный глаз, с мертвым, направленным вертикально вверх взглядом.
Некоторые, сморщенные и почерневшие, напоминали засохшие дикие вишни.
Стволы артерий, которые пышно ветвились каскадами сосудов, оплетенных тончайшими паутинками синеватых капилляров, росли из наполненных кровью колб, каким-то непонятным образом всасывая в себя алую влагу.
Я наткнулся на чаши; беловатые кусочки жира лежали в них, облепленные целыми колониями красных, обтянутых прозрачной кожицей мухоморов. Грибы из кровоточащего мяса, которые нервно вздрагивали при малейшем прикосновении.
Все это были кровеносные системы, взятые из живых организмов и привитые друг к другу с непостижимым искусством; всякое человеческое, одушевленное начало в них было изничтожено, низведено на чисто вегетативный уровень существования.
Но жизнь присутствовала в них, я это понял, когда поднес к глазам огонек лампы и увидел, как зрачки сразу сузились. Кем был тот инфернальный садовник, который заложил эту кошмарную оранжерею?!
Я вспомнил человека на лестнице...
Инстинктивно сунул руку в карман в поисках какого-нибудь оружия и наткнулся на продолговатый предмет, который нашел на столе. Он топорщился, как рыбья чешуя... Это была шишка из розовых человеческих ногтей!
Содрогнувшись от ужаса, я швырнул ее наземь и стиснул зубы: прочь отсюда, прочь, даже если человек на лестнице очнется и накинется на меня!
И вот я уже рядом с ним и готов к схватке, но тут замечаю, что он мертв — желт, как воск.
Из пальцев выкрученных рук вырваны ногти. Небольшие надрезы на груди и висках свидетельствовали, что неизвестный подвергался вскрытию.
Проходя мимо, я задел его. Или мне померещилось? Но он, соскользнув на две ступеньки, внезапно выпрямился, поднял руки, а ладони опустил к макушке.
Та же поза — та же поза! Имитация египетского иероглифа!
Потом — провал, помню только, как погасла лампа, как резким ударом я распахнул входную дверь и как демон каталепсии сжал в своих ледяных пальцах мое трепещущее сердце...
Позже, немного придя в себя, я начал что-то понимать — локти человека были привязаны к потолку веревками, которых, когда он сидел, не было видно, но стоило ему соскользнуть вниз, и его тело, повиснув, выпрямилось... а потом — потом меня кто-то тряс: «Пройдемте к господину комиссару...»
Я вошел в плохо освещенную комнату,- у стены — курительные трубки, на вешалке — служебный китель. Полицейское управление. Какой-то шуцман поддерживает меня.
За столом сидит комиссар; глядя куда-то мимо, он бормочет:
— Вы записали его анкетные данные?
— При нем была визитная карточка, — ответил шуцман.
— Что вы делали в Туншенском переулке — у входной двери, открытой настежь?
Продолжительная пауза.
— Эй! — толкнул меня шуцман.
Я залепетал что-то об убийстве в подвале... Шуцман вышел.
Комиссар, по-прежнему не глядя на меня, произнес какую-то длинную реплику. Я расслышал только:
— Ну что вы говорите? Какое еще убийство? Доктор Синдерелла — известный египтолог, ученый; создал новые сорта плотоядных растений — непентии, дрозерии или как их там — не
знаю... Сидели бы вы лучше, господин хороший, дома, а не шлялись ночью по чужим подвалам...
За моей спиной открылась дверь, я обернулся... На пороге стоял высокий человек с клювом цапли — египетский Анубис!..
У меня потемнело в глазах. Анубис поклонился комиссару и, подходя к нему, почтительно кивнул мне:
— Честь имею кланяться, доктор Синдерелла... Доктор Синдерелла!
И тут я вспомнил что-то очень важное из моего прошлого и — и тут же снова забыл...
Когда я посмотрел на Анубиса вновь, он уже превратился в писаря — правда, в лице у него осталось что-то птичье... Он вернул мне мою визитную карточку, на которой черным по белому значилось: доктор Синдерелла.
Комиссар вдруг посмотрел прямо на меня и сказал:
— Стало быть, это вы и есть! Доктор Синдерелла собственной персоной... И все же рекомендую по ночам оставаться дома...
Писарь помог мне выйти из комнаты, но, проходя мимо вешалки, я задел служебный мундир.
Он медленно соскользнул и повис на рукавах.
Его тень на выбеленной стене вскинула руки над головой, беспомощно пытаясь повторить позу египетской статуэтки...
Ну вот и все. Это последнее наваждение случилось со мной три недели назад. С тех пор меня разбил частичный паралич: я приволакиваю левую ногу и мое лицо теперь состоит как бы из двух независимых половин...
А того узкогрудого чахоточного дома я так и не нашел, и в комиссариате никто ничего не знает о той ночи.
— Телеграфировать Мельхиору Кройцеру — мысль, конечно, отличная! Но, Синклер, ты действительно думаешь, что он примет наше предложение? Если он успел на первый поезд, — Себалд посмотрел на часы, — то с минуты на минуту должен быть здесь.
Синклер вскочил и вместо ответа торжествующе постучал указательным пальцем по оконному стеклу... Высокий сухощавый человек поспешно поднимался по улице.
— Повседневные события кажутся иногда — на мгновение — какими-то устрашающе незнакомыми, необычными... Синклер, тебе никогда не приходило в голову, что такие мгновения обычно проскальзывают мимо нашего сознания? Как будто внезапно просыпаешься и, прежде чем тут же заснуть вновь, успеваешь между двумя ударами пульса заглянуть в странный, неожиданный мир, наполненный каким-то загадочным смыслом.
Синклер внимательно посмотрел на своего друга:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Этот кабинет восковых фигур... Какое-то тревожное чувство охватило меня, когда я туда вошел... — Себалд вдруг запнулся. — Уж очень я сегодня чувствителен. Вот только что: я заметил Мельхиора еще издали, и чем ближе он подходил, тем выше и выше становилась его фигура, и в этом было что-то мучительное для меня, что-то — как бы это сказать? — антитаинственное... Да, пространство способно поглотить любую вещь, будь то тело или звук, мысль, фантазия или событие. Издали мы видим их крошечными, но постепенно они растут — всё, всё, даже то, что невещественно, чему нет необходимости преодолевать пространство. Но я не нахожу нужных слов. Понимаешь, что я имею в виду? Тот же самый закон, видимо, распространяется и на слова!
Синклер задумчиво кивнул.
— Ну, а некоторые события и мысли подкрадываются к нам тайком, словно «там» есть что-то, напоминающее неровности почвы, за которыми они могут спрятаться. Из своих укрытий они выскакивают всегда внезапно и предстают перед нами страшными, загадочными исполинами...
Открылась дверь, и в кафе вошел доктор Кройцер.
— Мельхиор Кройцер — Кристиан Себалд Оберайт, химик, — представил своих знакомых Синклер.
— Догадываюсь о причинах, побудивших вас телеграфировать мне, — сказал доктор. — Давнее горе госпожи Лукреции?! Меня тоже всего передернуло, когда я наткнулся во вчерашних газетах на имя Мохаммеда Дараша-Кога. Вам уже удалось что-нибудь выяснить? Это тот самый?..
Посреди немощеной рыночной площади возвышался балаган кабинета восковых фигур, из множества маленьких зеркальных осколков, укрепленных на парусиновом фронтоне, слагалась розетка:
Восточный паноптикум
Мохаммеда Дараша-Кога
под управлением мистера Конго-Брауна
На розетке отражался последний розовый отсвет заходящего солнца. Паруса балаганных стен, пестро размалеванные диким воображением ярмарочного зазывалы, тихо колебались и, когда кто-нибудь из работавших внутри облокачивался на них, вздувались как гигантские щеки.
Две деревянные ступеньки вели ко входу, над которым под стеклянным колпаком стояла натуральной величины восковая фигура женщины, одетая в трико с блестками.
Женщина медленно поворачивала свое бледное лицо и обводила мертвым взглядом стеклянных глаз собравшуюся внизу толпу; достигнув крайнего положения, она ненадолго замирала, словно ожидая какого-то тайного приказа от сидящего за кассой темнокожего египтянина, потом резко, так что разлетались длинные черные волосы, в три приема разворачивала голову в противоположном направлении, чтобы ровно через пятнадцать секунд медленно вернуться в исходную позицию и, обреченно глядя перед собой, повторить все сначала...
Время от времени руки и ноги фигуры судорожно выворачивались, голова запрокидывалась, и она, прогнувшись назад, касалась лбом пяток.
— Вот откуда эти отвратительные корчи, — сказал вполголоса Синклер и указал на стоявший с другой стороны входа четырехтактный механизм, который работал с каким-то утробным чавкающим звуком.
— Electrissiti, жизнь, да, все живое, да, — монотонно пробубнил египтянин и сунул программку. — Через полчаса начало, да.
— Неужели вы думаете, что этот цветной что-нибудь знает о местопребывании Мохаммеда Дараша-Кога? — спросил Обе-райт.
Но Мельхиор Кройцер не слышал: целиком углубившись в изучение программки, бормотал про себя особенно заинтересовавшие его места:
— «Магнетические близнецы Вайю и Дхананджайя (с пением!)». Это еще что такое? А вчера вы этот номер видели? — спросил он вдруг громко.
Синклер качнул головой:
— Живые исполнители вчера не выступали и...
— Доктор Кройцер, это правда, что вы были лично знакомы
с Томасом Шарноком, мужем Лукреции? — перебил его Себалд Оберайт.
— Разумеется, на протяжении многих лет мы были друзьями.
— И не заметили, что он злоумышляет против ребенка? Доктор Кройцер развел руками:
— Конечно, я видел, как душевная болезнь медленно разъ едала его, но никто не мог предполагать такой внезапной вспышки. Он мучил бедную Лукрецию ужасными сценами ревности и почти не слушал нас, своих друзей, когда мы доказывали ему полную беспочвенность его подозрений. Ничего не поделаешь, идефикс! Когда на свет появился ребенок, мы думали, что теперь их супружеская жизнь пойдет на лад. И уже казалось, что так оно и есть. Однако его недоверие просто ушло вглубь, и однажды мы получили отчаянное послание, в котором сообщалось, что в припадке буйного помешательства он выхватил младенца из колыбели и скрылся.
Розыски ничего не дали. Кто-то как будто видел его вместе с Мохаммедом Дарашем-Когом на какой-то железнодорожной станции... А через несколько лет из Италии пришло извещение, что иностранец по имени Томас Шарнок, которого часто видели с маленьким ребенком и каким-то неизвестным мужчиной восточного типа, найден повешенным. И никаких следов — ни Дараша-Кога, ни ребенка.
Все наши поиски были напрасны! Вот почему я не могу поверить, что этот ярмарочный балаган имеет какое-то отношение к азиату. С другой стороны, снова это странное имя — Конго-Браун! Я не могу избавиться от мысли, что Томас Шарнок в свое время упоминал его. Однако Мохаммед Дараш-Ког — перс знатного происхождения, а его интеллект поистине не имеет себе равных. Каким образом он мог опуститься до кабинета восковых фигур?
— Может быть, Конго-Браун был его слугой и теперь использует имя своего господина? — предположил Синклер.
— Может быть! Проверим и эту версию. Не думаю, что азиат только подстрекал Томаса Шарнока, — уверен: ему принадлежит сама идея похищения ребенка.
Лукрецию он ненавидел беспредельно. Она как-то обронила несколько слов, из которых можно было заключить, что когда-то он не давал ей прохода навязчивыми предложениями руки и сердца, хотя ничего, кроме отвращения, она к нему не испытывала. Однако за этим должна таиться еще какая-то, куда более глубокая тайна, объясняющая страшную месть Дараша-Кога! Но от Лукреции ничего не добьешься, стоит лишь
вскользь упомянуть о тех событиях — и она уже на грани обморока.
Дараш-Ког был вообще злым демоном этой семьи. Томас Шарнок целиком находился под его влиянием и не раз в порыве откровения говорил, что считает перса единственным смертным, посвященным в кошмарные мистерии секретного проада-мова искусства, которое позволяет разъять человека на множество составных частей, способных жить сами по себе. Цель этого мрачного ритуала была ему неизвестна. Разумеется, мы считали Томаса фантазером, а Дараша-Кога злобным шарлатаном, но доказать это нам так и не удалось...
Ну вот, представление, похоже, начинается. Египтянин уже гасит вокруг балагана фонари...
Закончился очередной номер — «Фатима, жемчужина Востока», — и зрители разбрелись кто куда. Одни через смотровые отверстия в красном занавесе смотрели на грубо раскрашенную панораму осады Дельф. Другие молча сгрудились вокруг стеклянного саркофага, в котором, тяжело дыша, лежал умирающий турок, в его обнаженной груди, пробитой осколком пушечного ядра, зияла ужасная рана, обожженные края которой уже посинели.
Когда восковая фигура поднимала свинцового цвета веки, было слышно, как в ящике тихо потрескивает часовая пружина; кое-кто из зрителей, чтобы лучше слышать, прикладывал ухо к стеклянной стенке.
Мотор на входе сбавил обороты, и заиграла механическая пианола.
Обрывочная, запинающаяся мелодия; в ее звучании, звонком и одновременно каком-то приглушенном, было что-то странное, потустороннее, словно доносилась она сквозь толщу воды.
В воздухе повис тяжелый запах воска и копоть масляных ламп...
— «№ 311, Обеауанга — магический череп воду», — прочел Синклер в программке и вместе с Себалдом принялся рассматривать три человеческие головы, выполненные с какой-то кошмарной достоверностью; широко раскрыв глаза и рты, они с отвращением взирали на посетителей со специального стеллажа. — Ты знаешь, они не из воска, они — настоящие! — взволнованно сказал Оберайт и извлек лупу. — Только не пойму, каким образом препарированы. Обрати внимание, срез на шее сплошь покрыт кожей. Или зарос? И никаких следов шва!
Словно они выросли сами по себе, как тыквы, и никогда не сидели на человеческих плечах... Если бы можно было немного приподнять стеклянную крышку...
— Все воск, да, живой воск, да, головы трупов слишком дороги и пахнут — фи...
Приятели вздрогнули, услышав голос египтянина, который незаметно подобрался сзади; лицо его подергивалось, словно он давился бешеным хохотом.
Им стало не по себе, они переглянулись.
— Как бы этот черномазый чего-нибудь не пронюхал, ведь мы только что говорили о Дараше-Коге, — сказал Синклер, когда египтянин отошел. — Доктор Кройцер сейчас там, снаружи, разговаривает с Фатимой. Может быть, ему все же удастся что-нибудь узнать у нее?! В противном случае нам придется пригласить ее вечером на бокал вина...
В это мгновение музыка смолкла, ударил гонг и из-за занавеса раздался пронзительный женский фальцет:
— Вайю и Дхананджайя, магнетические близнецы, восьми лет от роду, величайшее чудо природы. Они сспоют!
Толпа напирала на подмостки, стоявшие в глубине балагана. Подошел доктор Кройцер и, довольный, сжал руку Синклера.
— Перс в Париже, живет под чужим именем, — возбужденно прошептал он, — адрес у меня... Вот он. — И тайком показал приятелям узкую полоску бумаги. — Ближайшим поездом едем в Париж!
— Вайю и Дхананджайя — они сспоют! — взвизгнул женский фальцет.
Занавес пошел в сторону, и на сцену, неуверенно покачиваясь, вышло существо поистине инфернальное.
Полуразложившийся труп пьяницы с лицом ребенка, в пестрых бархатных лохмотьях с золотым позументом, которые, по всей видимости, должны были изображать костюм пажа.
Волна отвращения прокатилась в толпе. Руки, ноги, голова — все тело урода, даже пальцы — были по какой-то непонятной причине отечными, как тонкий раздутый каучук. Бесцветная, почти прозрачная кожа на губах и руках как будто наполнена воздухом или водой, глаза потухшие, без малейших признаков сознания.
На руках существо держало какой-то сверток и беспомощно осматривалось.
— Вайю, ссэтэрший брэт, — представил фальцет на каком-то неведомом диалекте. Из-за занавеса со скрипкой в руках вышла
обладательница этого неприятного голоса в костюме дрессировщицы и в красных польских сапогах с меховой опушкой. — Вайю, — повторила дрессировщица и указала смычком на урода. Потом раскрыла огромную папку и громко зачитала: — «Почтеннейшая публика! Дамы и господа! Перед вами величайшее чудо природы — единоутробные близнецы мужеского пола, восьми лет от роду, кои являются, по сути, одним существом, так сказать, двумя его ипостасями, ибо — внимание, почтеннейшая публика! — они связаны тончайшей прозрачной пуповиной, длиной в три локтя. Жизнь, висящая на пуповине! Феноменально! Три локтя между "я" и "я"! Ученый мир в растерянности! Закон сообщающихся сосудов в натуре: духовное начало преобладает у Дхананджайя, его интеллектуальные способности повергают в изумление, в то время как Вайю — явный олигофрен, который, однако, в своем физическом развитии далеко превзошел свою вторую половину. Да будет известно почтеннейшей публике, что Дхананджайя родился бескожим, а потому так и остался грудным младенцем. Под наблюдением своего нежно любящего брата он плавает в особом питательном растворе, залитом в мочевой пузырь свиньи. Родители двойного существа не установлены. Магнетические близнецы — величайшее чудо природы! Спешите видеть!!!»
По ее знаку Вайю неуверенно приоткрыл сверток.
На свет появилась головка величиной с кулачок, злые колючие глазки буравили толпу...
Личико, подернутое голубоватой сеткой пульсирующих капилляров, было младенческим, тем отвратительнее оно казалось из-за старческого выражения, которое по непонятной причине присутствовало в нем, кроме того, оно было искажено злостью, коварной ненавистью и такой неописуемой порочностью, что зрители невольно подались назад.
— Мо-мо-мой блатиц Д-дха-нан-сай-я, — пролепетало раздутое существо и снова беспомощно уставилось в публику.
— Выведите меня отсюда. Господи, я теряю... сознание, — прошептал Мельхиор.
Подозрительный взгляд египтянина был почти осязаем, когда приятели осторожно выводили доктора, который впал в полуобморочное состояние.
Дрессировщица вскинула скрипку, и они еще слышали, как она запиликала какую-то песенку, а пухлый урод умирающим голосом запел:
Бил у меня това-а-лись,
усь пля-а-мо бла-ат ла-а-ной...
А младенец, не способный артикулировать согласные, пищал, словно царапал по стеклу:
И-ии-и ми — ия — а-а-али-и уу — ля-а-ма — ла-аа — а-ой...
Опираясь на руку Синклера, доктор Кройцер жадно глотал свежий воздух.
Из балагана доносились аплодисменты.
— Это лицо Шарнока! Кошмарное подобие, — простонал Мельхиор Кройцер, — как это только... Нет, я не в состоянии — мой разум отказывается это понимать. У меня все вдруг поплыло перед глазами, и я почувствовал, что теряю сознание... Себалд, пожалуйста, возьмите мне извозчика. Мне нужно в жандармерию... Готовится что-то страшное! А вы оба сейчас же поезжайте в Париж. Мохаммед Дараш-Ког... Вы должны арестовать его с поличным.
Приятели снова сидели в пустынном кафе и смотрели в окно, за которым высокий сухощавый мужчина поспешно поднимался по улице.
— Все в точности как тогда, — сказал Синклер. — Никогда не думал, что судьба так прижимиста — даже на декорациях экономит.
Хлопнула дверь, доктор Кройцер подошел к столику, и они пожали друг другу руки.
— Итак, за вами должок, и мы готовы выслушать ваш подробный отчет, — сказал Себалд Оберайт, когда Синклер закончил красочное повествование о том, как они битых два месяца безрезультатно охотились за персом в Париже. — Вы нам так редко писали!
— У меня очень скоро атрофировались все литературные способности, впрочем, вербальные тоже, — извинился Мельхиор Кройцер. — Мне кажется, за последнее время я очень постарел. Жить в постоянном напряжении, в душной блокаде таинственного — как это выматывает! Большая часть людей даже представить себе не может, что значит для человека быть пожизненно прикованным воспоминаниями к одной и той же вечно неразрешимой загадке! Да еще ежедневные нервные срывы несчастной Лукреции!
Недавно, сломленная горем, она скончалась — впрочем, я вам писал...
Конго-Браун сбежал из следственной тюрьмы, и, таким образом, последний источник, из которого можно было почерпнуть какие-то сведения, иссяк.
Как-нибудь, когда время сгладит впечатления, я расскажу вам об этом более подробно...
— Понятно, но неужели нет ничего, за что можно было бы ухватиться в наших поисках? — спросил Синклер.
— Это был какой-то безумный калейдоскоп... Факты, которым наши судебные врачи не могли или просто не хотели верить... Мрачное суеверие, патологическая ложь, истерический самооговор — только и было слышно от них, и тем не менее некоторые детали проступили устрашающе рельефно.
Нам тогда удалось арестовать их всех сразу. Конго-Браун признался, что получил близнецов, да и весь паноптикум, в качестве вознаграждения за верную службу от Мохаммеда Дараша-Кога. Вайю и Дхананджайя — искусственно созданное двойное существо, которое восемь лет назад перс препарировал из сына Томаса Шарнока. С помощью известных ему одному тайных приемов он развел магнетические токи, которые циркулируют в каждом человеке, и потом, заменив какие-то органы на животные эквиваленты, добился в конце концов того, что из одного организма получилось два, с совершенно разными свойствами и независимыми сферами сознания.
Дараш-Ког, несомненно, владеет каким-то неведомым нашей науке искусством. Как выяснилось, те три черепа Обеауанга были не чем иным, как отработанным материалом предыдущих экспериментов; кстати, жизнь сохранялась в них в течение длительного времени. Это подтверждает Фатима, любовница Конго-Брауна, и весь остальной персонал кабинета — люди по своей природе безобидные и добропорядочные...
В дальнейшем Фатима показала, что Конго-Браун был эпилептиком и в период определенных лунных фаз погружался в какой-то загадочный транс, в котором воображал себя Мохаммедом Дарашем-Когом. В этом состоянии его сердце останавливалось, дыхание прекращалось и черты лица менялись до тех пор, пока перед ней не возникал Дараш-Ког — сомнений на этот счет не могло быть, так как раньше они неоднократно встречались в Париже. Но это еще не все — в трансе он излучал настолько мощную магнетическую энергию, что молча, не проронив ни единого слова, мог принудить любого человека повторять за собой всевозможные движения и самые невероятные позы.
Это действовало на человека как пляска святого Витта — так же заразительно и непреодолимо. Он обладал фантастической гибкостью и в совершенстве владел дайя — традиционным мастерством дервишей, которые, выкручивая свое тело каким-то
нечеловеческим образом — ни один человек-змея в мире не сумел бы повторить этих поз, — достигали определенных смещений сознания и вызывали различные паранормальные феномены. Всему этому его обучил перс.
Во время их совместных гастролей, переезжая из города в город с кабинетом восковых фигур, Конго-Браун не раз пробовал с помощью своей магнетической силы сделать из того или иного ребенка человека-змею. У большинства при этом ломался позвоночник, у других не выдерживал мозг, и слабоумие на всю жизнь становилось их уделом...
Выслушивая показания Фатимы, наши медики только качали головами, однако дальнейшие события должны были заставить их очень серьезно призадуматься...
В один прекрасный день Конго-Браун сбежал из комнаты для допросов через соседнее помещение!.. Следователь рассказал, что он уже собирался составлять протокол, но египтянин вдруг как-то странно уставился на него и стал делать руками непонятные пассы. Охваченный подозрением, блюститель порядка хотел позвать на помощь, но все его тело сковал паралич, а язык стал сам по себе выкручиваться таким образом, что он до сих пор не понимает, как это было возможно (это наваждение всегда начинается с полости рта). Что случилось потом, он не знает, сознание покинуло его...
— А нельзя ли узнать поподробнее о том, каким образом Мохаммеду Дарашу-Когу удалось создать близнецов, не умертвив при этом ребенка? — прервал Себалд.
Доктор Кройцер покачал головой:
— Нет, но моя память хранит многое из того, что в былые времена мне рассказывал Томас Шарнок.
«Человеческая жизнь — нечто совсем иное, чем мы воображаем, — говорил он, — она состоит из множества магнетических токов, одни из которых циркулируют внутри тела, другие — вне его; наши ученые заблуждаются, утверждая, что человек, лишенный кожного покрова, обязательно погибнет от нехватки кислорода. Функция кожи состоит не в том, чтобы поглощать из атмосферы кислород, а совсем в другом. Она является своего рода решеткой, создающей поверхностное натяжение этих магнетических флюидов. Приблизительно как проволочная сетка — если ее резко погрузить в мыльный раствор, то на поверхности, от ячейки к ячейке, натянется пленка.
Душевные свойства человека тоже зависят от того, какой ток доминирует в данной личности. Поэтому, осуществив перевес какого-нибудь одного флюида, вполне возможно создать
такое порочное чудовище, какого наше воображение даже представить себе не в силах...»
Отдавшись своим мыслям, Мельхиор помолчал.
— Эта теория находила страшное своей неопровержимой наглядностью подтверждение в патологических свойствах карлика Дхананджайя и олигофрена Вайю.
— Вы говорите о близнецах в прошедшем времени. Они умерли? — спросил удивленный Синклер.
— Несколько дней назад! И это для них лучший выход — раствор, в котором Дхананджайя проводил большую часть жизни, высох, и никто не знал его состава.
Мельхиор Кройцер нервно вздрогнул:
— Там было еще такое — настолько чудовищное и невыразимо кошмарное! Слава Богу, что Лукреция не дожила до этого! Она только взглянула на двойного гомункула, и ее материнское сердце разорвалось пополам. Позвольте мне сегодня больше об этом не говорить! Образ Вайю и Дхананджайя... мой мозг до сих пор цепенеет... — Он тяжело задумался, потом вдруг вскочил и закричал: — Подайте вина — я больше не хочу, не хочу, не хочу об этом думать! Быстро, что-нибудь еще, другое... Музыку... что-нибудь — лишь бы не думать! Музыку...
У стены стоял полированный музыкальный автомат; шатаясь, доктор подошел к нему, порылся в карманах...
Дзынь... Было слышно, как провалилась монетка.
Аппарат загудел... Сначала из него выскочили три каких-то разбитных беспризорных звука. Потом, после небольшой паузы, по залу забренчала песенка:
Был у меня товарищ, уж прямо брат родной...
I
— До полуночи — шестьдесят минут, — сказал Ариост и, вынув изо рта длинную голландскую трубку, указал на потемневший от времени, закопченный портрет: — Вот кто был великим магистром ровно сто — без шестидесяти минут — лет назад. Без шестидесяти минут...
— А когда пришел в упадок наш орден? Я имею в виду, Ариост, когда мы стали тем, что являем собой сегодня, ведь мы опустились до эбриатов? — спросил чей-то голос из клубов табачного
дыма, который густым туманом стлался в небольшой старинной зале.
Запустив пальцы левой руки в длинную седую бороду, Ариост помедлил, теребя правой кружевное жабо своей бархатной мантии:
— Это случилось в последние десятилетия... возможно... а началось давно — очень давно...
— Не надо, Фортунат, это его незаживающая рана, — прошептал Баал Шем, архицензор ордена в одеянии средневекового раввина; выйдя из полумрака оконной ниши, он подошел к столу и громко спросил: — А как же звали магистра профаны?
— Граф Фердинанд Парадиз, — быстро ответил кто-то рядом с Ариостом и, помогая архицензору сменить тему, продолжал: — Да, какие имена! Какое время! А еще раньше? Графы Шпорк, Норберт Врбна, Венцель Кайзерштайн, поэт Фердинанд ван дер Рохас! Все они праздновали «гонсла» — орденский ритуал «Азиатских братьев» — в древнем Ангельском саду, там, где сейчас находится городская почта. Место это поистине овеяно духом Петрарки и Кола Риенцо, которые тоже входили в число наших братьев.
— Все верно. В Ангельском саду! Названном в честь Ангелуса из Флоренции, лейб-медика императора Карла Четвертого, у которого нашел прибежище Риенцо, пока его не выдали Папе, — с восторгом подхватил Скриб — Исмаэль Гнайтинг. — Но знаете ли вы, что «Сат-Бхаис», ложей первых «Азиатских братьев», были основаны Прага и... и даже Аллахабад, в общем, все те города, название которых означает «порог»?! Боже Всемогущий, какие деяния, какие деяния! И все, все исчезло, рассеялось как дым. Как сказал Будда: «Не оставляет след летящий». Это были наши предшественники! А мы — эбриаты! Пьяные свиньи! Гип-гип-ура! Смех, да и только...
Баал Шем сделал говорившему знак, чтобы он наконец замолчал. Но тот его не понял и продолжал говорить до тех пор, пока Ариост не оттолкнул свой бокал и не вышел из зала.
— Ты расстроил его, — грустно сказал Баал Шем Исмаэлю Гнайтингу, — уважай хотя бы его седины.
— Ну вот, — пробурчал тот, — как будто я его хотел обидеть! Да хоть бы и так! Все равно он вернется, ибо через час начнется празднование столетнего юбилея, на котором он должен присутствовать.
— Вечно эти ссоры, надоело, — подал голос кто-то из молодых, — ведь так хорошо пили...
Недовольство нависло над круглым столом.
Братья молча сосали свои глиняные голландские трубки.
В смутном свете масляных ламп, который едва достигал углов зала и готических окон, они в своих средневековых орденских мантиях, увешанных каббалистическими знаками, казались странным призрачным сонмом.
— Пойду успокою старика, — нарушил молчание Корвинус, встал и вышел из зала.
Фортунат наклонился к архицензору:
— Корвинус имеет на него влияние? Корвинус?!
Баал Шем пробормотал в бороду, что Корвинус обручен с Беатрис, племянницей Ариоста.
Снова слово взял Исмаэль Гнайтинг и заговорил о преданных забвению догматах ордена, заложенных на заре человечества, когда демоны сфер еще учили наших предков.
О мрачных пророчествах, которые все — все! — со временем исполнились — буква в букву, слово в слово, — так что иного это заставило бы усомниться в свободной воле человека; о «запечатанном пражском письме» — последней реликвии ордена...
— Странное пророчество! Тот, кто дерзостно посмеет его вскрыть, это «sealed letter from Prague», раньше назначенного срока, тот... как там в оригинале, Лорд Кельвин? — и Исмаэль Гнайтинг вопросительно посмотрел на дряхлого брата, который неподвижно сидел напротив, скрючившись в резном позолоченном кресле, — ... погибнет, едва посмеет покуситься на него! И лик его поглотит вечный мрак?..
— Вплоть до Страшного Суда десница Судьбы сокроет его обличье в царстве форм, — медленно произнес старец, кивая каждому своему слову плешивой головой, как будто желая придать им особую силу, — и будет его личина изгнана из мира очертаний. Невидимым отныне станет лик его: навеки невидимым! Сокрытым, подобно ядру ореха... подобно ядру ореха...
— Подобно ядру ореха? — переглянулись удивленно братья за круглым столом.
Подобно ядру ореха! — странное, непонятное сравнение!..
Тут открылась дверь, и вошел Ариост. За ним — молодой Корвинус.
Он весело подмигнул друзьям, давая понять, что со стариком все в порядке.
— Свежий воздух! Надо впустить свежий воздух, — сказал кто-то и, подойдя к окнам, раскрыл их.
Полная луна заглянула в зал. Многие встали и, отодвинув
кресла, стали смотреть, как серебрится в лунном свете горбатый булыжник Старгородской площади.
Фортунат указал на густую тень глубокого синего, почти черного цвета, которая, падая с Тынского храма, делила древнюю, безлюдную в этот ночной час площадь на две половины:
— Смотрите, гигантский кулак тени с двумя оттопыренными рогаткой пальцами — указательным и меркуриальным, — обращенными на запад. Это же фугитив!..
Слуга внес в залу кьянти — фляги с длинными шеями, как у розовых фламинго...
Молодые друзья окружили Корвинуса в углу и, посмеиваясь, вполголоса рассказали ему о «запечатанном пражском письме» и о связанном с ним сумасбродном пророчестве.
Корвинус все внимательно выслушал, и его глаза вспыхнули в предвкушении очередной мистификации.
Быстрым прерывающимся шепотом он посвятил в свою идею друзей, которую те с восторгом приветствовали. Кое-кто в нетерпении даже подпрыгивал на одной ноге.
Старейшины остались одни.
Корвинус со своими компаньонами отпросился на полчаса под тем предлогом, что ему необходимо еще до полуночи, до наступления торжества, срочно отлить у одного скульптора свою гипсовую маску — ради веселого сюрприза...
— Легкомысленная юность, — пробормотал Лорд Кельвин.
— Что за странный скульптор, который работает так поздно? — удивился кто-то вполголоса.
Баал Шем поиграл своим перстнем:
— Какой-то чужестранец по имени Иранак-Кессак, они недавно говорили о нем. Работает только ночью, а днем спит; он альбинос и не выносит света.
— Работает по ночам? — переспросил рассеянно Ариост, не расслышав слова «альбинос».
И братья надолго замолчали.
— Хорошо, что молодые ушли, - нарушил наконец молчание усталый голос Ариоста. — Мы, двенадцать старейшин, как ос колки прошлого, и нам надо держаться вместе. Быть может, тогда наш орден еще даст свежий зеленый росток... Горе мне, ибо главная вина за упадок ордена лежит на моей совести. — Голос его дрогнул. — Мне необходимо рассказать вам одну мрачную
историю, снять бремя с моей души еще до того, как те — другие — вернутся и наступит новое столетие.
Лорд Кельвин в своем похожем на трон кресле поднял глаза и сделал движение рукой; остальные согласно кивнули.
Ариост начал:
— Постараюсь быть кратким, с тем чтобы моих сил хватило до конца. Итак, слушайте...
Тридцать лет назад великим магистром нашего ордена, как вам хорошо известно, был доктор Кассеканари, а я при нем — первым архицензором.
Орденом управляли лишь мы вдвоем. Доктор Кассеканари — физиолог, известный ученый; предки его были из Тринидада — думаю, негры, — им он обязан своим ужасным экзотическим уродством! Но все это вы и сами знаете.
Мы были друзьями; но для горячей крови нет ничего святого... Короче, я обманывал Кассеканари с его женой Беатрис, прекрасной, как солнце, которую мы оба любили без памяти...
Вот так, братья, я впервые нарушил орденский устав!
...Беатрис родила двух мальчиков; один из них — Паскуаль — был моим сыном.
Обнаружив неверность жены, Кассеканари поспешно уладил свои дела и вместе с мальчиками покинул Прагу. Все произошло так стремительно, что я просто не успел вмешаться.
Мне он больше не сказал ни слова, ни разу не взглянул в мою сторону.
Но месть его была ужасной! До сих пор у меня в уме не укладывается, каким образом я все это пережил. — Ариост на секунду замолчал, уставившись отсутствующим взглядом в противоположную стену. Потом продолжал: — Лишь мозг, соединивший в себе сумрачные фантазии туземца с острым как ланцет интеллектом ученого, глубочайшего знатока человеческой души, мог породить тот чудовищный план, в результате которого сердце Беатрис было испепелено, а я, коварно лишенный свободной воли, был незаметно вовлечен в преступление как соучастник, — ничего более кошмарного представить себе невозможно. Безумие вскоре милосердно погасило разум моей несчастной Беатрис, и я благословил час ее избавления...
Руки говорящего дрожали, как в лихорадке, и вино, когда он хотел поднести бокал к губам, расплескалось...
— А теперь, братья, внимание! Кассеканари вскоре дал о себе знать письмом с адресом, через который все «важные известия», как он выразился, будут незамедлительно передаваться ему — где бы он ни находился.
Далее он писал, что после долгих размышлений понял окончательно: мой сын — это старший, Мануэль, а младший, Паскуаль, — его, и никаких сомнений на этот счет быть не может.
В действительности же все обстояло наоборот.
В его словах звучала какая-то темная угроза, и я не мог заглушить в себе тихий вкрадчивый шепоток обывательского эгоизма, ведь мой маленький Паскуаль, которого я никак не мог защитить, в результате этой путаницы был избавлен от вспышек ненависти со стороны Кассеканари.
Итак, я промолчал и, сам того не сознавая, сделал первый шаг к той бездне, из которой уже нет выхода.
Много, много позже мне открылась эта коварная хитрость: заставив меня поверить в то, что он перепутал мальчиков, Кассеканари обрекал мою душу на неслыханные муки.
Петлю чудовище затягивало медленно.
Со строго дозированными интервалами, с какой-то нечеловеческой точностью стали приходить его отчеты об экспериментах по физиологии и вивисекции, которые он, «во искупление чужой вины и на благо науки», осуществлял на маленьком Мануэле — ведь «с твоего молчаливого согласия он не является моим ребенком» — так, как их можно проводить лишь на существе, более далеком твоему сердцу, чем какая-нибудь подопытная крыса.
А фотографии, которые прилагались, подтверждали ужасную правоту его слов. Когда приходило очередное письмо и передо мной клали запечатанный конверт, я готов был сунуть свои руки в пылающий огонь, чтобы болью заглушить боль той изощренной пытки, которая раздирала меня при мысли, что надо вновь, с самого начала, переживать этот невыносимый кошмар, через все стадии которого медленно, ступень за ступенью, смакуя каждую деталь, вел меня Кассеканари.
Лишь надежда наконец-то, наконец выяснить настоящее местопребывание Кассеканари и спасти несчастную жертву удерживала меня от самоубийства.
Часами лежал я перед Распятием, моля Бога ниспослать мне сил, дабы смог я, оставив очередное письмо нераспечатанным, сжечь его.
Но сил на это у меня так и недоставало...
Снова приходило письмо, снова я вскрывал его и — падал без сознания. Но если я открою ему ошибку, терзал я себя, его ненависть обратится на моего сына... зато тот, другой, — невинный — будет спасен!
И хватался я за перо, чтобы обо всем написать, доказать...
Но мужество всякий раз покидало меня — я хотел, но не мог, я мог, но не хотел, — и молчание превращало меня в соучастника: я тоже истязал бедного маленького Мануэля — сына моей возлюбленной Беатрис.
И все же самым страшным был темный, неизвестной природы огонь, искра которого каким-то загадочным образом попала в мое сердце, незаметно и неотвратимо разгорелась в пламя, и теперь моя душа, уже не властная над ним, корчилась в адских муках, когда ядовитые языки дьявольского, исполненного ненависти удовлетворения — как же, ведь чудовище надругалось над собственной плотью и кровью — жалили ее...
Привстав со своих мест, старейшины не сводили с Ариоста глаз, внимая каждому его слову, которые он, судорожно вцепившись в подлокотники кресла, произносил почти шепотом.
— В течение года, пока смерть не вырвала скальпель из его рук, он истязал Мануэля, подвергая мальчика таким садистским пыткам, описывать которые отказывается мой язык: переливал ему кровь каких-то белых выродившихся тварей, подверженных светобоязни; экстирпировал у него те участки головного мозга, в которых, согласно его теории, находились центры добра и милосердия, — и в конце концов превратил его своими экспериментами в «душевномертвого», как он определял это состояние в своих отчетах.
А с дегенерацией доброго начала, с умерщвлением всего человеческого: сочувствия, сострадания, любви — у бедной жертвы, как и предсказывал в одном из писем Кассеканари, проявились также признаки дегенерации телесной — жуткий феномен, который африканские колдуны традиционно называют «реальный белый негр»...
После долгих-долгих лет отчаянных поисков — дела ордена и мои собственные я оставил на произвол судьбы — мне наконец удалось найти сына — уже взрослого (Мануэль исчез бесследно).
И тут меня постиг последний удар: мой сын носил имя Эммануил Кассеканари...
Тот самый брат Корвинус, который состоит в рядах нашего ордена.
Эммануил Кассеканари.
И он непоколебимо стоит на том, что его никогда не называли Паскуалем.
С тех пор меня неотступно преследует мысль, что Кассеканари мне солгал, что он искалечил Паскуаля, а не Мануэля, что жертвой был, таким образом, мой сын. На фотографиях черты
лица были размыты, а в детстве мальчики походили друг на друга как две капли воды...
Но ведь этого же не может, не может, не может быть, иначе преступление, вечные муки совести — только слова! Разве не правда, — как безумный вскричал вдруг Ариост, — скажите, братья, разве не правда, что мой сын — Корвинус? Ведь он — вылитый я!
Братья печально опустили глаза, не желая ложью осквернять свои уста. Лишь молча кивнули...
Тихо закончил свой рассказ Ариост:
— Иногда, в ночных кошмарах, я вижу, как мое дитя преследует отвратительный беловолосый урод с красными воспаленными глазами; задыхаясь от ненависти, он, клейменный светобоязнью, поджидает его во мраке: Мануэль, пропавший Мануэль — ужасный... ужасный... белый негр...
Никто из братьев не мог издать ни звука. Мертвая тишина...
Тут — как будто услыхав немой вопрос — Ариост вполголоса, словно объясняя самому себе, произнес:
— Душевномертвый! Белый негр... реальный альбинос...
— Альбинос? — Баал Шем, покачнувшись, прислонился к стене. — Боже милосердный, скульптор! Иранак-Кессак — альбинос!
II
— На рассвете разнесся
глас фанфар боевых, —
стоя под окнами своей невесты Беатрис, пропел Корвинус под аккомпанемент виртуозного свиста друзей сигнал к началу турнира из «Роберта-Дьявола».
Оконные створки распахнулись, и на мерцающий в лунном свете Тынский двор выглянула юная девушка в белом бальном платье; смеясь, она спросила, не вознамерились ли господа брать штурмом ее дом.
— Вот оно что, ты собралась на бал, Триси, и без меня? — крикнул ей Корвинус. — А мы-то, наивные, боялись, что ты уже давно спишь!
— Теперь ты можешь убедиться, как я без тебя скучаю — еще и полуночи нет, а я уже дома! Что вы там свистите, случилось что-нибудь?
— Разве может с нами что-нибудь случиться? У нас к тебе огро-о-омная просьба. Ты не знаешь, где твой папа держит «запечатанное пражское письмо»?
Беатрис приложила ладони к ушам:
— Запечатанное — что?..
— «Запечатанное пражское письмо» — древняя реликвия, — закричали все разом.
— Я не могу разобрать ни слова, когда вы так горланите, месье. Подождите, я сейчас спущусь, только найду ключ и проскользну мимо бдительного ока гувернантки! — И Триси закрыла окно...
Через несколько минут она была перед ними.
— Прелестно, великолепно — белое бальное платье в зеленом сиянии луны, — обступила ее братия, целуя ей руки.
— Зеленое бальное платье — в белом сиянии луны, — Беатрис сделала кокетливый книксен и спрятала свои миниатюрные ручки в огромную муфту, — а вокруг сплошной траур черных судей Фемы! Нет, все-таки в вашем почтенном ордене есть что-то сумасбродное!
И она с любопытством стала рассматривать длинные средневековые одеяния молодых людей — угрюмые капюшоны и вытканные золотом каббалистические знаки.
— Мы мчались сюда сломя голову, у нас не было времени на переодевание, Триси, — оправдывался Корвинус, нежно поправляя ее шелковую кружевную шаль.
Потом он в двух словах рассказал ей о реликвии — «запечатанном пражском письме», о нелепом пророчестве и о своей великолепной полуночной мистификации.
Итак, сейчас они бегут к Иранаку-Кессаку — странный субъект, альбинос, поэтому и работает по ночам; он, впрочем, придумал такой состав гипса, который мгновенно твердеет и становится несокрушимым, как гранит. Так вот, этот альбинос и должен на скорую руку сделать слепок с его лица.
— Потом, да будет вам известно, фрейлейн, мы этот слепокберем с собой, — подхватил Фортунат, — далее заходим за «таинственным письмом», кое вы любезно раскопаете в архиве ваше го папочки и не менее любезно выбросите нам из окна. Мы, разумеется, его тут же вскроем, дабы выяснить, что за вздор там написан, и, наконец, «с повинной головой» отправимся в ложу.
Понятное дело, нас сразу призовут к ответу — куда вы девали Корвинуса? Тогда мы, громко вопия и проливая неутешные слезы, покажем оскверненную реликвию и покаемся, что Корвинус не только покусился, но и распечатал ее — и тогда в клубах
серного дыма явился Вельзевул и, подхватив его за шиворот, уволок в неизвестном направлении; но что Корвинус, мудро предвидя все это, отлил на всякий случай своего двойника из гипсового монолита Иранака-Кессака. Дабы кошмарно-идиотское пророчество о «безвозвратном изгнании из мира форм» довести ad absurdum. Итак, вот она, его форма, а если кто-либо из почтенных старейшин — или все они вместе, или адепты, легендарные основатели ордена, пусть даже сам Господь Бог — думает иначе, пусть выйдет вперед и уничтожит маску, если, конечно, сможет. Ну, а брат Корвинус всех сердечно приветствует и не далее как через десять минут собственной персоной прибудет из ада.
— Понимаешь, Триси, это будет всем во благо, — прервал его Корвинус. — Во-первых, этим мы покончим с последним орденским суеверием, во-вторых, сократим нудный столетний юбилей и, в-третьих, тем скорее усядемся за праздничный стол. А сейчас адье и доброй ночи, ибо: только сунул ногу в стремя — раз, два, три — промчалось время...
— Я с вами, — с восторгом подхватила Беатрис и повисла на руке жениха. — Далеко отсюда до... Иранака-Кессака, так ведь его зовут? А его случайно не хватит удар, если мы такой компанией ввалимся к нему?!
— Истинного творца удар никогда не хватит, — заверил Сатурнилус. — Братья! Гип-гип-ура, да здравствует храбрая Беатрис!
И они вприпрыжку помчались через Тынский двор, под арку средневековых ворот, кривыми переулками, мимо ветхих дворцов эпохи барокко.
— Стойте, номер тридцать три, нам сюда, — задыхаясь, крикнул Сатурнилус. — Рыцарь Кадош, а ну глянь своим рыцарским глазом.
И он уже хотел было позвонить, как входная дверь внезапно открылась и резкий голос проскрипел с лестницы что-то на корявом английском негритянских кварталов. Корвинус удивленно качнул головой:
— The gentlemen already here?! Джентльмены уже здесь — похоже, нас ждали! Итак, вперед, только осторожно, здесь тем но как в могиле; огня у нас нет — на наших мантиях карманы не предусмотрены, таким образом, спички тоже...
Шаг за шагом продвигались на ощупь молодые люди — впереди Сатурнилус, за ним Беатрис, потом Корвинус и другие братья: рыцарь Кадош, Иеронимус, Фортунат, Ферекид, Кама и Илларион Термаксимус.
По узкой витой лестнице вверх, налево, направо, вперед и назад...
Через открытые настежь двери и пустые, лишенные окон комнаты шли они как слепые, следуя за голосом, который невидимым поводырем указывал им путь, сохраняя довольно значительную дистанцию.
Наконец они поняли, что достигли конечной цели своего путешествия, так как здесь, в этом помещении, где они остановились, голос куда-то пропал и не отвечал на их вопросы.
Все будто вымерло.
— Это какое-то совсем древнее строение — столько ходов и выходов! Как лисья нора; наверное, один из тех загадочных лабиринтов, которые сохранились в этом квартале с семнадцатого века, — подал голос Фортунат. — А то окно выходит в какой-то глухой двор, через него не проникает ни малейшего отсвета! Едва-едва выделяется переплет на темном фоне.
— Мне кажется, прямо за окном стоит высокая стена и загораживает свет, — тихо откликнулся Сатурнилус. — Темно, хоть глаз коли. Вот только пол чуть светлей. Или нет?
Беатрис судорожно сжимала руку своего жениха:
— Я ужасно боюсь этой темени. Почему не принесут какую-нибудь лампу...
— Тсс, тссс, тихо, — прошептал Корвинус, — тсс! Вы что, не слышите?! Как будто что-то тихо подкрадывается. Или оно уже в комнате?
— Там! Там кто-то стоит, — вздрогнул вдруг Ферекид, — там, в десяти шагах от меня. Сейчас я вижу его уже лучше. Эй, вы! — окликнул он громко, и было слышно, как его голос дрожал от возбуждения и затаенного страха.
— Я - скульптор Паскуалъ Иранак-Кессак, — произнес кто-то голосом, который не был хриплым, и тем не менее какая-то странная афония присутствовала в нем. — Вы хотите отлить маску! Не правда ли?
— Не я, а наш друг, музыкант Кассеканари, — представил Корвинуса в темноте Ферекид.
Секундная пауза.
— Я вас не вижу, господин Иранак-Кессак, где вы? — спросил Корвинус.
— Разве вам недостаточно светло? — насмешливо сказал альбинос. — Смелее, два шага влево, здесь фальшивая стена, потайная
дверь открыта — входите в нее, смотрите, я иду вам навстречу...
Последние слова голос произнес уже ближе, и вдруг друзьям померещилась какая-то серовато-белая дымка, смутно мерцающая на стене, — размытые очертания человека.
— Не ходи, не ходи, ради Бога, если ты меня любишь, не ходи, — прошептала Беатрис, удерживая Корвинуса.
Тот осторожно убрал ее руки:
— Но, Триси, я не могу позорить себя, а то он, чего добро го, и в самом деле вообразит, что мы все боимся.
И он решительно двинулся к беловатой массе, чтобы в следующее мгновение скрыться с ней за потайной дверью — во мраке...
Напуганная Беатрис тихонько всхлипывала, и братья делали все возможное, чтобы приободрить ее.
— Вам нечего беспокоиться, милая Беатрис, — успокаивал Сатурнилус, — с ним ничего не случится. Жаль, что мы не можем наблюдать за процессом отливки, вам было бы очень интересно. Вначале на волосы — брови, ресницы, шевелюру — накладывают пропитанную жиром папиросную бумагу. Лицо смазывают маслом, чтобы готовая форма легко снялась, ложатся на спину и вдавливают затылок в чан с влажным гипсом. Потом слой гипса, толщиной с кулак, накладывается на лицо, так что голова оказывается заключенной в большой ком. После того как масса затвердеет, места сращения надбивают — и вот вам полая форма для множества великолепных отливок.
— Но ведь непременно задохнешься, — сквозь слезы проговорила девушка.
Сатурнилус засмеялся:
— Разумеется, но, чтобы этого не случилось, в рот и ноздри вашему избраннику, перед тем как запечатать его в гипс, вставят специальные дыхательные соломинки, которые будут торчать над поверхностью гипса.
И чтобы лишить Беатрис последних сомнений, он громко крикнул в соседнюю комнату:
— Маэстро Иранак-Кессак, вы там надолго? И не причиняет ли это боль?
Мгновение царила полная тишина, потом откуда-то издали—из третьей или даже из четвертой комнаты — донесся глухой, как сквозь толстый платок, голос:
— Мне-то уж конечно нет! Ну а что касается отважного гос подина Корвинуса, то он вряд ли будет жаловаться, хе-хе. А на долго ли? Обычно это продолжается не более двух-трех минут.
Голос альбиноса был как-то слишком возбужден, а в его интонации сквозило такое неописуемое злорадство, что молодые люди в ужасе оцепенели.
Ферекид сжал руку своему соседу:
— Странно!.. Что он там говорит? Ты слышал? Меня душит какой-то безотчетный страх. Впрочем, откуда ему известно орденское имя Кассеканари — Корвинус? И ведь он с самого на чала знал, зачем мы пришли! Нет, нет — я должен видеть, что там происходит.
В это мгновение Беатрис громко вскрикнула:
— Там — там, наверху, что это за белые круги — там, на стене?
— Гипсовые розегки, обычные белые гипсовые розетки, — успокаивал ее Сатурнилус, — я их тоже заметил — сейчас как будто посветлее, да и наши глаза уже привыкли к темноте...
Он поперхнулся: грохот от падения чего-то тяжелого прокатился по дому.
Стены задрожали, и белые розетки, сорвавшись вниз, покатились по полу со звонким эхом глазурованной глины, потом, сужая крути, забились в агонии — и все стихло...
Гипсовые отливки искаженных человеческих лиц и посмертные маски лежали на полу и, застыв в немых гримасах, созерцали потолок пустыми слепыми бельмами.
Из ателье послышался адский шум: кто-то яростно топал, столы и стулья летели в разные стороны.
Грохот...
Треск, как будто в щепы разносили дверь, как будто какой-то одержимый в смертельных судорогах крушил все вокруг, в отчаянии прокладывая себе путь на свободу...
Оглушительный топот, потом удар...
Столкновение...
И в следующую секунду тонкую фальшивую стену пробил светлый бесформенный ком — голова Корвинуса в окаменевшем гипсе! Вздрагивая, она, казалось, излучала призрачное белое мерцание. Тело и плечи застряли в переплетении реек...
Чтобы помочь Корвинусу, Фортунат, Сатурнилус и Ферекид одним махом высадили дверь — но никакого преследователя там не было.
Корвинус, застряв в стене по самую грудь, бился в конвульсиях.
Его ногти в смертельной судороге вонзались в руки друзей, которые, ничего не соображая от ужаса, пытались ему помочь.
— Инструменты! Что-нибудь железное! — ревел Фортунат. —
Надо разбить гипс — он задохнется! Чудовище вытащило дыхательные соломинки... и запечатало гипсом рот!
Молодые люди носились по комнате, лихорадочно хватаясь за рейки, ножки стульев...
Все напрасно!
Скорее треснул бы гранитный монолит...
Несколько человек обыскивали сумрачные комнаты в поисках альбиноса — спотыкаясь и падая, проклиная его имя, сметая все на своем пути... j
Тело Корвинуса уже не шевелилось.
В немом отчаянье обступили его братья. Душераздирающие крики Беатрис жутким эхом метались по дому, свои пальцы она в кровь разбила о камень, скрывающий голову ее возлюбленного.
Полночь давным-давно миновала, когда они наконец выбрались из темного кошмарного лабиринта. Сломленные горем, молча несли по ночным переулкам труп с окаменевшей головой.
Никакая сталь, никакой резец не могли совладать с этой инфернальной скорлупой. Так и похоронили Корвинуса в мантии ордена, «с невидимым ликом, сокрытым, подобно ядру ореха».
Меланхтон танцевал с Летучей мышью, висевшей, казалось, вниз головой на большой золотой диадеме: ради такого чрезвычайно странного эффекта она держала ее над собой в когтях, росших на кончиках перепончатых крыльев, в которые она завернулась, как в кожаный кокон.
И без того изрядно сбитый с толку своей танцующей «вверх ногами» партнершей, бедный теолог вынужден был вальсировать, глядя сквозь этот драгоценный обруч, находившийся на уровне его глаз; неудивительно, что он уже начинал терять пространственную ориентацию.
Эта Летучая мышь была самой оригинальной — самой страшной, разумеется, тоже — маской на балу персидского князя.
Даже хозяин, его светлость Дараш-Ког, отметил ее.
— Прекрасная маска, я тебя знаю, — шепнул он ей, чем немало повеселил стоявших рядом гостей.
— Это маленькая маркиза, интимная приятельница княгини, — небрежно заметил Голландский ратман, как будто сошедший
с холста Рембрандта; догадаться ему было нетрудно: судя по разговору, ей известны все закоулки замка, кроме того, он мог об заклад побиться, что узнал сверкнувший на ее запястье гиацинтовый браслет, когда Летучая мышь, резвясь как дитя, кинулась вслед за остальными гостями в парк — большая часть кавалеров вдруг решила поиграть в снежки, и все, сунув ноги в принесенные старым камердинером валенки, с факелами высыпали на свежий воздух.
— Ах, как интересно, — вмешался в разговор Синий мотылек, — а не мог бы Меланхтон как-нибудь деликатно прозондировать, насколько верны слухи, что граф де Фааст в последнее время пользуется особым расположением ее светлейшей покровительницы?
— Тише, маска, смотри не обожгись, — прервал Мотылька Голландский ратман. — Хорошо, что музыканты заканчивают вальс fortissimo — только что князь стоял совсем рядом!
— Да, да, о таких вещах лучше помалкивать, — посоветовал шепотом Египетский Анубис, — ревность этих азиатов ужасна; боюсь, в этих стенах скопилось гораздо больше взрывчатки, чем мы предполагаем. Граф де Фааст слишком долго играет с огнем, и если Дараш-Ког узнает...
Какая-то ворсистая фигура, напоминавшая собой моток грубого морского каната, улепетывала от Эллинского воина в сверкающем панцире, продираясь в толпе масок, которые недоуменно наблюдали, как они проворно прошмыгнули на резиновых подошвах по зеркально отполированному каменному полу.
— А ты бы не испугался, что тебя разрубят, минхер Ктонемогузнаат, если бы сам был Гордиевым узлом и Александр Великий гнался за тобой? — насмешливо обернулась Летучая мышь и легонько задела веером кончик серьезного голландского носа.
— Ай-ай-ай, прекрасная маркиза Летучая мышь, остроумие, как шило, в мешке не утаишь, — укоризненно покачал головой длинный, как телеграфный столб, Юнкер Ганс с хвостом и копытами. — Жаль, ах, как жаль, что тебя вот так — ножками кверху — можно увидеть только в обличье летучей мыши...
Кто-то оглушительно загоготал.
Все обернулись и увидели пожилого толстяка в широченных брюках и с воловьей головой.
— Ну конечно, кто же это еще, как не наш дорогой господин вице-президент коммерческого суда, — сухо обронил Юнкер Ганс.
Глухие удары бронзового колокола торжественно прокатились по огромной зале; в центре, опершись на сверкающий топор, стоял Палач в красной мантии вестфальской Фемы. Из ниш и галерей стекались маски: арлекины, Ladies with the rose[121], людоеды, ибисы и коты в сапогах, пятерки пик, китаянки, немецкий поэт с надписью «Хоть на четверть часика», Дон-Кихот и Всадник Валленштейна, коломбины, баядерки и домино всех цветов и расцветок.
Красный Палач раздал таблички из слоновой кости с выгравированной золотом надписью:
ЧЕЛОВЕК НА БУТЫЛКЕ
Театр марионеток князя Мохамиеда
Дарашд-Кога
Комедия в стиле Обри Бердслея
Действующие лица
Человек в бутылке.....Мигель граф де Фааст
Человек на бутылке...князь Мохаммед Дараш-Ког
Дама в паланкине.....XXX
Вампиры, марионетки, горбуны, обезьяны, музыканты
Место действия: пасть тигра
— Что?! Комедия самого князя?
— Наверное, что-то из «Тысячи и одной ночи»?
— Но кто же играет Даму в паланкине?.. — слышна была разноголосица заинтригованных масок.
— Сегодня будут потрясающие сюрпризы, да, да, — зачирикала хорошенькая кокетка в горностае, повисая на руке чопорного Аббата, — ты только подумай, тот Пьеро, с которым я танцевала тарантеллу, — граф де Фааст! Ну — человек в бутылке! И он мне по секрету рассказал тако-ое! В общем: марионетки будут жутко страшные, но только для тех, кто в этом разбирается, представляешь? А князь даже специально заказал по телефону из Гамбурга— слона... но ты меня совсем не слушаешь... — И оскорбленная красотка, капризно оттолкнув руку своего кавалера, исчезла в толпе.
В настежь распахнутые двери из соседних покоев вливались нескончаемые потоки новых масок — закручивались водоворотом в середине, разбегались в стороны, напоминая яркий, вечно изменчивый калейдоскоп, или, вытесненные в стоячую воду
толпящихся у стен гостей, любовались чудесными фресками Гирландайо, которые, переходя в синий, усыпанный звездами потолок, превращали зал в пеструю, радостную, трепещущую заводь жизни, окаймленную крутыми берегами фантастических видений; заставив однажды замереть от восторга сердце художника, они теперь на своем простом, неспешном языке напрасно шептали что-то вслед несущимся без оглядки душам современных людей.
Слуги внесли на серебряных подносах освежающие напитки — шербет и вино. Кресла были составлены в оконные ниши.
И вот стена одной из узких сторон зала, потрескивая, подалась назад, и из темноты медленно выкатилась разверстая тигриная пасть: иллюзия достигалась красно-бурым, с желтыми подпалинами обрамлением сцены, сверху и снизу торчали ослепительно-белые клыки.
В середине, как будто застряв в розовой шелковой глотке кулис, — огромная, почти в два человеческих роста, пузатая бутылка из толстого двенадцатидюймового стекла.
Потом распахнулись колоссальные, эбенового дерева, створки, и в зал мерным, величественным шагом вступил слон, его гигантский лоб украшала сетка из золота и сверкающих драгоценных камней, Красный Палач сидел на его шее и правил заостренной на конце рукоятью своего топора.
Аметистовые цепи свисали с бивней, лениво покачивались опахала из павлиньих перьев, пурпурные кисти златотканых покрывал, ниспадавших с боков благородного животного, волочились по полу.
Торжественно и невозмутимо шествовал слон по залу.
Вереницы масок тянулись за ним, приветствуя знатных актеров, сидевших в паланкине на его спине: князь Дараш-Ког в тюрбане с аграфом, в котором торчало перо цапли, рядом — граф де Фааст в костюме Пьеро. Неподвижно и мертво, как деревянные куклы, свисали марионетки и музыканты.
Достигнув сцены, слон стал хоботом снимать седоков... Вот под аплодисменты и крики ликования он подхватил Пьеро и опустил в горлышко бутылки; металлическая пробка закрылась, а князь, скрестив ноги, устроился сверху.
Рассевшись полукругом, музыканты извлекли странные, тонкие, какие-то призрачные инструменты и снова замерли.
Слон серьезно посмотрел на них, потом повернулся и медленно направился к выходу. Дурачась как дети, маски гроздьями
висли у него на хоботе и бивнях, дергали за уши, пытались удержать, а он, казалось, даже не замечал этой возни.
Представление началось. Неизвестно откуда, как из-под земли, в зал проникла тихая музыка.
Но кукольный оркестр и марионетки, словно отлитые из воска, были по-прежнему безжизненны.
Флейтист таращил на потолок свои стеклянные бессмысленные глаза; женщина-дирижер, одетая в стиле рококо — парик, шляпа с пером, — как будто вслушиваясь, держала свою палочку вскинутой и таинственно прижимала тонкий пальчик к губам, которые змеились в зловещей похотливой усмешке.
На авансцене — три марионетки: горбатый карлик с белым как мел лицом, седой ухмыляющийся дьявол и бледная размалеванная певичка с красными, алчными губами; казалось, в своей сатанинской злобе они проникли в какую-то страшную тайну, знание которой заставило их окаменеть в последней судороге гнусного животного оргазма.
Умопомрачительный кошмар летаргии высиживал эту неподвижную группу, как яйца.
Зато Пьеро в бутылке находился в непрерывном движении: размахивал своей конусообразной фетровой шляпой, кланялся, потом, задрав голову вверх, приветствовал персидского князя, который, скрестив по-турецки ноги, безучастно восседал на пробке, — и снова принимался строить какие-то дикие гримасы...
Его кульбиты и кривлянье вызывали смех зрителей — до чего странный клоун!
Искаженный толстыми стеклянными стенками, он выглядел в высшей степени гротескно: то его глаза выкатывались из орбит и сверкали подобно двум огромным карбункулам, а то вдруг — никаких глаз, один лоб и подбородок, и вслед за этим — сразу три лица; на одну секунду толстый и раздутый, он уже в следующую казался тощим, как скелет, на длинных паучьих ножках. Или его живот неожиданно вздувался, как пузырь.
И каждый видел его по-своему, в зависимости от угла зрения.
Через небольшие промежутки времени, вне всякой логической связи, в марионеток возвращалась призрачная жизнь, но уже через секунду они вновь застывали в жутком трупном окоченении; казалось, живая картина, перескакивая мертвые паузы, фиксирует поочередно чьи-то болезненные впечатления — так стрелка башенных часов дергаными, сомнамбулическими
шажками завороженно двигается от минуты к минуте.
Но вот марионетки, невероятным образом выкручивая суставы, сделали несколько балетных па в сторону бутылки; на заднем плане стал виден уродливый ребенок, который извивался в странном извращенном наслаждении.
Один из музыкантов — башкир с блуждающими, лишенными ресниц глазами и головой, по форме напоминающей вишню, — одобрительно кивал уроду и с патологической порочностью растопыривал свои тощие, отвратительные пальцы, подобно барабанным палочкам раздутые на концах, — восковые символы какого-то загадочного вырождения.
А к певичке подскакивал фантастического вида гермафродит в болтающихся кружевных панталонах и замирал в манерном реверансе.
И вот наконец в одну из мертвых пауз шелковый розовый занавес на заднем плане раздвинулся, и под общий вздох облегчения два мавра вынесли на сцену паланкин сандалового дерева; как только они поставили его рядом с бутылкой, луч бледного, почти лунного света упал на него сверху.
Публика разделилась на две части: одна замерла, утратив дар речи, завороженная потусторонним, вампиричным балетом марионеток, от которого исходил демонический флюид необъяснимого ядовитого эротизма, — другая, слишком тупая для такого рафинированного кошмара, помирала со смеху, глядя на клоунаду «человека в бутылке».
И хотя тот прекратил свои забавные штучки, однако его теперешнее поведение веселило никак не меньше.
Всеми возможными средствами он словно старался объяснить что-то, кажущееся ему чрезвычайно важным, сидящему на пробке князю.
Мало того, он пинал стенки и даже бросался на них, словно хотел их разбить или перевернуть сосуд.
При этом создавалось впечатление, что он громко кричит, хотя сквозь толстое стекло наружу, само собой разумеется, не проникало ни звука.
На всю эту пантомиму перс время от времени отвечал легкой усмешкой или указывал пальцем на паланкин.
Любопытство публики достигло предела, когда она заметила, что Пьеро, плотно прижав лицо к стеклу, довольно долго что-то разглядывал в глубине паланкина и вдруг закрыл лицо руками, словно увидел что-то ужасное, упал на колени и как безумный стал рвать на себе волосы. Потом вскочил и с такой скоростью завертелся в бутылке, что его фигура за выпуклыми
стеклянными стенками слилась в один светлый трепещущий лоскут.
А публика ломала себе голову, что там случилось с «дамой в паланкине»; об этом оставалось только гадать, так как из-за тени ничего, кроме бледного лица, прижатого к стеклу дверцы и неподвижно глядящего на бутылку, не было видно.
— Но в чем же смысл этого зловещего кукольного представления? — спросило шепотом Синее домино и боязливо прижа лось к Юнкеру Гансу.
Взволнованные маски приглушенными голосами обменивались впечатлениями.
— Какого-то буквального смысла пантомима, конечно, не имеет — лишь те вещи, в которых нет ничего надуманного, сугубо рационального, могут найти скрытый ход к человеческой душе, — выразил свое мнение Саламандр, — и как есть люди, которые при одном взгляде на водянистую секрецию бескровных трупов со стоном наслаждения содрогаются в оргазме, точно так же есть и...
— Короче говоря, ужас и эротика растут от одного корня, — прервала его Летучая мышь, — но поверьте, я вся дрожу как в лихорадке, меня душит невыносимый кошмар, от которого я никак не могу освободиться; он облепляет меня толстым слоем какой-то инфернальной ваты. Это что, тоже от пантомимы? Нет, это исходит от князя Дараша-Кога. Почему у него такой подчеркнуто безучастный вид? И лишь иногда его лицо передергивает странный тик!.. Здесь происходит что-то ужасное, и, что бы вы ни говорили, вам не убедить меня в обратном.
— Известное символическое толкование всего этого я тем не менее могу дать, а то, что ты сейчас сказала, только подтверждает его, — вмешался Меланхтон. — Разве не олицетворяет собой «человек в бутылке» заключенную в нас душу, которая, бессильная что-либо сделать, вынуждена наблюдать, как нагло забавляются чувства — марионетки — и все с роковой неизбежностью тонет в омуте растленного порока...
Громкий хохот и аплодисменты прервали его.
Судорожно царапая ногтями горло, Пьеро скорчился на дне бутылки. Потом вскочил и в безумном отчаянии стал указывать то на свой широко раскрытый рот, то наверх, на пробку, — и, наконец, повернувшись к публике, умоляюще сложил руки.
— Он хочет пить — еще бы, такая огромная бутыль — и ни капли шампанского! Эй, марионетки, ну-ка дайте ему прополоскать глотку, — крикнул кто-то из зрителей.
Все засмеялись и захлопали в ладоши.
Пьеро подпрыгнул, разорвал на груди свой белый костюм, сделал какое-то судорожное движение и во весь рост рухнул на дно.
— Браво, браво, Пьеро, великолепно; da capo! da capo![122] — ликовала толпа.
Но так как человек в бутылке не шевелился и никак не реагировал на крики «бис», аплодисменты постепенно стихли, и общее внимание обратилось к марионеткам.
Они по-прежнему стояли в тех же неестественных позах, только теперь в них ощущалось напряжение, которого раньше никто не замечал. Казалось, они ждали чьей-то реплики...
Горбатый карлик с белым как мел лицом украдкой скосил глаза на князя Дараша-Кога.
Перс не шевельнулся.
Выражение его лица было каким-то утомленным.
Тогда один из мавров неуверенно подошел к паланкину и открыл дверцу.
И тут произошло нечто чрезвычайно странное.
Негнущееся женское тело с глухим деревянным стуком выпало на помост.
Мгновение — мертвая тишина, потом раздался многоголосый вопль — зал бушевал.
— Что это? Что произошло?!
Марионетки, обезьяны, музыканты — все бросились к телу; маски карабкались на сцену...
Княгиня, жена Дараша-Кога, втиснутая в металлический каркас, лежала совершенно голой. Там, где сталь врезалась в тело, набухли страшные синие отеки.
Шелковый кляп торчал во рту.
Все замерли, как парализованные...
— Пьеро! — полоснул зал чей-то крик. — Пьеро! Какое-то безумное, неопределенное предчувствие, как удар
кинжала, пронзило сердца.
— Где князь?!
Воспользовавшись общим замешательством, князь бесследно исчез...
Меланхтон забрался на плечи Юнкера Ганса; напрасно — поднять пробку он не мог, а маленький воздушный вентиль был... завинчен!
— Так разбейте же стенки! Быстрей, быстрей!
Голландский ратман выхватил у Красного Палача топор и одним махом запрыгнул на сцену.
Удар за ударом обрушивался на стеклянные стенки, звеневшие как надбитый колокол — ни с чем не сравнимый, зловещий набат.
Глубокие трещины разбегались по стеклу белыми молниями; лезвие топора погнулось.
Наконец - наконец бутылка лопнула...
На дне, вонзив в грудь посиневшие ногти, лежал задохнувшийся граф де Фааст.
Черные птицы ужаса, правя свой полет бесшумными взмахами крыльев, пересекали праздничную залу — гигантские и невидимые.