Кунштюк-салон
Хадира Грюна
— прочел хорошо одетый незнакомец на вывеске, красовавшейся на одном из домов с противоположной стороны Иоденбре-страат, и нерешительно остановился, не сводя глаз со странной надписи — белые, вычурно витиеватые буквицы и мрачный, непроницаемо черный фон...
Трудно сказать, что заставило его вдруг свернуть на мостовую и, лавируя между тележками зеленщиков с впряженными в них собаками, двинуться в направлении чудного заведения: может, и в самом деле, заинтересовался, а может, просто хотел укрыться от любопытных взглядов прохожих, которые с присущей голландцам застенчивой бесцеремонностью неуклюже, по-медвежьи, обступили его и, глуповато посмеиваясь, обменивались замечаниями по поводу изящного, с иголочки, сюртука, блестящего цилиндра и белоснежных перчаток — предметы туалета, явно не пользовавшиеся популярностью в этой части Амстердама; как бы то ни было, а уловка удалась: лишь пара уличных подростков увязалась за незнакомцем — засунув руки в бездонные карманы синих парусиновых клешей, худосочные, сутулые, с отвислыми задами и тонкими гипсовыми трубками, воткнутыми в узлы красных галстуков, они вразвалочку, лениво волоча ноги в тяжеленных деревянных башмаках, брели следом.
Грязные безжизненные окна дома, который «салон» Хадира Грюна опоясывал по периметру, справа и слева выдаваясь в параллельные проулочки небольшими стеклянными пристройками, взирали на мир мутно и угрюмо, было в этом взгляде что-то казенное, свойственное казармам и складским помещениям;
скорее всего здесь действительно размещался какой-то склад, выходивший задней своей стеной на так называемый грахт — один из бесчисленных грузовых каналов, подобно артериям пересекающим этот большой портовый город вдоль и поперек.
Дом казался таким непропорционально приземистым, что невольно закрадывалась мысль о древней, мрачной четырехугольной башне, год за годом погружавшейся в мягкий торфяной грунт, пока не ушла в него по самый край своего кружевного жабо — теперешняя стеклянная пристройка.
Посреди витрины на драпированном красной тряпицей постаменте покоился темно-желтый череп, неумело и косолапо склеенный из папье-маше, — глазницы и височные тени были отретушированы неестественно густо, слишком широкая и массивная верхняя челюсть могла принадлежать разве что человекообразной обезьяне, но никак не человеку, тем не менее на засаленном пиковом тузе, который гордо сжимала в зубах сия жалкая пародия на символ смерти, значилось: «Het Delphische Orakel, of de stem uit het Geestenrijk»[123].
Через всю витрину тянулись длинные цепи, сплетенные из больших медных колец, унизанных гирляндами грубо размалеванных картинок, на которых в самом широком ассортименте были представлены дорогие сердцу всякого женатого мужчины образы: от кислых, прыщавых физиономий тещ с огромными висячими замками на тонких иезуитских губах до искаженных злобой ангельских личиков милых женушек, в праведном гневе потрясающих вениками и скалками; впрочем, средь этой варварской пестроты встречались и другие, выполненные в более нежных, интимных тонах: пышнотелые юные особы жеманно кутались в полупрозрачные кружевные неглиже, с притворной стыдливостью пытаясь прикрыть свои роскошные формы: по нижнему краю сих неземных видений вились маленькие изящные буковки: «Tegen het licht te bekijken. Voor Gourmands»[124].
Вокруг «Дельфийского оракула» громоздилась всевозможная причудливая мишура, чего здесь только не было: стальные наручники, для пущего шику снабженные особой надписью: «знаменитая гамбургская восьмерка», груды пыльных египетских сонников, искусственные клопы и тараканы — «для бросания
в пивную кружку соседа по постоялому двору», — потешные каучуковые носы, склянки в виде алхимических реторт, наполненные розоватой водицей: «Любовный термометр — чудодейственный эликсир для начинающего ловеласа», плошки с жестяными деньгами, стаканы для игры в кости, «купейные ужасы» — «безотказное средство для господ коммивояжеров, позволяющее быстро и непринужденно завязывать дорожные знакомства», — представленные ощеренной волчьей пастью, «комфортно крепящейся пониже усов», а над всем этим легкомысленным изобилием, как бы благословляя его, из зловеще черной задней стенки витрины торчала восковая женская рука с бумажным кружевным манжетом на бледном запястье.
Незнакомец поспешно вошел в лавку; сделал он это конечно же не для того, чтобы приобрести какой-нибудь чудодейственный эликсир или фальшивого таракана, — скорее всего просто спасался бегством от невыносимого рыбьего запаха, который зловонной аурой окутывал следовавшую по пятам парочку.
В углу, в кресле, положив левую ногу, обутую в расшитый арабесками лаковый туфель, на правое бедро, сидел, изучая газету, какой-то жгучий брюнет — тип лица явно балканский — с роскошными, лихо закрученными вверх черными усами и безукоризненным, жирно поблескивающим от избытка бриолина пробором; метнув в посетителя острый как нож испытующий взгляд, кавалер глубокомысленно потер свой выбритый до синевы подбородок и снова углубился в чтение, одновременно в перегородке, которая была чуть выше человеческого роста и отделяла «салон» от служебного помещения, с грохотом провалилось вниз что-то вроде непроницаемо темного вагонного окна и в открывшемся проеме появилась стриженная под пажа декольтированная блондинка со светло-голубыми манящими глазами.
По первым же словам, произнесенным на ломаном голландском: «Покупать... все равно что... что-нибудь», волоокая барышня мгновенно поняла, что перед ней соотечественник, австриец, и, бойко тараторя на родном немецком языке набор стереотипных фраз, принялась демонстрировать некий «магический» кунштюк с тремя бутылочными пробками; при этом искушенная в искусстве обольщения дамочка, видимо, желая произвести впечатление на незнакомого, но такого интересного мужчину, пустила в ход весь свой женский шарм и то легонько, словно невзначай, касалась острыми кончиками грудей стоящего
напротив клиента, то охмуряла его неуловимой, почти телепатической эманацией тончайших ароматов своего холеного тела, а дабы сгустить их и придать им пикантной терпкости, она периодически вентилировала подмышечные впадины, для чего поминутно вскидывала руки и озабоченно поправляла какой-то непокорный локон у себя на затылке.
— Извольте видеть, сударь, перед вами три пробки, не так ли? Теперь смотрите внимательно: на ладонь правой руки я кладу сначала одну пробку, потом другую и зажимаю их в кулаке. Так. Готово. Третью пробку... — зардевшись, она смущен но улыбнулась, — третью я прячу... в карман. Сколько пробок у меня в правой руке?
— Две.
— Нет, три.
Пальцы разжались — на ладони лежали три пробки...
— Этот фокус, сударь, называется «Летающая пробка» и стоит всего-навсего два гульдена.
— Отлично, а теперь покажите, как вы это делаете!
— Пожалуйста, сударь, но деньги вперед. Таково наше правило.
Уплатив два гульдена, незнакомец сподобился не только посвящения в тайну «летающей пробки», — ловкость рук и никакой магии! — но и повторного каждения знойным благоуханьем потеющей женской плоти; «салоном» было предусмотрено также бесплатное приложение в виде четырех бутылочных пробок, которые клиент, окончательно покоренный щедростью и деловой хваткой фирмы Хадира Грюна, растерянно сунул в карман, хотя прекрасно понимал, что ни за что на свете не заставит «летать» ни одну из этих четырех.
— Извольте видеть, сударь, перед вами три гардинных кольца, — не тратя понапрасну времени, пошла по второму кругу предприимчивая барышня, — первое я кладу...
Дикое улюлюканье, донесшееся с улицы, вперемежку с пронзительным свистом прервало демонстрацию; в следующее мгновение дверь лавки распахнулась настежь...
Когда она с грохотом захлопнулась, незнакомец невольно обернулся и увидел существо, внешний вид которого поверг его в крайнее изумление.
В дверях стоял гигантского роста зулусский кафр с черной курчавой бородой и выпяченными, словно вывернутыми наизнанку губами; ничего, кроме клетчатого плаща и багряного металлического обруча вокруг шеи, на нем не было, искусно зачесанные дыбом волосы распространяли невыносимый запах
бараньего жира и издали казались нахлобученным на голову горшком эбенового дерева.
В руке он сжимал копье.
Балканский тип вскочил с кресла и, церемонно склонившись перед чернокожим, принял у него копье, которое водрузил в стойку для зонтов, потом, услужливо распахнув портьеру, пригласил странного посетителя в соседнее помещение:
— Als't u belieft, Mijnheer; hoe gaat het, Mijnheer?[125]
— Будет лучше, сударь, если вы пройдете сюда... Ненадолго... — обратилась барышня к незнакомцу и открыла в перегородке дверцу. — Пожалуйста, пока этот уличный сброд не угомонится, — добавила она уже на ходу, бросаясь к стеклянной двери, которая распахнулась вновь...
На пороге возник какой-то увалень — его неуклюжая фигура, казалось, застряла в дверях; косолапо расставив ноги, громила смачно плюнул на середину «салона» и принялся изрыгать поток проклятий: «suk, verrek, god verdomme, val dood, steek de moord», однако подоспевшая барышня мигом прекратила безобразие, вытолкав грубияна вон... Щелкнул дверной замок, и воцарилась тишина...
Внутреннее помещение лавки, в котором оказался незнакомец, было перегорожено шкафами и турецкими портьерами, бросалось в глаза множество кресел и низеньких восточных табуреток, теснившихся вокруг большого круглого стола; двое солидных мужей, на вид купцы, не то гамбуржцы, не то местные, сидели за столом и, приникнув к небольшому темному ящичку, смотрели при свете вмонтированной электрической лампочки в специальные глазки — судя по слабому жужжанью, что-то вроде портативного синематографического аппарата.
Сумрачный, образованный книжными стеллажами проход кончался крошечной канцелярией, тусклые матовые окна которой выходили в боковой переулок; древний, похожий на библейского патриарха седобородый еврей в черном таларе[126], с пейсами, на макушке круглая шелковая ермолка, неподвижно стоял за конторкой и что-то вносил в огромный гроссбух.
— Тысяча извинений, фрейлейн, но что это за странный негр посещает ваше заведение? — осведомился незнакомец, когда барышня подошла к нему, явно намереваясь продолжить свое по вествование о трех гардинных кольцах.
— Негр? О, да это же мистер Узибепю! Из труппы зулусов... Ну те, что выступают сейчас в цирке Карре. Гвоздь программы! — защебетала блондинка и прибавила, восторженно округлив свои безупречно голубые, томные глаза: — Ну очень, очень шикарный господин! У себя на родине они medicinae doctor...
— Да-да, доктор медицины, понимаю.
— Доктор, доктор... Только им этого мало, вот они у нас и изучают какие-то высшие науки. Видно, у себя, у дикарей этих неотесанных, соплеменников своих, карьеру сделать хотят, может, даже на престол — или что там у них? — метят... Извольте видеть, сударь, как раз сейчас господин Циттер Арпад, знаменитый профессор пневматизма из Пресбурга, дает им урок. — Слегка раздвинув тяжелые портьеры, она позволила незнакомцу заглянуть в обитый игральными картами кабинет.
С двумя крест-накрест вонзенными в горло кинжалами, острия которых торчали наружу, и окровавленным топором, по самый обух застрявшим в жутко зияющем проломе расколотого надвое черепа, балканский тип невозмутимо проглотил куриное яйцо и тут же, целым и невредимым, извлек его из уха стоящего перед ним с разинутым ртом зулусского кафра, сменившего свой клетчатый плащ на шкуру леопарда.
Незнакомец охотнее всего понаблюдал бы еще, но барышня, заметив косой, раздраженный взгляд профессора, поспешно запахнула портьеры и умчалась на телефонный звонок.
«Какой удивительной, яркой и многообразной показалась бы жизнь, если бы люди не ленились присмотреться к ней поближе и, не придавая значения ее так называемым "серьезным сторонам", которые ничего, кроме забот и раздражения, человеку не приносят, сосредоточили свое внимание на "мелочах"!» — подумал незнакомец и, сняв с книжной полки, заваленной дешевыми побрякушками, маленькую открытую шкатулку, наполненную крохотными резными коровами и деревцами с пышными кудрявыми кронами из ядовито-зеленого мочала, рассеянно принюхался...
Ни на что не похожий запах смолы, лака и красок погрузил его на мгновение в сладостный сон... Сочельник! Детство! Затаив дыхание, замереть у замочной скважины и ждать... Шаткий колченогий стул, обтянутый красным репсом, с масляным пятном на сиденье... Шпиц Дурудельдут — да-да, именно так его и звали! — ворчит из-под софы, отгрызая заводному солдатику ногу, и вдруг, отчаянно взвизгнув, поникший и виноватый, выбирается наружу с зажмуренным левым глазом: какая-то коварная пружинка отомстила за растерзанного воина... Потрескивают
елочные иголки, и с горящих красных свечей свисают длинные восковые бороды...
Казалось бы, какой пустяк — обычная нюрнбергская шкатулка, а поди ж, одним своим запахом разом воскресила прошлое!..
Быстро проведя рукой по лбу, незнакомец смахнул пленительные чары... «Ничего, кроме горького разочарования, эти грезы о безоблачном детстве не приносят: поначалу все кажется таким красочным, чудесным и таинственным, но однажды жизнь вдруг усыхает в скучную морщинистую физиономию классного наставника, чтобы в конце концов обернуться мерзкой кровожадной рожей какого-нибудь фельдфебеля... Нет, не надо, не хочу!» — И он отвернулся к стоящей рядом круглой вращающейся этажерке с книгами.
«Гм, сплошь золотые корешки?..» Удивленно качая головой, принялся изучать чудные, совершенно не вяжущиеся со своим окружением названия: Ляйдингер Г. «История боннской хоровой академической капеллы»; Акен Фр. «Основы древнегреческого учения о времени и модусе»; Нойнауге К. В. «Профилактика и лечение хронического геморроя в античную эпоху»?.. «Слава Богу, хоть здесь без политики обошлось!» — отметил он с признательностью и, взяв наудачу толстенный фолиант — Аалке Потт. «Медикаментозные свойства рыбьего жира», III том, — заглянул в него.
Отвратительная печать и скверная бумага никоим образом не соответствовали роскошному кожаному переплету.
«Что-то тут не так! А может, под этим тисненным золотом надгробием скрывается вовсе не гимн целительным свойствам зловонной ворвани?» — забеспокоился было незнакомец, но все стало на свои места, когда он, открыв титульный лист, прочел:
«Библиотека Содома и Гоморры»
Коллекция для старых холостяков
(Юбилейное издание)
ИСПОВЕДЬ ПОРОЧНОЙ ГИМНАЗИСТКИ (Продолжение знаменитого романа «Пурпурная улитка»)
«Вот уж воистину кот в мешке: берешь в руки книгу, полагая, что перед тобой "Фундаментальные основы философской мысли XX века", а там, глядь, — вместо чванливого академического
занудства душераздирающий вопль: "Хлеба и женщин"», — усмехнулся он.
В это время один из сидевших за столом дородных купцов, с трудом оторвавшись от проекционного ящика, поднялся (другой, голландец, словно прилип к своему глазку); пыхтя и отдуваясь, он суетливо огляделся, заметив незнакомца, смущенно пробормотал что-то о «веикоепных гооских видах» и хотел уже ретироваться, дабы, собравшись с силами на свежем воздухе, поскорее придать своему несколько расплывшемуся выражению лица, ставшему от изнурительного оптического наслаждения каким-то свиноподобным, прежние чеканные черты благородного германского негоцианта, ни на йоту не отступающего от строгих моральных устоев, но тут злой демон всех простодушных отцов семейств, видимо, не желая, чтобы душа честного бюргера и далее изнывала в мучительном неведении относительно того, в каком фривольном окружении она находится, прикинулся лукавым случаем и отколол в высшей степени непристойную шутку...
Купец, стремившийся как можно скорее унести ноги, так широко размахнулся, набрасывая на плечи пальто, что, задев рукавом маятник больших стенных часов, привел его в движение, и тотчас открылась разрисованная идиллическими семейными сценами дверца, однако из домика вместо привычной, милой сердцу кукушки высунулась сначала восковая голова, а за ней и пышный, но крайне скудно одетый бюст какой-то на редкость нагло глядящей девицы, которая, кощунственно вторя торжественному перезвону двенадцатого часа, хриплым, пропитым голосом принялась горланить вульгарный уличный куплет:
Ночи напролет
скрип да скрип станок.
А чё? Д'ничего — палочки строгаем.
Крепок, стоек —
вот так столик...
«Олик, олик, олик...» — надрывно, с правильными интервалами, загудела вдруг девица, срываясь на мерзкий скрипучий бас: не то в демоне внезапно проснулась совесть, не то на граммофонную иглу попал волосок.
Не желая больше служить мишенью для гнусных шуток инфернального пересмешника, морской волк, оскорбленно пискнув: «Возмуиельно», обратился в бегство.
И хотя незнакомцу неоднократно приходилось сталкиваться
с весьма курьезными проявлениями болезненно развитого чувства моральной чистоплотности у представителей арийской расы, тем не менее смущение пожилого господина показалось ему несколько чрезмерным, и в его душу стало постепенно закрадываться подозрение: уж не знакомы ли они — возможно, были представлены друг другу где-нибудь в обществе?.. Промелькнувший обрывок воспоминаний, каким-то образом связанный с застенчивым купцом — стареющая дама с тонкими печальными чертами и рядом с ней очаровательная девочка, — подтвердил его подозрения, вот только ни названия места, ни имен в памяти не возникало.
Да и лицо голландца, который только что поднялся из-за стола и, смерив его с головы до пят холодным оценивающим взглядом, удалился, лениво переваливаясь с ноги на ногу, ничего не подсказало — брутальный, самоуверенный, но совершенно незнакомый человек.
Барышня все еще висела на телефоне.
Судя по доносившимся до него репликам, речь шла о большом заказе для какого-то званого вечера.
«Пора бы, наверное, и мне идти, — рассеянно подумал незнакомец. — Чего я, собственно, жду?»
Но никуда не пошел — утомленно зевнув, развалился в кресле...
«И как только у человека голова выдерживает и он не сходит с ума, — шевельнулась мысль в его охваченном внезапной вялостью мозге, — от того несусветного вздора, который пестрым вульгарным частоколом городит вокруг него судьба?! Вот уж воистину чудо из чудес!.. А если голове ни по чем все это свинство, тогда с какой вдруг стати бунтовать желудку, стоит только глазу остановиться на какой-нибудь мерзости? Ну, скажите на милость, при чем здесь пищеварение?! Нет, с уродливостью это тошнотворное чувство явно не связано, — продолжал размышлять незнакомец, — ведь и при достаточно долгом пребывании в картинной галерее посетитель зачастую ощущает внезапный рвотный позыв. Должно быть, существует нечто вроде музейной болезни, о которой медицина пока ничего не знает... А что, если от всех вещей, созданных человеком — хороши они или нет, — исходит что-то гадкое, тлетворное, болезненное?.. По всей видимости, так оно и есть, ибо не припомню, чтобы мне при виде любой, даже самой дикой местности хоть раз стало дурно. Зато всему, что называется "сюжетом", присущ привкус жестяной консервной банки! Эдак и цингу заработать недолго...» — невольно усмехнулся он, и сразу вспомнилось
ироничное, исполненное духом барокко высказывание его доброго приятеля барона Пфайля — кстати, ближе к вечеру барон будет ждать в кафе «Золотой тюрк», — который от всей души ненавидел все, что хоть как-то было связано с реалистической, перспективной живописью: «Полагать, что грехопадение началось с вкушения запретного плода — дремучее суеверие. Оно началось с украшения жилищ картинами! Стоит только каменщику возвести четыре стены, а дьявол, переодетый "художником", уж тут как тут — кланяется, лебезит, предлагает купить "дыры с перспективой". От первого "реалистического сюжета" до "плача и скрежета зубовного" один шаг, а то и того меньше: вы только повесьте у себя в обеденной зале парочку портретов попомпезнее, при всех регалиях, во фраках, ну, скажем, Исидора Прекрасного, а рядом еще какого-нибудь коронованного идиота с головой грушей и челюстями ботокуда, вот тогда и посмотрим, что вы запоете, когда первый же кусок, проглоченный в столь представительном обществе, встанет у вас поперек горла...»
«Да-да, надо уметь смеяться, ни при каких обстоятельствах нельзя забывать про смех, — отметил про себя незнакомец и стал развивать свою мысль: — Ведь недаром на всех дошедших до нас статуях Будда запечатлен улыбающимся, в то время как христианские святые на канонических изображениях всегда печальны или же проливают безутешные слезы. Если бы люди почаще смеялись, то и войн было бы наверняка меньше... Вот брожу я уже третью неделю по Амстердаму, не глядя на названия улиц, не интересуясь достопримечательностями, не пристаю к прохожим с вопросами, что это за здание и куда или откуда плывет тот красавец корабль, не заглядываю в газеты: мне надоело узнавать в "последних новостях" события тысячелетней давности; я живу в доме, где каждая вещь для меня чужая, и в недалеком будущем единственным, известным мне "частным лицом" буду я сам; если попадается на глаза какой-нибудь незнакомый предмет, я давно уже не шпионю за ним, стараясь вызнать, чему и как он служит — да он вовсе и не служит, а лишь позволяет себя обслуживать! — но зачем, зачем я все это делаю?.. Да просто я сыт по горло этой бесконечной интеллигентской жвачкой: сначала мир, чтобы готовиться к войне, потом война, чтобы бороться за мир, — я, подобно Каспару Хаузеру, хочу видеть перед собой новую, изначально чужую мне землю, хочу научиться новому неведомому удивлению и, уподобившись младенцу, испытать то, что испытывает он, превращаясь за одну-единственную ночь в зрелого мужчину,
ибо я хочу быть точкой, а не вечной запятой. Я отказываюсь от "духовного наследства" предков в пользу государства: лучше потерпеть, но научиться смотреть на старые формы новыми глазами, чем, как это у нас принято, близоруко таращить на новый нарождающийся мир слезящиеся подслеповатые бельма; быть может, тогда это новое старое обретет вечную юность!.. Начало уже положено, и увидел я, "что это хорошо";[127] осталось только научиться ничему не удивляться и ни к чему не относиться всерьез».
Пожалуй, ни одно снотворное не действует так усыпляюще, как неразборчивый, приглушенный шепот, смысл которого не доходит до сознания. Тихий и очень быстрый разговор, который вели за портьерой балканский тип и зулусский кафр, вкрадчивым неуловимым призраком скользил мимо ушей, рассеивая внимание, охмуряя чувства своей гипнотизирующей монотонностью, — и вот уже незнакомец летел в какую-то бездонную черную яму...
Он тут же очнулся, но странно: на душе было легко и радостно, как будто в кратком забытьи ему открылось великое множество каких-то неразрешимых и мучительных вопросов, тайно угнетавших его в течение долгого времени; однако в сознании от всей этой стремительной лавины новообретенных откровений запечатлелся лишь один-единственный, довольно-таки причудливый вывод — фантастическая квинтэссенция последних впечатлений и лихорадочно развивающихся мыслей: «Воистину, труднее смертному вечную улыбку обрящить, нежели, перерыв несметное множество могил, сыскать череп, коий носил на плечах в своей прежней жизни; дабы воззриться человеку на мир сей новыми, вечно смеющимися очами, надобно ему допрежь того старые выплакать, да так, чтоб на их месте лишь пустые глазницы остались».
«Ну что ж, если это и в самом деле так трудно, придется пуститься на поиски своего собственного черепа! — хмыкнул незнакомец, упрямо не желая расставаться с явно сумасбродной, вынесенной из забытья идеей, и, абсолютно убежденный, что бодрствует, снова соскользнул в прострацию. — Уж я заставлю вещи говорить со мной без обиняков, они от меня не отвертятся — как на духу откроют свою истинную суть; и откровение это прозвучит на новом языке, я не позволю им морочить мне голову и, как прежде, нашептывать с многозначительным видом лукавый, двусмысленный вздор, попеременно выдавая себя то
за медикамент — "я излечу тебя, когда ты объешься", — то за яство, "данное тебе, чтобы ты объелся и вновь мог прибегнуть к медикаменту"... В конце концов я слишком хорошо проникся остроумной сентенцией моего приятеля Пфайля о том, что все в этом лучшем из миров норовит укусить себя за хвост, чтобы подобно несмышленому юнцу доверять этим лживым посулам, ну а если учебный план жизни не предусматривает ничего более мудрого, то лучше уж удалиться в пустыню и жить отшельником, вкушая акриды и дикий мед...»
— Гм, удалиться в пустыню и, предавшись посту, посвятить себя изучению высшей магии — и об этом помышляет тот, кто был столь наивен, чтобы серебром оплатить жалкий, рассчитанный на глупцов трюк с бутылочными пробками, кто не в со стоянии отличить шулерскую лавку от мира, кто даже не подозревает, что у тисненных золотом обложек бывает весьма неприглядное нутро?.. Это вас бы, молодой человек, следовало назвать «Грюном»[128], а не меня, — послышался внезапно низ кий вибрирующий голос, и когда незнакомец, пораженный тем, что кто-то читает его мысли, поднял глаза, то увидел старого иудея, хозяина «салона», который неподвижно смотрел на него...
Незнакомец вздрогнул, таких лиц, как это, перед ним, ему видеть не приходилось: гладкое, без единой морщинки — правда, лоб скрывала широкая черная повязка, — оно тем не менее было изборождено глубокими складками, подобно морю, которое может вздыматься огромными валами, однако морщинистая рябь никогда не тревожит поверхности этих гигантов... Глаза как две черные бездны, и все же это были живые, человеческие глаза, а не пустые мертвые глазницы на голом блестящем черепе. Оливковая кожа казалась отлитой из тусклой меди — наверное, так выглядели древние библейские племена, о которых сказано, что ликом они с темно-зеленым златом были схожи.
— С тех пор как Луна, бледная странница, кружит по небо склону, — продолжал иудей, — пребываю я в мире сем. Мне суждено было узреть первых людишек — подобные обезьянам, они приходили из древа и уходили во древо, — мгновение он задумчиво помедлил, — из колыбели во гроб. И по сей день люди как обезьяны, и в руках у них по-прежнему топор. Потухший взор их обращен вниз, в бесконечность, коя сокрыта в малом, — там, в непроглядной бездне, тщатся они дно обрящить.
Итак, познали они, что в чреве самого ничтожного червя обитают миллионы крошечных существ, а в тех в свой черед — миллиарды еще более крошечных, однако все еще невдомек пытливым исследователям, что эдак им конца во веки веков не сыскать. И хотя взору моему отверсты обе бездны, и верхняя и нижняя, да и слезы свои я давным-давно повыплакал, но, все едино, смеяться так и не научился... Вот и ноги мои омыты потопом, и весь подлунный мир исходил я вдоль и поперек, однако где тот смертный, коий бы имел повод для смеха? Такого мне встретить не довелось — быть может, я его не заметил и прошел мимо?..
Ныне стопы мои вновь омывает потоп — моря крови! — так неужели же сейчас, в это страшное время, найдется безумец, способный смеяться? Не думаю. Видно уж, придется ждать следующего потопа — огненного!..
Судорожным движением незнакомец надвинул на глаза цилиндр — лишь бы не видеть этого кошмарного лика, который своим ледяным, потусторонним взглядом, казалось, пронизывал его насквозь, вызывая в душе чувство такого панического ужаса, что у него на миг дыхание перехватило, — и потому не заметил, как иудей вернулся к себе за конторку, а барышня, прокравшись на цыпочках на его место, сняла с полки череп из папье-маше, подобный тому, на витрине, и, бесшумно водрузив его на высокий табурет, стала ждать, когда лее головной убор, съехавший странному клиенту на нос, утратит наконец свое крайне хрупкое равновесие и свалится на пол.
Но вот неизбежное произошло — она с быстротой молнии ловко подхватила цилиндр на лету и, вручив его опешившему незнакомцу, как ни в чем не бывало приступила к своим прямым обязанностям:
— Извольте видеть, сударь, перед вами так называемый Дельфийский оракул! Он поможет нам заглянуть в будущее и получить ответы на вопросы, дремлющие в сокровенной глубине души. — И она, видимо для пущей убедительности, таинственно скосила томные голубые глаза за вырез своего душного, пышущего жаром декольте. — Пожалуйста, сударь, задумайте про себя какой-нибудь вопрос!
— Да-да, конечно, разумеется... — неуверенно пробормотал незнакомец, все еще не в состоянии опомниться от страшного видения.
— Смотрите, смотрите, он уже оживает!
Нижняя челюсть «оракула» медленно отвисла вниз... Наступила томительная пауза... Далее череп сделал несколько ленивых
жевательных движений и, презрительно сплюнув какую-то свернутую в трубочку бумажку, облегченно клацнул зубами; барышня, поднаторевшая в обращении с капризным «прорицателем», проворно поймала послание...
На узеньком листочке было написано красными чернилами — а может, то была кровь? — следующее:
«Исполнится ли страсть твоей души? — Скрепивши сердце, смело приступай, и воля пусть заступает место суетных желаний».
«Гм, жаль, ведь я и понятия не имею, что же это за вопрос такой "дремал у меня в сокровенной глубине души"», — скептически хмыкнул про себя незнакомец и деловито осведомился:
— Почем оракул?
— Двадцать гульденов, сударь, — глазом не моргнув, выпалила бойкая барышня.
— Отлично. Хотя вот что... — Незнакомец помедлил, прикидывая, стоит ли прямо сейчас брать с собой всеведущий череп. «Нет, эдак меня, еще чего доброго, за Гамлета на улице примут», — резонно рассудил он и вслух сказал: — Вот что, любезнейшая, пришлите-ка вы мне этот «глас высших миров» на квартиру. Итак, двадцать гульденов, извольте видеть...
Отсчитав деньги, он невольно бросил взгляд в сторону конторки у окна — неестественно прямо и недвижимо стоял старый иудей на своем рабочем месте, как будто все это время только и делал, что царапал пером в толстенном гроссбухе! — потом, быстро вписав в услужливо протянутый барышней блокнот свое имя и адрес:
«Фортунат Хаубериссер,
инженер.
Хойграхт, 47»,
все еще немного не в себе, покинул «кунштюк-салон».
Вот уже который месяц Голландия была наводнена беженцами со всей Европы; война только что кончилась, однако спокойней не стало — то здесь, то там вспыхивали внутренние, постоянно ожесточавшиеся политические схватки, принудившие доведенных до отчаяния людей сняться с насиженных мест — и нескончаемый поток устремился в портовые нидерландские города:
одни надеялись обрести здесь вторую родину, другие — временное пристанище, чтобы перевести дух, оглядеться и лишь тогда, спокойно взвесив все, податься на край света в поисках лучшей доли.
Туманные прогнозы того, что с окончанием европейской войны в тех или иных наиболее пострадавших от разрухи областях могут наблюдаться миграционные процессы, которые затронут главным образом неимущие слои населения, оказались в корне несостоятельными, реальность превзошла все ожидания — начался массовый исход: купить хотя бы палубный билет на рейсы в Бразилию и другие считавшиеся процветающими заокеанские страны было совершенно невозможно; вопреки безответственным расчетам, эмигрировали в основном люди состоятельные и интеллигенция — число этих категорий беженцев не шло ни в какое сравнение с числом пролетариев, худо-бедно кормившихся трудом своих рук, — причем богатые бежали, пытаясь спасти законные накопления, которые на глазах таяли в невыносимых тисках отечественных налогов, — ну что с них взять, буржуа! Безыдейные! — что же касается интеллигенции, то ей было попросту некуда деваться, ибо она не видела для себя ни единого шанса выжить в этой неслыханно жестокой борьбе за кусок хлеба.
Если уж в прошлые благословенные времена довоенного инфляционного кошмара доходы какого-нибудь трубочиста или мясника намного превышали жалованье университетского профессора, то теперь европейская цивилизация достигла наконец своего апогея, когда древнее библейское проклятье: «в поте лица твоего будешь есть хлеб»[129], приобрело вполне конкретный, можно сказать, даже буквальный смысл, и те, кто потел «тайно», пытаясь снискать хлеб насущный «в поте ума своего», почувствовали себя брошенными на произвол судьбы и были обречены на вымирание, ибо, в отличие от своих потеющих «явно» собратьев, не могли поддерживать правильный обмен веществ.
Бицепс дорвался-таки до скипетра власти, курс же секреции интеллектуальных желез изо дня в день неудержимо падал все ниже, если бы Маммона и по сей день восседал на троне, то можно представить, какую бы он скорчил рожу при виде наваленных вокруг него кучами грязных замусоленных бумажек, — не исключено, что оскорбленный в лучших чувствах идол на веки вечные отказался бы покровительствовать стяжателям и сребролюбцам.
Запустение и хаос воцарились на земле, «и тьма над бездною», и дух коммивояжеров уж не носился, как встарь, над водами[130].
«И стало так»[131], что орды европейской интеллигенции скитались теперь из конца в конец Старого Света и, собираясь в более или менее пощаженных войной портовых городах, с надеждой взирали на Запад, подобно мальчику с пальчик, влезавшему на высокие деревья, чтобы высмотреть вдали огонек домашнего очага.
В Амстердаме и Роттердаме все старые отели были забиты до последней подвальной каморки, ежедневно возникали новые, но легче не становилось; на улицах — столпотворение, смешение языков не пощадило далее респектабельные кварталы, через каждый час экстренные поезда уходили в Гаагу, до отказа переполненные погорелыми политиками и прожженными политиканами всех мастей, которые неделями разглагольствовали на мирных конференциях о том, как поймать ветер в поле и посадить под замок.
В роскошных ресторанах и кафешантанах сидели, склонившись голова к голове, и пожирали глазами заморские газеты — читать местную прессу не имело никакого смысла, она все еще изнывала в пароксизме верноподданнического восторга по поводу заключенного мира, — но и в них не было ничего такого, что не сводилось бы к древней премудрости: «Я знаю, что ничего не знаю, и даже в этом не уверен».
— Как, неужели барон Пфайль все еще не пришел?! Я торчу здесь уже битый час! — разносилось в темной, прокуренной, прихотливо угловатой зале кафе «Золотой тюрк», неприметно скрывавшегося в Круискаде, в стороне от оживленных улиц, — это выражала свое недовольство некая особа женского пола, возраст которой можно было определить как бальзаковский: худое, остроносое лицо, нервные бескровные губы, беспокойные водянистые глаза, вечно тусклые жирные волосы, одним словом, типичная эмансипе, такие годам к сорока пяти начинают сильно смахивать на желчного крысолова-пинчера, а в пятьдесят и в самом деле принимаются лаять с пеной у рта на несчастное, несознательное, погрязшее в распутстве человечество. Вот и сейчас прогрессивная дама в праведном гневе обрушилась на ни в чем не повинного кельнера:
— 'озмутительно! Фи! Пригласить приличную женщину в какой-то притон и как продажную девку выставить на обозрение растленным пьянчугам!..
— Барон Пфайль? Не знаю такого, мефрау. По крайней мере, как он выглядит? — холодно обронил тот.
— 'стественно бритый. Сорок. Сорок пять. Сорок восемь. Откуда мне знать! Я на его крестинах не присутствовала. Высокий. Худощавый. Горбоносый. Соломенная шляпа. Шатен...
— Этот господин давным-давно сидит там, снаружи, мефрау. — И кельнер все так же невозмутимо указал на открытую дверь, за которой на небольшом пятачке, отделенном от улицы зеленой стеной плюща и закопченными кустами олеандра, стояло несколько столиков.
— Кррреветки, кррреветки! — грозно рокотал глухой бас проходившего мимо торговца.
— Бееенаны, бееенаны! — вторил ему блеющий женский голосок.
— Вы что, ослепли, ведь это блондин! Да еще усатый. И в цилиндре! Фи! — вскипела выведенная из себя феминистка.
— Я имею в виду господина, сидящего рядом, мефрау. Со своего места вы его видеть не можете.
Коршуном рухнула дама на ничего не подозревавших приятелей и забросала барона Пфайля, который встал с несколько смущенным выражением лица и представил своего друга Фортуната Хаубериссера, градом упреков: и звонила она ему никак не менее двенадцати раз, и даже заезжала, но все напрасно, «ведь его светлости, как всегда, — ядовито добавила суфражистка, — не было дома».
— И в то время, когда всякий приличный христианин почитает своим святым долгом не покладая рук трудиться на ниве прогресса, ибо сейчас, как никогда, необходимо: во-первых, упрочить такой еще, увы, шаткий мир, во-вторых, помочь президенту Тафту внять голосу рассудка, в-третьих, убедить беженцев вернуться на родину, в-четвертых, парализовать преступный орган интернациональной проституции, в-пятых, пресечь преступный курс на безнравственную торговлю женским телом, в-шестых, привить морально неустойчивым индивидам высокие нравственные принципы и... и, в-седьмых, организовать инвалидов всех стран на сбор утильсырья и особенно бутылочной фольги, — и в это самое время, — патетически воз гласила оскорбленная в лучших чувствах женщина, возмущенно распуская шелковый шнурок на своем ридикюле и снова затягивая, — находятся такие, которые, вместо того чтобы подвизаться
на священном поприще любви к ближнему, с утра до вечера просиживают в сомнительных притонах и... и в обществе кокоток и сутенеров одурманивают себя шнапсом! — Закончив свою гневную тираду, она метнула испепеляющий взгляд на пару тонких, изящных бокалов, стоящих перед приятелями на мраморном столике, в которых, подобно дьявольскому зелью, переливался всеми цветами радуги великолепный ликерный коктейль.
— Госпожа Жермен Рюкстина, благоверная супруга консула, увлекается... благотравительностью, — пояснил своему другу барон Пфайль, скрывая за якобы случайной оговоркой ироничную двусмысленность, — как сказал Гете, она — та сила, что вечно хочет блага и вечно совершает...[132] Гм... Ну и так далее...
«Ох, и задаст же тебе сейчас эта "сила"! — подумал Хаубериссер и осторожно поднял глаза на фурию: к его удивлению, она смущенно зарделась и скромно потупилась. — Э, так вот оно, значит, что! Ну конечно же, молодец Пфайль, ведь все эти ханжи не только не знают Гете, но разве что не молятся на него; и чем грубее искажают, цитируя, великого пиита, тем глубже, кажется им, проникают они в "вечный" смысл "божественной поэзии"».
— Признаюсь, мефрау, — обратился Пфайль с самым серьезным видом к притихшей поборнице женских прав, благоговейно переваривающей священные глаголы, — мне бывает иногда крайне неловко за то незаслуженное внимание, которое оказывают в ваших кругах моей скромной особе, явно недостойной столь высокой чести, а потому возьму на себя смелость предположить, что ваши благочестивые единомышленники меня несколько переоценивают как... как филантропфа[133]. Скажу как на духу: мои запасы бутылочной фольги, коей так не хватает доблестным инвалидам всех стран, много меньше, чем может показаться на первый взгляд, и если меня в один прекрасный день все же угораздит — нет, нет, ради Бога, не беспокойтесь, без всякого злого умысла, уверяю вас! — вступить в какое-нибудь общество милосердия и, следуя моде, снискать репутацию доброго самаритянина, то, боюсь, даже этой моральной прививки будет явно недостаточно, чтобы «парализовать», гм, «преступный орган интернациональной проституции», — и здесь, дабы не быть превратно понятым, мне хотелось бы напомнить
славный девиз: «Honni soit, qui mal y pense...»[134] Что же касается пятого пункта вашей благотворительной программы, мефрау, то и здесь от меня толку мало, скажу честно: я бессилен повлиять на «позорный курс», взятый растленными капитанами публичных домов и панели на «безнравственную торговлю женским телом», ибо, должен признаться, за всю мою жизнь мне так ни разу и не представилась приятная возможность свести близкое знакомство с неподкупными чиновниками полиции нравов.
— А как насчет старых ненужных вещей, барон? Надеюсь, хоть это пожертвовать в пользу несчастных сирот в ваших силах?
— А что, несчастные сироты так сильно нуждаются в ненужных вещах?
Благодетельная дама как будто не расслышала этот иронический вопрос, а может, просто сделала вид.
— Ну уж пару пригласительных билетов на большой осенний бал-маскарад вам придется у меня купить, барон! Предполагаемая выручка, перерассчитанная к следующей весне, вся без остатка пойдет на нужды инвалидов войны. Этот грандиозный благотворительный праздник, уж поверьте мне, барон, станет настоящей сенсацией: соберутся сливки общества, дамы в масках, шампанское, музыка!.. Кстати, хочу вас сразу предупредить, кавалерам, купившим не менее пяти билетов, герцогиня фон Лузиньян собственноручно прикрепит на фрак почетный орден милосердия!
— Ну что ж, спору нет, в подобных костюмированных танцульках есть особая пикантность, — задумчиво согласился барон, — ибо где, как не на благотворительном маскараде, любовь к ближнему обретает истинно евангельский смысл, ведь, пожалуй, только здесь левая рука не ведает, что творит правая[135], а
какое, должно быть, наслаждение испытывают от своей щедрости богатые, если они еще и растягивают его блаженным сознанием того, что всей этой облагодетельствованной ими нищей братии надо еще... дождаться заветной милостыни и, стало быть, дожить до следующей весны! Что же касается меня, мефрау, то, признаюсь, я не настолько эксгибиционист, чтобы вот так, в открытую, на глазах у всех, носить в петлице непристойное свидетельство своего пятикратного, публично содеянного акта сочувствия... Но, конечно, конечно, чего не сделаешь ради прекрасной дамы!
— Итак, если я вас правильно поняла, барон, пять пригласительных билетов остаются за вами?
— Пожалуйста, мефрау, но, если вас не затруднит, — четыре, не более!
— Сударь, пожалуйста, сударь! Господин барон! — пролепетал чей-то слабый голосок, и худая грязная рука робко дернула барона Пфайля за рукав. Обернувшись, он увидел маленькую, бедно одетую девочку с ввалившимися щеками и бледными губами, которая, протиснувшись меж бочек с олеандрами, протянула ему какой-то конверт. В полной растерянности он уже полез было в карман за мелочью...
— Дедушка... он там, на улице... просил передать...
— Но кто ты, дитя мое? — понизив голос, спросил барон.
— Дедушка... сапожник Клинкербок... просил передать... а я его внучка... — запуталась вконец смущенная девчушка. — Вот... Что господин барон ошибся. И вместо десяти гульденов... Ну за ту последнюю пару башмаков, помните?.. Заплатил тыс...
Пфайль покраснел до корней волос и, чтобы заглушить слова малышки, энергично постучал серебряным портсигаром по столу, потом откашлялся и, пытаясь скрыть замешательство, поспешно сказал:
— Да-да, конечно, вот тебе двадцать центов на дорогу. Получилось как-то неестественно громко и официально, и
он, смягчив голос, прибавил, что все уже улажено, что ей надо идти домой, к деду, и главное — не потерять конверт.
Тогда, словно в подтверждение сказанному девочкой, меж зарослей плюща мелькнуло на секунду мертвенно-бледное лицо какого-то старика — ну, конечно, нельзя же такую огромную сумму доверять ребенку, не дай Бог, по пути к кафе потеряет, вот дед и сопровождает свое дитя, — который, видно, только что услышал последние слова барона и от волнения так расчувствовался, что утратил дар речи и вместо благодарности
издавал теперь лишь какие-то сдавленные хриплые звуки...
Не обращая на происходящее ни малейшего внимания, эмансипированная дама извлекла из своего ридикюля какой-то свиток и, педантично зарезервировав за бароном четыре билета, холодно попрощалась...
Некоторое время приятели сидели молча и, стараясь не смотреть друг на друга, с равнодушным видом барабанили пальцами по спинкам стульев.
Слишком хорошо знал Хаубериссер своего друга, чтобы задавать какие-либо вопросы: гордый Пфайль все равно ничего не скажет — насочиняет всяких небылиц, лишь бы не запятнать свою безупречную репутацию светского шалопая тяжким подозрением в сентиментальном сочувствии какому-то нищему сапожнику. А потому Хаубериссер молчал, лихорадочно подыскивая подходящую тему, которая бы, само собой разумеется, не имела ничего общего ни с «благотравительностью», ни с ремонтом обуви, а кроме того, не казалась бы притянутой за уши.
Это смехотворно простое дело с каждой минутой вырастало в мучительную проблему.
«До чего все ж таки трудно "поймать мысль", — подумал он, — и ведь ни один человек нисколько не сомневается в том, что мысли порождаются мозгом, увы, в действительности все наоборот: мысли вытворяют с нашим несчастным, измученным, неуклюжим сознанием черт знает что такое, — юркие, неуловимые, они куда более независимы, чем мы, люди».
И тут его осенило:
— Скажи-ка, Пфайль, — внезапно вспомнился тот жуткий лик, который привиделся ему в кунштюк-салоне, — скажи-ка, Пфайль (кому как не тебе с твоей эрудицией разрешить мои сомнения): уж не в Голландии ли возникла легенда о Вечном жиде?
Пфайль подозрительно взглянул на приятеля.
— Что это ты вдруг вспомнил о нем, уж не потому ли, что он был башмачником?
— Вот те раз! Но каким образом?
— Известно, что Вечный жид, настоящее имя которого Агасфер, был прежде обыкновенным иерусалимским башмачником. Когда Иисус в своем мученическом крестном пути на Голгофу— череп по-гречески— изнемог и хотел присесть и отдохнуть, Агасфер с проклятиями погнал его дальше. С тех пор ему самому отказано в покое — он должен скитаться, не зная смерти, до второго пришествия Христа.
Заметив, как вытянулось у Хаубериссера лицо при слове «башмачник», Пфайль торопливо продолжил свой рассказ, лишь бы поскорее отделаться от проклятой темы:
— В тринадцатом веке один английский епископ утверждал, что познакомился в Армении с неким евреем по имени Картафил, по словам которого, в определенные лунные фазы его плоть обновлялась и он на некоторое время уподоблялся Иоан ну Евангелисту — это о нем Христос сказал, что он «не вкусит смерти»...[136] В Голландии Вечный жид известен под именем Исаака Лакедема — так звали человека, который, проходя мимо каменного изваяния головы Христа, внезапно остановился и, вперив в священный образ безумный взор, принялся как одержимый выкликать: «Это он, он! Именно так он и выглядел!» Когда-то в музеях Базеля и Берна даже выставляли баш маки Агасфера — в одном левый, в другом правый — эдакие невообразимые бахилы, сшитые из шкур диких животных, длиною в метр и весом в центнер; нашли их по разные стороны одного из труднодоступных горных перевалов на итало-швейцарской границе и, не зная, как объяснить загадочное происхождение этих штуковин, пустили слух, будто бы они с ноги Вечного жида. Впрочем... — Пфайль нервно закурил сигарету, — впрочем, все это ерунда, интересно другое: дело в том, что за пару минут до того, как тебе пришла в голову странная идея спросить меня о Вечном жиде, пред моим внутренним взором внезапно возник портрет, — и притом необычайно явственно! — который я много лет назад видел в одной частной галерее Лейдена. Это был портрет Агасфера, и принадлежал он кисти неизвестного мастера: оливковый, словно отлитый из бронзы лик с черной повязкой на лбу производил невероятно жуткое впечатление — особенно глаза... Ни белков, ни зрачков, — как бы тебе это объяснить? — в общем, они походили на два провала, на две черные бездны. Долго еще преследовали они меня по ночам...
Хаубериссер так и подскочил, однако Пфайль как будто этого не заметил и задумчиво продолжал:
— Позднее я где-то прочел, что черная повязка на лбу считается на Востоке неотъемлемым атрибутом Вечного жида. Видимо, под ней и вправду скрывается пламенеющий крест, огонь которого вновь и вновь испепеляет мозг проклятого, стоит только тому достигнуть определенной степени совершенства. Ученые же считают, что эта непроницаемо темная завеса — лишь
символический намек на какие-то таинственные небесные констелляции, в первую очередь связанные с Луной, потому-то Вечный жид и зовется Хадиром, то есть «Зеленым», только мне все это кажется полнейшей чепухой.
Эта маниакальная страсть — все, что современному человеку представляется в древности темным и непонятным, истолковывать исключительно в терминах астрологии, — в последнее время, похоже, возродилась вновь; а ведь уже много лет она не давала о себе знать, и случилось это после того, как один француз, очевидно понимающий толк в хорошей шутке, опубликовал мистификационный трактат: мол, не было никакого Наполеона, и личность доблестного императора — это лишь мистериальное воплощение астрального мифа о солярном боге Аполлоне, а его двенадцать генералов не что иное, как профаническая персонификация двенадцати знаков Зодиака.
Думаю, что древние мистерии скрывали куда более опасные знания, чем сугубо астрономические сведения о солнечных затмениях и лунных фазах, видимо, речь шла о феноменах, которые действительно было необходимо скрывать от непосвященных — кстати, сегодня в этом нет никакой нужды, ибо глупая толпа, слава Богу, все равно бы не поверила в их реальность и предала бы осмеянию всякого, кто осмелился не согласиться с ее приговором, — феноменах, подчиняющихся тем же гармоническим законам, что и космос. В общем как бы то ни было, а пока наши ученые мужи лишь бестолково колотят по пустому мешку и при этом даже не имеют в виду осла[137].
Хаубериссер погрузился в глубокое раздумье.
— А что ты вообще думаешь о евреях? — спросил он после продолжительной паузы.
— Гм. Что я могу о них думать? В своей массе — это воронье без перьев. Невероятно лукавы, черны, горбоносы и не умеют летать. Но конечно же время от времени и в их среде встречаются орлы, Спиноза, например...
— Стало быть, ты не антисемит?
— Что за вопрос, Фортунат, и как тебе только в голову такое пришло! Разумеется, нет, хотя бы только потому, что я слишком мало уважаю христиан. Евреев упрекают за отсутствие идеалов. Что же касается христиан, то если они и имеют оные, то несомненно фальшивые. Евреи ни в чем не знают меры: в
законе и беззаконии, в благочестии и безбожии, в работе и безделии, вот разве что к альпинизму и гребле — сия разновидность водного спорта у них зовется «Gojjim naches»[138] — они безразличны, да еще, пожалуй, к пафосу, который эти скептики и вовсе ни во что не ставят; христиане же пафос явно переоценивают — за что и получали не раз рикошетом. Мне кажется, что если евреи в вопросах веры — это сплошной талмуд, то христиане — сплошной баламут.
— А как, по-твоему, есть у евреев какая-нибудь миссия?
— Конечно! Миссия — преодолеть самих себя. Другой миссии в этом мире нет и быть не может. Тот, кто позволил другому преодолеть себя, не исполнил своей миссии; а всякий, не исполнивший свою миссию, будет преодолен другими. Если человек преодолевает себя, то этого, как правило, никто не замечает, но стоит кому-то другому преодолеть его — и небо... вспыхнет алым заревом. Сей зловещий багрянец восторженный плебс именует «зарей прогресса». Ведь дураку и при взрыве бомбы главное — огненный фейерверк!.. А теперь извини, Фортунат, я должен откланяться, — прервал себя барон и взглянул на часы, — во-первых, наш разговор несколько затянулся, а мне как можно скорее надо вернуться домой, и, во-вторых, не в моих правилах часами напролет с умным видом изрекать прописные истины. Итак, сервус[139] — как говорят у нас в Австрии, имея в виду обратное, — и если я своей великомудрой болтовней еще не совсем надоел тебе, заезжай как-нибудь на днях ко мне в Хилверсюм[140].
Бросив на стол деньги для кельнера, он отвесил приятелю шутливый поклон и покинул кафе.
Оставшись один, Хаубериссер попытался привести свои мысли в порядок.
«Уж не сон ли это — тот самый, давешний, в салоне? — изумленно вопрошал он себя. — Как же так? Неужели через каждую человеческую жизнь тянется красной нитью череда каких-нибудь странных совпадений, или только со мной может случаться подобная чертовщина? Возможно, отдельные звенья событий лишь тогда сцепляются меж собой и образуют цельную, логическую цепь, когда их сцеплению не препятствуют различные
"планы", которые мы, люди, только и делаем, что выдумываем на свою голову, а потом с идиотским упорством стараемся "претворять в жизнь", наверное, именно это постоянное вмешательство и рвет судьбу на отдельные, казалось бы ничем меж собой не связанные части, но ведь всего-то и делов — не препятствуй высшему Промыслу, и вилась бы себе сплошная, осмысленная, чудесно кованная цепь?..»
По старой, всосанной с молоком матери привычке и на основании своего жизненного опыта, все еще сохранявшего для него видимость истинного критерия, он попытался было свести «странное совпадение» — а разве не странно, что один и тот же образ в одно и то же время возникает в сознании двух различных людей (его и барона Пфайля) ? — к такой темной и зыбкой материи, как передача мыслей на расстояние, и со спокойной душой поставить на этом точку, однако на сей раз ничего не вышло: с ним и раньше случалась всякая «чертовщина», но тогда без особого труда удавалось латать эти досадные дефекты на блистающих ризах здравого смысла каким-нибудь мало-мальски приемлемым теоретическим обоснованием, теперь же куцая теория слишком явно не покрывала зловеще зияющей прорехи. Воспоминания Пфайля об оливково-зеленом лике с черной повязкой на лбу, по крайней мере, имели под собой вполне реальную основу — портрет неизвестного мастера, висевший в Лейдене, — а вот откуда взялось жуткое видение того же самого оливково-зеленого лика в салоне Хадира Грюна?
«В самом деле, что за нелепая оказия: на протяжении всего лишь часа дважды столкнуться с одним и тем же именем, да еще таким редким, как "Хадир", — сначала на вывеске какой-то в высшей степени подозрительной лавки, потом в лице легендарного Вечного жида? — размышлял Фортунат. — Впрочем, наверное, почти у каждого человека в жизни хоть раз случалось нечто подобное. Все ж таки удивительно — какое-нибудь совершенно незнакомое имя, которое даже не знаешь, как правильно произнести, ни с того ни с сего вдруг обрушивается на тебя со всех сторон, или же идешь по улице, поглядьшаешь на встречных прохожих и внезапно замечаешь, что каждый следующий все более походит на одного из твоих давным-давно забытых знакомых, и, наконец, через дом-другой, глядишь, и он сам, собственной персоной, выходит из-за угла! Обман зрения? Галлюцинация? В том-то и дело, что нет: копия, фотографический двойник, похожий на оригинал как две капли воды, — тут уж волей-неволей протрешь глаза! Хорошо, но каким,
спрашивается, образом происходят такие "подмены"? А что, если и вправду у людей с похожей внешностью и судьба похожа? Ведь на каждом шагу убеждаешься в справедливости этого правила! Видимо, за всяким типом лица, телосложением, цветом волос, глаз и так далее закреплена своя судьба, которая является своеобразным сопутствующим явлением, изначально связанным с внешними данными человека каким-то фундаментальным законом соответствия, распространяющимся на любые, самые, казалось бы, незначительные мелочи. Шар может лишь катиться, кубик — кувыркаться, почему бы, следуя тем же, но только тысячекратно более сложным законам предопределения, не рассчитать жизненную траекторию такого тысячекратно более сложного объекта, как homo sapiens?.. Нет ничего удивительного в том, что астрология не только не канула в Лету, но и, напротив, процветает и что сейчас у нее, возможно, намного больше приверженцев, чем когда-либо прежде, ведь каждый десятый заказывает себе гороскоп; вот только современные горе-астрологи очень сильно ошибаются, полагая, что судьбу их на редкость доверчивых клиентов определяют те самые крошечные, красиво мерцающие огоньки, которые они с важным видом наблюдают на ночном небосклоне. В действительности же все решают констелляции совсем других "созвездий" — они плывут, погруженные в поток крови, завороженно кружа вокруг сердца по своим таинственным, сокрытым от глаз орбитам, и периоды обращения этих герметических планет значительно отличаются от их небесных соответствий: Юпитера, Сатурна... Ведь если бы жизненный путь зависел от одного только места и времени рождения, то как тогда объяснить, что у родившихся сросшимися сестер Плашек — а ведь они не то что в одну минуту, в одну секунду появились на свет! — судьба сложилась столь различно: одна стала матерью, другая так и осталась старой девой?»
Какой-то господин, — белый фланелевый костюм с красным галстуком, лихо сдвинутая набекрень панама, неумело зажатый в мрачно тлеющем глазе монокль и короткие волосатые пальцы, унизанные огромными вульгарными перстнями, — уже довольно давно мостившийся в отдалении под прикрытием развернутой мадьярской газеты, встал и пересел за соседний столик, там ему не понравилось, и он сместился за другой; кочуя с места на место под предлогом вездесущего сквозняка, щеголь постепенно подобрался совсем близко к Хаубериссеру, который так глубоко ушел в свои мысли, что ничего не заметил.
Пришел он в себя только после того, как шикарный господин нарочито громким голосом осведомился у кельнера о местонахождении модных амстердамских ресторанов и, гм, «прочих-с» достопримечательностей портового города, — прихотливые мысли, застигнутые врасплох впечатлениями внешней действительности, испуганно юркнули назад, в привычную темноту бездны.
С первого же взгляда Хаубериссер узнал в этом нелепом завсегдатае злачных мест, неуклюже пытающемся выдать себя за только что сошедшего с поезда приезжего, «балканский тип» Циттера Арпада, «пневматического профессора» из кунштюк-салона.
И хоть роскошных, закрученных вверх усов уже не было и бриолин струился по другому руслу, однако все эти новации не нанесли ни малейшего урона безукоризненно плутовской физиономии «пресбургского птицелова».
Фортунат был слишком хорошо воспитан, чтобы хотя б одним только легким подрагиванием ресниц обнаружить свою осведомленность: пусть себе думает, что этот жалкий маскарад ему удался, так даже забавно — противопоставить тонкую хитрость светского человека топорным уловкам уличного фигляра, который всегда и везде свято уверен в своем искусстве перевоплощения, и потому лишь, что тот, кого он хочет ввести в заблуждение, не начинает тупо и пошло, как все комедианты, закатывать глаза, морщить лоб и чесать в затылке.
В данном случае конечно же и речи быть не могло ни о каком чудесном «совпадении»: разумеется, он сам привел в кафе «профессора», который тайком шел за ним следом, замышляя какую-нибудь балканскую гнусность; и все же, на всякий случай, желая окончательно убедиться, что это ему, а не кому другому, предназначается сей неряшливый фарс, Хаубериссер сделал вид, будто собирается расплатиться и покинуть заведение. И тут же жуликоватая физиономия господина Арпада вытянулась с выражением самой неподдельной досады и замешательства.
Фортунат удовлетворенно усмехнулся: «фирма Хадира Грюна, — а господин "профессор", судя по всему, является одним из ее деятельных соучредителей, — похоже, и вправду, серьезное предприятие, которое располагает самым широким ассортиментом вспомогательных средств, когда в интересах дела требуется не терять клиентов из поля зрения: тут тебе и волоокие барышни с благоуханными подмышками, и летающие пробки, и призрачные старики евреи, и всеведущие черепа, и рядящиеся
в белоснежные одежды бездарные филеры! Во всяком случае, надо быть начеку!»
— Любезнейший, а нет ли здесь поблизости какого-нибудь банка, где можно было бы обменять пару английских тысяче фунтовых банкнот на голландские гульдены? — небрежно и вновь нарочито громко бросил «профессор» кельнеру и, получив отрицательный ответ, пришел в негодование. — В Амстердаме, доложу я вам, крайне плохо обстоит дело с мелкими разменными деньгами, — пожаловался он для затравки и, обернувшись вполоборота к Хаубериссеру, добавил, пытаясь завязать разговор: — Возмутительно, даже в отеле мне пришлось порядком побегать, чтобы поменять эти чертовы фунты!
Но сочувствия не нашел — Хаубериссер не проронил ни слова.
— Да, гм, прямо-таки сбился с ног... Хаубериссер не поддавался.
— К счастью, хозяин отеля знал мое родовое поместье... Позвольте представиться, граф Цихоньский. Честь имею, граф Влодзимеж Цихоньский...
Фортунат едва заметно склонил голову и постарался пробурчать свое имя как можно неразборчивей, однако «граф» обладал феноменально острым слухом, ибо тотчас вскочил, в радостном возбуждении шагнул к столику и, заняв пустующее место Пфайля, восторженно воскликнул:
— Хаубериссер? Как же, как же, премного наслышан, знаменитый конструктор торпед! Честь имею, граф Цихоньский, вы позволите, граф Влодзимеж Цихоньский! Чувствительно рад-с...
Фортунат усмехнулся и качнул головой:
— Вы ошибаетесь, к торпедам я не имею никакого отношения.
«Холера ясна! — добавил он про себя в сердцах. — И дернуло же эту шельму прикинуться польским графом! В качестве "профессора" Циттера Арпада из Пресбурга твоя продувная особа пришлась бы мне как нельзя кстати: по крайней мере, я бы из тебя повытряс хоть что-нибудь о твоем зеленорожем компаньоне Хадире Грюне».
— Нет? Жаль. Но, пардон, ведь это же ничего не значит. Да будет вам известно, что уже одно только имя «Хаубериссер» будит во мне дорогие сердцу воспоминания, — и голос «графа» дрогнул от волнения, — оно так тесно связано с историей нашего рода, что с ним сравнится разве что имя Эжена Луи-Жана Жозефа...
«Сейчас ему очень хочется, чтобы я спросил, кто такой сей достопамятный Луи-Эжен Жозеф. Как бы не так!» — подумал Хаубериссер и равнодушно затянулся сигаретой.
— Слушайте же: Эжен Луи-Жан Жозеф был моим крестным отцом. Нда-с. Гм. Ну, стало быть, крестил это он меня и в тот же самый день отправился в Африку... Там и погиб...
«Не иначе как от угрызений совести», — хмыкнул про себя Фортунат и, сделав скорбное лицо, буркнул вслух:
— Вот как, гм, погиб, значит... Какая жалость!
— Да-да, какое горе, какая утрата, какой человек! Эжен Луи-Жан Жозеф! А ведь он мог стать королем Франции!
«Кто бы это?» — Хаубериссер подумал, что ослышался.
— Королем Франции?!
— То-то и оно! — И, лучась от счастья, Циттер Арпад с достоинством разыграл свой главный козырь: — Извольте-с, принц Эжен Луи-Жан Жозеф Наполеон Четвертый... первого июня тысяча восемьсот семьдесят девятого года пал смертью храбрых в битве с зулусами. Я всегда ношу с собой его локон. — Шарлатан утер послушно набежавшую слезу и извлек золотые карманные часы размером с бифштекс — образец поистине дьявольской безвкусицы; открыв крышку, он гордо ткнул пальцем в клок какой-то черной свалявшейся шерсти. — Часы тоже от него. Подарок-с... На крестины... Чудесный механизм, доложу я вам!
Трагически погибший крестный был мгновенно забыт, а его легкомысленное духовное дитя принялось хвастливо объяснять:
— Нажмите здесь, и крышка автоматически откинется, сра ботает репетир, а хронометр покажет точное время, сей секунд с обратной стороны откроется потайное окошко-с, видите?.. А за ним голую, хе-хе-с, парочку тоже видите?.. Каково?! Любовным утехам предаются! Эта кнопочка включает секундомер, а эта его отключает, если же ее надавить сильнее, то на циферблате, вот здесь, выпрыгнет сегодняшняя фаза луны, а если еще сильнее, то — дата. Видите рычажок? Поверните его налево — и из этой дырочки просочится маленькая капелька благоуханного мускуса, поверните направо — и бравурные звуки «Марсельезы» разбудят вас в любое время дня и ночи. Не правда ли, дорогой Хаубериссер, царский подарок?! Ювелирная работа! Музейная редкость! Во всем мире существуют лишь два экземпляра таких часов!
— И то слава Богу! — двусмысленно брякнул Фортунат, с трудом сохраняя серьезную мину. Эта гремучая смесь поистине
беспредельной наглости и полнейшего незнания элементарных правил хорошего тона приводила его в восторг.
Ободренный дружеским участием собеседника, «граф» Цихоньский разоткровенничался — поведал для начала о своих необозримых владениях, затерявшихся в бескрайних просторах польско-русских губерний и в настоящее время, увы, опустошенных войной (к счастью, сие прискорбное обстоятельство нисколько не поколебало финансовую твердыню ясновельможного пана, ибо благодаря давнишним, хорошо налаженным связям с американскими деловыми кругами он ежемесячно получает от широкомасштабных спекуляций на Лондонской бирже свою кровную пару тысяч фунтов), а потом заговорил о скачках и продажных жокеях, о сгорающих от страсти дочерях миллиардеров, которые дюжинами ходили вокруг него, умоляя подыскать хоть какого-нибудь мужа, о смехотворно дешевых земельных участках в Бразилии и на Урале, о гигантских, никому неведомых месторождениях нефти на Черном море, об «ужжасных», известных только ему одному изобретениях, гарантирующих ежедневную прибыль в размере миллиона, о несметных, сокрытых в Германии сокровищах, хозяева которых либо сбежали, либо погибли, о беспроигрышной системе игры на рулетке, — таинственно приглушив голос, нашептывал о колоссальных гонорарах, выплачиваемых японцами тем, кто согласен на них шпионить (сумма перечисляется тут же, надо только открыть депозит!), о подземных увеселительных заведениях крупнейших столиц мира, куда имеет доступ лишь очень узкий круг избранных, даже золотую страну Офир царя Соломона, которая, как ему доподлинно известно из секретных бумаг почившего в Бозе Эжена Луи-Жана Жозефа, расположена в Зулуссии, расписал во всех подробностях.
Он очень напоминал свой будильник, только был еще более многофункциональным — разбрасывал направо и налево тысячи наживок, одна нелепей другой, пытаясь во что бы то ни стало выловить свою золотую рыбку; подобно близорукому взломщику, безуспешно примеряющему отмычку за отмычкой к замочной скважине сейфа, ощупывал «профессор» душу Хаубериссера, однако ни малейшей лазейки, через которую он мог бы проникнуть внутрь, не обнаруживал.
Умаявшись, сделал вид, что сдался, и конфиденциальным тоном попросил Хаубериссера отвести его в какой-нибудь приличный игорный дом; но и тут его надеждам не суждено было оправдаться: инженер извинился, сославшись на то, что сам в Амстердаме без году неделя и ничего не знает.
«Профессор» разочарованно хлебнул своего черрикоблера и сник окончательно.
Фортунат с холодным любопытством наблюдал за ним: «А не лучше ли прямо сказать ему, что он шарлатан?.. Но если расскажет мне о себе, может рассчитывать на некоторую сумму?.. Судя по всему, жизнь этого субъекта была весьма пестрой. Через какую, должно быть, грязь пришлось ему пройти! Ну он-то, разумеется, наврет с три короба для начала, а там и хамить начнет. — Какая-то невесть откуда взявшаяся горечь поднималась в нем. — До чего все ж таки скучно на этом свете! Повсюду одна шелуха, горы пустой шелухи, а стоит только наткнуться на что-либо похожее на живой орех, достойный усилий, потребных на то, чтоб его разгрызть, — глянь, а это мертвая галька...»
— Жиды! Хасиды! — презрительно зашипел ряженый и указал на группу закутанных в лохмотья людей — бородатые мужчины в рваных черных кафтанах впереди, женщины с увернутыми в грязные тряпки детьми на спинах позади; молча шли они по улице, вперив безумные, широко открытые глаза куда-то в пустоту. — Переселенцы. Ни цента за душой. А ведь, поди, уверены, что, стоит им только ступить на берег, и воды морские расступятся пред ними[141]. Фанатики! Недавно в Зандворте целая орава таких вот сумасшедших едва не утонула. Пусть благодарят своего Бога за то, что их вовремя заметили и вытащили из воды!..
— Неужели правда?
— А вы как думали? Все газеты об этом писали. Религиозное безумие, говорят. Оно, безумие это, сейчас всюду, куда ни глянь. Настоящая эпидемия! До сих пор ее жертвами становились такие вот оборванцы, но ничего, это только начало, хе-хе-с, — и хмурая физиономия Циттера на миг просияла при мысли, что уже недалек тот день, когда и на его улицу придет праздник, — и скоро зараза перекинется на богатеньких. Уж я-то знаю-с!
Обрадованный, что Хаубериссер наконец-то клюнул, аферист с новыми силами заработал языком:
— Не только в России, где вдруг, как из-под земли, на свет повылазили всякие юродивые Распутины да Иоанны Сергеевы, но и по всему миру распространились бредовые слухи... О чем бы вы думали? О пришествии Мессии! Даже среди африканских зулусов началось брожение... У них там тоже, знаете ли,
объявился какой-то негритос — называет себя «черным Илией» и прельщает местных олухов невиданными чудесами. На сей счет я располагаю абсолютно точными сведениями от Эжена Луи... — Циттер поперхнулся и быстро поправился, — от одного... от одного... приятеля... Как бишь его? Ну это не важно... Он недавно охотился в тех краях на... на леопардов. Да что приятель, я и сам знаком с ихней знаменитостью... Зулусский вождь! Нас представили в Москве. — Мошенник вдруг занервничал, и в его голосе зазвучали ревнивые нотки. — Чтоб его черти взяли, но если б я своими собственными глазами не видал, то ни за что бы не поверил! Подумать только, этот черномазый, полнейший профан по части трюков, действительно владеет — клянусь, это такая же правда, как и то, что я здесь сижу! — приемами магии. Да-да, магии! Не надо смеха, дорогой Хаубериссер, я сам это видел, а уж меня, смею вас уверить, ни одному шарлатану в мире не обвести вокруг пальца! — В возбуждении «профессор» совсем позабыл о роли графа Цихоньского. — Я в этих делах собаку съел. Но вот как он это делает — черт его знает! Болтает, мерзавец, будто у него есть какой-то идол, так вот, если его призвать, идолище это поганое, то сразу станешь неуязвимым для огня. Любое пламя будет тебе нипочем, хоть в геенну огненную сходи!.. И вправду, этот чертов негритос раскалял добела здоровенные булыжники — господин, я сам проверял их! — и эдак не спеша прогуливался по ним босиком... И хоть бы что, на ступнях ни пятнышка от ожогов!
И снедаемый черной завистью, прощелыга принялся грызть ногти, бормоча себе под нос:
— Ну ничего, погоди, мошенник, уж я выведу тебя на чистую воду!
Внезапно опомнившись, он засуетился, опасаясь, что зашел слишком далеко, и, поспешно напялив вновь маску польского графа, поднял бокал:
— Прозит, дорогой Хаубериссер, прозит, прозит! Чем черт не шутит, быть может, и у вас случится оказия увидеть его, зулуса этого. Слышал я, будто он теперь в Шотландии, при строился к какому-то шапито. Холера ясна, да что это я, в самом деле, уж, наверное, все уши вам прожужжал черномазым этим! А не закатиться ли нам сейчас, душа моя, в какую-нибудь ресторацию по соседству?..
Хаубериссер быстро встал: в отличие от «профессора» Циттера Арпада «граф» Цихоньский и этот фамильярный тон его никоим образом не устраивали.
— Сожалею, ясновельможный пан, но на сегодня я пас. Дела, знаете ли! Как-нибудь в другой раз. Адье. Был очень рад...
Ошарашенный столь внезапным прощанием, «ясновельможный» застыл с открытым ртом и, так и не успев издать ни звука, лишь проводил свою сорвавшуюся с крючка добычу изумленным взглядом.
Смутное, безотчетное, невесть откуда взявшееся беспокойство гнало Хаубериссера по улицам.
Проходя мимо цирка, в котором выступала зулусская труппа Узибепю — ее-то, разумеется, и имел в виду Циттер Арпад, — он на мгновение замедлил шаг и задумался, не взглянуть ли на аттракцион, но тут же оставил эту затею. Какое ему дело до какого-то чернокожего с его африканской магией?.. В конце концов, ведь не праздное любопытство и не жажда экзотики преследовали его, вселяя в душу странную тревогу! Нечто неопределенное, бесплотное, безобразное, зыбкой туманной дымкой висевшее в воздухе, подхлестывало нервы — та самая незримая ядовитая аура, которая еще прежде, до поездки в Голландию, временами обволакивала его такой плотной, непроницаемо удушливой ватой, что в голове сами собой начинали роиться мысли о самоубийстве.
И что это вдруг на него снова нашло? Прямо как заразился... Уж не от тех ли еврейских беженцев, которые проходили по улице?..
«Должно быть, есть меж нами что-то общее, мы, похоже, подвержены одному и тому же неведомому влиянию, которое заставило этих религиозных фанатиков скитаться бесприютными по свету, а меня — покинуть родину; вот только мотивы у нас разные...»
Этот подспудный душевный гнет Фортунат ощутил задолго до войны, но тогда его еще можно было как-то рассеять работой или удовольствиями; долгое время он принимал его за дорожную лихорадку, за капризную пресыщенность болезненных нервов, за неизбежное следствие своего неправильного образа жизни и лишь позднее, когда кровавое знамя поднялось над Европой, — за предвестника грядущей бойни. Но почему же сейчас — ведь война уже кончилась! — напряжение продолжает нагнетаться, изо дня в день все больше перерастая в отчаянье? И это не только с ним — почти каждый, с кем он заговаривал,
рано или поздно признавался, что и его преследует гнетущее чувство безысходности.
Все они — и он тоже — утешали себя тем, что с окончанием войны мир вернется и в их души, случилось, однако, наоборот...
Да разве могли объяснить столь загадочное явление банальные теории тех скудоумных «экспертов», у которых всегда на все случаи жизни найдется под рукой какой-нибудь тривиальный ответ? Они и на сей раз, не мудрствуя лукаво, попытались списать этот темный, исподволь закравшийся в души лихорадочный ужас на отсутствие привычного довоенного комфорта, однако истину следовало искать много глубже...
Призраки, гигантские, бесформенные, свидетельствующие о себе разве что смертью, голодом и разрухой — невидимые участники тайных заседаний, алчной сворой теснящиеся вокруг крытых зеленым сукном столов, за которыми циничные честолюбивые старцы решают судьбы мира, они собрали свой страшный многомиллионный урожай и до поры до времени впали в спячку; но сейчас проснулся самый страшный из всех фантомов — уже давно тлетворный дух загнивающей «культуры» щекотал его ноздри, — и поднял из бездны личину Медузы, и рассмеялся в лицо одураченному человечеству, ибо то, что люди принимали за прогресс, ради чего мучились, страдали и приносили неисчислимые жертвы, оказалось огромным пыточным колесом, которое эти слепцы вращали в безумной надежде снискать для грядущих поколений свободу и которое они теперь, несмотря на все свои «знания», на веки вечные обречены приводить в движение.
В последнее время Хаубериссеру как будто удалось обмануть себя: следуя одной странной, но, как ему казалось, спасительной идее, посетившей его однажды, он бросил все, оставил родину и, поселившись в городе, который стечением обстоятельств за одну только ночь превратился из более или менее респектабельного центра мировой торговли в арену интернационального разгула самых диких и необузданных инстинктов, стал вести жизнь отшельника, непричастного к царившей вокруг вакханалии; до известной степени он сумел-таки осуществить свой план, и все бы ничего, если б не какая-то малость, пустяк, растревоживший старую рану, и вот прежнее отчаянье нахлынуло вновь и теперь, в общей сумятице бестолково и бессмысленно мечущихся в поисках выхода толп, захлестнуло его с удесятеренной силой.
Как будто внезапно прозрев, он ужаснулся выражению лиц кишевшей вокруг людской массы.
Смотрел и не находил в этих искаженных пороком и паническим страхом гримасах ничего общего с хранившимися в его памяти беззаботными и улыбчивыми чертами тех, кто спешил на представление удовольствия ради, чтобы от души посмеяться после тяжелого трудового дня! В обступивших его масках запечатлелись первые, еще только намечающиеся признаки необратимого злокачественного процесса духовного отторжения, который прогрессировал с устрашающей быстротой, поражая здоровые ткани мертвящими метастазами потерянного никчемного существования.
Простая естественная борьба за выживание не оставляет на лицах таких зловещих складок и морщин.
Фортунат невольно вспомнил старинные гравюры с изображениями разнузданных оргий, бушевавших в средневековых городах во время нашествия чумы, вспомнил птиц — в предчувствии землетрясения они незадолго до первых толчков взмывали в воздух и, охваченные неизъяснимым ужасом, гигантской черной стаей потерянно и сиротливо кружили в мертвой тишине над покинутой землей...
Кареты, одна роскошней другой, теснились у входа в цирк, новые все подъезжали и подъезжали, лакеи едва успевали распахивать резные дверцы, а сгорающие от нетерпения дамы и господа уже выскакивали на скользкую мостовую и устремлялись к балагану с такой лихорадочной поспешностью, как будто там, внутри, решался вопрос жизни и смерти: усыпанные бриллиантами французские баронессы, подобно уличным кокоткам похотливо кривящие тонкие точеные черты, стройные, безукоризненно корректные англичанки, еще совсем недавно принадлежавшие к высшему свету, а теперь бесстыдно шествующие под руку с какими-то разбогатевшими за одну ночь безродными биржевыми спекулянтами с крысиными глазками и зубами гиен, меланхоличные русские княгини, бледные, воспаленные, трепещущие от бессонницы и болезненного возбуждения, — нигде и следа прежней ледяной аристократической невозмутимости, все сметено прибойными волнами духовного потопа.
Мрачным предзнаменованием грядущих катастроф из шатра с правильными интервалами, то устрашающе громко, то вдруг снова как бы издалека, заглушённый толстыми складками прикрывающего вход брезентового полога, доносился надрывный вой диких бестий, и на улицу изливался терпкий запах хищных зверей, дамских духов, сырого мяса и конского пота...
Вдохнув эту ни с чем не сравнимую смесь, Хаубериссер
вздрогнул, и пред его внутренним взором возникла картина воспоминаний: огромный бурый медведь, кротко и тоскливо смотревший из зловонной клетки странствующего зверинца, — с левой лапой, прикованной к прутьям решетки, он был воплощением какого-то страшного, поистине безграничного отчаянья, ему оставалось лишь переступать с ноги на ногу — непрерывно, изо дня в день, неделями, месяцами... Через год Фортунат встретил его вновь в каком-то передвижном балагане.
«Ну почему же, почему я не выкупил его?» — обожгло мозг — мысль, которую он уже сотни раз гнал от себя и которая вновь и вновь нежданно-негаданно бросалась на него из своего тайного убежища, облаченная в одни и те же пылающие ризы кровоточащей совести, такая же юная и непримиримая, как и в тот день, когда он впервые заглянул в печальные звериные глаза, — казалось бы, совсем крошка, лилипут, мелочь в сравнении с теми куда более «значительными» прегрешениями, коих предостаточно в жизни каждого человека — потому-то, наверное, с ней сначала мирятся, потом уживаются, а там, глядишь, и благополучно забывают, — однако лишь перед ней одной, пред этой ничтожной песчинкой, оказалось бессильным всемогущее время.
«Тени мириадов убитых и замученных зверей прокляли нас, и кровь их взывает об отмщении! — разрозненные обрывки каких-то смутных догадок и неопределенных расплывчатых предчувствий сгустились на миг в твердую уверенность. — Горе нам, людям, если на Страшном Суде душа хотя бы одной-единственной лошади будет присутствовать на стороне обвинения!.. Ну почему, почему, почему я не выкупил его?!»
Всякий раз, когда в памяти возникали глаза несчастного мишки и на душе становилось совсем скверно, Фортунат прибегал к испытанному аргументу, сводившемуся к тому, что освобождение медведя было бы так же бессмысленно, как если б какая-нибудь песчинка в бескрайней пустыне перевернулась случайно на другой бок. «А собственно, что не бессмысленно было в жизни моей? — задумался он, окидывая мысленным взором прожитые годы. — Грыз гранит науки и света белого не видел, создавая машины, делал мертвые механизмы, которые давным-давно превратились в груду ржавого металла, и не замечал, как страдают другие, не помогал им, чтобы хоть они могли радоваться белому свету, — в общем, трудился не покладая рук, внося свою лепту в дело Великой бессмысленности».
Фортунат с трудом прокладывал себе путь в напирающей
толпе; выйдя на свободное место, подозвал извозчика и велел ехать за город: от внезапной тоски по упущенному когда-то солнечному свету заныло под сердцем...
Колеса с невыносимой медлительностью скрежетали по мостовой, а багровеющее светило уже клонилось за горизонт; в нетерпении он хотел было раздраженно прикрикнуть на своего флегматичного возницу, но вовремя сдержался.
Наконец перед ним простерлась сочная зелень убегающих в бесконечность равнин, педантично разграфленных в клетку коричневыми, идеально ровными линиями каналов, по зеленеющим квадратикам были разбросаны тысячи пятнистых коров, у каждой на спине, как защита от вечернего холода, лежал матрац, а меж ними неторопливо копошились голландские крестьянки в белых чепцах, с медными барашками накрученных на уши кос и с сияющими чистотой подойниками в руках — эта мирная картина казалась неверным отражением в огромном бледно-голубом мыльном пузыре, и тощие ветряные мельницы с их черными крестообразными крыльями выделялись на зыбком и эфемерном фоне как первые зловещие предвестники надвигающейся вечной ночи.
Простертые в изнеможенье низины как будто спали глубоким непробудным сном, нога смертного, видно, никогда не ступала в сии заповедные пределы, вот и он мог ехать только по кромке, по узкой проселочной дороге, отделенный от изумрудных пастбищ роковой полоской воды, алой в последних лучах заходящего солнца.
От запаха стоялой воды и свежескошенных трав беспокойство, владевшее Фортунатом, незаметно улеглось и тихая умиротворенная печаль воцарилась в душе.
Потом, когда на лугах сгустились тени и над землей стал подниматься серебристый туман, так что стада теперь словно плыли на облаке, он внезапно необычайно явственно ощутил себя узником, заточенным в одиночную камеру своего собственного черепа, — сидит, приникнув к глазным хрусталикам как к толстым, постепенно темнеющим оконным стеклам, и смотрит на волю, прощаясь с нею навсегда...
Город был окутан вечерними сумерками, и гулкий перезвон, доносившийся с многочисленных, причудливой формы колоколен, надолго повисал в туманной дымке, когда по обеим сторонам дрожек потянулись ряды домов.
Хаубериссер отпустил извозчика и пешком двинулся в направлении своей улицы; путь пролегал через кривые угрюмые
переулки, вдоль грязных запущенных грахтов, в которых посреди гнилых яблок и нечистот неподвижно чернели неуклюжие плоскодонные челны, под нависающими над тротуаром низкими, закопченными фронтонами, ощетинившимися ржавыми стрелами лебедок, мимо беспризорных, забытых всеми отражений, зябко съежившихся в мертвенно-тусклом зеркале стоячей воды...
То и дело приходилось обходить компании сидящих прямо посреди улицы мужчин — все как один в синих широких штанах и красных кителях, они выносили из домов колченогие стулья и, лениво развалившись, молча и сосредоточенно курили свои длинные глиняные трубки, тут же неподалеку болтали женщины, зашивая сети, и шумные ватаги детворы носились по мостовой.
Из открытых настежь дверей тянуло запахом дешевой рыбы, трудового пота и серых, постылых будней; Фортунат, спешивший миновать эти убогие кварталы, ускорял шаг и выходил на какую-нибудь площадь с непременными жаровнями вафельщиков, чадившими так, что смрад пригорелого жира еще долго преследовал его в глубине узких и сырых переулков.
Унылая безысходная тоска портового голландского города с его чисто выскобленными тротуарами и отвратительно грязными каналами, с его скупыми на слова жителями, блеклыми вышивками на раздвижных окнах чахлых, узкогрудых домов, скучными сырными и селедочными лавками, вечно коптящими керосиновыми фонарями и остроконечными красно-черными крышами навалилась вдруг на него и стиснула грудь тугим неподатливым обручем.
На мгновение захотелось уехать прочь, подальше от этого угрюмого замкнутого Амстердама, в памяти возникли светлые и веселые города, в которых он жил раньше, и его неудержимо потянуло туда, в прежнюю и, как ему вдруг показалось, счастливую жизнь — впрочем, прошлое всегда кажется лучше настоящего, — но последние, вынесенные с родины впечатления слишком глубоко врезались в душу, и проснувшаяся было ностальгия мигом улетучилась под натиском нахлынувших воспоминаний о том чудовищном распаде, который царил на улицах и в умах этих беззаботно веселящихся метрополий.
Он миновал железный мост, ведущий через грахт в центральные кварталы, пересек оживленную, залитую светом улицу с нарядными витринами и, пройдя еще несколько шагов — этот город умел молниеносно менять свои маски, — очутился в каком-то грязном и темном закоулке... Старинная амстердамская
«Нес»[142], пользующаяся дурной славой улица проституток и сутенеров, придя с годами в полнейшее запустение, внезапно, подобно заразной болезни, дающей самые неожиданные осложнения, проявилась здесь, в центральной части города, с теми же отвратительными симптомами, ну, может быть, не столь грубыми и откровенными, но от этого куда более опасными.
Все отребье, которое извергали Париж, Лондон, бельгийские и русские города, все те, кто в страхе перед законом или кровавыми ужасами революций садился на первый попавшийся поезд и без гроша в кармане покидал свою родину, оседали здесь, в тутошних «паариличных» заведениях.
Грузные, величественные швейцары в длиннополой синей униформе — золотые позументы треуголок, жезлы с массивными медными набалдашниками — молча, как автоматы, открывали тяжелые, обитые кожей двери, и полоска яркого, какого-то мертвенного света на миг рассекала темноту под дикие, словно исторгнутые преисподней звуки: пронзительные вопли негритянского джаз-банда, неистовый грохот барабанов или надрывное рыдание цыганских скрипок...
Выше, на вторых и третьих этажах, за кокетливыми красными занавесками таилась иная жизнь — скрытная, настороженная, по-кошачьи вкрадчивая... Вот чьи-то пальцы быстро пробарабанили по стеклу, то здесь, то там — полузадушенный, поспешно оборванный стон, какие-то приглушенные оклики, торопливая скороговорка всех языков мира, которая всегда, на каком бы экзотическом наречии она ни велась, предельно понятна, а вот обезглавленное женское тело в белом неглиже — головы во мраке не видно — свешивается с подоконника и машет кому-то рукой, и снова — ряды открытых, черных как сажа окон, и... и мертвая тишина, будто там, в номерах, поселилась смерть.
Угловой дом в самом конце этого бесконечно длинного переулка казался сравнительно безобидным — судя по многочисленным, расклеенным по стенам афишам, что-то среднее между кабаре и рестораном.
Хаубериссер вошел.
Переполненная людьми зала с круглыми столами, покрытыми чем-то желтым, мерно жующие челюсти, звон бокалов...
На заднем плане возвышалась небольшая эстрада с дюжиной сидящих полукругом в ожидании своей очереди шансонеток и комиков.
Пожилой мужчина с раздутым животом, неестественно правильной, шарообразной формы, и приклеенными на висках огромными выпученными глазищами деловито шушукался, болтая тонюсенькими рахитичными ножками, затянутыми в ядовито-зеленое трико с лягушачьими перепонками, со своей соседкой, французской куплетисткой, облаченной в нечто невообразимое, а публика, занятая поглощением пищи, рассеянно внимала тем незамысловатым штучкам, которые «откалывал» на ломаном немецком языке какой-то стоящий на авансцене актеришка на характерные роли, переодетый польским евреем, — в длинном кафтане и сапогах, он держал наперевес здоровенный стеклянный шприц — такими обычно прочищают серные пробки в ушах — и гнусавым, насморочным голосом напевал, после каждого куплета выделывая коленца в гротескном «тэнце с шэпагами»:
— Я-ах приктикую
с трех до четрех
и визвращаюсь на свой шесток;
кэк спесьялист
известен бысть
прифессор Файгльшток...
Хаубериссер огляделся в поисках свободного места: кругом — яблоку негде упасть, публика — в основном представители среднего класса — сидела вплотную, плечом к плечу, и лишь за одним столом в самом центре бросались в глаза два пустующих места. Три зрелые полнотелые женщины восседали с постными лицами, скромно потупив очи к лежащему на коленях вязанию, перед одиноко маячившей посреди стола чашкой кофе, накрытой красным шерстяным колпачком в виде петушиного гребня, при них четвертая — в летах, совсем седая, со строгим, бдительным взглядом из-под массивных роговых очков, съехавших на кончик хищного носа; неторопливо сновали спицы — было в этой группе что-то основательное, нерушимое, благонадежное, издали она казалась мирным островком домашнего уюта.
Окинув Фортуната оценивающим взором, старуха благосклонно кивнула, позволяя ему сесть.
В первое мгновение он принял этих четырех за мать с овдовевшими дочерьми, однако, присмотревшись поближе, понял, что они едва ли были связаны родственными узами. Те три, что помоложе, хотя и не походили друг на друга, тем не менее производили впечатление типичных голландок — упитанные блондинки лет сорока пяти, флегматичные, по-коровьи сонные и
медлительные, — а вот родина седовласой матроны находилась, очевидно, много южней...
Юркий кельнер поставил перед ним бифштекс и чему-то ухмыльнулся, сидящая вокруг публика переглядывалась и, смущенно посмеиваясь, обменивалась тихими замечаниями — что бы все это значило?.. Хаубериссер никак не мог понять причину этой общей веселости, тайком покосился на своих соседок — нет, невозможно, они являли собой живое воплощение чинной, непроницаемо серьезной мещанской добродетели.
Уже один только степенный возраст служил залогом их благопристойности.
В это время на эстраде какой-то жилистый рыжебородый хлюст в звездном цилиндре, куцых бело-голубых полосатых штанишках, из кармана которых торчала дохлая утка, и с огромным будильником, болтающимся на тесном жилете в коричневую и зеленую клетку, под бравурные звуки янки-дудл проломил-таки лысую башку своему коллеге, тому самому пучеглазому, животастому «лягушатнику», а вышедшая им на смену супружеская пара роттердамских старьевщиков затянула «met pianobegeleiding»[143] старинную сентиментальную песню о вымершей «Zandstraat»:[144]
Zeg Rooie, wat zal jij verschrikken Als jij's thuis gevaren ben: Dan zal je zien en ondervinden Dat jij de Polder nie meer ken. De heele keet wordt afgebroken, De heeren krijgen nou d'r zin. De meiden motten nit d'r zaakies De Burgemeester trekt erin[145].
Растроганная, как будто это был протестантский хорал — заспанные, бледно-голубые глаза трех дородных голландок блестели от навернувшихся слез, — публика бубнила, подпевая:
Ze gaan de Zandstraat netjes maken
't Wordt 'n kermenadebuurt
De huisies en de stille knippies Die zijn alan de Raad verhuurd. Bij Nielsen ken je nie meer dansen Bij Charley zijn geen meisies meer. En mo eke Bet draag al'n hoedje Die wordt nu zuster in den Heer[146].
Беспорядочно, без каких-либо пауз, с калейдоскопической быстротой, от которой рябило в глазах, сменялись номера программы: устрашающе невинные английские Babygirls в пуделиных кудряшках, роковые апаши, препоясанные кроваво-алыми шерстяными шалями, сирийская исполнительница танца живота, набитая жгутами эластичных, причудливо перевитых кишок, толстые как пивные бочки имитаторы колоколов и краснощекие здоровяки-баварцы, бодро отрыгивающие лужеными глотками мелодичные австрийские рулады...
Но странно, от этого пестрого набора бессмысленностей, казалось, исходила какая-то колдовская сила, усмиряющая нервы подобно наркотику, в этой аляповатой галиматье было что-то от детских игрушек, и лечила она усталое от жизни сердце получше возвышенных произведений искусства.
Время пролетело как во сне, и только в заключительном апофеозе, венчающем представление, когда труппа в полном составе промаршировала со сцены с развернутыми знаменами всех стран — сие триумфальное шествие, видимо, должно было символизировать благополучно заключенный мир и крепнущую солидарность народов планеты — и пританцовывающем в кекуоке негром во главе с неизбежным:
Oh Susy Anna Oh don't cry for me I'm goin' to Loosiana My true love for to see[147],
только тогда Хаубериссер пришел в себя и, оглянувшись, с изумлением увидел, что, поглощенный зрелищем, даже не заметил, как большая часть зрителей уже покинула залу; помещение было почти пустым.
Грузные, пышнотелые соседки тоже исчезли — бесшумно, словно испарились...
И как трогательный прощальный подарок на его бокале лежала нежно-розовая визитная карточка с двумя целующимися голубками и надписью:
МАДАМ ГИТЕЛЬ ШЛАМП
Всю ночь для приватных: визитов
площадь Ватерлоо, 21
15 дам!!!
В собственных апартаментах!
Так вот оно что!..
— Не желает ли господин продлить входной билет? — деликатно, вполголоса осведомился кельнер, потом, проворно сменив несвежую тряпицу цыплячьего цвета на белоснежную камчатую скатерть, водрузил в середину вазу с тюльпанами и разложил серебряные приборы.
Где-то под потолком натужно загудел мощный вентилятор, вытягивая наружу нечистый плебейский воздух.
Слуги в ливреях опрыскали помещение благовониями, бархатная дорожка раскатала свой багровый язык через всю залу до самой эстрады, появились клубные кресла из добротной серой кожи...
А с улицы уже слышался скрип подъезжающих экипажей и сытое урчанье дорогих авто.
Дамы в изысканно-элегантных вечерних туалетах и облаченные во фраки господа устремились в залу: тот самый интернациональный высший свет, который Фортунат видел вечером у цирка.
Через несколько минут не осталось ни одного свободного места.
Залу было не узнать: тихое позвякиванье цепочек на лорнетах, приглушенный смех, вкрадчивый шелест шелковых юбок, аромат тубероз и надушенных дамских перчаток, таинственные переливы жемчужных ожерелий и сверкающие вспышки бриллиантовых слез, шипение шампанского, влажный шорох подтаявшего льда в серебряных ведерках, заливистый лай болонки,
мраморные, слегка припудренные женские плечи, ажурная пена кружев, сладковато-пряный запах кавказского табака...
И вновь за столом Хаубериссера сидели четыре дамы: самая старшая с золотым лорнетом, остальные три помоложе, одна красивей другой — это были русские с узкими нервными запястьями хрупких точеных рук, великолепные белокурые волосы странно контрастировали с надменными, никогда не мигающими темными глазами, которые не снисходили до того, чтобы избегать нескромных мужских взглядов, — они их просто не замечали.
Какой-то молодой англичанин, чей фрак за версту выдавал лучшего лондонского портного, проходя мимо, остановился на минутку, чтобы обменяться с соседками Фортуната парой любезных фраз — тонкое, благородное, смертельно усталое лицо с моноклем, словно вросшим в глубокую глазную впадину, левый рукав, пустой до самого плеча, свободно свисал вниз, еще больше подчеркивая почти противоестественную худобу высокой сухощавой фигуры.
Вокруг сидели те, к кому мещане всех стран спокон веку питают врожденную ненависть, подобно тому, как кривоногая деревенская дворняжка ненавидит статного породистого пса, — кто всегда остается загадкой для широких масс, предметом их всегдашнего презрения и одновременно черной мучительной зависти, — кто может и глазом не моргнув искупаться в крови и упасть в обморок при звуке вилки, царапающей по тарелке, — кто от одного лишь косого взгляда хватается за пистолет и невозмутимо усмехается, когда его ловят на нечистой игре, — кто каждый день изобретает какой-нибудь новый порок, от которого у добропорядочного бюргера волосы встают на голове дыбом, и предпочитает три дня изнывать от жажды, чем выпить из чужого стакана, — кто верит во Всевышнего всем своим существом и тем не менее отпадает от Бога, считая Его неинтересным, — кого просвещенные простолюдины называют «надменными пустышками», с тупой самоуверенностью принимая за внешний лоск то, что в действительности, выпестованное многими поколениями предков, стало истинной сутью этих качественно иных существ, которые уже не являются ни «полными», ни «пустыми», — создания, у которых больше нет души, и, стало быть, понятие «отвратительный» к ним неприменимо, оно для толпы, которая изначально отвращена, ибо никогда не имела души, — аристократы, готовые скорее умереть, чем просить пощады, они, движимые безошибочным инстинктом крови, мгновенно, под любым обличьем, угадывают плебс, ставя
его ниже животного, и первые беспрекословно склоняются пред самым низким подонком, когда тот по воле изменчивого случая вдруг оказывается на троне, — сильные мира сего, они становятся беспомощней ребенка, стоит только слегка нахмуриться судьбе, — беспощадные орудия Сатаны, они одновременно его любимые игрушки...
Невидимый оркестр отыграл последние такты свадебного марша из «Лоэнгрина».
Пронзительно зазвенел звонок.
Все стихло.
Над эстрадой высветилась надпись, образованная крошечными электрическими лампочками:
La Force d'Imagination![148]
Потом из-за занавеса вышел какой-то господин, похожий на французского парикмахера, — смокинг, белые перчатки, редкие прилизанные волосы, бородка клинышком, желтые отвислые щеки, маленькая красная розетка в петлице и густые траурные тени под глазами, — небрежно поклонился и, не говоря ни слова, уселся в кресло посреди сцены...
Полагая, что сейчас последует какая-нибудь более или менее двусмысленная реприза, обычная для кабаре такого рода, Хаубериссер брезгливо отвел глаза, когда болезненный господин, то ли от стеснения, то ли не очень удачно пытаясь развеселить публику, принялся почесываться в самых интимных местах.
Прошла минута, а в зале и на сцене по-прежнему царила мертвая тишина.
Потом в оркестре вступила под сурдинку пара скрипок, и откуда-то издали донеслись томные заклинания валторны: «Храни тебя Господь, то было как во сне, храни тебя Господь, но так не должно быть».
Фортунат удивленно поднес к глазам театральный бинокль и от ужаса едва не выронил его из рук...
Что это?! Уж не сошел ли он с ума? Холодный пот проступил на лбу — да-да, конечно, никаких сомнений: он сошел с ума! Нет, это невозможно, это просто не может быть! Бред, абсурд, галлюцинация — невероятно, чтобы такое происходило на сцене, на глазах у тех, кто еще несколько месяцев назад принадлежал к высшему свету!
Ну, ладно, в каком-нибудь гнусном портовом притоне на Ниувендейк
или в медицинской аудитории в качестве редкого патологического курьеза, но здесь?!
Или он и вправду спит? А что, если произошло чудо и он перенесся в эпоху Людовика XV?..
Господин замер, судорожно сдавив кончиками пальцев глазные яблоки, — казалось, он изо всех сил пытается удержать пред внутренним взором ускользающую фантазию... Потом его руки бессильно упали... Через несколько минут он поднялся. Поспешно поклонился. И исчез...
Хаубериссер как бы невзначай окинул беглым взглядом своих соседок и ближайшие столы: никто и бровью не повел.
Лишь какая-то русская княгиня сделала вид, что аплодирует, и пару раз неслышно коснулась пальцами ладони.
Общество, как будто ничего не произошло, оживленно обсуждало светские новости.
Фортунат внезапно почувствовал себя среди призраков; проведя рукой по скатерти, он вдохнул пропитанный мускусом цветочный аромат — и, окончательно утратив чувство реальности, ощутил холодок подступающего ужаса.
Но вновь зазвенел звонок, и зала погрузилась в полумрак.
Воспользовавшись представившейся возможностью, Хаубериссер встал и тихо вышел...
Стоя в переулке, он почти устыдился своей впечатлительности.
«В сущности, что такого страшного произошло? — спрашивал он себя. — Ничего, что в еще более шокирующем виде через еще более длительные отрезки времени не повторялось бы вновь в истории человечества: просто упала одна из масок, которые всегда служили прикрытием сознательному или бессознательному лицемерию, прикинувшейся добродетелью старческой немочи и любовно выношенному чахлым монашеским мозгом аскетическому непотребству!.. Плод воспаленного ума, колоссальное сооружение, вознесшееся до небес мрачной храминой, несколько столетий подменяло собой истинную духовность, теперь же оно рухнуло и, поверженное во прах, начало порастать плесенью. Разве не лучше смело и решительно вскрыть опасный нарыв, чем, беспомощно опустив руки, обреченно наблюдать, как он наливается ядовитым гноем? Лишь дети да идиоты, которые не знают, что яркие краски осени — это цвета увядания, горюют, когда вместо ожидаемой ими солнечной весны приходит угрюмый ненастный ноябрь».
Но как ни старался Хаубериссер восстановить душевное
равновесие, как ни усмирял свои вышедшие из-под контроля эмоции холодными доводами разума, ужас не отступал под натиском самых, казалось бы, неотразимых аргументов — упрямо стоял на своем, не сдвинулся ни на пядь, подобно каменной глыбе, ибо и его сокровенную суть составляла тяжесть, которая не поддается никаким логическим увещеваниям.
И лишь постепенно, как будто чей-то голос слог за слогом терпеливо нашептывал ему на ухо, до него стало наконец доходить, что ужас этот не что иное как все тот же давно знакомый смутный удушливый страх перед чем-то неопределенным, внезапное прозрение на краю бездонной пропасти, в которую неудержимо и с каждым днем все быстрее сползало человечество.
То, что еще вчера считалось верхом невозможного, сегодня воспринимается как нечто само собой разумеющееся — вот от чего захватывало дух, как будто неторопливо и покорно ковылявшее время, заметив на пути привидение, встало вдруг на дыбы и, не слушаясь поводьев, понесло куда-то в сторону, в непроглядную тьму последней ночи.
Хаубериссер почувствовал, как сейчас он еще ближе соскользнул к порогу тех страшных пределов, где все, что от мира сего, тем скорее расплывается в призрачное мерцание небытия, чем ярче и заметней оно здесь, в посюсторонней жизни.
Он пошел по одному из двух узких проулков, слева и справа огибавших кабаре, и уже через несколько шагов заметил, что идет вдоль какой-то стеклянной галереи, которая показалась ему почему-то знакомой...
Завернув за угол, Фортунат опешил — прямо перед ним угрюмо темнел опущенными железными шторами «салон» Хадира Грюна: заведение, где он только что имел удовольствие наблюдать силу человеческого воображения, было, оказывается, обратной стороной того мрачного, приземистого дома, похожего на погрузившуюся в грунт башню, по Иоденбрестраат, в котором сегодня днем его посетило жутковато-странное видение!
Он поднял голову, пытаясь поймать взгляд этих двух настороженных, непроницаемо мутных окон: леденящее ощущение небытия стало еще острее — здание в темноте поразительно походило на гигантский человеческий череп, мертвой хваткой вцепившийся зубами верхней челюсти в тротуар...
По пути домой Хаубериссер невольно сравнил фантастический хаос, царящий внутри этого кирпичного черепа, с теми невероятными и шальными мыслями, которые иногда роятся в человеческой голове, и неопределенная тревога — ведь за этим
сумрачным каменным лбом могло скрываться такое, что ничего не подозревающему Амстердаму и в кошмарном сне бы не приснилось! — оформилась в тягостное предчувствие каких-то опасных, притаившихся у порога событий.
«А что, если видение оливково-зеленого лика, явившееся мне под сводами этой зловещей черепной коробки, было вовсе не сном?..»
И в памяти вдруг возникла стоящая за конторкой неподвижная фигура старого иудея и стала быстро обретать все необходимые признаки призрачного миража — скорее уж ее следовало отнести к туманным сферам грез, чем этот страшный, предельно отчетливый лик.
Полноте, да касался ли этот седобородый старик ногами пола? И чем настойчивей пытался Фортунат всмотреться в зыбкий умозрительный образ, тем больше сомневался, что у проклятого еврея вообще были ноги.
Наконец его осенило (ведь он тогда еще, в кунштюк-салоне, заметил, только почему-то не придал этому значения!): выдвижные ящики конторки явственно просвечивали сквозь кафтан!
Внезапное недоверие к органам чувств и к обманчиво реальной вещественности внешнего мира сверкнуло, вырвавшись из глубин души, подобно вспышке молнии, и высветило одну давно, еще со школьной скамьи, знакомую истину, явившуюся сейчас как настоящее откровение: лучам далеких звезд Млечного Пути для того, чтобы достигнуть Земли, потребно что-то около семидесяти тысяч лет, а потому, даже если бы наши телескопы были достаточно мощными, мы могли бы наблюдать на поверхности этих небесных тел лишь те происшествия, которые уже семьдесят тысяч лет тому назад стали прошлым. Следовательно, — потрясающая мысль! — в бесконечно протяженном космическом пространстве любое однажды случившееся событие обретает бессмертие в виде некоего вечно странствующего по Вселенной образа, заживо погребенного в луче света. «А стало быть, — заключил он, — существует возможность, не входящая, правда, в число человеческих, возвращения прошлого!»
И тщедушная, полупрозрачная фигурка старика иудея, словно легитимированная этим универсальным законом призрачного возвращения, стала быстро уплотняться, прорисовываться все более четко, прямо на глазах преисполняясь какой-то жутковатой жизненной силой.
Хаубериссер почувствовал, как фантом прошел совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки, невидимый и все же намного
более реальный, чем та далекая мерцающая звезда Млечного Пути, которую каждый может видеть из ночи в ночь и которая тем не менее могла потухнуть еще семьдесят тысяч лет назад...
Добравшись до своего жилья — тощего, в два окна, старинного дома с крошечным палисадником, — он остановился и открыл тяжелую дубовую дверь.
Фортунат так отчетливо ощущал идущий рядом призрак, что, прежде чем войти, невольно оглянулся.
Вскарабкался по тесной, в ширину плеч, лестнице, которая, как это принято в голландских домах, круто, подобно приставной пожарной стремянке, единым пролетом взбегала до самого чердака, и вошел в свою спальню.
Узкая вытянутая комната, обшитый деревянными панелями потолок, в середине лишь стол да четыре стула, все остальное — шкафы, комоды, туалетный столик и даже кровать — встроено в глубокие, обитые желтым шелком стенные ниши.
Приняв ванну, Фортунат лег в постель.
Уже выключая свет, заметил на столе какую-то зеленую картонку правильной кубической формы.
«Ну да, конечно, Дельфийский оракул из папье-маше, "си-речь глас высших миров", присланный волоокой жрицей кунштюк-салона», — успело еще пронестись в его цепенеющем мозгу, и он уснул...
Среди ночи ему послышались какие-то странные звуки, в полусне он прислушался: как будто что-то деревянное — посох или трость — постукивало по полу.
Значит, в комнате кто-то есть!
Но как же так, ведь он точно помнил, что закрыл входную дверь на ключ!..
Фортунат осторожно провел рукой по обивке ниши, пытаясь нащупать выключатель, но тут в стене тихо тренькнуло, — легонько хлопнув его по пальцам, откинулось что-то плоское, похожее на небольшую дощечку, и какой-то бумажный сверток скатился по лицу...
В следующее мгновение он повернул выключатель, и вспыхнувший свет заставил его зажмуриться.
И вновь послышалось постукиванье посоха.
Оно доносилось из стоящей на столе зеленой коробки.
«Просто-напросто сработал механизм в дурацкой картонной башке, только и всего», — раздраженно заключил Хаубериссер и, пошарив по одеялу, нашел таинственный сверток.
Спросонья он толком ничего не понял: какие-то свернутые
в трубочку пожелтевшие от времени страницы, испещренные убористым неразборчивым почерком.
Фортунат бросил бумаги на пол, выключил свет и устало закрыл глаза.
«Видно, нащупывая в темноте выключатель, я случайно наткнулся на чей-то тайник», — промелькнуло в его угасающем сознании, но, по мере того как он засыпал, эта мимолетная мысль стала постепенно приближаться, сгущаясь и меняя очертания, пока не оформилась в какое-то фантастическое видение, бестолково скроенное из обрывков дневных впечатлений: пред ним стоял зулусский кафр, увенчанный красным шерстяным колпаком в виде петушиного гребня, и, щегольски пошлепывая ядовито-зелеными лягушачьими перепонками тонюсеньких ножек, пытался всучить визитную карточку графа Цихоньского, и проклятый черепообразный дом по Иоденбрестраат был тоже тут как тут — торчал себе из-под земли, ухмылялся, ощерив стеклянные клыки, и заговорщицки подмигивал то одним своим бельмом, то другим...
Далекий приглушенный вой корабельной сирены, донесшийся из порта, был последним осколком чувственного мира, который еще несколько мгновений сопровождал Хаубериссера в его стремительном нисхождении в темные бездны сна.
Барон Пфайль, не оставлявший надежды успеть на шестичасовой поезд в Хилверсюм — там находилось его родовое поместье «Буитензорг», — бросился в направлении Центрального вокзала; благополучно миновав скопление ларьков и торговых палаток с царящей вокруг предвечерней ярмарочной суетой, он почти поравнялся с портовым мостом, когда оглушительный колокольный звон, словно по мановению дирижерской палочки обрушившийся на город с сотен церквей и храмов, возвестил, что уже шесть и что спешить больше некуда.
Задумавшись на миг, барон решительно повернул назад в Старый город.
Опоздание не только не огорчило его, но, напротив, обрадовало, ибо те два часа, которые оставались до следующего поезда, были сейчас как нельзя более кстати: представлялась прекрасная возможность разрешить один вопрос, не дававший ему покоя с тех пор, как он расстался с Хаубериссером.
На Херенграхт, под сенью сумрачных вязов, растущих
вдоль канала, он остановился возле старинного барочного дома причудливой архитектуры, сложенного из красноватых кирпичей с нарядными выбеленными кантами, и, взглянув на огромное, во всю стену, раздвижное окно второго этажа, потянул за скрытое в углублении портала тяжелое бронзовое кольцо — где-то в глубине зазвенел колокольчик...
Прошла вечность, прежде чем старый слуга в белых чулках и шелковых панталонах по колено открыл дверь.
— Доктор Сефарди дома?.. Да вы, никак, не признали меня, Ян? — Барон ощупал карманы в поисках визитной карточки. — Пожалуйста, отнесите это наверх и узнайте, не...
— Господин уже ожидает вас, менеер. Будьте любезны, следуйте за мной. — И старик стал, кряхтя, подниматься по узкой лестнице, устланной индийскими коврами и увешанной вдоль стены китайскими вышивками: ступени так круто взбегали вверх, что ему, то и дело терявшему равновесие, приходилось хвататься за гнутые медные перила.
Весь дом был пропитан тяжелым, пряным ароматом сандалового дерева.
— Ожидает? Меня? Но каким образом? — изумленно спросил Пфайль, так как уже несколько лет не видел доктора Сефарди, а мысль о том, чтобы навестить его, пришла ему в голову всего лишь полчаса назад — хотелось внести наконец определенность в некоторые детали портрета Вечного жида, которые как-то странно двоились у него в памяти, а при малейшей попытке «навести резкость» и вовсе расплывались в нечто весьма далекое от того, что он рассказывал Хаубериссеру в «Золотом тюрке».
— Сегодня утром господин телеграфировал вам в Гаагу, чтобы просить вас навестить его, менеер.
— В Гаагу? Но ведь я давным-давно вернулся к себе в Хил-версюм. И то, что я сейчас зашел, — чистой воды случайность.
— Немедленно извещу господина, что вы хотите его видеть, менеер.
В ожидании барон Пфайль присел.
Ничто не изменилось в этой комнате с тех пор, как он был здесь в последний раз: сиденья тяжелых резных стульев покрывали сверкающие накидки из самаркандского шелка, по сторонам роскошного камина с колоннами, выложенного зеленым как мох нефритовым кафелем с золотыми инкрустациями, стояла пара южноголландских кресел, на черно-белых каменных плитах пола переливались всеми цветами радуги персидские ковры, нежно-розовые фарфоровые статуэтки японских принцесс таинственно мерцали в глубоких стенных нишах,
манерно изогнув дубовые ноги, цепенел в церемонном полупоклоне чопорный стол с черной мраморной доской, по стенам висели картины кисти Рембрандта и других известных мастеров — в основном портреты предков Исмаэля Сефарди, знатных португальских евреев-эмигрантов, поколения которых жили и умирали в этом доме, построенном по их заказу в семнадцатом веке знаменитым Хендриком де Кейзером.
Бросалось в глаза поразительное сходство этих людей, живших в иных, давно канувших в Лету эпохах, с их далеким потомком, доктором Исмаэлем Сефарди: тот же узкий, вытянутый череп и острый нос с небольшой горбинкой, те же огромные, темные, миндалевидные глаза и тонкие, надменно поджатые губы — да, это был тот возвышенный, гордо, почти презрительно взирающий на мир тип испанских евреев с неестественно тонкими ступнями ног и изящными белыми руками, который едва ли имеет что-либо общее, кроме религии, с остальными своими собратьями из рода Гомера, так называемыми ашкенази[149].
В этих прошедших сквозь столетия точеных чертах ничто не изменилось на потребу времени.
Минуту спустя доктор Сефарди уже приветствовал барона, представив его какой-то стройной, белокурой и очень красивой даме лет двадцати шести.
— Вы что, и правда телеграфировали мне, дорогой доктор? — спросил Пфайль. — Ян сказал мне...
— У барона Пфайля настолько чувствительные нервы, — пояснил, усмехнувшись, Сефарди своей спутнице, — что с ним совсем необязательно общаться вслух — достаточно о чем-нибудь подумать, а уж он об этом непременно будет знать. Извольте видеть, пришел, даже не получив моей депеши! — Доктор повернулся к Пфайлю. — Фрейлейн ван Дрюйзен — наших с ней отцов, барон, связывала давняя и крепкая дружба — специально приехала из Антверпена, чтобы с моей помощью разобраться в одном деле, пролить свет на которое, как мне кажется, способны только вы. Помните тот портрет, о котором вы мне однажды рассказывали?.. Ну, портрет Агасфера, вы еще говорили, будто бы наткнулись на него в Лейдене в археологическом музее?.. Видите ли, дело нашей прекрасной гостьи каким-то образом связано — или могло бы быть связано — с этой картиной...
Пфайль удивленно вскинул бровь.
— Поэтому вы и хотели меня видеть?
— Да. Вчера мы были в Лейдене, хотели осмотреть портрет, однако нам сказали, что такой экспонат в музейных каталогах не значится. Директор Оливерда, которого я хорошо знаю, уверил меня, что у них вообще нет никакой живописи, так как в музее хранятся лишь египетские древности и...
— Позвольте, господин доктор, я расскажу барону, почему меня так заинтересовала эта история с портретом! — живо вмешалась в разговор девушка. — Мне бы не хотелось надоедать вам, барон, подробным описанием нашей семьи, а потому ограничусь лишь самым необходимым: в жизнь моего покойного отца, которого я бесконечно любила, вторгся один человек или — это звучит, наверное, странно — «видение», нередко преследовавшее несчастного старика месяцами, лишая покоя, заполняя все его мысли днем и ночью...
Тогда я была еще слишком юна — да и, пожалуй, слишком безалаберна, — чтобы проникнуть во внутреннюю жизнь отца (мама уже давно покоилась в могиле), однако сейчас все тогдашние впечатления вдруг проснулись и вновь мне не дает покоя мысль об этом загадочном «видении», с которым уже давно следовало разобраться раз и навсегда.
Вы, наверное, примете меня за особу взбалмошную и экзальтированную, но я вам все же скажу, что хоть сегодня готова покончить с собой... Не сочтите за кокетство, но мысль о самоубийстве преследует меня куда более настойчиво, чем самого отпетого прожигателя жизни... — Внезапно она смутилась и, только убедившись, что Пфайль, чутко уловив природу ее душевного состояния, слушает внимательно и серьезно, без тени иронии, успокоилась. — Хорошо, скажете вы, но какое отношение ко всем этим суицидальным настроениям имеет портрет Агасфера и «видение» вашего покойного отца? На это я вам вряд ли сумею толком ответить. Отец не раз повторял — я, тогда еще совсем ребенок, частенько расспрашивала его о религии и о Господе Боге, — что приблизилось время, когда из-под человечества выбьют последние подпорки и духовный шквал сметет все, когда-либо построенное человеческими руками.
На краю бездны устоят лишь те — я запомнила в точности каждое его слово, — кто сумеет разглядеть в себе медно-зеленый образ нашего предтечи-патриарха.
И всякий раз, когда я, сгорая от любопытства, приставала к нему и просила объяснить, как выглядит этот предтеча — человек ли это или привидение, а может, сам Господь, — и как
мне его узнать, если случайно повстречаю по пути в школу, он отвечал одно: «Будь спокойна, дитя мое, и не ломай себе понапрасну голову. Патриарх не привидение, но, даже если он тебе явится в зловещем обличье потустороннего призрака, не пугайся, ибо зеленоликий предтеча воистину единственный реальный человек в сем призрачном мире. На лбу у него черная повязка, скрывающая знак вечной жизни, тот же, у кого этот знак открыт на общее обозрение, а не сокрыт в тайное тайных, — клейменый, точно Каин. И пусть он явится тебе во всем блеске сияния неземного, помни, дитя мое: это призрак либо орудие призраков. А вот можно ли считать нашего предтечу богом, — этого я тебе не скажу: ты все равно не поймешь. Встретить же его можно всюду, и особенно тогда, когда меньше всего ожидаешь. Ты только должна созреть для этой встречи. Святой Хуберт тоже встретил на охоте белого оленя и сразу схватился за арбалет...»[150] Когда потом через много лет, — продолжала девушка после небольшой паузы, — началась эта ужасная война и христианство покрыло себя несмываемым позором...
— Извините, фрейлейн: не христианство, а христиане! Это большая разница! — усмехнулся барон Пфайль.
— Да-да, конечно, именно христиане... Так вот тогда я подумала, что мой отец, пророчески провидя будущее, намекал на эту великую кровавую бойню...
— Он, разумеется, имел в виду не войну, — задумчиво сказал Сефарди, — внешние события, пусть далее такие кошмарные, как война, касаются далеко не всех, ведь никто не обращает внимания на раскаты грома, если только молния не ударит в землю прямо у ног, впрочем, и тогда люди чувствуют лишь одно: «Слава Богу, кажется, пронесло».
Война разбила человечество на два лагеря, которым уже никогда не понять друг друга: одни заглянули в преисподнюю и до конца своих дней сохранят в душе страшное видение, для других же весь этот кромешный ужас не более чем чернота типографской краски. К этим последним отношусь и я.
Долго и беспристрастно пытал я душу и, к стыду своему, должен признать открыто: страдания миллионов бесследно скользнули мимо, не задев меня. Зачем лгать?! Если кто-то может сказать о себе обратное и если он говорит правду, я тут
же, ни слова не говоря, покаянно сниму пред ним шляпу, но поверить в то, что я во сто крат более подл, чем он, извините, не могу... Извините и вы, Ева, я перебил вас.
«Вот воистину прямодушный человек, который не скрывает своих самых тайных помыслов», — отметил про себя барон Пфайль и с уважением вгляделся в гордое смугловатое лицо ученого.
— Поначалу я действительно думала, что отец намекал на войну, — вернулась к своему рассказу фрейлейн ван Дрюйзен, — однако мало-помалу стало до меня доходить то, что сегодня чувствует каждый, если только он не из камня: гнетущий, удушливый ужас исходит из земли — и страх смерти здесь ни при чем, господа! — именно эту томительную изматывающую тревогу, эту роковую невозможность ни жить, ни умереть, судя по всему, имел в виду отец, когда говорил о «последних подпорках», которых лишится человечество.
Когда же я рассказала доктору Сефарди о «медно-зеленом образе патриарха» и попросила его, как специалиста, объяснить мне, что следует обо всем этом думать и не стоит ли за словами отца нечто большее, чем просто болезненный бред, он вспомнил, что слышал от вас, барон, будто вы видели один странный портрет...
— ...который, к сожалению, не существует, — закончил Пфайль. — И тем не менее все, что я рассказывал вам, доктор, об этом портрете, правда; кроме того, еще сегодня, совсем не давно, я был твердо уверен, что много лет тому назад видел эту картину в Лейдене — по крайней мере, так мне казалось, — и это тоже правда.
Но вот не прошло и часа, а для меня ясно одно: никогда в жизни я не видел этого портрета. Ни в Лейдене, ни где бы то ни было еще...
Сегодня днем, беседуя с приятелем об этой картине, я, предавшись воспоминаниям, буквально увидел ее висящей на стене — жуткий, оливково-зеленый лик, бездонные провалы глаз, потемневшая от времени массивная рама... Впрочем, чуть позже, на пути к вокзалу, меня внезапно осенило, что рама существует лишь в моем воображении — она, так сказать, дофантазирована мной, — и тогда... тогда я решил навестить вас, доктор, ибо мне было необходимо выяснить, действительно ли много лет назад я рассказывал вам об этом портрете или тот давний разговор тоже плод моего больного ума.
Как этот образ возник в моем сознании, для меня неразрешимая загадка. В былые времена он частенько преследовал
меня во сне; а может, и портрет, и Лейден, и неведомая частная коллекция мне просто приснились и воспоминания об этом сне постепенно трансформировались в реальные переживания?
И это еще не все: пока вы, фрейлейн, рассказывали нам о вашем отце, оливково-зеленый лик явился мне вновь, — и поразительно отчетливо! — только теперь он уже не выглядел мертвым и неподвижным изображением на холсте, — нет, это был живой, реальный человек, и губы его слегка подрагивали, словно пытались что-то сказ...
Внезапно Пфайль застыл, оборвав себя на полуслове, — казалось, он вслушивался в себя, как если бы таинственный лик действительно отверз уста...
Доктор Сефарди и молодая дама тоже невольно замерли...
Наступила мертвая тишина, и только снизу, с Херенграхт, доносились потусторонние меланхоличные звуки пианолы — в Амстердаме ее обычно устанавливают на тележку, запряженную маленьким грустным пони, и медленно катают вечерами по улицам.
— Думаю, вы недалеки от истины, — нарушил наконец молчание Сефарди, обращаясь к барону, — похоже, речь в вашем случае идет о так называемом гипноидальном состоянии: видимо, однажды в глубоком сне, когда ваше сознание было полностью отключено, вы и вправду пережили нечто, глубоко поразившее вас; впоследствии это переживание под маской портрета смешалось с дневными впечатлениями, обретая таким образом гипотетическую реальность... Вам не следует опасаться, что в этом есть что-то болезненное или анормальное, — прибавил он, заметив, что при слове «гипотетический» Пфайль вскинул руки, словно стремясь защититься от необоснованных обвинений, — подобные ретроспективные подмены случаются много чаще, чем думают... О, если бы люди, вместо того чтобы пугаться этих «подставных лиц», сумели найти с ними общий язык и понять их истинную природу!.. Убежден, завеса бы пала с наших глаз и мы бы сразу ощутили себя полноправными участниками второй, параллельно протекающей жизни, которую сейчас, в теперешнем, полуслепом состоянии, нам приходится вести лишь в глубоком сне, да человек, как правило, и не догадывается о своих ночных похождениях, — он попросту забывает о них, вступая на мост между сном и явью, ибо мир, открывающийся по ту сторону привычной материальной действительности, настолько фантастичен и парадоксален, что даже обрывки воспоминаний о нем могли бы серьезно травмировать наше дневное сознание... То, что христианские мистики
называли «рождением в духе», без коего невозможно смертному «узреть Царствие Небесное», кажется мне не чем иным, как пробуждением спящего летаргическим сном Я в реальности, существующей независимо от наших органов чувств, — короче говоря, в «парадизе»...
Доктор взял с полки какой-то толстый фолиант и, открыв его на нужной странице, показал своим гостям:
— Эта старинная алхимическая гравюра «Воскресение» как нельзя лучше иллюстрирует сокровенный смысл сказки о Спящей Красавице: нагой человек, встающий из отверстого гроба, а рядом — череп с горящей свечой на темени!.. Впрочем, коль скоро мы заговорили о христианских экстатиках, фрейлейн ван Дрюйзен и я приглашены сегодня вечером в одно мистическое общество, обосновавшееся на Зеедейк. Вам, барон, будет небезынтересно знать, что и в этих кругах было отмечено призрачное явление оливково-зеленого лика.
— Мистики? На Зеедейк? — изумился Пфайль. — Но ведь это же один из самых злачных кварталов! И кто только вас туда пригласил?
— Я слышал, там сейчас совсем не так скверно, как в былые времена, на всю округу один-единственный, пользующийся, правда, весьма дурной славой матросский трактир «У принца Оранского». Теперь на Зеедейк ютятся все больше нищие, безобидные ремесленники...
— И среди них сумасшедший любитель бабочек, по имени Сваммердам, со своей сестрой, — весело вставила фрейлейн ван Дрюйзен. — Представьте себе, барон, этот старый чудак в один прекрасный день вообразил себя царем Соломоном! К нему-то мы и приглашены... Моя тетушка, госпожа де Буриньон, целыми днями пропадает в его доме. Ну, что вы теперь скажете, барон, о моих аристократических родственниках, предпочитающих Зеедейк светским салонам? И чтобы сразу предупредить возможные недоразумения: она порядочная дама, живущая при монастыре бегинок и известная своим неуемным, бьющим через край благочестивым энтузиазмом.
— Как, старый Ян Сваммердам еще жив?! — воскликнул смеясь барон Пфайль. — Но ведь ему уже, наверное, лет девяносто? Он еще не сносил своих знаменитых каучуковых подметок в два пальца толщиной?
— Вы знаете его? В таком случае расскажите нам, пожалуйста, что это за человек! — попросила приятно удивленная девушка. — Он что, действительно пророк, как утверждает моя тетушка? Ну же, рассказывайте, барон...
— С удовольствием, если это вас позабавит. Вот только мне придется быть несколько кратким, так как времени у меня в обрез, а вторичное опоздание на поезд не входит в мои планы. На всякий случай лучше уж я вам заранее скажу адье. И сразу предупреждаю: не ждите ничего таинственного и ужасного — мой рассказ будет скорее забавным.
— Тем лучше.
— Итак, Сваммердама я знаю с четырнадцати лет — потом он как-то потерялся из виду. В то время я был отъявленным сорванцом, а если уж находил какое-нибудь занятие — само собой разумеется, учеба не в счет, — то предавался ему как одержимый, весь без остатка. Среди других тогдашних моих увлечений были террариум и энтомология.
Стоило только какой-нибудь лягушке-великану или азиатской жабе, величиной с небольшой саквояж, появиться в зоомагазине, и я уже не мог думать ни о чем другом, как об этой пучеглазой твари, покой сходил в мою истерзанную душу лишь тогда, когда приобретенное на родительские деньги сокровище переселялось в мой самодельный террариум — большой стеклянный ящик с подогревом. По ночам мои квакушки закатывали такие концерты, что в домах по соседству дребезжали стекла. А что это были за обжоры! Мешками таскал я насекомых, а им все было мало!
Признаюсь без ложной скромности, что исключительно благодаря моим фуражирским способностям поголовье мух в Голландии до сих пор значительно отстает от других европейских стран. Я стал настоящим стихийным бедствием: например, тараканы в нашем городе были истреблены мною все поголовно. Но вот беда, своих питомцев я практически не видел: днем они отсыпались под камнями, а по ночам спать приходилось мне — в этом пункте мои родители были неумолимы.
Кончилось тем, что матушка посоветовала мне оставить в террариуме одни камни, а лягушек отпустить на волю — «все равно, сынок, ты ничего, кроме этих булыжников, не видишь, да и не надо будет тебе больше гоняться за каждой мухой» — само собой разумеется, это безответственное предложение было мной с возмущением отвергнуто.
Вскоре благодаря своему рвению я снискал себе славу настоящего коллекционера насекомых и в один прекрасный день удостоился благосклонного внимания со стороны городского энтомологического кружка, в состав которого в то время входили: кривоногий брадобрей, страдающий одышкой торговец мехами, три железнодорожных машиниста-пенсионера и тихий,
тщедушный препаратор из естествоведческого музея — впрочем, этот последний все равно не мог принимать участия в наших совместных вылазках на лоно природы, так как находился под каблуком у своей не в меру серьезной супруги, полагавшей, что для пожилого солидного мужчины, отца семейства, легкомысленно, предосудительно и, наконец, просто неприлично средь бела дня гоняться с сачком за мотыльками. В общем, костяк сего благородного союза составляли милые чудаковатые старички, собиравшие кто жуков, кто бабочек и превыше всего почитавшие свое шелковое знамя с вышитой на нем золотыми буквами гордой надписью: «Исследовательско-биологическое общество "Осирис"».
Так вот, несмотря на свой нежный возраст, я был приобщен к избранному кругу. До сих пор хранится у меня диплом с «искренними поздравлениями по случаю Вашего вступления в члены нашего славного общества» и так далее, и тому подобное, а заканчивалась вся эта высокопарная галиматья словами: «Примите, юный друг, наш горячий биологический привет...»
Однако вскоре я понял, почему эти дряхлые почитатели египетского бога с таким воодушевлением приветствовали мое вступление в их ряды: просто с годами они стали столь близоруки, что уже не могли разглядеть скрывавшихся в дупле дерева ночных мотыльков, вдобавок еще варикозное расширение вен, кое весьма чувствительно давало о себе знать в наиболее напряженные мгновения азартной охоты, ведь за каким-нибудь редким жуком приходилось иногда часами гоняться в прибрежных дюнах, по колено увязая в песке, ну и, в довершение всего, приступы сухого трескучего старческого кашля — с удручающей регулярностью (наверное, от чрезмерного возбуждения) в самый ответственный момент, когда капризный и непредсказуемый «павлиний глаз» оставалось только накрыть сачком, он нападал на несчастного энтомолога, полчаса кряду ползшего по-пластунски к предмету своей страсти, и — прощай, мечта, прощай, надежда! — вожделенная добыча бесследно растворялась в пестром многоцветье полевых трав.
Для меня же, свободного от этих возрастных недугов, не составляло особого труда исходить всю округу вдоль и поперек в поисках какой-нибудь гусеницы; ничего удивительного, что находчивым биологическим стариканам пришла в голову счастливая мысль использовать меня и моего школьного приятеля в качестве своих ищеек.
Но до одного из них, этого самого Яна Сваммердама, которому уже тогда перевалило за шестьдесят пять, даже мне, признанному
охотнику за насекомыми, было далеко. Стоило ему только перевернуть какой-нибудь булыжник, неприметно лежащий на обочине, и на свет являлась либо куколка редкого жука, либо что-нибудь еще не менее ценное, при виде чего сердце каждого энтомолога начинало учащенно биться.
Ходили слухи, будто он за свой благочестивый образ жизни сподобился дара ясновидения... Вам, конечно, известно, как у нас в Голландии преклоняются перед добродетелью!
Невозможно представить себе его без черного сюртука — промеж лопаток явственно проступают округлые очертания сачка, с которым почтенный муж никогда не расставался, пряча его сзади, под жилет, однако зеленая деревянная ручка слишком длинна и ее кончик предательски выглядывает из-под потертых лоснящихся фалд.
Ну, а почему вместо воротничка он обвязывал шею полотняной кромкой старой географической карты, я узнал только после того, как посетил однажды его убогую квартирку, расположенную на последнем этаже какого-то ветхого, покосившегося дома. «Не могу проникнуть внутрь, — пожаловался он, указывая на платяной шкаф, и прошептал со значительным видом: — Hipocampa Milhauseri! — Однако, заметив, что это имя не произвело на меня никакого впечатления, снизошел до комментариев: — Эта уникальная в наших краях гусеница окуклилась аккурат рядом с петлей на дверце, вот и боюсь ненароком потревожить... Ну да ничего, года через три она покинет свое укрытие...»
Отправляясь на экскурсии, мы пользовались обычно услугами железной дороги, и только Сваммердам в оба конца топал пешком, так как был слишком беден, чтобы платить за билет, а дабы не снашивать подметки, он додумался покрыть их какой-то таинственной каучуковой массой, которая со временем затвердела в лавообразную корку, не менее двух пальцев толщиной. Я и сейчас вижу их пред собой, эти неуклюжие неснашиваемые котурны...
Хлеб насущный старик зарабатывал продажей экзотических бабочек — разводить их он умудрялся прямо у себя в комнате, — но барыши были слишком скромны, чтобы помешать его супруге, которая терпеливо сносила с ним бремя нищеты и на все чудачества своего непрактичного мужа лишь благодушно улыбалась, умереть от истощения...
После смерти жены финансовая сторона жизни окончательно перестала существовать для Сваммердама, всего себя посвятившего поискам своего идеала — зеленого навозного жука; сей
полулегендарный представитель скарабеев, как утверждали солидные энтомологические справочники, настолько привередлив и раздражителен, что может обитать только под землей, на тридцатисемисантиметровой глубине, да и то лишь в тех местах, поверхность которых обильно унавожена шариками овечьего тука.
Мы с моим школьным приятелем, принципиально отказывавшиеся верить в существование неуловимого навозника, в порочном пылу наших юных и дерзких сердец дошли до такого кощунства, что стали потихоньку разбрасывать в наиболее каменистых местах проселочных дорог овечьи экскременты, которые теперь постоянно таскали в карманах, а потом злорадно посмеивались, наблюдая из своих индейских укрытий, как Сваммердам при виде этих зловонных шариков становился сам не свой и, уподобившись сумасшедшему кроту, тут же принимался лихорадочно вгрызаться в землю.
Но однажды утром случилось чудо, потрясшее нас до глубины души.
Произошло это во время одного из наших естествоведческих походов... Впереди семенили старцы и слабыми скрипучими голосами блеяли гимн нашего славного братства:
Eu-prep-ia pudica (так называлась по-латыни одна очень красивая бабочка-медведица) поди-ка, подойди-ка! Но я не унываю — клянусь сачком, поймаю, —
а замыкал наши нестройные ряды Ян Сваммердам — одетый в свой неизменный черный сюртук, с маленькой лопаткой в руке, длинный как телеграфный столб и такой же тощий. С его милой морщинистой физиономии не сходило выражение какой-то прямо-таки библейской просветленности; на все вопросы о причинах столь возвышенного состояния духа он таинственно ответствовал, что видел ночью вещий сон.
Обогнав группу, мы с приятелем незаметно высыпали на дорогу пригоршню овечьего тука.
Завидев кучку, Сваммердам встал как вкопанный, обнажил седины, тяжко вздохнул и, преисполненный веры и надежды, смотрел на солнце до тех пор, пока зрачки не сделались величиной с булавочную головку; тогда он пал на колени и принялся копать — да так, что только комья летели...
Мы же — я и мой приятель — стояли рядом, и в наших циничных душах ликовал Сатана.
Внезапно Сваммердам мертвенно побледнел, выронил свою лопатку и, прижав к губам сведенные судорогой пальцы, уставился в свежевырытую яму.
Чуть помедлив, он запустил дрожащие руки в отверстие — и извлек большого, отсвечивающего призрачным зеленым цветом жука...
Старик был настолько потрясен, что долгое время не мог вымолвить ни слова, лишь две большие слезы катились по его щекам; наконец он, запинаясь, еле слышно пробормотал:
— Сегодня ночью я видел мою жену... Она явилась во сне... От лица ее исходило неземное сияние. Она утешила меня и пообещала, что сегодня я обрящу своего скарабея...
Мы, двое сорванцов, молча пошли восвояси и целый день не могли от стыда глаз друг на друга поднять.
Через несколько лет мой приятель признался мне, что еще долго страшился своей собственной руки, которой он хотел сотворить зло, поглумиться над несчастным стариком, и которая, вопреки его злому умыслу, содеяла добро, став на один краткий миг орудием Высшей воли...
Когда стемнело, доктор Сефарди проводил фрейлейн ван Дрюйзен на Зеедейк — темный кривой переулок, расположенный в самом опасном амстердамском квартале на стрелке двух грахтов, неподалеку от сумрачной церкви св. Николая.
Красноватый отсвет празднично иллюминированных балаганов и шатров, висевший над фронтонами домов соседней улицы, где ключом кипела летняя ярмарка, смешивался с белесой вечерней дымкой и ярким серебристым сиянием полной луны в какую-то смутную, фантастически мерцающую ауру, в которой траурными вуалями парили густые стрельчатые тени церковных башен.
Подобно ударам гигантского сердца доносилось мерное чавканье моторов, приводящих в движение многочисленные карусели.
Ни на миг не замолкающее, скрипучее нытье шарманок, сверлящее тарахтенье трещоток и пронзительные вопли зазывал, то и дело прерываемые оглушительными щелчками невидимого бича из передвижного тира, разносились по каменным закоулкам темного квартала, вызывая в памяти знакомую с детства картину ярмарочных народных гуляний: толпы весело галдящих, празднично разодетых горожан в неверном факельном свете что есть мочи напирают на длинные дощатые прилавки, ломящиеся от пряников, разноцветных конфет, диковинных
сладостей и вырезанных из кокосовых орехов страшных бородатых рож сказочных людоедов, тут же, неподалеку, во весь дух несутся по кругу аляповато размалеванные деревянные лошадки, лихо раскачиваются украшенные пестрыми лентами качели, после каждого меткого выстрела покорно кивают потешные, темноликие мавры с белыми гипсовыми трубками, гогочут подвыпившие матросы, тщетно пытаясь набросить непослушные фанерные кольца на черенки ножей, воткнутых в грубые, неструганые столы, в огромных дубовых бадьях, наполненных грязной водой, плещутся гладкие лоснящиеся тюлени, вьются по ветру фантастические вымпелы на палатках кривых зеркал, в которых покатываются от хохота заезжие крестьяне, сидят нахохлившись на своих серебряных кольцах картавые какаду, гримасничают вертлявые обезьяны, а на заднем плане сомкнутые плечом к плечу ряды тощих узкогрудых домов, подобно компании сумрачных, почерневших от времени великанов, безмолвно взирают на буйный вертеп мутными белками в решетчатых переплетах...
Скромная обитель Яна Сваммердама находилась в стороне от шумной ярмарочной площади, на пятом этаже сутулого, клонящегося вперед дома, в подвале которого ютился печально знаменитый матросский трактир «У принца Оранского».
Дурманящий запах лекарственных трав и неведомых злаков, изливавшийся из расположенной у входа аптекарской лавки, пропитывал чахлое строение до самой крыши, а соблазнительная вывеска «Hier verkoopt men sterke dranken»[151] выдавала, что здесь же обосновался некий Лазарь Айдоттер, день и ночь орошающий ниву страждущего населения Зеедейка живительной влагой горячительных напитков.
По узкой, невероятно крутой лестнице, более уместной в деревенском курятнике, чем в городском доме, доктор Сефарди и его миловидная спутница взобрались наверх и сразу предстали пред госпожой де Буриньон, тетушкой фрейлейн ван Дрюй-зен, преклонных лет дамой с белоснежными локонами и круглыми детскими глазами, которая радушно приветствовала их:
— Добро пожаловать, Ева, добро пожаловать, царь Бальтазар, к нам, в Новый Иерусалим!..
В крошечной комнатке вокруг стола чинно восседала компания из пяти человек, все они при виде гостей смущенно встали и были представлены госпожой де Буриньон:
— Итак, Ян Сваммердам со своей сестрой — пожилая, сморщенная
женщина в традиционном голландском чепце с барашками накрученных на уши кос заученно приседала в каком-то нелепом книксене, — далее, господин Лазарь Айдоттер, который, хоть пока еще и не принадлежит нашей общине, тем не менее уже наречен «Симоном Крестоносцем»[152], — («таки тож, с позволения сказать, квартируем у этом доме», — прибавил гордо господин Айдоттер, дряхлый русский еврей в черном лапсердаке до пят), — а это госпожа Мари Фаац из Армии спасения, ее духовное имя «Магдалина», и, наконец, наш возлюбленный брат Иезекииль, — она указала на молодого человека с воспаленными, лишенными ресниц глазами на рябом расплывшемся лице, казалось, оно было слеплено из сырого, непропеченного теста, — он служит внизу, в аптекарской лавке, а «Иезекиилем» назван потому, что, когда исполнятся сроки, назначено ему судить род человеческий...
Доктор Сефарди растерянно посмотрел на фрейлейн ван Дрюйзен.
Ее тетушка, заметив этот взгляд, пояснила:
— У нас у всех есть свои духовные имена: к примеру, Ян Сваммердам — царь Соломон, его сестра — Суламифь, а я — Габриэла, женская ипостась архангела Габриэля, но обычно меня называют «Хранительницей порога», ибо мне надлежит собирать заблудшие, рассеянные по миру души и, наставляя их на путь истинный, препровождать в парадиз. Все это вы со временем усвоите лучше, господин доктор, ведь, сами того не ведая, принадлежите к нам и ваше настоящее имя — царь Бальтазар! А кстати, вы еще не испытали крестных мук?
Сефарди окончательно смешался.
— Боюсь, сестра Габриэла слишком энергично взялась за наших гостей, — усмехнувшись, взял слово Ян Сваммердам. — Много лет тому назад именно в этом доме явился миру истинный пророк Господень, и был он простым сапожником, по имени Ансельм Клинкербок. Вы с ним сегодня познакомитесь. Он живет над нами.
Не думайте, менеер, мы вовсе не спириты, наоборот, мы их полная противоположность, ибо не хотим иметь ничего общего с загробным миром. Наша цель — жизнь вечная... Всякому имени присуща некая тайная сила, и если это имя повторять непрестанно, день и ночь, до тех пор, пока не зазвучит оно безглагольно в сокровенной глубине души и все существо не преисполнится
им, то сия духовная сила, войдя в кровь и циркулируя по венам, со временем пресуществит и плоть нашу.
Это последовательное обновление тела — ибо лишь ему одному должно изменяться, дух совершенен изначально — свидетельствует о себе чередой особых, весьма странных состояний, ступень за ступенью восходящих к той запредельной вершине, коя называется «воскресение в духе».
В одном из таких состояний человека периодически преследует ощущение гложущей сверлящей боли, природа которой нам неведома, — вначале она проникает в плоть, потом вгрызается в кости и, наконец, прободает все существо наше; на этой низшей ступени, именуемой также «Распятие», мы обретаем стигматы «первого крещения» — «крещения водой»: на ладонях неким непостижимым образом открываются глубокие раны и из них изливается влага...
Сваммердам и другие, за исключением Лазаря Айдоттера, воздели руки — посреди ладоней горели зловещим пунцовым цветом круглые, слегка затянутые кожей язвы, как будто в них и в самом деле вколачивали гвозди.
— Но ведь это же истерия! — воскликнула в ужасе фрейлейн ван Дрюйзен.
— Если вам угодно, называйте это истерией, только имейте в виду, милая барышня, что в нашей «истерии» нет ничего болезненного. Между истерией и истерией большая разница. Лишь та истерия, которая идет рука об руку с экстазом и помрачением сознания, может быть приравнена к болезни и духовному вырождению, другая же — есть духовное возрождение, это путь просветления сознания, ведущий человека к непосредственному «ясновидческому» знанию.
В Писании сия цель называется «сокровенным словом», и если простой смертный думает на обычном, повседневном языке. бессознательно втискивая свою мысль в прокрустово ложе косных, ничего не выражающих слов, то духовно воскресший человек обретает иной, тайный язык, в обновленные слова которого любая, самая отвлеченная мысль облекается без всякого ущерба для себя — легко, естественно и точно. Это новое мышление уже не жалкий посредник, а магия — лучезарное откровение истины, пред светом которой меркнут обманчивые огоньки иллюзий, ибо отныне волшебные кольца мыслей сопрягаются в единую цепь, а не лежат, разрозненные, там и сям...
— Неужели вы, господин Сваммердам, настолько преуспели?
— Если бы я преуспел настолько, меня бы здесь не было, милая барышня.
— Вы сказали, что обычный человек думает, облекая свою мысль в слова; ну а как тогда быть, — заинтересованно спросил Сефарди, — с тем, кто рожден глухонемым и не знает никаких слов?
— Он мыслит образами либо на праязыке.
— Сваммердам, Сваммердам, с вашего позволения я имею сказать господину дохтуру пару слов! — горячился, во что бы то ни стало желая поспорить, Лазарь Айдоттер. — Таки вот: у вас каббала, и у меня каббала. А теперь будьте известны, что «В начале было слово» перетолмачено неправильно: «Bereschith»y слушайте сюда, означает по-немецки «глава», «верховная сущность», а не «в начале»!.. Что это еще за «в начале»?..
— Глава?! — пробормотал Сваммердам и погрузился в глубокое раздумье. — Да-да, понимаю, понимаю... Но смысл-то остается прежний...
Остальные благоговейно внимали и лишь многозначительно переглядывались, не осмеливаясь нарушить наступившее молчание.
При слове «глава» Ева ван Дрюйзен невольно подумала об «оливково-зеленом лике» и в полной растерянности посмотрела на доктора Сефарди, который, стараясь не привлекать внимания, ободряюще кивнул ей.
— Каким образом ваш учитель Клинкербок снискал свой пророческий дар и как он у него проявляется? — прервал он на конец затянувшуюся паузу.
Ян Сваммердам словно проснулся:
— Клинкербок?.. Ах, ну да, конечно, — старик собрался с мыслями, — всю свою жизнь учитель искал Бога, и ни о чем другом он уже думать не мог; скажу только, что эта снедающая его страсть многие годы не давала ему спать. Так вот, сидел он однажды ночью перед своим сапожным шаром — вы, наверное, знаете, сапожники используют такие стеклянные шары с водой в качестве линзы: ставят их перед лампой, чтобы свет не рассеивался, — как вдруг в центре шара вспыхнула яркая точка и стала быстро разрастаться в некий образ, весьма схожий с ангельским; потом видение вышло из шара, и повторилось сказанное в Апокалипсисе: ангел дал ему книгу и рек: «Возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед»[153]. Лик же ангельский был сокрыт, лишь
лоб его светился во мраке — зеленый крест пламенел посредине.
Ева ван Дрюйзен вспомнила слова отца о призраках, носящих явно знамения жизни, и на мгновение ее сковал ледяной ужас.
— С тех самых пор Клинкербок обрел «сокровенное слово», — продолжал Сваммердам, — и оно глаголало ему, а чрез него и мне — ибо я тогда был его единственным учеником, — как нам должно жить, дабы вкушать от древа жизни, кое произрастает у Господа в раю. И было нам обетование: потерпеть еще самую малость, и все муки земной юдоли рассеются пред нами, и подобно Иову получим мы «вдвое больше того, что имели прежде»[154].
Доктор Сефарди хотел было возразить, как легкомысленно и опасно доверять голосу подсознания, но вовремя удержался, вспомнив рассказ барона Пфайля о зеленом жуке. Кроме того, он отлично понимал, что сейчас уже слишком поздно о чем-либо предостерегать.
Старик как будто угадал ход его мыслей:
— Да-да, конечно, вот уж пятьдесят лет минуло с той поры, но надо уметь ждать, надо набраться терпения и, несмотря ни на что, продолжать духовные экзерсисы — непрерывно, денно и нощно, возглашать в глубине души сакральные имена наши, и так до тех пор, пока не воскреснем в духе...
Он произнес эти слова спокойно и с кажущейся твердостью, однако голос его нет-нет да подрагивал в предчувствии страшного грядущего разочарования, можно было только предполагать, чего стоило ему держать себя в руках, чтобы не поколебать других в их безоглядной вере.
— Как, неужели вы уже пятьдесят лет практикуете эти... эти экзерсисы?! Но ведь это же ужасно! — невольно вырвалось у доктора Сефарди.
— Ах, ну что вы, это так чудесно, изо дня в день собственными глазами наблюдать, как исполняется провозвестие Господне, — восторженно зачастила госпожа де Буриньон, — как они, бесплотные посланцы высших миров, стекаются сюда из самых отдаленных уголков вселенной и роятся вокруг Аврама — это духовное имя Ансельма Клинкербока, ибо он воистину праотец наш, — как здесь, на этой убогой амстердамской Зеедейк, закладывается краеугольный камень Нового Иерусалима! И вот к нам пришла Мари Фаац («раньше она была проституткой,
а теперь — благочестивая сестра Магдалина», — шепнула она на ухо своей племяннице), а недавно... недавно Лазарь восстал из мертвых... Ах, ну как же это я, Ева, ведь в этом письме — ну в том, последнем, с приглашением посетить нашу общину — я ни словом не обмолвилась о случившемся чуде! Нет, ты только представь себе: благодаря Авраму Лазарь воскрес из мертвых! — Ян Сваммердам встал, подошел к окну и молча уставился в непроницаемую темноту. — Да-да, как есть, во плоти, восстал из мертвых! Он все равно что мертвый лежал, простертый на полу в своей лавке, но тут явился Аврам и вновь оживил его!..
Все взоры устремились на Айдоттера, который смущенно отвернулся и, отчаянно жестикулируя и пожимая плечами, принялся свистящим шепотом объяснять доктору Сефарди, мол, «таки, и впрямь, не обошлось без чего-то такого» — «лежу это я без сознания, ну ни жив ни мертв... А может, и впрямь, до смерти умер?.. За это не скажу, не знаю... А с чего бы Лазарю Айдоттеру и не помереть, скажите мне, господин дохтур, ведь вы человек ученый? Нет, прошу вас, господин дохтур, или не может умереть такой старый больной человек, как Лазарь Айдоттер!..»
— Всеми силами души заклинаю тебя, Ева, — взмолилась госпожа де Буриньон, — не мешкая ни минуты, присоединяйся к нам, ибо, истинно говорю тебе, приблизилось Царствие Небесное, и последние будут первыми...
Приказчик из аптекарской лавки — единственный, кто до сих пор не проронил ни звука, он сидел рядом с сестрой Магдалиной и, преданно заглядывая ей в глаза, бережно сжимал ее руку в ладонях — внезапно вскочил, треснул кулаком по столу и, выпучив воспаленные глаза, возопил заплетающимся языком:
— И... и... и... пе-пе-первые бу-бу-будут по-по-последними, и у-у-удобнее вер-вер...
— Накатило, накатило! Логос глаголет чрез него! — ликующе подхватила Хранительница порога. — Ева, да запечатлеется каждое слово в сердце твоем!
— ...вер-верблюду пройти сквозь иго-иго-иго...[155]
Ян Сваммердам подбежал к одержимому, лицо которого исказила гримаса животной ярости, и успокоил его плавными магнетическими пассами.
— Не бойтесь, милая, это, как мы говорим, просто «негатив»,
— ласково обратилась сестра Суламифь, пожилая голландка, к фрейлейн ван Дрюйзен, которая в страхе устремилась к дверям. — Брат Иезекииль страдает приступами тяжкой болезни, когда низшая природа берет верх над высшей. Но все уже миновало... — Приказчик, опустившись на четвереньки, лаял и завывал подобно собаке, а новообращенная воительница из Армии спасения, встав рядом с ним на колени, заботливо гладила его по голове. — Не думайте о нем плохо, все мы грешники, а брат Иезекииль вынужден проводить свою жизнь в темной, пропахшей лекарствами лавке, вот и случается, что, когда он видит богатых людей — простите, милая, что я так, запросто, без обиняков, — горечь захлестывает его, помрачая сознание. Верьте мне, милая, нищета — тяжкое бремя, и, чтобы достойно его нести, потребно ох как много стойкости и веры в Промысел Божий, тут не каждый мужчина выдержит, где уж такому юнцу!..
Впервые в жизни открылась Еве ван Дрюйзен изнанка земного бытия и то, о чем она раньше читала в книгах, предстало перед ней во всей своей страшной неприглядности.
И все же это была лишь одна краткая вспышка, которая конечно же не могла прорвать покровы непроглядной тьмы, окутывающей бездны человеческого несчастья.
«Должно быть, там, в глубине, — сказала она себе, — куда не проникает взор человека, пользующегося благосклонностью судьбы, скрывается нечто поистине чудовищное».
Человеческая душа, словно потрясенная каким-то мощным духовным взрывом, сбросив с себя старательно взращенную скорлупу привитых с детства норм поведения, предстала вдруг перед ней во всей своей отвратительной наготе, низведенная до животного уровня в тот самый миг, когда прозвучали слова Того, Кто ради любви взошел на крест.
Сознание своей вины — ведь принадлежала она к привилегированным слоям общества и никогда не проявляла ни малейшего интереса к страданиям ближних, что, впрочем, в ее положении казалось вполне естественным (грех равнодушия, причина которого ничтожна, как песчинка, а результат — сокрушителен, как лавина), — заставило Еву содрогнуться от ужаса; то же самое, наверное, испытывает человек, который, рассеянно играя с канатом, пытается завязать его узлом и вдруг, присмотревшись, обнаруживает, что держит в руках ядовитую змею...
Когда Суламифь заговорила о нищете приказчика, Ева непроизвольно потянулась за кошельком — рефлекторное движение,
которым сердце пытается застать врасплох рассудок, — однако не успела она и сумочку открыть, а разум уже нашептывал, что сейчас не слишком удачное время для помощи, и вот твердое намерение — упущенное сегодня восполнить сторицей завтра или послезавтра, оттеснило поступок куда-то в сторону.
И вновь победа осталась за старой, проверенной веками военной хитростью отца лжи: главное — выиграть время, а там, глядишь, и праведный порыв мало-помалу уляжется и забудется сам собой...
Между тем Иезекииль, оправившись от припадка, тихо плакал, спрятав лицо в ладони.
Сефарди, который, как всякий уважающий себя португальский еврей, неотступно придерживался обычаев своих предков и не входил в чужой дом без какого-нибудь, пусть совсем пустячного подарка, решил использовать традиционную обязанность, для того чтобы отвлечь внимание от несчастного молодого человека: развернув принесенный с собой сверток, он извлек маленькое серебряное кадило и с поклоном передал его Сваммердаму.
— Золото, ладан и мирра — три священных царя Востока![156] — прошептала, благоговейно воздев очи, Хранительница порога. — Когда вчера стало известно, что вы, господин доктор, будете сопровождать Еву к нам, в Новый Иерусалим, Аврам нарек вас духовным именем Бальтазар, и что же: вы приходите и приносите ладан! Царь Мельхиор (в жизни его зовут барон Пфайль, я это знаю от маленькой Каатье) тоже являлся сегодня в духе, — и сестра Габриэла с таинственным видом повернулась к остальным членам общины, изумленно внимающим каждому ее слову, — и прислал золото. О, я вижу духовными очами: Каспар, царь Мавритании, уже на подходе, — с блаженной улыбкой она подмигнула Мари Фаац, которая ответила ей долгим понимающим взглядом, — да-да, гигантскими шагами приближается время к своему концу...
Стук в дверь прервал ее. Вбежала Каатье, маленькая внучка сапожника Клинкербока, и срывающимся от волнения голосом воскликнула:
— Скорее, ради Бога, скорее поднимайтесь к нам! У дедушки началось второе рождение.
Старый энтомолог, потрясенный известием, хотел было броситься к дверям, но Ева ван Дрюйзен удержала его и, пока остальные поднимались на чердак, в убогую каморку Клинкербока, быстро, срывающимся от волнения голосом проговорила:
— Ради Бога, господин Сваммердам, я понимаю, сейчас не время, но мне необходимо задать вам один вопрос... Пожалуйста, только один, маленький, хотя их у меня к вам столько... столько... В общем, то, что вы говорили об истерии и о силе, скрытой в именах, прозвучало для меня как откровение, однако, с другой стороны...
— Могу ли я дать вам совет, милая фрейлейн? — спросил Сваммердам и серьезно посмотрел в глаза девушке. — Я очень хорошо понимаю, что все услышанное вами в этой комнате только сбило вас с толку и внесло в вашу душу ненужный сумбур. Однако даже из нашей сегодняшней встречи вы могли бы извлечь немалую пользу, если бы отнеслись к ней как к первому уроку и впредь искали бы духовных наставников не среди окружающих вас людей, а в себе самой. Помните, впрок идут лишь те поучения, которые исходят от нашего собственного духа: они всегда приходят вовремя — ни раньше и ни позже, а в тот единственный неуловимый миг, когда мы открыты для их восприятия. И не давайте вводить себя в соблазн откровениям других людей, оставайтесь к ним слепы и глухи. Тропа, ведущая в жизнь вечную, узка, как лезвие ножа; и если уж вступили на эту опасную стезю, то полагайтесь сами на себя: все равно, ни вы не сможете помочь своим слабым, колеблющимся попутчикам, ни они — вам. Тот, кто оглядывается на других, теряет равновесие и срывается в бездну. В этом странствовании, в отличие от мира внешнего, ни о каком совместном продвижении не может быть и речи, а вот без проводника не обойтись, но явиться он должен из мира духа. Человек может служить провожатым лишь в путешествии по внешней земной действительности, о нем и судят по делам его. Все, что не от Духа, — мертвая земля, а мы хотим молиться только одному
Богу — Тому, что открывается нам в сокровенной глубине нашего собственного Я.
— А если в глубине моего Я Бога нет? — разочарованно спросила Ева.
— Тогда в тихий ночной час вам нужно собраться с силами и воззвать к Нему всею страстью души вашей.
— И вы думаете, Он явится? Как бы это было просто!
— Он явится! Но не пугайтесь: сначала как мститель — и вам придется искупать ваши прежние прегрешения! — как грозный Бог Ветхого Завета, повелевший: око за око, зуб за зуб[157]. И откроется Он вам чередой внезапных событий, которые круто изменят вашу жизнь. Первое, что вас постигнет, — это утрата, утрата всего, даже... — Сваммердам произнес дальнейшее так тихо, словно боялся, что Ева услышит, — ...даже Бога, если вы хотите обретать Его вновь и вновь... И только, когда ваши представления о Нем утратят и образ и форму и очистятся от понятий внешнего и внутреннего, творца и творения, духа и материи, только тогда вы Его...
— Увижу?
— Нет. Никогда. Но вы увидите... себя. Его глазами. Тогда вы разрешитесь от земли, ибо ваша жизнь вольется в Его жизнь и сознание ваше уже не будет привязано к телу, которое подобно неприкаянной тени покорно побредет навстречу могиле.
— Но какую цель преследуют утраты, которые, по вашим словам, непременно меня постигнут? Это испытание или кара?
— Нет ни кары, ни испытаний. Внешняя жизнь с ее судьбой не что иное, как лечебный курс, для одних он проходит более болезненно, для других — менее, в зависимости от того, насколько запущенным окажется сознание «пациента».
— Так вы уверены, что, если я призову Бога, моя судьба изменится?
— Тотчас! Только сама она «меняться» не будет: представьте себе идущую спокойным размеренным шагом лошадь, которая вдруг ни с того ни с сего встает на дыбы и, не слушаясь поводьев, несется куда глаза глядят бешеным галопом.
— В таком случае ваша судьба тоже должна была бы нестись подобно дикому мустангу? Извините, но, судя по тому, что я о вас слышала...
— Вы, конечно, имеете в виду однообразное неспешное течение моей жизни, — усмехнувшись, закончил Сваммердам. — А помните, что я вам сказал минуту назад? «Не оглядывайтесь на
других!..» Один, стремясь узнать мир, изъездит вдоль и поперек весь земной шар, для другого такое знание не стоит и выеденного яйца. Если же вы действительно хотите пришпорить свою судьбу, чтобы она пустилась вскачь, — а это, скажу я вам, поступок, истинный акт, другого такого для человека не предусмотрено, вот только решится на него далеко не всякий, ибо это еще и жертва, и хочу вас сразу предостеречь, милая фрейлейн, тяжелее жертвы сей нет ничего на свете! — то вам следует призвать свое Я — без этого сокровенного ядра вы были бы, извиняюсь, трупом (впрочем, не были бы даже им) — и повелеть вести вас кратчайшим путем к великой цели, единственной, хоть вы это сейчас и не понимаете, ради которой никакая мука не покажется слишком страшной, — и вести сурово, властно, беспощадно, без остановок и привалов, через страдания и болезни, сон и смерть, через почести и награды, богатство и увеселения, всегда сквозь, всегда мимо, подобно безумной, скачущей во весь опор лошади, уносящей своего изнемогающего всадника меж камней и терний, меж веселых цветущих лужаек и уютных тенистых рощ, в неведомую даль, туда, где сходятся земля и небо! Вот что я называю «воззвать к Богу». Это как обет пред внемлющим ухом!
— А что, если я устану скакать верхом, учитель, и... и захочу вернуться?
— На духовном пути дороги назад нет, и мысль о возвращении может прийти в голову лишь тому, кто не принес обета, однако он даже повернуть не успеет — стоит ему только оглянуться, как он тотчас превратится в соляной столп! Обет в сфере духа — все равно что священный нерушимый закон, и тогда Бог становится слугой человека, помогая исполнению сакральной клятвы. Не пугайтесь, фрейлейн, это не богохульство! Напротив! А теперь — то, что я вам сейчас скажу, конечно, глупость, я знаю, ибо мною движет сострадание, а все, что делается из сострадания, есть глупость — хочу вас предостеречь: не берите на себя слишком многого! Чтобы не случилось с вами как с тем разбойником, которому на кресте перебили кости![158]
Лицо Сваммердама побледнело от волнения. Ева схватила его руку.
— Благодарю вас, учитель, теперь я знаю, что мне делать. Старик привлек ее к себе и растроганно поцеловал в лоб.
— Да будет вам, мое дитя, господин судьбы милосердным целителем!..
Они стали подниматься по лестнице.
Словно застигнутая врасплох какой-то внезапной мыслью, Ева на мгновенье остановилась.
— Еще одно, учитель! Многие миллионы людей, истекающих кровью на полях сражений, не давали никакого обета; почему же на их долю выпала столь страшная мука?
— А откуда вы знаете, что они его не давали? Разве это не могло случиться в прежней жизни? — спросил спокойно Сваммердам. — Или в глубоком сне, когда наша душа бодрствует и лучше нас понимает, что ей нужно?
Как будто завеса упала с глаз Евы, заглянувшей на миг в тайные механизмы судьбы. Последние слова Сваммердама сказали ей о назначении человека больше, чем все религиозные системы вместе взятые. Одна только мысль о том, что каждый идет тем путем, который выбрал сам, должна была бы сразу заставить утихнуть бесконечные стенания о якобы злой и несправедливой судьбе.
— А теперь слушайте меня внимательно. Судя по всему, то, что происходит в нашем кругу, кажется вам, милая фрейлейн, смешным и нелепым, но, прошу вас, не торопитесь с выводами. Зачастую путь, ведущий круто вниз, оказывается на поверку самым коротким переходом к следующему этапу восхождения. Лихорадочный восторг духовного выздоровления иногда слишком уж напоминает судорожные корчи предсмертной экзальтации. Конечно, я не «Царь Соломон», а Лазарь Айдоттер не «Симон Крестоносец» — госпожа де Буриньон явно поторопилась, назвав его так только за то, что однажды он помог Клинкербоку деньгами, — и все же в этом кажущемся на первый взгляд бессмысленном и кощунственном присвоении священных имен Ветхого и Нового Завета нет ничего предосудительного и шутовского... Для нас Библия — это не только описание давно канувших в Лету событий, но и путь от Адама ко Христу, который мы переживаем в себе, неким магическим образом восходя от «имени» к «имени», с одного уровня силы на другой, от изгнания из рая к Воскресению. Для иных этот путь может превратиться в сплошной кошмар... — И старый чудак, помогая Еве преодолеть последние ступени, сдавленным от волнения голосом снова забормотал себе под нос что-то маловразумительное о распятом разбойнике с перебитыми костями.
Госпожа де Буриньон, нетерпеливо ожидавшая вместе с остальными (не было только Лазаря Айдоттера, который ушел к себе вниз) у дверей чердачной каморки Еву и Сваммердама, дабы надлежащим образом подготовить свою легкомысленную
племянницу к вступлению в святая святых, обрушила на нее настоящую лавину:
— Ты только подумай, Ева, свидетелем какого величайшего чуда тебе посчастливилось стать! И произошло оно как раз сегодня, в день солнцестояния — ах, если бы ты могла себе представить, как это символично! Так вот... да, гм... что бишь это я?.. Ах, ну да, конечно, — Господи, тут совсем голову потеряешь! — случилось то, чего мы так долго ждали: в праотце Авраме зародился младенец, духовный человек! Старец услышал в себе его крик, когда приколачивал каблук... Сие, да будет тебе известно, есть «второе рождение», ибо «первое» — боли в животе, как о том сказано в Писании, надо только уметь его правильно прочесть. Ну а засим должны явиться три царственных волхва... И уж поверь мне, дорогая, так тому и быть: буквально на днях Мари Фаац рассказывала мне о странных слухах, которые ходят по городу, будто бы какой-то невесть откуда взявшийся черный дикарь гигантского роста у всех на глазах творит прямо-таки неслыханные чудеса, а не далее как час назад она его видела в соседней таверне. Чувствуешь, перст судьбы! Ну я-то сразу смекнула, что здесь не обошлось без вмешательства высших сил, ибо дикарь сей конечно же царь Каспар из Мавритании — кому же еще ему быть?! Ах, Ева, если б ты только знала, какая это милость — ведь именно мне посчастливилось исполнить почетную миссию и отыскать третьего волхва! Господи, я теперь сама не своя от радости — жду не дождусь, когда же наступит срок и можно будет наконец послать вниз Мари, чтобы она привела его...
На одном дыхании выпалив это, Хранительница порога распахнула дверь и всех по очереди впустила в каморку...
Сапожник Клинкербок прямо и неподвижно восседал во главе длинного стола, заваленного какими-то колодками, инструментами и кожаными заготовками, одна половина худого, изможденного лица была так ярко освещена льющимся в открытое окно лунным светом, что седые волосы короткой шкиперской бороды блестели подобно проволочным обрезкам, другая — тонула во мраке.
Голый, матово мерцающий череп венчала вырезанная из золотой фольги зубчатая корона.
Тесное помещение пропитывал кислый, унылый запах кожи.
Словно налитое ненавистью око затаившегося во тьме циклопа тлел стеклянный сапожный шар, высвечивая лежащую перед пророком гору золотых гульденов.
Ева, Сефарди и члены духовной общины стояли, боязливо прижавшись к стене, и ждали.
Никто не осмеливался пошевелиться, на всех нашло какое-то оцепенение.
Взор приказчика был прикован к пламенеющей груде золота.
Медленно ползли секунды, преодолевая сопротивление непроницаемо плотной тишины, до неузнаваемости деформировавшей время, когда минуты казались часами. Выпорхнувшая из темноты моль белым трепетным лоскутком покружилась вокруг свечи и, потрескивая, сгорела в неподвижном пламени.
Не мигая, словно каменное изваяние, смотрел пророк в стеклянный шар — рот приоткрыт, сведенные судорогой пальцы забыты поверх золотых монет, он как будто прислушивался к словам, долетавшим до него из каких-то потусторонних далей.
Внезапно в комнату ворвался глухой шум, донесшийся снизу, из матросского кабака, — ворвался, прокатился из угла в угол и пропал, как только тяжелая входная дверь заведения снова захлопнулась...
Мертвая тишина.
Ева хотела бы посмотреть на Сваммердама, но смутный безотчетный страх удержал ее: а вдруг и на его лице выражение того же боязливого предчувствия приближающегося несчастья, от которого у нее самой перехватило горло?..
На миг ей почудился тихий скорбный голос, еле слышно произнесший там, за столом: «Господи, да минует меня чаша сия»;[159] хрупкие звуки тут же рассыпались, сметенные ворвавшимся с улицы залетным обрывком бесшабашной ярмарочной гульбы.
Она подняла глаза и увидела, что окаменевшие черты Клинкербока ожили — ужас и смятение искажали их.
— Вопль града сего, велик он, — услышала она скорбный шепот, — и грех их, тяжел он весьма. Сойду и посмотрю, точно ли они поступают так, каков вопль на них, восходящий ко мне, или нет; узнаю[160].
— Господи, да ведь это же слова Яхве из Первой книги Моисея! — пролепетала непослушными губами сестра Суламифь и перекрестилась. — Изрекши сие, Он пролил дождем серу и огонь...[161] Да не прогневайся, Владыка, что я скажу: может быть, найдется там десять праведников![162]
Тема Содома и Гоморры, коснувшись ушей Клинкербока, росла и ширилась в его сознании, рождая видение грядущего конца света. Глухим монотонным голосом, словно зачитывал из невидимой книги, он безучастно вещал, обращаясь в сторону жмущихся к стене посетителей:
— И вижу я ураган, проносящийся над землей, и сила его такова, что все, стоящее прямо, падает ниц пред гневом его... Тучи... Тучи летящих стрел... Могилы отверзаются, и надгробья, черепа и кости мертвых уносятся ввысь, сметенные страшным вихрем, чтобы потом пасть на землю смертоносным градом. И вижу я ветер, он яростно раздувает щеки, и воды речные бегут от уст его, вздымаясь до небес, и низвергаются проливным дождем... Рушатся дамбы, высокие тополя, подобно непокорным вихрам, стелются вдоль улиц. И все же не огонь и не сера, и сие единственно за-ради праведников, прошедших животворящее крещение... — голос старика понизился почти до шепота, — однако тот, пришествие коего вы ожидаете, не при-идет к вам в царском обличье, доколе не исполнятся сроки; ну а допрежь того должно вам обрести в себе предвестника его, нового человека, дабы приуготовал мир сей. Надобно, однако, чтоб их было много — людей с новыми глазами и новыми ушами, о таких уж не скажут: смотрят и не видят, слушают и не слышат. Но, увы, — глубокая печаль омрачила изможденное лицо, — увы, вот и средь них не вижу я Аврама! Ибо каждому отмерено будет по мере его, а муж сей допрежь того, как плод во чреве духа зрелым стал, отринул от себя щит бедности смиренной и отлил на потребу гордыни своей золотого тельца и устроил чувствам своим буйное празднество и непотребное плясание. Еще совсем немного — и его с вами уж не будет... Мавританский царь принесет ему в дар мирру жизни иной, а тело бренное швырнет в воды мутные рыбам на прокорм, ибо золото Мельхиора приспело раньше срока, когда младенец еще не воцарился в приуготованных ему яслях и не снял проклятия, лежащего на всяком злате. Стало быть, уродился он на беду, во тьме ночной, задолго до зари... Вот и ладан Бальтазара явился слишком поздно.
Но ты, Габриэль, вонми: да не прострется рука твоя к урожаю, каковой не созрел еще для жатвы, дабы не поранил серп работника и не лишил пшеничный колос своего жнеца!..
Госпожа де Буриньон, в течение всей этой речи с удвоенным усердием испускавшая восхищенные вздохи, даже не пыталась проникнуть в ее темный смысл, однако, услышав свое духовное имя «Габриэль», с трудом подавила ликующий возглас и что-то
поспешно шепнула на ухо Мари Фаац, которая сразу встала и торопливо покинула каморку.
Сваммердам хотел ее задержать, но было уже поздно — девушка, прыгая через две ступеньки, сбегала по лестнице.
Поймав на себе недоуменный взгляд Хранительницы порога, он лишь устало махнул рукой и обреченно понурил голову.
Сапожник на мгновение пришел в себя, испуганно позвал свою внучку и тут же снова погрузился в прострацию.
Тем временем в матросском трактире «У принца Оранского» собралась весьма представительная компания; господа довольно долго перекидывались в карты, а потом, уже за полночь, когда заведение стало заполняться разношерстным сбродом с Зеедейк, так что скоро в тесном подвале яблоку было негде упасть, предпочли удалиться в соседнюю комнату, днем служившую жилищем кельнерше Антье — «Портовой свинье», как прозвали местные завсегдатаи эту бесформенно толстую, вульгарно накрашенную бабенку в короткой, по колено, красной шелковой юбке с огромными вислыми грудями, дебелой шеей в отвратительных жирных складках, ноздрями, изуродованными какой-то неведомой пыткой, и тоненькой, похожей на поросячий хвостик косичкой грязновато-желтого цвета.
Игроков было пятеро: хозяин притона — коренастый крепыш, бывший шкипер с бразильской посудины, ходившей в Европу с грузом красного дерева; он сидел по-домашнему, в одной рубахе, из-под закатанных рукавов торчали волосатые, покрытые татуировкой мускулистые лапы, маленькие золотые серьги поблескивали в мочках ушей, одно из которых было наполовину не то откушено, не то отрезано; далее, зулус Узибепю в темно-синей холщовой робе, такие носят кочегары на пароходах; горбатый импресарио варьете с длинными тощими пальцами, похожими на отвратительные паучьи лапки; «профессор» Циттер Арпад, каким-то непостижимым образом обретший вновь свои роскошные усы, впрочем, весь его внешний облик претерпел разительные перемены, продиктованные конечно же таинственными, далеко идущими стратегическими планами; и наконец в белоснежном тропическом смокинге главное украшение стола — темный от загара юный отпрыск какого-то несметно богатого плантатора, один из так называемых «индийцев», которые время от времени наезжают в Старый Свет из Батавии[163]
или какой-нибудь другой голландской колонии, дабы познакомиться с родиной своих отцов, однако сия достойная всяческих похвал культурная программа начинается и кончается, как правило, в грязных портовых кабаках, где несмышленое чадо в несколько ночей самым бессмысленным образом в пьяном кураже спускает родительские денежки.
Вот уже неделю знакомился любознательный молодой человек с достопримечательностями «Принца Оранского» и с тех самых пор света белого не видел, ну разве что под утро тонюсенькую полоску унылого туманного рассвета, брезжущую из-под зашторенных зеленой дерюгой окон, когда заплывшие от постоянного пьянства глаза сами собой слипались и сил хватало лишь на то, чтобы донести свое распухшее непослушное тело до дивана и, бросившись неумытым на измятую постель, забыться лихорадочным сном до следующего вечера. И тогда дьявольская карусель приходила в движение вновь: кости, карты, кислое пиво, дрянное вино, свирепая сивуха, дармовая попойка для портового отребья, чилийские матросы, бельгийские шлюхи — и так обычно пока последний чек не возвращался из банка неоплаченным и не наступала очередь часовой цепочки, колец и запонок.
Однако на сей раз трактирщик решил приберечь лакомый кусочек для своего приятеля Циттера Арпада, коего и пригласил на заклание невинного агнца, и господин «профессор», проникнувшись торжественностью момента, не только явился с поразительной точностью, но и сам в долгу не остался: прихватил с собой в качестве приятного сюрприза зулусского кафра — у черной звезды манежа наличность не переводилась!
Несколько часов кряду предавались господа макао, но никому из них так и не удалось залучить на свою сторону капризную Фортуну, ибо лишь только «профессор» собирался передернуть, хитрющий импресарио уже гаденько ухмылялся, и господину Арпаду не оставалось ничего иного как тянуть время, приберегая свои кунштюки для более благоприятного момента и одновременно бдительно наблюдая за паучьими маневрами горбуна — само собой разумеется, его совсем не прельщала перспектива делиться с каким-то случайным шулером принадлежащим ему по праву чернокожим простаком.
Это томительное противостояние распространялось и на «индийца», а потому обоим соперничающим джентльменам, вынужденным соблюдать паритет, пришлось, к великому своему сожалению, едва ли не впервые в жизни играть честно — занятие сие, судя по их скорбным меланхоличным физиономиям,
пробудило в черствых душах воспоминания о нежной безоблачной поре далекого детства, когда на кон ставился припрятанный с обеда миндаль или лесные орешки.
Хозяин играл честно по собственному почину — в честь дорогих гостей: в нем так внезапно проснулся священный долг гостеприимства, что бедолага, обалдевший от привалившей благодати, замер с блаженно разинутым ртом, сознавая лишь одно — в случае проигрыша игроки обязаны возместить ему потери, это было ясно a priori и обсуждению не подлежало. Что же касается «индийца», то в его наивную, одурманенную винными парами голову даже мысль о возможном мошенничестве не закрадывалась, ну а зулус был еще слишком мало посвящен в таинства белой магии, чтобы с помощью пятого туза пытаться приворожить великую богиню удачи.
И только глубокой ночью, когда из-за двери донеслись манящие звуки банджо, все более страстно требовавшие присутствия юного мецената, когда изнемогающая от жажды толпа, готовая уже на стену лезть за глоток живительной влаги, делегировала в комнату к игрокам стриженную a la Pony шлюху, не на шутку обеспокоенную таинственным исчезновением своего «котика», произошла наконец давно намечавшаяся перегруппировка противоборствующих сил, повлекшая для зулуса и «индийца» роковые последствия: в мгновение ока все было кончено и кругленькая сумма поступила s. e. et о.[164] на общий счет господина «профессора» и коварного паука-импресарио...
Циттер Арпад, всегда отличавшийся широтой натуры, не преминул в очередной раз продемонстрировать бескорыстную щедрость и пригласил в опустевшую комнату фрейлейн Антье на интимный ужин со своим добрым приятелем Узибепю, пристрастие которого к изысканным блюдам и адскому коктейлю под названием Могадор — смесь спирта-денатурата и различных эссенций азотной кислоты — было ему хорошо известно.
Застольная беседа велась исключительно на каком-то невообразимом сленге негритянских гетто, густо пересыпанном варварским жаргоном капштатов[165] и искусно уснащенном сочными словечками, позаимствованными из диалектов Басуто[166] — всеми этими экзотическими наречиями оба господина владели
в совершенстве; кельнерше, которой тоже хотелось поучаствовать в умном разговоре, не оставалось ничего другого, как ограничиться пламенными взглядами, высовываньем языка и прочими немудреными атрибутами интернациональной мимики продажных девок.
Человек светский до мозга костей, «профессор» не только умел поддерживать непринужденный разговор, не давая ему ни на миг затихнуть, но и не упускал из виду свою главную цель — выманить у проклятого зулуса секрет его чертовски эффектного трюка с хождением босыми ногами по тлеющим углям, и неустанно изобретал для этого тысячи хитроумных уловок.
Однако даже самый внимательный наблюдатель не заметил бы, что попутно в его голове шла напряженная мыслительная работа, тесно связанная со сведениями, конфиденциально переданными ему Антье: сапожник Клинкербок, живущий на верхотуре, под самой крышей, сегодня, ближе к вечеру, зашел в «Принца Оранского» и обменял новенькую тысячегульденовую банкноту на золото.
Зулусский кафр между тем тоже не терял времени даром: под влиянием огненного Могадора, обильной трапезы и зазывных трелей пышнотелой сирены он становился неуправляемым, быстро, прямо на глазах, впадая в какое-то буйное неистовство; атмосфера накалялась, впору уж было выносить из комнаты все колющие и режущие предметы, и в первую очередь самого Узибепю, по крайней мере, оградить его от контактов с кровожадной матросней, которая гуляла в кабаке и, наливаясь ревнивой злобой к чернокожему сопернику, уведшему от них толстозадую кельнершу, только и ждали, чтобы острыми как бритва ножами нарезать «грязного ниггера» на ремешки.
Коварно, как бы ненароком брошенное «профессором» замечание, мол, все эти... хе-хе-с... магические штучки с тлеющими углями — сплошное надувательство, привело зулуса в такое бешенство, что он грозился не оставить камня на камне в этой дыре, если ему немедленно не принесут корыто с горящими головешками.
Циттер Арпад, только этого и ждавший, велел внести заранее приготовленный таз и разбросать по цементному полу пылающие уголья.
Узибепю присел на корточки и, жадно раздувая ноздри, принялся вдыхать удушливый чад. Глаза его постепенно стекленели.
Казалось, он что-то видел, толстые губы беззвучно шевелились, как будто зулус разговаривал с фантомом.
Внезапно он вскочил, испустив душераздирающий вопль, — такой пронзительный и страшный, что пьяный гвалт в таверне мигом стих и в двери одна за другой стали осторожно просовываться мертвенно-бледные физиономии оробевших гуляк.
Сбросив одежду, совершенно голый негр, гибкий и мускулистый, как черная пантера, начал кружить в каком-то диком ритуальном танце вокруг зловеще пламенеющих углей; с пеной у рта он носился по кругу, с невероятной быстротой мотая головой из стороны в сторону.
Зрелище было настолько жутким и необычным, что даже у видавших виды чилийских матросов от панического ужаса перехватило дыхание — то и дело кто-нибудь из них хватался за стену, чтобы не упасть со скамейки, на которую они взобрались.
Танец закончился внезапно, словно по неслышному приказу; казалось, зулус снова пришел в себя — и только его лицо оставалось пепельно-серым — медленно, стараясь сохранить равновесие, он взошел босыми ногами на тлеющие угли и замер...
Минута за минутой проходили в наступившей тишине, и странно — никто из присутствующих не улавливал ничего, что хотя бы отдаленно напоминало запах паленого мяса. Когда негр сошел наконец с огненной кучи, «профессор», придирчиво осмотрев его ступни, не обнаружил на них ни малейшего следа ожога — кожа была абсолютно чиста и даже как будто прохладна.
Какая-то девушка в черно-синем одеянии Армии спасения, потихоньку вошедшая в трактир со стороны переулка, застала уже заключительную часть опасного «аттракциона»; подождав, когда зулус освободится, она приветливо, как старому знакомому, кивнула ему.
— Ба, ты-то откуда в нашем гадючнике, Мари? — загудела удивленно «Портовая свинья» и, облапив девушку, сочно расцеловала в обе щеки.
— Сегодня вечером шла мимо и заметила в окно мистера Узибепю... Я знаю его по кафе «Флора»: хотела просветить его темную душу Словом Божьим и почитать Писание, но он, к сожалению, почти не понимал по-голландски... — сбивчиво принялась объяснять Мари Фаац, — а меня... меня послала одна благородная дама из монастыря бегинок, чтобы я привела его наверх... Там, наверху, еще двое ученых господ...
— Где это, наверху?..
— Да здесь, в вашем доме, у сапожника Клинкербока. Услышав это имя, Циттер Арпад резко обернулся, но сразу
взял себя в руки и как ни в чем не бывало стал напыщенно и льстиво на том же невообразимом африканском арго нахваливать разомлевшего от успеха зулуса — быть может, хоть сейчас у этого упрямого аборигена развяжется наконец язык и он выболтает свои магические тайны.
— Я рад приветствовать моего друга и покровителя мистера Узибепю из далекой страны Нгом и с гордостью свидетельствую, что он настоящий колдун, посвященный в таинство Обеа Чанга.
— Обеа Чанга? — возмутился негр. — Обеа Чанга это что! — И он с оскорбленным видом щелкнул пальцами. — Узибепю — большой-большой доктор, Узибепю — Виду Чанга. Узибепю — ядовитый зеленый змей Виду...
Получив столь необходимую ему пищу для размышлений, «профессор» мгновенно скомбинировал пару идей. Похоже, он напал наконец на след. Общаясь с заезжими индийскими факирами, господин Арпад не раз слышал, что укус некоторых ядовитых змей вызывает у человека, способного превозмочь смертельный яд, такие паранормальные феномены, как ясновидение, лунатизм, неуязвимость и другие совершенно поразительные способности... Почему бы тому, что возможно в Индии, не наблюдаться и у африканских туземцев?!
— А ведь я тоже укушен большой священной змеей, — как бы невзначай заметил он, хвастливо ткнув пальцем в первый попавшийся шрам у себя на руке.
Зулус презрительно сплюнул.
— Виду не настоящая змея. Настоящая змея — жалкий червь. Тьфу! Змей Виду — зеленый змей-призрак с человечьим ликом. Змей Виду — это суквийан. И имя ему — Зомби...
Сбитый с толку Циттер Арпад оторопел. Черт побери, это еще что за словечки? Таких он никогда раньше не слыхивал: «суквийан»?.. Тут слышится что-то французское. А что означает «Зомби»?! «Профессор» был настолько ошарашен, что даже не догадался скрыть незнание и этим навсегда подорвал свой научный авторитет в глазах чернокожего.
Узибепю стал как будто еще выше ростом и с надменным видом принялся поучать:
— Тот, кто уметь менять кожу, — суквийан. Жить долго-долго. Вечно. Дух. Невидим. Всем колдунам колдун. Папа черных людей быть Зомби. Зулу — его дети. Самые-самые. Они выходить из левого бока Зомби. — Он с такой силой стукнул кулаком себе в грудь, что мощная грудная клетка загудела, как пустая пивная бочка. — Каждый вождь зулу знать тайное имя
Зомби. Говорить имя — и Зомби являться, большой-большой ядовитый змей Виду с человечьим ликом и священным фетишем во лбу. Когда зулу в первый раз видеть Зомби и Зомби прятать лик, то зулу должен умирать. Когда Зомби прятать лоб и открывать зеленый лик, то зулу жить долго-долго и становиться Виду Чанга, большой-большой доктор и господин огня. Узибепю — большой-большой, Узибепю — Виду Чанга!..
Циттер Арпад раздраженно прикусил губу: теперь нечего и думать о том, чтобы вкрасться в доверие к впавшему в раж «сыну Зомби».
Тем настойчивей он принялся предлагать себя в качестве переводчика Мари Фаац, которая с помощью жестов пыталась уговорить уже одетого зулуса следовать за ней.
— Без меня вам с ним ни за что не договориться, — повторял «профессор» в десятый раз, но убедить ревностно исполнявшую свой долг «Магдалину» так и не сумел.
В конце концов до Узибепю дошло, чего от него добивалась эта странная женщина, и он следом за ней стал взбираться по жалобно скрипящей лестнице на самый верх, в чердачную каморку Клинкербока.
Сапожник все еще сидел за столом, мишурная корона по-прежнему венчала его лысую голову.
Маленькая Каатье подбежала к нему, и он уже раскрыл объятия, чтобы прижать любимую внучку к груди, но руки его тут же бессильно повисли, а взор погрузился в стеклянный шар — старик снова впал в свое странное сомнамбулическое состояние.
И малышка на цыпочках отошла назад к стене и, затаив дыхание, замерла рядом с Евой и Сефарди.
В комнате висела тяжелая гнетущая тишина, и чем дальше, тем она становилась все более плотной и безнадежно скорбной — никакому шуму уже не разбить этой могильной плиты, проносилось в сознании Евы всякий раз, когда ее настороженный слух ловил вдруг тихий шорох одежды или робкое поскрипыванье половиц, время от времени доносившееся из передней, — торжественно-траурное безмолвие прямо на глазах сгущалось в непроницаемый монолит вечного Настоящего, с легкостью отражавшего любые звуковые колебания, подобно черному бархатному ковру, по которому световые рефлексы лишь скользят, ни на дюйм не проникая вглубь.
Чьи-то неуверенные шаги послышались с лестницы и стали приближаться...
Ева почувствовала, как ангел смерти, восставший из-под земли, на ощупь, неторопливо, ступень за ступенью, поднимается к каморке.
Она в ужасе вздрогнула, когда дверь у нее за спиной тихонько пискнула и в полумраке гигантской тенью возник негр.
На остальных эта мрачная фигура тоже произвела сильное впечатление: все застыли, прижавшись к стене, боясь пошевелить хотя бы пальцем — казалось, сама смерть шагнула через порог и теперь одного за другим испытующе оглядывала присутствующих.
Зато Узибепю как будто нисколько не удивила необычная обстановка и тишина, царившая в комнате, во всяком случае, его лицо оставалось совершенно невозмутимым.
Он стоял в дверях и пожирал Еву пылающим взором до тех пор, пока Мари не пришла ей на помощь, молча и решительно заслонив ее собой.
Черная голова сливалась с темнотой, видны были только мраморные белки да жутковато поблескивающие зубы, висевшие в пустоте как бы сами по себе, призрачной потусторонней фосфоресценцией.
Пересилив страх, Ева заставила себя отвернуться к окну, за которым на расстоянии вытянутой руки, сияя в лунном свете, свисала со стрелы лебедки, укрепленной на карнизе крыши, толстая цепь.
Вкрадчивый, еле слышный плеск доносился из глубины, там, где стена дома становилась стеной канала, когда свежий ночной ветерок слегка волновал воду на стрелке двух вилкообразно сливающихся грахтов...
Внезапный крик заставил всех содрогнуться...
Клинкербок, привстав из-за стола, указывал сведенным судорогой пальцем на какую-то сверкающую точку в центре шара.
— Он снова там, — послышался его сдавленный хрип, — он, страшный ангел в зеленой маске, коий нарек меня Аврамом и дал мне есть книгу!..
И словно ослепленный каким-то сиянием, закрыл он глаза и тяжело опустился в кресло.
Все молчали, утратив дар речи, и лишь зулус, который, пригнувшись, не сводил своих неестественно расширенных глаз с какого-то места чуть повыше головы Клинкербока, сказал вполголоса:
— Суквийан!.. Там, у старика за спиной...
Никто не понял, что он имел в виду. И вновь мертвая тишина
— долгая, нескончаемая пауза, нарушить которую присутствующие не решались.
Необъяснимая тревога охватила Еву, мелкая нервная дрожь пробегала волнами по ее телу.
Казалось, какая-то кошмарная невидимая сущность бесшумно, пядь за пядью, завораживающе-неотвратимо насыщает собой пространство комнаты.
Девушка стиснула руку стоящей рядом маленькой Каатье...
И тут вдруг что-то с отчаянным криком судорожно метнулось из угла в угол и какой-то явно нечеловеческий голос гортанно воззвал из тьмы:
— Авррраам! Авррраам!
Ева от ужаса едва устояла на ногах, другие, правда, тоже находились не в лучшем состоянии.
— Вот я, — словно в глубоком сне ответствовал сидевший в оцепенении сапожник.
Хотелось кричать, громко, изо всех сил, однако, парализованная паническим страхом, Ева не могла издать ни звука.
И вновь навалилась тишина, подмяв под себя все, даже удары пульса... Потом какая-то черная птица с редкими белыми пятнышками на оперенье стала затравленно носиться по комнате и наконец, ударившись головой об оконное стекло, рухнула на пол...
— Это Иаков, наша сорока, — шепнула маленькая Каатье Еве, — что-то его испугало.
Звуки доносились до Евы как сквозь толстый слой ваты; слова девочки не только не успокоили ее, но, наоборот, еще больше усилили гнетущее ощущение близости какой-то потусторонней сущности.
И тут так же неожиданно, как крик птицы, по барабанным перепонкам ударил чей-то возглас — сорвался он с губ сапожника и звучал надтреснуто и тревожно:
— Исаак! Исаак!
Выражение лица сидящего за столом старика внезапно изменилось — на нем застыла гримаса полнейшего безумия...
— Исаак! Исаак!
— Вот я, — словно во сне отозвалась Каатье, в точности повторив своего деда, минутой раньше откликнувшегося на зов птицы.
Ева заметила, что рука девочки холодна как лед. Лежащая под окном сорока громко застонала... Однако этот жалобный стон скорее напоминал скрипучий смех какого-то дьявольского кобольда.
Звук за звуком, слог за слогом всасывала тишина жадным призрачным ртом и этот злорадный смех, и слова этого жутковатого диалога, похожего скорее на смутное эхо давным-давно канувших в Лету библейских событий, которые сейчас, спустя тысячелетия, каким-то парадоксальным образом, подобно привидениям, воскресали здесь, под крышей сырого голландского дома, в убогой каморке нищего ремесленника...
Гулкие удары колокола на церкви св. Николая покатились через комнату, разбив на мгновение оковы дьявольских чар.
— Пойду, пожалуй... Еще немного, и я не выдержу, — шепнула Ева Сефарди и повернулась к дверям, весьма удивленная тем, что только теперь — а ведь с тех пор, как пробило двенадцать, прошел не один час! — услышала колокольный звон. — Можно ли этого старого больного человека оставлять одного, без помощи? — спросила она Сваммердама, который молча делал знаки присутствующим, что пора уходить, и внимательно посмотрела на Клинкербока. — Похоже, он все еще в трансе? Да и девочка тоже спит...
— Как только мы оставим его одного, он сразу придет в себя, — успокоил ее энтомолог, однако голос его звучал неуверенно, в нем слышался слабый отзвук затаенного страха, — а я позднее, пожалуй, загляну к нему...
Негра пришлось чуть ли не силой выводить из комнаты — его лихорадочно блестевшие глаза были прикованы к лежащей на столе груде золотых монет; Ева видела, что Сваммердам старался не терять его из виду. Когда все вышли на лестницу, он быстро огляделся, тщательно запер каморку сапожника, а ключ спрятал в карман...
Мари Фаац поспешила вперед, в квартиру Сваммердама, чтобы вынести гостям пальто и шляпы, а потом найти извозчика.
— Лишь бы мавританский царь не забыл нас и явился вновь, ведь мы даже не успели с ним попрощаться... О Боже, ну почему дни рождения — и первого и второго — проходят всегда так печально! — пожаловалась госпожа де Буриньон сопровождавшему ее грустному и молчаливому Сваммердаму, когда они стояли внизу, у дверей дома, и ждали извозчика, который должен был отвезти ее в монастырь, Еву — в отель, а доктора Сефарди — домой...
На этом разговор затих, и уже никто не делал попыток возобновить его.
Было тихо, ярмарочные гуляния закончились, и лишь из-за наглухо зашторенных окон «Принца Оранского» доносились
нестройные аккорды пьяного банджо, что есть мочи наяривавшего лихие, разухабистые куплеты.
Та стена дома, что примыкала к церкви св. Николая, была погружена в глубокую тень, другая, на которую выходило окно чердачной каморки сапожника, высоко над грахтом глядевшее в туманную даль гавани, казалась в сияющем свете луны облитой жидким искрящимся серебром.
Ева подошла к перилам канала и стала задумчиво вглядываться в черную страшную воду.
Там, у самой воды, в нескольких метрах от места, где стояла Ева, толстая цепь — та самая, что свисала с укрепленной на крыше лебедки в непосредственной близости от окна Клинкер-бока — нижним своим концом касалась узкого, едва ли в ступню шириной выступа в стене.
Какой-то стоящий в лодке человек возился с цепью; заметив освещенный лунным светом женский силуэт, он сразу пригнулся и спрятал лицо.
Послышался цокот копыт, и Ева, зябко поеживаясь, поспешила назад к Сефарди; на мгновение ей почему-то вспомнились жутковато мерцающие мраморные белки негра...
Сапожнику Клинкербоку снилось, будто он едет по пустыне на осле, рядом — его маленькая Каатье, а впереди неторопливо шагает проводник в черном тюрбане с закутанным лицом — человек, который дал ему имя «Аврам».
День и ночь странствовал он так, когда возвел очи свои, и вот на небе мираж, богатая изобильная страна, никогда в жизни он не видел подобной; и сошел мираж в пустыню, и человек с закутанным лицом сказал, что это земля Мориа[167].
И взошел Клинкербок на гору, и устроил там жертвенник, разложил дрова для всесожжения и положил Каатье на жертвенник поверх дров[168].
И простер он руку свою и взял нож, чтобы заколоть дитя свое[169]. Сердце же его было спокойно и холодно, ибо знал он из Писания, что пожертвует овна во всесожжение вместо Каатье. Но он пожертвовал... дитя... И тогда открыл человек лицо свое, и исчез со лба его пламенеющий крест, и сказал он:
«Открыл я тебе, Аврам, лик мой, дабы имел ты отныне жизнь вечную. А вот знак жизни убрал я с чела моего, дабы
вид его никогда боле не сжигал бедный твой мозг. Ибо мой лоб — твой лоб, и мой лик — твой лик. Знай же, сие воистину второе рождение, ибо ты и я едины, и да будет известно тебе, странник, что я, проводник твой к древу жизни, есмь ты сам...
Немало таких, кто видел лик мой, да только неведомо им, что сие есть свидетельство второго рождения, а потому и плутают они по сю пору в поисках жизни вечной.
И, помни, до той поры, когда настанет твой черед пройти узкими вратами, смерть понаведается к тебе еще раз, ну а до-прежь всего — крещение огнем, пылающие воды боли и отчаянья.
Ибо ты сам так хотел.
И только потом душа твоя вниидет во царствие, кое я тебе приуготовал, — подобно птице, полетит она из тесной клетки на-встречь вечной заре...»
И воздел Клинкербок очи свои, и увидел, что лик человека сего был из зеленого злата и заполнял собой все небо, от края до края, и вспомнилось ему, как в юности своей он, дабы облегчить путь идущим за ним, молитвенно поклялся, что до тех пор не продвинется далее ни на шаг по духовной стезе, пока повелитель судьбы не возложит на него все бремя мира.
Проводник исчез.
Клинкербок стоял во мраке и прислушивался к оглушительным ударам грома; но вот гроза стала затихать, а доносящиеся издали раскаты напоминали теперь скорее громыхание дрожек на ухабистой мостовой. Старик мало-помалу приходил в себя, видение, посетившее его, окончательно поблекло, он огляделся, узнал свою каморку, хотел было сесть в кресло и тут только заметил, что правая рука что-то сжимает... Поднес ее к глазам: окровавленное шило...
Огонек догорающей свечи полыхнул в последней агонии, и эта судорожная вспышка выхватила из темноты бледное личико маленькой Каатье, которая лежала мертвой на старом потертом диване.
Безграничное отчаянье захлестнуло Клинкербока.
Хотел вонзить себе шило в грудь — рука висела как парализованная. Хотел завыть диким зверем — сведенная судорогой челюсть не давала открыть рта. Хотел размозжить голову о стену — ноги не шли, словно перебитые в суставах.
Господь, которому он поклонялся на протяжении всей своей жизни, обернулся вдруг ухмыляющейся дьявольской гримасой.
Он привалился к двери, чтобы позвать на помощь, и, вцепившись
в ручку, отчаянно тряс ее, пока не рухнул на пол — дверь была заперта.
Дополз до окна, поднял раму, хотел докричаться до Сваммердама — и тут меж небом и землей возникло чье-то черное как сажа лицо, страшные глаза с мраморными белками смотрели пристально, в упор...
Висевший на цепи негр запрыгнул в комнату.
На мгновение Клинкербоку почудилась узкая алая полоска, мелькнувшая на востоке из-за низких угрюмых облаков; подобно вспышке молнии, в памяти сверкнул жертвенный нож из библейского видения, и несчастный старик умоляюще, как к избавителю, простер свои руки к Узибепю...
Заметив просветленную улыбку на лице сапожника, негр в ужасе отпрянул, но тут же опомнился, прыгнул на него и схватил за горло...
Минуту спустя он набил карманы золотом, а тело Клинкер-бока спихнул с подоконника вниз.
С великим плеском рухнуло оно в мутные смрадные воды грахта, а над головой убийцы выпорхнула наружу черная птица и с ликующим криком «Авррраам! Авррраам!» устремилась навстречу утренней заре.
Хаубериссер проспал до полудня, однако, продрав наконец глаза, с трудом оторвал от подушки голову — тело было как свинцом налито.
Нетерпеливое желание поскорее узнать, что же это за «послание» свалилось на него ночью и откуда оно взялось, держало его в напряжении до самого утра, не давая толком заснуть, подобно мучительному ожиданию раннего пронзительного звонка будильника.
Накинув халат, он принялся внимательно исследовать стены ниши, в которой помещалась его кровать, и почти сразу без особого труда обнаружил в обивке потайную дверцу. В маленьком ящичке ничего, кроме разбитых старомодных очков да пары гусиных перьев, не было; судя по многочисленным чернильным пятнам, откидная крышка тайника служила кому-то из прежних жильцов в качестве своеобразного ночного пюпитра.
Разгладив свиток, Хаубериссер осторожно перелистал ветхую рукопись...
Чернила безнадежно поблекли, а кое-где расплылись большими
радужными кляксами, отдельные сильно отсыревшие страницы спрессовались в толстый слой плесневелого картона, и о том, чтобы их восстановить, нечего было и думать.
Начало и конец отсутствовали, сохранившаяся же часть манускрипта изобиловала вставками, исправлениями и вымаранными местами и если не являлась дневником, то сильно смахивала на черновой набросок какого-то литературного произведения.
Ни имени автора, ни каких-либо дат в записях не значилось, так что определить точный возраст рукописи не представлялось возможным.
Разочарованный Хаубериссер уже было собрался вновь улечься в постель, чтобы хоть как-то восполнить упущенный ночной отдых, и тут, рассеянно перелистывая манускрипт, перед тем как отложить его на письменный стол, он вдруг вздрогнул, в первый момент даже не поверил своим глазам...
Пытаясь найти промелькнувшее место, Фортунат суетливо рылся в бумагах, однако нервическое нетерпение, овладевшее им, окончательно запутало его и поиски пришлось временно прекратить.
И все же он мог поклясться, что на одной из страниц черным по белому было написано — «Хадир Грюн»! Обман зрения исключался — закрывая глаза, Хаубериссер совершенно отчетливо видел перед собой затерявшуюся среди бумаг страницу с преследовавшим его именем, написанным сверху, у самой кромки...
Солнце жарко светило в широкое незашторенное окно; комната, обитая поблекшим желтым шелком, утопала в нежно-золотом сиянии, тем болезненнее показался Фортунату в интерьере этой очаровательной полуденной неги укол пронзившего его ужаса — никогда раньше не испытывал он такого беспричинного страха, который бы столь внезапно и стремительно вторгался в душу с черного хода, с обратной, ночной стороны жизни, и, едва переступив порог, ослепленный хлынувшим на него светом, снова бесследно исчезал, подобно мрачному, случайно перепутавшему дверь порождению кромешной тьмы.
Фортунат понимал, что этот иррациональный ужас не имеет никакого отношения к анонимной рукописи с затаившимся где-то в ее глубине зловещим именем «Хадир Грюн» — нет, всему виной он сам, на один краткий миг усомнившийся в себе и своих чувствах, только оно, закравшееся в его душу недоверие. могло вот так, запросто, средь бела дня, выбить почву у него из-под ног.
Хаубериссер поспешно закончил свой туалет и позвонил.
— Скажите-ка, любезнейшая госпожа Омс, — обратился он к старой экономке, ведавшей его холостяцким хозяйством, когда она поставила поднос с завтраком к нему на стол, — не знаете ли вы случайно, кто здесь жил раньше, до меня?
Старуха задумалась.
— Помнится, когда-то очень давно дом этот принадлежал одному господину преклонных лет... Был он, если мне не изменяет память, очень богатым и нелюдимым. Одно слово — чудак... Ну а потом, потом здесь долго никто не жил, дом ветшал, вот его и передали попечительству сиротских приютов. Так-то, менеер.
— А как его звали, этого старого чудака, и жив ли он еще, не знаете?
— Чего не знаю, менеер, того не знаю.
— Хорошо, спасибо.
Усевшись поудобней, Хаубериссер снова взял в руки не дававшие ему покоя бумаги и уже более внимательно принялся просматривать их.
Вскоре он заметил, что рукопись распадалась на две части: в первой автор обращался к прошлому, небольшими обрывочными фрагментами намечая судьбу преследуемого неудачами человека, который испробовал все мыслимые способы, чтобы обеспечить себе мало-мальски пристойное существование, однако в последний момент его усилия всякий раз терпели крах... Каким образом он потом едва ли не в одну ночь обрел огромное состояние, оставалось непонятным — несколько безнадежно испорченных сыростью страниц пришлось отложить.
Вторая часть была написана явно позже: чернила выглядели свежее, а почерк — неуверенным, пляшущим, чувствовался груз прожитых лет. Пару мест, содержание которых показалось ему интересным и до известной степени близким по образу мыслей, он отметил особо, собираясь впоследствии к ним вернуться и более тщательно проанализировать эту бросающуюся в глаза общность взглядов:
«Тот же, кто уверовал, что живет ради своих потомков, обманывает себя. Опасное заблуждение — считать, что род человеческий идет путем прогресса. Поступательное движение нам только мнится. Единицы тех, кто воистину шагнул вперед. Кружить по кругу не означает продвигаться вперед. Должно человеку прорвать заколдованный круг, иначе ничего не свершит он. Люди наивно полагают, что жизнь начинается рождением и кончается смертью, — жалкие слепцы, не зрят они круга,
где уж им прорвать его, обреченным суетно и бессмысленно прыгать на одном месте, уподобившись белке в колесе!»
Хаубериссер перелистнул и, едва взглянув на первые слова, написанные сверху, у самой кромки страницы, вздрогнул...
«Хадир Грюн»!
Так и есть! Не померещилось!
На одном дыхании пробежал он глазами следующие строки, однако они ровным счетом ничего не объясняли: таинственное имя было концом, последними словами предложения, начало которого следовало искать на предыдущей странице, но она-то как раз и отсутствовала!..
«Вот уж воистину концы в воду», — подумал в отчаянье Фортунат, только теперь осознавая, как сильно заинтригован этим неуловимым Хадиром Грюном, столь ловко заметавшим свои следы, что не было, казалось, ни малейшей возможности выяснить, в какой связи упоминал автор рукописи его имя — а ведь не исключено, что они были лично знакомы!..
Хаубериссер схватился за голову. Вся эта история начинала действовать ему на нервы — такое впечатление, будто каким-то могущественным силам доставляло удовольствие водить его за нос.
И хотя еще теплилась слабая надежда на то, что оставшаяся часть рукописи поможет напасть на потерянный след, — заставить себя читать дальше он не мог: буквы прыгали у него пред глазами...
«Все, хватит с меня, я не позволю играть со мной в какие-то дурацкие кошки-мышки! Пора этому положить конец!»
Фортунат окликнул экономку и попросил позвать извозчика. «Всего-то и делов, съездить в кунштюк-салон и вызвать господина Грюна! — внезапно осенило его, однако не прошло и минуты, как он понял, что эта затея не более чем холостой выстрел. — Ну при чем тут старый еврей, ведь он-то не виноват, что его имя преследует меня, подобно навязчивому кошмару?» Но госпожа Оме уже вышла.
Беспокойно ходил он из угла в угол, тщетно пытаясь себя урезонить: «Совсем как сумасшедший стал. Подумаешь — Хадир Грюн!.. И дернул же меня черт впутаться в эту идиотскую историю!»
А внутренний голос тут же язвительно ввернул: «Ну да, конечно, жил бы себе тихо, мирно, как все благоразумные обыватели», — и сразу привел его в чувство: «Да что это я, право, или судьба недостаточно учила меня, что жизнь — это вопиющая бессмыслица, если жить так, как живет большая часть
рода человеческого? Далее если бы я совершил самое немыслимое сумасбродство, — все равно это было бы во сто крат мудрее, чем семенить с оглядкой, по старинке, слившись с серой безликой толпой трусоватых благонамеренных обывателей навстречу бессмысленной смерти».
Отвращение к жизни, давненько не вылезавшее из своей укромной норы, подступило к горлу удушливым тошнотворным комком, и Хаубериссер понял, что ему не остается ничего другого — если только он не хочет раньше или позже наложить на себя руки, — как, по крайней мере, на некоторое время отдаться на волю судьбы, пока она его либо не вынесет чрез все стремнины и подводные камни на твердую почву какого-то нового, еще неведомого кредо, либо не гаркнет фельдфебельским голосом: ничто не ново под солнцем[170], и цель всякой жизни одна— смерть...
Фортунат собрал бумаги, отнес их в свою библиотеку, но, прежде чем запереть в письменном столе, вынул из пачки ту страницу, на которой упоминался Хадир Грюн, и, сложив ее, спрятал в бумажнике.
Сделал он это не из суеверного страха, что помеченному зловещим именем листку ничего не стоило бесследно испариться даже из-под замка, — нет, то была инстинктивная реакция — своего рода защитная мера — человека, привыкшего к самым неожиданным казусам и знавшего, как опасно полагаться только на память, подверженную стольким дезориентирующим влияниям; письменное свидетельство, находящееся под рукой в любое время дня и ночи, позволяло чувствовать себя более свободно и не опасаться, что впечатление от какого-нибудь из ряда вон выходящего происшествия, поколебав привычную картину будней, исказит хранящийся в памяти текст...
— Дрожки внизу, менеер, — известила экономка. — И вот еще телеграмма... Только что пришла.
— «пожалуйста зпт будь сегодня чаю тчк куча народу зпт том числе твой приятель цихоньский тчк великому сожалению зпт будет также рюкстина тчк гром молния зпт если ты меня покинешь произвол судьбы тчк пфайль тчк», —
прочел Фортунат и выругался в сердцах, ни секунды не сомневаясь, что, только беззастенчиво сославшись на свои якобы приятельские отношения с ним, «польский граф» сумел проникнуть
в дом барона — черт возьми, могу себе представить, какой несусветный вздор наплел «ясновельможный» о «гениальном изобретателе торпед» Хаубериссере, чтобы свести знакомство с Пфайлем!..
Усевшись в дрожки, Фортунат велел извозчику ехать на Ио-денбрестраат.
— Да-да, все верно, почтеннейший, вы не ослышались — прямо через гетто, — добавил он, усмехнувшись, когда извозчик не доверчиво переспросил, ехать ли ему напрямую, через Йордаан[171], или в объезд, боковыми улицами.
Вскоре они как в омут канули в этот, пожалуй, самый необычный из всех европейских кварталов.
Жизнь его обитателей проходила в основном на улице. Здесь, прямо под открытым небом, готовили пищу, стирали и гладили, рождались и умирали. Извозчику приходилось то и дело нагибаться, чтобы не задеть головой одну из низко натянутых поперек переулка веревок с вывешенными на ней застиранными до дыр простынями, ветхими, полупрозрачными наволочками и дырявыми носками... Седобородые часовщики, ютившиеся на тротуаре за крошечными колченогими столиками, провожали дрожки недоуменными взглядами, поразительно напоминая своими зажатыми в глазницах линзами пучеглазых глубоководных рыб; дети сосали материнскую грудь или кувыркались на решетках грахтов.
Перед воротами одного из домов посреди мостовой стояла кровать с дряхлым парализованным старцем: ничего особенного, просто дедушку вынесли подышать «свежим воздухом», не забыв поставить под матрац ночной горшок; неподалеку, у перекрестка, торчал какой-то раздутый до невероятных размеров еврей, с головы до ног, как Гулливер лилипутами, облепленный пестрыми причудливыми куклами, — он продавал свой веселый товар и, не переводя дыхания, надсадно верещал таким голосом, будто в горле у него сидела серебряная фистула:
— .. .poppipoppipoppipoppipoppi... [172]
— Kleerko, klеегко, kle-e-erkooooop[173], — грозно гремел, перекрывая хилую фистулу, какой-то одетый в ниспадающее до пят рубище Исайя с белоснежными пейсами, снизошедший до профессии старьевщика; он победно, словно овеянным славой
боевым штандартом, размахивал над головой какими-то грязными кальсонами с оторванной штаниной и, видимо, нисколько не сомневаясь, что такой «видный господин», как Хаубериссер, просто не может не соблазниться его великолепными «одноногими» подштанниками, заговорщицки подмигивал ему, дабы тут же, без долгих проволочек, ударить по рукам.
А откуда-то сбоку, из соседнего переулка, уже неслись прихотливые модуляции многоголосого хора:
— Nieuwe haring, niwe ha-a-a-ng!
— Aardbeien, aare-bei-je! de mooie, de mooie, de mooie waar!
— Angurkjes, gezond en goedkoop![174]
Извозчик, вынужденный при звуках этого соблазнительного хорала поминутно сглатывать слюнки, внимал с благоговейным выражением лица, как будто даже с удовольствием ожидая, когда с дороги уберут огромную гору невыносимо зловонного тряпья и он сможет осторожно, шагом, ехать дальше. Гору эту воздвигло целое полчище юрких еврейских старьевщиков, которые уже трудились над сооружением очередной пирамиды — использовать обычные мешки они почему-то считали ниже своего достоинства и всю подобранную на улице грязную рвань совали себе под лапсердаки и так, на голом теле, втянув и без того тощий живот, сносили в одну кучу.
Зрелище было весьма курьезным: с трудом переставляя тоненькие ножки, со всех сторон чинно, вразвалку, сходились огромные, бесформенные тюки, набитые до отказа вонючими тряпками, и вдруг, словно по мановению волшебной палочки, они худели, а то, что от них осталось — что-то длинное, тощее, чахлое, — с какой-то суетливой крысиной поспешностью шмыгнув в первую же темную подворотню, пропадало из виду...
Наконец улица стала шире, и впереди засверкала на солнце стеклянная пристройка кунштюк-салона.
Пришлось немного подождать, пока «вагонное окно» в перегородке — на сей раз без грохота и с какой-то даже вкрадчивой предупредительностью — не провалилось вниз и в отверстии появился пышный бюст волоокой приказчицы.
— Чем могу служить, менеер? — подчеркнуто холодно и рассеянно осведомилась белокурая барышня, явно не желая признавать своего вчерашнего клиента.
— Мне бы хотелось поговорить с вашим хозяином.
— К сожалению, господин профессор отбыл вчера на неопределенное время. — Приказчица поджала губки и настороженно, по-кошачьи, стрельнула глазами в Хаубериссера.
— Фрейлейн, я имею в виду не профессора, мне нужен тот старый господин, который вчера стоял там, внутри, за конторкой.
— Ах этот! — Смазливое личико тут же оттаяло. — Так бы сразу и сказали! Господина Педерсена из Гамбурга! Ну того, что в диаскоп глазел?..
— Да нет же, я говорю о старике еврее... Он еще что-то писал у вас в канцелярии, я и подумал, что ваше заведение принадлежит ему.
— Наше заведение? Извольте видеть, менеер, наш салон никогда не принадлежал никакому еврею — ни старому, ни малому... Мы, милостивый государь, фирма христианская, и евреев у нас сроду не водилось.
— Пожалуйста, пожалуйста, ничего не имею против. И все же мне бы очень хотелось поговорить с тем старым евреем, который вчера стоял там, в конце коридора, за конторкой. Будьте любезны, фрейлейн!
— Иезус, Мария, Иосиф! — затараторила барышня, для пущей убедительности переходя на родной венский диалект. — Да я ж вам как на духу: нету в нашей лавке жидов и никогда не было — ни вчера, ни сегодня, ни за конторкой, ни под конторкой! Вот те крест!..
Фортунат не верил ни единому ее слову и раздраженно прикидывал, как бы рассеять то дурное впечатление, которое, судя по всему, сложилось на его счет у этой не в меру подозрительной особы.
— Ладно, фрейлейн, оставим это. Но скажите хотя бы: кто этот неведомый «Хадир Грюн», имя которого красуется на вашей вывеске?
— На какой еще вывеске?
— Ради Бога, фрейлейн! Там, снаружи, над дверями вашего салона!
Глаза приказчицы сделались круглыми.
— Д-да что это вы, менеер, н-на нашей вывеске н-написано: Ц-Циттер Арпад... — в полном замешательстве пролепетала она, через силу выговаривая слова.
Схватив шляпу, доведенный до белого каления Хаубериссер устремился вон, чтобы еще раз убедиться самому, а потом ткнуть носом эту бестолковую бабу в висящую над дверью вывеску. Выходя, он по отражению в дверном стекле видел, как
приказчица, глядя ему вслед, выразительно постучала себя по лбу. Оказавшись на улице, он задрал голову — и сердце его остановилось... На большом деревянном щите черным по белому — точнее, белым по черному — значилось: «Циттер Арпад»!
И никаких следов «Хадира Грюна»...
Фортунат был настолько ошеломлен и пристыжен, что, оставив свою любимую трость в салоне, поспешил прочь, лишь бы как можно скорее уйти подальше от проклятого заведения.
Около часа блуждал он, погруженный в думы, по каким-то кривым улочкам, сворачивал в хмурые безмолвные переулки, забредал в тесные глухие дворы, в конце которых вдруг, будто из-под земли, вырастали безмятежно дремлющие на солнцепеке церкви, проходил через сумрачные, сырые как погреб подворотни, рассеянно внимая эху своих шагов, словно в монастырских галереях, одиноко отдававшемуся под низкими закопченными сводами.
Вымершие дома — они казались необитаемыми по меньшей мере на протяжении нескольких веков, тут и там на барочных подоконниках, среди горшков с тюльпанами возлежали, сонно жмурясь на золотой солнечный диск, ангорские кошки. Нигде ни звука...
Высокие вязы — ни одна веточка, ни один листочек не шелохнется — тянулись к небу из крохотных зеленых садиков, вокруг которых, словно в умилении, теснились древние домишки, походившие своими потемневшими морщинистыми фасадами и светлыми решетчатыми окнами, тщательно, по-воскресному, промытыми, на приветливых радушных бабулек.
Невольно втянув голову в плечи, нырял он под низкие приземистые арки, чьи массивные гранитные опоры, в ходе столетий отшлифованные ветром до зеркального блеска, обступали его каменным частоколом, и, поеживаясь, погружался в угрюмый сумрак извилистых ущелий-тупиков, стиснутых со всех сторон высокими стенами с тяжелыми, крепко запертыми дубовыми вратами, которые, с тех пор как их поставили, наверное, никто никогда не открывал. Мох, проросший меж булыжников мостовой, приглушал шаги, а красноватые мраморные плиты с полустертыми эпитафиями, вделанные в плесневелые стенные ниши, напоминали о кладбищах, которые в былые времена находились на этом месте.
И вновь вела его за собой узкая лента тротуара; прихотливо извиваясь вдоль скромных, без лепнины и украшений, зданий, покаянно припорошенных серой пылью, она уходила круто
вверх. Из-под фундамента одного из них пробивался родничок... Там, в глубине, что-то призрачно бурлило, чмокало и содрогалось, подобно ударам гигантского каменного сердца.
И сразу пахнуло свежестью: по деревянным желобам, составленным под прямым углом вдоль осклизлых перил подъема, искрящаяся струйка, весело журча, сбегала в лабиринт полусгнивших дощатых вен.
Дальше — нестройный ряд высоких узкогрудых домов; эти стояли кособоко, застя свет и подпирая друг друга плечами, и все равно казалось, ноги у них вот-вот подогнутся и они упадут...
Небольшой отрезок улицы, облепленной хлебными и сырными лавками, — и впереди открылась грязновато коричневая гладь какого-то грахта, широко и невозмутимо раскинувшаяся под бледно-голубым небом.
Дома, подступавшие к берегам с противоположных сторон канала, смотрелись настоящими антиподами: одни — худенькие и скромные — походили на застенчиво потупившихся ремесленников, другие — рослые, дородные товарные склады — глядели самоуверенно и неприступно. И ни единого мосточка, который бы их соединял; лишь какое-то чудаковатое дерево, растущее за забором, с которого свисали в воду многочисленные лески с красно-зелеными поплавками, любопытно тянулось, повиснув над каналом, к противоположной стороне и даже, словно не веря глазам своим, ощупывало чутко подрагивающими ветвями окна надменных богачей...
Хаубериссер повернул обратно, и вскоре его вновь обступило Средневековье — прошли века, а в этой части города ничто не изменилось.
Солнечные часы над древними вычурными гербами, высеченными на потемневших от времени стенах, подслеповато поблескивающие зеркальные стекла, красные черепичные крыши, маленькие уютные капеллы, робко прячущиеся в тень, золотые капители башен, горделиво устремленные ввысь, к белым щекастым облакам...
Кованая решетчатая дверь, ведущая в монастырский двор, стояла открытой... Он вошел и увидел скамейку, полуприкрытую ветвями ивы. Высокая запущенная трава. Кругом ни души, в окнах тоже никого не видно. Все как вымерло.
Чтобы сосредоточиться и окончательно прийти в себя, Фортунат присел на скамейку...
Замешательство, охватившее его в первую минуту при виде вывески и сменившееся чуть позже вполне понятным опасением,
что с ним явно происходит что-то не то, если уж ему средь бела дня мерещится невесть что, давно рассеялось.
Гораздо больше беспокоил его тот весьма необычный образ мыслей, который с некоторых пор прижился в нем.
«Чем объяснить, — спрашивал он себя, — что я, человек пока еще сравнительно молодой, стал относиться к жизни как древний старец?.. В самом деле, в мои лета мало кто задумывается над смыслом бытия». Тщетно напрягал он память, пытаясь найти тот поворотный пункт, когда в его сознании произошел этот роковой переворот. Что касается юности, то тут все было просто и понятно: подобно всем молодым людям, Хаубериссер до тридцати лет оставался рабом своих страстей и ограничивал себя в удовольствиях лишь настолько, насколько позволяли здоровье, энергия и кошелек... А вот о детстве Фортунат как-то не подумал, видимо, сочтя, что замкнутый и задумчивый мальчик, каким он был в ту далекую пору, вряд ли может иметь какое-нибудь отношение к его сегодняшним, «взрослым» проблемам.
Где же в таком случае следовало искать корень, давший жизнь этому невесть откуда взявшемуся лишенному цветов ростку, который он теперь называет своим Я?
«Воистину, присуще человеку некое сокровенное развитие...» — внезапно совершенно отчетливо всплыли в его памяти слова. «Стоп, где же я мог это слышать?» — задумался Фортунат, но лишь на миг, — хлопнув себя по лбу, он принялся поспешно ощупывать карманы; найдя бумажник, извлек из него привлекшую его внимание страницу и прочел:
«...в тайне вершится оное, годами не давая о себе знать, и уж кажется, что заглохло оно втуне, как вдруг — последним толчком может стать какая-нибудь мелочь, ничтожный пустяк — оболочка спадает и в нашу жизнь прорастает тугая упругая ветвь со спелыми плодами, цветения коей мы и не приметили; тут только открывается нам, что, сами того не сознавая, были садовниками, растившими заветное древо...
О, скольких горестей мне бы удалось избежать, если б я, малодушный, не давал вводить себя в заблуждение и не верил, что древо сие выращено помимо меня, некой неведомой силой! Я — и только я! — был господином своей судьбы и сам о том не догадывался! Мнилось мне, что безоружен я пред всесильной судьбой, ибо ни одно из моих деяний не возымело желаемого результата и не принудило жестокий рок поспешествовать мне... И ведь ни единожды снисходило на меня просветление: тот, кто повелевает своими мыслями, повелевает и судьбой!
Мне, однако, о ту пору было и невдомек, какой страшной магической силой обладает мысль, а потому и не пытался я подчинить себе сознание, справедливо полагая, что заведомое неверие все дело обрекает на провал. Тяжкое заблуждение, унаследованное родом человеческим от праотца Адама, тяготело мной: деяние казалось мне могучим гигантом, а мысль — призраком бесплотным. Лишь тот, кто сумел подчинить себе свет, повелевает тенью, а вместе с нею и судьбой; тот же, кто пытается одолеть злой рок какими-то деяниями, уподобляется тени, тщетно стремящейся победить другие тени. Вот и выходит, что, покуда жизнь це изведет нас до полусмерти, мы так и не поймем, где скрывается корень... Как часто, обуреваемый желанием помочь людям, втолковывал я ближним моим сии нехитрые тезы! Они слушали меня со вниманием, согласно кивали и благодарили, однако все мои речи входили у них в одно ухо и выходили в другое. Должно быть, истина слишком проста, чтобы всяк мог проникнуться ею в одночасье...
Итак, до тех пор пока древо не вырастет до небес, никто ничего не осознает?.. Вот только как бы не оказалась разница промеж человеком и человеком больше, нежели разница промеж человеком и камнем... Цель человеческой жизни, наверное, в том и состоит, чтобы, обострив свои чувства, понять наконец закон, согласно коему древо сие растет, зеленеет и не иссыхает на корню. Все прочее — навоз, тупое и бессмысленное воздвижение навозной кучи. И еще... Сколь велико число тех, кто способен ныне понять, что я имею в виду?.. Сдается мне, большая часть моих слушателей снисходительно сочтет, что я выражаюсь образно, так сказать, аллегорически. Двусмысленность языка — вот воистину тот клин, коий мы сами же и вбиваем промеж нас. Ну а стоит одному из этих модных теперь журналов "с направлением" опубликовать мою статью, и просвещенные слои населения всенепременно истолкуют «сокровенное развитие» как претенциозное "умничанье" или, в лучшем случае, как "самосовершенствование"; ведь и философия для этих теоретических господ — всего лишь сухая скучная материя, но никак не прямое и безусловное руководство к действию...
Не для этих фарисеев будет сказано, что рост сокровенного древа в весьма малой мере зависит от соблюдения заповедей, даже самого искреннего и неукоснительного, ибо оное всего лишь внешняя форма, скорлупа. Быть может, не след говорить, но преступление заповедей нередко является куда более теплой теплицей! Однако мы, по недомыслию своему, блюдем заповеди
тогда, когда их надо преступать, и преступаем, когда их надобно бы чтить. Глядя на святого, творящего лишь добрые дела, наивные последователи воображают, что путь к святости пролегает через добродетель, тут-то и вступают они на тропу, ведущую в бездну, и идут по ней, свято уверенные в правильности избранной стези... Обманчивое внешнее благочестие ослепляет их, и они, подобно несмышленым детям, отшатываются в ужасе пред собственным зеркальным отражением, полагая, что сходят с ума, ибо приходит время — и лик его взирает на них в упор».
Радостная надежда, показавшаяся Хаубериссеру чувством незнакомым и удивительным — так давно она в нем спала! — внезапно проснулась вновь, и он, словно заново рожденный, даже не мог толком понять — да в общем-то не особенно и стремился, — чему радуется и на что надеется.
Внезапно он ощутил себя баловнем судьбы, а не жалким слепцом, которого злой рок водит за нос, навязывая эту дурацкую историю с Хадиром Грюном.
«Мне бы следовало благодарить Провидение за то, что сказочный олень из сокровенных лесов новых, недоступных мне ранее мыслей проломил тесную ограду повседневности и теперь мирно пощипывает травку на моем дворе, — ликовало в душе Фортуната, — благодарить, а не предаваться мрачному унынию по поводу дыры в старом прогнившем заборе».
Интересно, что за «лик» упоминается там, в последних строках? Уж не Хадира ли Грюна? «А что, вполне вероятно», — подумал он, сгорая от нетерпения узнать дальнейшее; к тому же какие-то смутные намеки в конце страницы позволяли предполагать, что на следующей будет более подробно разбираться эта самая «страшная магическая сила мысли». Любопытно, каким образом ею можно «повелевать»?
Хаубериссер предпочел бы сейчас же отправиться домой, чтобы до поздней ночи изучать таинственный манускрипт, однако время близилось к четырем, а «бросить Пфайля на произвол судьбы» было бы настоящим свинством...
Внезапно странный сверлящий звук, похожий на приглушенное жужжанье, проник в его уши, заставив Фортуната оглянуться. В изумлении он вскочил: неподалеку от скамейки стоял какой-то человек, одетый во все серое, на лице — фехтовальная маска, в руке — длинный шест...
В нескольких метрах над его головой в воздухе парил большой вытянутый ком — зачарованно покачивался загадочный сфероид из стороны в сторону, пока одним из своих концов не
зацепился за ветку дерева и не повис, то вытягиваясь, то сокращаясь, как живой...
Человек вдруг изловчился и молниеносным движением поймал таинственное тело в прозрачный сачок, укрепленный на кончике шеста; удовлетворенно крякнув, он стал с шестом на плече — пульсирующий ком болтался в сачке у него за спиной — карабкаться по пожарной лестнице соседнего строения и вскоре, взобравшись на крышу, исчез из виду.
— Ловко он их, — сказала какая-то пожилая женщина, выходя из-за колодца с журавлем, и, заметив недоуменную мину на лице Фортуната, пояснила: — Это монастырский пасечник, менеер... Пчелиный рой улетел из улья, вот он и ловил их матку...
Хаубериссер пошел со двора; миновав пару кривых переулков, он оказался на большой площади и, остановив таксомотор, велел ехать в Хилверсюм, в загородное поместье своего приятеля Пфайля.
По широкой, прямой как линейка, дороге ехали тысячи велосипедистов — спицы сливались в сверкающие диски, поблескивали педали, но Фортунат, погруженный в свои думы, не обращал на этот нескончаемый кортеж никакого внимания. Поля, фермы, одинокие домишки проносились перед его невидящим взором. В течение всей поездки — а она продолжалась около часа — у него пред глазами стояла одна картина: человек в маске и пчелиный рой, облепивший свою матку так, будто жить без нее не мог...
Немая природа, еще вчера вечером навевавшая такую грусть, сегодня преобразилась, повернувшись к нему совсем другим, новым выражением своего «зеленого лика», и Хаубериссер знал, что его душе понятны те предвечные глаголы, которые он читал на ее едва заметно подрагивающих устах.
Человек, поймавший матку, а вместе с ней и весь рой, казался ему сейчас каким-то очень значимым, поистине ключевым символом.
«А разве мое тело не такое же скопление бесчисленного множества живых клеток, — вопрошал он себя, — которые по унаследованной из бездны времен привычке роятся вокруг сокровенного ядра?»
Интуитивно Фортунат чувствовал, что между представленным ему действом в монастырском саду и фундаментальными физическими и метафизическими законами существует какая-то глубокая тайная связь, и даже боялся представить себе, какой фантастический, искрящийся, бурлящий волшебными красками
мир воскрес бы вдруг у него на глазах, если бы удалось, хотя бы на миг, увидеть в новом свете и ту унылую серую повседневность, которую косная рутина и смертная скука лишили ее истинного лица.
В Хилверсюме авто свернуло в тихий, застроенный виллами аристократический квартал и, едва слышно шурша шинами, покатило по широкой липовой аллее, ведущей через тенистый старинный парк к белоснежному, сверкающему на солнце зданию Буитензорга.
На лестнице, широким маршем сбегавшей к площадке перед домом, стоял барон Пфайль; завидев выходящего из машины Хаубериссера, он радостно устремился к нему.
— Хорошо, что ты все-таки приехал, старина, чертовски рад тебя видеть! А я уж было начал опасаться, что моя депеша запоздала и не настигла тебя в твоем уютном, обитом шелком сталактитовом гроте... Что с тобой? Уж не случилось ли чего? Да на тебе лица нет!.. А я-то думал, что Господь не оставит тебя своей заботой и непременно возблагодарит за твой чудесный подарок... Да-да, конечно, я имею в виду великолепного и несравненного графа Цихоньского — вот уж поистине отрада в наш унылый, безнадежно благоразумный век! — Пфайль был в таком хорошем настроении, что и слова не дал вымолвить своему протестующе махавшему руками другу, который во что бы то ни стало, пусть на языке глухонемых, пытался объяснить барону, с каким мошенником он имеет дело, однако тот не обращал ни малейшего внимания на отчаянную жестикуляцию. — Ясновельможный пан нанес мне визит в такую рань, что я спросонья принял его за милую шутку старика Морфея, однако потом... потом, когда до меня наконец дошло, что это не сон, я, само собой разумеется, не мог отказать себе в удовольствии оставить графа на обед. Если не ошибаюсь, пара серебряных ложек уже испарилась... Потрясающе, ввалившись ко мне, он представился...
— ...крестником Наполеона Четвертого?..
— Ну да. Кем же еще? Кроме того — крепись, старина! — он и на тебя ссылался...
— Каков наглец! — воскликнул Хаубериссер вне себя от ярости. — Каналью следовало бы вышвырнуть взашей.
— Полноте, мой друг. В конце концов он претендует лишь
на то, чтобы быть принятым в какой-нибудь приличный карточный клуб. Позволим нашему польскому гостю этот маленький каприз. Вольному воля... Если на него и вправду нашла такая блажь — остаться без гроша, почему бы нет?
— Ничего не выйдет, он профессиональный шулер, — угрюмо буркнул Фортунат.
Пфайль окинул его сочувственным взглядом.
— Да ты, никак, и в самом деле, полагаешь, что в наше время он сможет хоть что-то выиграть в «приличных» карточных клубах? Тамошние маэстро, друг мой, передергивают так виртуозно, что этот шут гороховый не успеет и рта открыть, как останется без штанов. A propos, ты видел его часозвон?
Хаубериссер невольно прыснул.
— Если ты мне друг, — воскликнул Пфайль, — то выкупишь у него эту мечту пьяного лавочника и подаришь мне на Рождество. — Барон на цыпочках подкрался к открытому окну, ведущему на веранду, и поманил приятеля: — Нет, ты только взгляни, какая прелесть!..
Циттер Арпад, несмотря на раннее время, во фраке, в щегольских сапогах невинно цыплячьего цвета, с черным галстуком на шее и гиацинтом в петлице, восседал в кресле и наслаждался интимным tete-a-tete с какой-то дамой почтенного возраста — очевидно, одна только мысль о том, что ее увядшая краса еще способна пробуждать мужской интерес, окончательно вскружила ей голову, и она, вся покрывшись пятнами лихорадочного румянца и жеманно поджав бескровные губки, из кожи вон лезла, пытаясь изобразить целомудренную недотрогу.
— Узнаешь красотку? — прошептал, давясь от смеха, Пфайль. — Это же поборница женских прав госпожа Рюкстина, супруга вашего консула, ты видел ее вчера в «Золотом тюрке»... Упокой, Господи, — и как можно скорее! — ее праведную, но такую неугомонную душу... Смотри! Он показывает ей свой часозвон! Ну, теперь держись женская эмансипация — перед такой шикарной вещицей ни одно девичье сердце не устоит! Готов побиться об заклад, что мошенник вознамерился совратить эту ходячую добродетель видом непристойной парочки, лихо совокупляющейся с обратной стороны чудо-механизма... Да он, как я погляжу, волокита хоть куда!
— Это прощальный подарок моего несчастного крестного отца Эжена Луи-Жана Жозефа, — слышен был прерывающийся от волнения голос «графа».
— О, Флооозимийерш!.. — томно простонала консулына.
— Черт побери, а этому прощелыге пальца в рот не клади, старушка уже величает его по имени! — присвистнул Пфайль и увлек своего приятеля подальше от окна. — Пойдем, пойдем! А то еще, не дай Бог, помешаем!.. Жаль, что сейчас день, а то бы я выключил свет. В знак солидарности с коварным искусителем... Нет, нет, только не сюда! — И он оттолкнул Хаубериссера от дверей, которые распахнул перед ними слуга. — Здесь варится Большая политика. — На мгновение глазам Фортуната открылось многочисленное общество, в центре которого высился, диктаторски уперев кончики пальцев в крышку стола, ка кой-то лысый бородач, ожесточенно, с пеной у рта, кому-то что-то доказывавший. — Пойдем-ка, лучше я тебе покажу мой медузариум...
Утонув в рыжеватой замше пухлого, невероятно мягкого кресла, Хаубериссер изумленно огляделся: стены и потолок покрыты гладкими пробковыми плитками, так искусно друг к другу пригнанными, что стыки были почти не видны, гнутое, причудливо искажающее мир оконное стекло, углы стен, даже дверные ручки — все округлое, плавное, сглаженное, нигде никаких граней, ребер или кантов; толстые нежные ковры, в которых нога увязала по щиколотку, как в песке, и тусклый, светло-коричневый полумрак, равномерно заливающий это зыбкое «подводное» царство...
— В последнее время я понял, — пояснил барон, — что человеку, имевшему несчастье родиться и жить в Европе, такая вот «смирительная палата» совершенно необходима. Достаточно всего на час погрузиться в мой медузариум, и самый «дерганый» неврастеник надолго превращается в кроткого, довольного своей жизнью моллюска. Уверяю тебя, что, когда меня начинает одолевать жажда деятельности, а это, слава Богу, случается не часто, одна только мысль об этой глубоководной келье — и все благие намерения и планы осыпаются с меня, подобно блохам со старого лиса, если его окунуть в таз с молоком. Благодаря моему медузариуму я могу в любое время дня и ночи, не чувствуя ни малейших угрызений совести, манкировать какой угодно, даже самой важной, своей обязанностью и беззаботной медузой умиротворенно парить над житейской суетой.
— Скажи это кому-нибудь, — усмехнулся Фортунат, — и тебя наверняка сочтут за такого циничного лентяя, каких еще свет не видел.
— Чушь! — возразил Пфайль и подвинул приятелю сигарный ящичек покойной обтекаемой формы. — Абсолютная чушь! Все
мои поступки и помыслы определяются самой строгой, неподкупной и, если угодно, изуверской добросовестностью в отношении самого себя... Знаю, ты придерживаешься мнения, что жизнь бессмысленна; я тоже долгое время пребывал в таком же заблуждении, однако мало-помалу предо мной забрезжил свет. Надо только покончить со всеми честолюбивыми устремлениями и вернуться к естеству...
— И это, — Хаубериссер указал на пробковые стены, — ты называешь «естеством»?..
— Конечно! А разве неестественно, что богатые живут во дворцах, а бедные — в трущобах? Вот если бы мне сейчас вдруг взбрело в голову поселиться в какой-нибудь лачуге, тогда бы ты мог с полным правом назвать меня сумасшедшим, а мое переселение — противоестественным актом. Наверное, судьба все ж таки преследовала какую-то цель, когда дала мне возможность явиться в мир сей богатым. А может, это награда за какое-то деяние, совершенное мной в прошлой жизни, память о котором после смерти — ну, что с меня взять, непосвященного! — начисто стерлась из моего сознания?.. Впрочем, вряд ли, — слишком сильно смахивает все это на дешевые теософические спекуляции. Скорее всего, на меня возложена священная миссия, до тех пор пресыщаться сладостями жизни, пока они мне не станут поперек горла, вот тогда-то, в один прекрасный день, я и возжажду, разнообразия ради, черствую краюху честного черного хлеба. Пусть так, за мной дело не станет. Ну ошибусь, в крайнем случае, ничего страшного... Раздать деньги нищим? Да ради Бога!.. Только мне бы прежде понять зачем. Затем лишь, что к этому призывают пошлые социалистические книжонки? Ну уж нет! Я принципиально не согласен с нигилистическим лозунгом «Оставь, что тебе до нас!», но неужели же того, кто нуждается в горьком радикальном снадобье, надо непременно потчевать сладеньким сиропом? Подслащивать судьбу — этого мне только не хватало!
Хаубериссер лукаво прищурил один глаз.
— Знаю, знаю, чему ты ухмыляешься, скверный мальчишка! — негодующе взвился Пфайль. — Намекаешь на ту злосчастную мелочь, которую я оставил на чай — ну, переплатил по ошибке, с кем не бывает? — несчастному старику сапожнику. Ладно, не смотри на меня так. Дух бодр, да плоть немощна... И что за бестактность — попрекать человека его слабостями! Я и так всю ночь злился на себя за свою бесхарактерность. А что, если старик с ума спятит, — кто, как не я, буду тому виной?
— Раз уж мы об этом заговорили, — откликнулся Фортунат, — то тебе, конечно, не следовало давать ему столько денег сразу, лучше...
— ...жалкими фарисейскими подачками продлевать его голодные муки, — закончил насмешливо Пфайль. — Все это чепуха. Думаю, что тому, чьими поступками движет чувство, действительно многое простится, ибо он возлюбил много. Вот только надо было бы прежде спросить, хочу ли я, чтобы меня простили. Может, кто-то не желает благоговейно и покаянно принимать дары снисходительного небесного всепрощения, во всяком случае, что касается меня, то свои долги, в том числе и духовные, я собираюсь оплачивать сам — все, до последнего цента. Сдается мне, моя бессмертная душа еще задолго до моего рождения в этот лучший из миров мудро возжелала богатства... Так, на всякий случай. Дабы не унижаться, протискиваясь во Царствие Небесное сквозь игольное ушко. Видать, ей порядком поднадоели истошные вопли «Аллилуйя» вперемешку со слезными заунывными песнопениями, надо сказать, что у меня от подобного нытья случаются колики... О, если б Царствие Небесное было пустой угрозой! Но, увы, я твердо убежден, что после смерти нас в самом деле ждет какой-то душеспасительный профилакторий. Вот потому-то так чертовски сложен сей эквилибристический кунштюк: с одной стороны, остаться по возможности человеком, а не скотом, а с другой — не угодить при этом в райские кущи. Проблема, друг мой... Недаром над ней так долго ломал голову блаженный Будда.
— Да и ты тоже, как я погляжу.
— Приходится. Ведь просто жить еще недостаточно. Не так ли?.. Тебе, наверное, трудно представить меня чем-либо занятым, но факт есть факт: у твоего покорного слуги теперь — только не смейся! — ни капли свободного времени. Да нет же, светские рауты тут ни при чем — все это улаживает моя экономка — меня целиком поглощает духовная работа, связанная с основанием... нового... государства и... новой... религии...
— Ради Бога, Пфайль! Тебя еще, чего доброго, арестуют.
— Не бойся, я ведь не заговорщик какой-нибудь.
— А позволь узнать, где находится это твое государство и какова численность его народонаселения? — со смехом спросил Хаубериссер, предчувствуя очередную мистификацию.
Однако Пфайль даже не улыбнулся — не спуская с приятеля серьезных внимательных глаз, он немного помедлил и сказал:
— Боюсь, тут уже не до смеха. Разве тебя не гнетет это вездесущее нечто, как будто растворенное в воздухе? Наверное, с самого сотворения мира его концентрация не была столь велика — иногда просто невольно начинаешь думать о...
В общем, так, старина, пророчествовать о конце мира — занятие, прямо скажем, неблагодарное, слишком часто, на протяжении многих столетий, предрекали его, чтобы вера в него не была подорвана, однако на сей раз тот, кто возложит на себя эту тяжкую миссию, не прогадает, ибо нет никаких сомнений: сроки исполнились... Пойми, глобальные катастрофы, падения звезд, потопы и прочие космические катаклизмы совсем необязательны, тихое, невидимое глазом крушение старого мировоззрения — это тоже конец мира.
— Ты что же, и вправду, полагаешь, что подобное светопреставление в образе мыслей может не сегодня-завтра потрясти человечество? — Хаубериссер недоверчиво качнул головой. — Это уж ты хватил! Скорее земной шар начнет вращаться в обратную сторону, чем косная человеческая природа изменится вот так, в одночасье. Человека за ночь не переделать!
— Ну, прежде всего никакие самые невероятные природные феномены вовсе не исключены! — воскликнул Пфайль. — Более того, каждый нерв во мне содрогается, предчувствуя приближение колоссальных стихийных бедствий. Что же касается спонтанного переворота в человеческом сознании, то и тут, боюсь, ты не прав: так ли уж глубоко мы можем заглянуть в бездну времен, чтобы делать столь категоричные утверждения? Ну от силы на какую-нибудь жалкую пару тысячелетий, не более!.. А разве в этот ничтожно короткий отрезок истории не случались духовные эпидемии, загадочные вспышки которых должны были бы заставить нас призадуматься?.. Да, время крестовых походов детей миновало, на крестовые походы приказчиков просвещенное человечество уже, наверное, вряд ли подвигнется, и все же кое-какие рецидивы еще возможны — и тем вероятнее, чем дольше они заставляют себя ждать... До сих пор люди уничтожали друг друга ради неких подозрительных невидимых субстанций, которые весьма предусмотрительно никогда не называли призраками, но почтительно величали «идеалами». Сейчас, похоже, пробил наконец час крестового похода против этих кровожадных призраков, и мне бы хотелось в нем участвовать. Вот уже много лет я готовлю себя в духовные рыцари, но только сейчас понял окончательно, что великий поход против ложных идеалов неизбежен. Впрочем, не думаю, что когда-нибудь удастся полностью уничтожить эту гнусную
поросль, унаследованную нами от отца лжи, — слишком глубоко пустила она корень в умах человеческих. На систематической прополке сорняков собственного сознания и основано мое новое государство. Стремясь сохранить дипломатические отношения с общепринятым порядком вещей и моими ближними, коим мне совсем не хочется, Боже упаси, навязывать свои «обскурантистские» воззрения, я с самого начала решил ограничиться тем, что мое государство — оно еще называется стерильным, ибо практически абсолютно дезинфицировано, от духовных бактерий ложного идеализма — отныне и впредь будет насчитывать одного-единственного подданного, а именно, меня самого. Таким образом, я одновременно являюсь единственным миссионером своей государственной религии. В вероотступниках я не нуждаюсь.
— Вот и видно, что организатор из тебя никакой, — вздохнув с облегчением, заметил Хаубериссер.
— Организаторами мнят себя сегодня все, кому не лень, уже одно только это свидетельствует, сколь сомнительно занятие сие. Я же придерживаюсь правила: хочешь быть всегда прав — посмотри на толпу и сделай все наоборот. — Пфайль встал и принялся расхаживать из угла в угол (если эти плавные сопряжения стен можно было назвать углами). — Иисус никогда ничего не организовывал, а вот госпожа Рюкстина и ее благодетельные товарки дерзают. Лишь природа или мировой дух могут позволить себе наводить порядок... Мое государство должно быть вечным, оно не нуждается в организации. Если бы таковая в нем имелась, оно бы утратило для меня всякий смысл.
— Но ведь когда-нибудь твоему государству, если, конечно, его создание преследует какую-то высшую цель, понадобится много подданных; кем ты его собираешься населять, дорогой Пфайль, где ты возьмешь жителей?
— Если какая-то идея осеняет одного, значит, она витает в воздухе и приходит в голову многим. Тот, кто этого не понимает, и представить себе не может, что такое идея. Мысли заразительны, даже если не высказываются вслух. В этом случае они, пожалуй, еще более прилипчивы. Я твердо убежден: в этот момент население стерильного государства значительно приросло за счет того множества людей, которые, сами того не сознавая, стали сейчас моими единомышленниками, в конечном итоге его территорией станет весь земной шар... Гигиена тела сейчас в большом почете, — дезинфицируют все, даже дверные ручки, чтобы, не дай Бог, не подхватить какую-нибудь опасную болезнь, — я же тебе скажу, мой друг: иные словечки
и лозунги являются переносчиками заразы пострашнее — например, расовой ненависти, национальной вражды, патриотического пафоса и многих других, — вот их-то и надо стерилизовать, а для этого потребны куда более сильные яды, чем для дезинфекции дверных ручек.
— Ты что же, собираешься искоренять национализм?
— В чужой монастырь со своим уставом я, конечно, не полезу, пусть тамошние хозяева сами разбираются со своими сорняками, в своем же собственном имею право делать все, что мне вздумается. Для многих народов национализм — жизненная необходимость, это я допускаю, но пришло время создать наконец такое государство, в котором бы людей объединяли не жесткие рамки границ и не общий язык, а образ мыслей, и они бы могли жить так, как им хочется.
В известном смысле правы те, кто смеется, когда кто-то заявляет, что он намерен переделать человечество. Они упускают из виду лишь одно: совершенно достаточно переделать самого себя, если преобразится хоть один-единственный человек, то событие это не пропадет втуне — безразлично, узнает о нем мир или нет. Преображение одного из нас пробьет брешь в существующем, и это «окно» уже никогда не закроется, заметят ли его люди сразу или через миллион лет. То, что свершилось однажды, лишь кажется исчезнувшим. Это я и собираюсь сделать — прорвать мировую сеть, в которую уловлен род человеческий, и не общественными проповедями, нет, человек должен сам освободиться от связывающих его пут.
— Как на твой взгляд, существует ли какая-нибудь причинно-следственная связь между катастрофами, приближение которых ты предчувствуешь, и грядущим переворотом в мышлении людей? — спросил Хаубериссер.
— Конечно же, всегда будет выглядеть так, будто какое-то стихийное бедствие, большое землетрясение например, послужило причиной «уходу в себя» людей, но это только кажется. Думаю, что дело с причинами и следствиями обстоит сложнее и совсем не так, как нам представляется. Распознать истинные причины человеку не дано; все, что доступно нашим органам чувств, есть следствие, а то, что мы воспринимаем как причину, в действительности только признак. У меня в руке карандаш, стоит мне разжать пальцы — и он упадет на пол. Выходит, мои пальцы явились причиной падения карандаша?.. Ну, это объяснение для гимназиста, меня оно не удовлетворяет. Разжатие пальцев — это всего лишь несомненный и безусловный признак падения. Всякое событие, предшествующее другому, является
его признаком. Причина же — это нечто совсем иное. А мыто воображаем, что способны на самостоятельные действия, но это роковое заблуждение, обрекающее нас на принципиально неверное видение мира. В действительности у силы, принуждающей карандаш упасть на пол, и у желания, которое незадолго до этого возникло у меня в голове и заставило мои пальцы разжаться, одна и та же таинственная причина. Возможно, переворот в человеческом сознании и землетрясение имеют одну причину, но то, что одно является причиной другого, абсолютно исключено, каким бы убедительным это ни казалось «здравому» смыслу. Первое — такое же следствие, как и второе: одно следствие никогда не породит другое — оно может быть признаком череды каких-то событий, но никак не причиной. Действительность, в которой мы живем, — это совокупность следствий. Мир истинных причин сокрыт от нас; если бы нам удалось проникнуть туда, мы могли бы обладать ключами сакральной магии.
— Еще бы! Владеть своими мыслями, иначе говоря, знать тайные корни их возникновения, — это ли не магия?
Пфайль внезапно остановился посреди комнаты.
— Магия! Что же еще? Именно поэтому я и ставлю мысль на ступень выше жизни, ибо она ведет нас к тем далеким вершинам, с которых мы сможем не только обозревать окрестности, но и исполнять все, чего бы ни пожелали. До сих пор человек был ограничен в магической практике возможностями своих рукотворных механизмов; думаю, близок час, когда некоторые из нас смогут творить чудеса простым усилием воли. Столь популярное сейчас создание новых технических приспособлений — это только цветочки, которые растут на обочине дороги, ведущей к вершине. Ценно не «приспособление», а способность творить, ценна не картина — во сто крат дороже талант живописца. Холст может сгнить, краски поблекнуть, талант же не погибнет, даже если художник умрет. Он пребудет вечно, как всякая сила, сшедшая с небес, — даже если она надолго уснет, веками не давая о себе знать, все равно проснется вновь, когда родится достойный ее гений, через которого она сможет явиться миру. Я нахожу весьма утешительным то, что высокочтимым господам коммерсантам ни за какие деньги не выкупить у нищего художника творческий дар, им придется довольствоваться лишь чечевичной похлебкой его произведений...
— Может быть, ты дашь наконец мне хоть слово сказать! — взмолился Фортунат. — У меня уже давно вертится на языке один вопрос.
— Ну так валяй! Чего ты ждешь?
— Итак, какие у тебя основания или... или, если угодно, признаки считать, что все мы находимся на пороге ката... нет, скажем лучше, на рубеже Неизвестного?..
— Гм... Ну что ж... Наверное, это скорее ощущение. Ведь я сам продвигаюсь на ощупь в кромешной темноте. Моя путеводная нить тонка, как паутинка. Мне кажется, я наткнулся на пограничные знаки нашего духовного развития, они-то и свидетельствуют, что недалек тот день, когда мы вступим в иные неведомые нам пространства. Случайная встреча с фрейлейн ван Дрюйзен — я тебя сегодня с ней познакомлю — и то, что она рассказала о своем отце, отчасти прояснили эти мои смутные предчувствия. Из беседы с ней я заключил — возможно, совсем необоснованно, — что таким «пограничным знаком» в сознании тех, кто для этого созрел, является какое-нибудь весьма странное душевное переживание. В нашем случае — только, пожалуйста, не смейся — это... это видение «зеленого лика»!
От неожиданности Хаубериссер едва не вскрикнул и судорожно стиснул руку барона.
— Ради Бога, что с тобой? — забеспокоился Пфайль. И Фортунат на одном дыхании рассказал приятелю о своих приключениях.
Потом у них завязался настолько интересный разговор, что они даже не сразу заметили слугу, бесшумно вплывшего в медузариум с серебряным подносом, на котором лежали две визитные карточки и вечерний выпуск «Амстердамской газеты», и таинственно известившего, что фрейлейн ван Дрюйзен и доктор Исмаэль Сефарди прибыли и ожидают в гостиной...
Вскоре прерванная дискуссия о «зеленом лике» вспыхнула с новой силой.
Однако на сей раз Хаубериссер словно в рот воды набрал, предоставив Пфайлю рассказывать гостям о своих похождениях в кунштюк-салоне, фрейлейн ван Дрюйзен тоже отмалчивалась, лишь время от времени вставляя замечания в рассказ доктора Сефарди о их вчерашнем посещении Сваммердама.
И дело тут было, конечно, не в смущении, просто на обоих — и на Еву, и на Фортуната — нашло какое-то странное оцепенение. Встречаясь взглядами, они почти принуждали себя не отводить глаз, и оба отчетливо сознавали, что выражение вежливого светского равнодушия, которое каждый из них пытался придать своему лицу, всего лишь маска.
Полнейшее отсутствие дамского кокетства в поведении Евы буквально сразило Хаубериссера; он видел по ней, с каким мучительным
тщанием она старалась избегать всего, что могло хотя бы отдаленно намекнуть на желание понравиться или какой-либо интерес к его персоне — и в то же время стыдился, словно какой-то непростительно грубой бестактности, своего неумения деликатно скрыть, насколько очевидна для него эта отчаянная искусственность ее показного спокойствия. Вот тонкие длинные пальцы с нарочитой медлительностью, якобы томимые невыносимой скукой, рассеянно перебирают лепестки роз, а вот они принимаются за сигарету, мнут ее, катают по столу, прикуривают, завороженно подносят к припухлым губам — все, решительно все, тысячи почти неуловимых мелочей, говорило Фортунату, что эта незнакомая, сидящая напротив женщина читает в его мыслях, как в открытой книге, невольно лишая его какой бы то ни было возможности прийти ей на помощь и разрядить атмосферу.
Он понимал: стоит ему только отпустить один-единственный дежурный комплимент в ее адрес — и чары рассеются, все станет на свои места, а к этой фрейлейн ван Дрюйзен вернется обычная непринужденность, которую она сейчас так старательно изображает, однако такой намеренный faux pas[175] мог столь сильно шокировать девушку, что дальнейшее знакомство стало бы весьма проблематичным, да и выставлять себя в малопривлекательном свете записного дамского угодника тоже не хотелось.
Хаубериссер инстинктивно догадывался, что Ева сейчас, подобно наивной, застенчивой, легко ранимой девочке, воспринимает свою красоту, которая любую знающую себе цену женщину наполняла бы чувством гордого достоинства, как досадную и смущающую обузу.
Войдя в гостиную, он сразу и надолго утратил дар речи при виде поразительно красивой гостьи. Ева сначала приняла эту оторопь за привычную, уже порядком приевшуюся дань мужского восхищения, однако чуть позже, когда ей вдруг показалось, что его растерянность с не меньшим правом можно было объяснить внезапно прерванным интересным разговором с бароном Пфайлем, ее стало преследовать глупое тщеславное желание произвести на него впечатление.
Фортунат бы с удовольствием сказал ей открыто, как сильно восхищен ею, но опасался сфальшивить: одна неверная нотка — и неотразимое своей искренностью признание превратится в тот самый пошлый и неуклюжий комплимент, которого он так боялся.
Слишком много знавал он в своей жизни красивых женщин, чтобы тотчас, с первого взгляда, терять голову даже от такой редкой красоты, какой обладала Ева, и все же он даже представить себе не мог, сколь крепка та невидимая нить, которая уже протянулась между ними.
Сначала ему казалось, что она обручена с Сефарди, когда же недоразумение выяснилось, легкий радостный порыв подхватил его...
Фортунат тотчас одернул себя: смутный безотчетный страх вновь стать невольником своей страсти и низвергнуться в бурный водоворот любовных переживаний предостерегал его, заставляя быть начеку, но вскоре в нем проснулось такое нежное, властное и пронзительное чувство какой-то тайной и необъяснимой сопричастности этой ни на кого не похожей девушке, что всякое сравнение с прежними многочисленными увлечениями, которые он по незнанию называл любовью, отпало само собой.
Эта интенсивная, хоть и немая мысленная связь, возникшая между двумя молодыми людьми, индуцировала особое интимное поле, напряжение которого было слишком велико, чтобы такой чуткий человек, как Пфайль, не уловил его. При этом барона до боли тронула глубокая, тщательно скрытая печаль, которая скорбной тенью проступила на лице Сефарди и грустным эхом отзывалась в словах, с судорожной поспешностью срывавшихся с губ такого обычно сдержанного ученого.
Пфайль чувствовал, что этот одинокий человек прощается сейчас с какой-то затаенной, и от этого, наверное, еще более страстной надеждой.
— Как вы думаете, господин доктор, — обратился он к Сефарди, когда тот закончил свой рассказ, — куда может завести тот странный путь, которым пытается идти духовная община Сваммердама и сапожник Клинкербок? Боюсь, в безбрежный океан галлюцинаций и...
— ...и связанных с ними надежд, которым никогда не суждено исполниться, — подхватил Сефарди и печально пожал плечами. — Это старая песня об изнывающих от жажды пилигримах, которые без всяких ориентиров ищут в безводной пустыне Землю обетованную и, вперив лихорадочно горящий взор в обманчивую fata morgana, бредут навстречу мучительной смерти. А кончается эта песня все тем же отчаянным криком: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?»[176]
— Относительно рядовых членов общины, быть может, вы и правы, — решительно вмешалась в разговор Ева ван Дрюйзен, — но только не насчет Сваммердама! Это человек необыкновенный, поверьте мне, его нельзя причислять к тем несчастным, кто прилепился к сапожнику, безоглядно уверовав в его пророческий дар. Вспомните, что рассказывал нам барон Пфайль! Ведь своего зеленого скарабея он все ж таки нашел! Господа, я убеждена, ему дано обрести большее — то, к чему он так упорно стремится...
Сефарди хмуро усмехнулся:
— От всего сердца пожелал бы ему того же, но, увы, это тупиковый путь: в лучшем случае, если только неутолимая жажда не сведет его в могилу раньше, он в конце концов лишь придет к неизбежному: «Господи, в руки Твои предаю дух мой...»[177] Вы и представить себе не можете, фрейлейн Ева, как много довелось мне размышлять о потусторонних предметах — всю свою жизнь я мучился, надрывая сердце мое и иссушая мозг мой, в поисках ответа на вопрос: неужто, в самом деле, нельзя сбежать из земного застенка?.. Ведь должен же быть какой-то тайный ход, ведущий на свободу!.. Но нет, господа, выхода не существует! Ни тайного, ни явного! И человеческая жизнь имеет лишь одну цель — ожидание смерти...
— В таком случае, — не выдержал, вступая в разговор Хаубериссер, — самым разумным было бы, предавшись пороку, бездумно прожигать жизнь в ресторанах и игорных домах.
— Несомненно. Однако не все на это способны.
— И что же им делать? — спросил Пфайль.
— Любить ближнего своего и свято чтить заповеди, как о том сказано в Библии.
— И это говорите вы?! — изумленно воскликнул барон. — Человек, досконально изучивший все культы, все религии, все философские системы от Лаоцзы до Ницше! Кто же он — автор этих «заповедей»? Какой-нибудь легендарный пророк или так называемый чудотворец? А вы уверены, что это не какой-нибудь одержимый? Кстати, не кажется ли вам, что и сапожник Клинкербок по прошествии пяти тысяч лет имеет реальный шанс предстать пред благодарные очи потомков с таким же нимбом святости над головой, — если, конечно, к тому времени его имя еще будет кто-то помнить?
— Конечно, если к тому времени его имя еще будет кто-то помнить, — эхом откликнулся Сефарди.
— Итак, вы принимаете Бога, «иже еси на небесех» и оттуда, со своего предвечного престола, управляет родом человеческим? Можете вы все это привести хоть в какое-то соответствие с логикой?
— Нет, не могу. Да и не хочу. Я еврей, не забывайте об этом, господа. Еврей не только по вере, но и по крови — и как таковой буду всегда возвращаться к исконному Богу моих предков. Это у меня в крови, а кровь сильнее логики. Конечно, разум говорит мне, что вера завела меня в тупик, но и вера говорит мне, что разум завел меня в тупик...
— А что бы вы стали делать, если б с вами произошло то же самое, что с сапожником Клинкербоком, — явилось бы какое-нибудь ангелоподобное существо и принялось навязывать вам свои «заповеди»? — допытывалась Ева.
— Попытался бы усомниться в его посланнической миссии. И если бы это удалось, не следовал его заповедям.
— А если бы не удалось?
— Тогда деваться некуда — пришлось бы подчиниться.
— Я бы и тогда не подчинился, — буркнул Пфайль.
— Потусторонним существам нет смысла являться человеку с таким скептическим складом ума, как у вас, барон, выгоднее оставаться невидимыми, вот тогда-то вы беспрекословно последуете «заповедям» любого «ангела», даже того, который «вдохновил» Клинкербока, еще бы, ведь у вас не будет никаких сомнений в том, что вы действуете сами, по собственному почину!
— Вы же, наоборот, — не остался в долгу Пфайль, — убедите себя, что это сам Господь Бог обращается к вам устами фантома с зеленым ликом, хотя в действительности и «посланец» и «послание» — не более чем плод вашего воображения.
— В чем же разница? — возразил Сефарди. — Что есть послание? Мысль, облекшаяся в слово — изреченное слово. Что есть мысль? Неизреченное слово. Итак, в сущности, одно и то же. А можете ли вы с полной уверенностью утверждать, что мысль, посетившая вас, действительно родилась в ваших извилинах и не является каким-нибудь потусторонним «посланием»? Что касается меня, то я нахожу вполне вероятным, что человек не источник, а всего лишь приемный аппарат — более чувствительный или менее — тех мыслей, которые зреют, ну, скажем, в раскаленном мозгу нашей Матери-Земли. И одновременное возникновение у различных людей одной и той же идеи, как это нередко случается, убедительнее всяких слов свидетельствует в пользу моей гипотезы. Вы, барон, будете, конечно, это
оспаривать и, случись с вами нечто подобное, обязательно заявите, что идея вам первому пришла в голову, а другие просто «заразились» ею от вас. И если я скажу, что вы были всего-навсего первым, кто воспринял витавшую в воздухе, подобно беспроволочной депеше, мысль своим более чувствительным мозгом, другие тоже ее восприняли, только несколько позже, — вы, разумеется, с этим не согласитесь: чем сильнее и тверже человек, тем больше склонен себя считать творцом своих великих идей; чем он слабее и мягче, тем легче поверит, что та или иная мысль внушена ему извне. И оба, по сути, правы. Но прошу вас, господа, избавьте меня, пожалуйста, от всех этих «как?» и «почему?» — мне бы не хотелось сейчас ни себе, ни вам морочить голову путаными объяснениями такой сложной философской субстанции, как универсальное Я... Что же касается Клинкер-бока, точнее его видения, в котором пресловутый «зеленый лик» выступал в качестве посредника при передаче некоего послания или мысли, — что, как я уже говорил, является одним и тем же, — то в данном случае следовало бы сослаться на научно обоснованный факт существования двух категорий людей: одна мыслит словами, другая — образами. Предположим, всю свою жизнь Клинкербок думал словами и вдруг его, что называется, «осенило» — в мозг сапожника настойчиво вторгается какая-то совершенно новая мысль, для которой у него нет подходящего слова; каким, спрашивается, образом могла бы еще эта мысль свидетельствовать о себе, как не через видение некоего говорящего вестника — в случае Клинкербока, господина Хаубериссера и вашем, барон, это человек или портрет человека с зеленым ликом, — пытающегося вербально объяснить косноязычному ремесленнику то, что сам он никогда бы не сумел облечь в слова?
— Позвольте, господин доктор, я прерву вас на минуту, — попросил Фортунат. — Отец фрейлейн ван Дрюйзен, как вы уже упоминали в ходе вашего рассказа о посещении Клинкербока, называл человека с медно-зеленым ликом «патриархом», да и мне «видение» в кунштюк-салоне открыто намекало на свое допотопное происхождение, вот и Пфайль тоже полагает, что видел портрет Вечного жида, — стало быть, опять же человека, чьи корни сокрыты в далеком прошлом; каким образом объясните вы, господин Сефарди, эту в высшей степени интересную деталь, столь многозначительно повторяющуюся во всех трех случаях? Как некую «новую» для нас мысль, которую мы не в состоянии осознать вербально, а только через лик, открывающийся нашему внутреннему взору? Что до меня, то я, как подетски
это для вас ни прозвучит, скорее поверю в другое объяснение: речь идет об одном и том же призрачном существе, по каким-то неведомым нам причинам вторгшимся в нашу жизнь.
— Я тоже так думаю, — тихо согласилась Ева. Сефарди на мгновение задумался.
— Многозначительное соответствие ваших свидетельств, которое вы предлагаете мне объяснить, на мой взгляд, ясно доказывает, что мы имеем дело с одной и той же «новой» мыслью, преследовавшей вас и, судя по всему, хотевшей быть понятой вами, — возможно, она хочет этого и сейчас. Ну, а то, что фантом выступает в обличье легендарного, пережившего потоп патриарха, думаю, действительно деталь интересная, и означает она, как мне кажется, следующее: какое-то знание, архаический культ или, может, экстраординарная способность, существовавшая на заре человечества и забытая потом, вновь возвращается в мир и о своем пришествии свидетельствует неким видением, доступным пока лишь немногим избранным... Поймите меня правильно, я вовсе не утверждаю, что фантом не может быть самостоятельным объектом, — напротив, я даже настаиваю: любой умозрительный образ есть такой объект. Впрочем, отец фрейлейн Евы когда-то говорил своей маленькой дочери, что «патриарх не привидение» и что «зеленоликий предтеча воистину единственный реальный человек в сем призрачном мире».
— Возможно, говоря это, отец намекал на то, что «зеленоликий предтеча» — человек, обретший бессмертие. Как вы думаете?..
Сефарди задумчиво качнул головой.
— Бессмертный, фрейлейн Ева, до скончания времен пребывает в мире непреходящей мыслью, и безразлично, в каком виде он вошел в наше сознание — как слово или как образ. Если живущие на земле люди не способны его постигнуть разумом или «облечь в слова», то от этого он не умирает — просто отдаляется, уходит, так сказать, в тень... И, возвращаясь к нашей дискуссии с бароном Пфайлем, повторяю: как еврею, мне не куда деться от Бога моих отцов. Иудейская религия — это, в сущности, религия добровольной и намеренной слабости, фундамент, на котором зиждется она, — надежда на Бога и на при шествие Мессии. Знаю, существует и другой путь — путь силы, на него-то барон и намекал. Но оба пути ведут к одной цели, которая может быть познана лишь в самом конце. Ни тот, ни Другой не является ложным; гибельными они становятся толь ко тогда, когда человек слабый или, подобно мне, преисполненный
страстью, избирает путь силы, а сильный вступает на тропу слабости. Когда-то, во времена Моисея, когда существовало лишь десять заповедей, было сравнительно нетрудно стать цадиком томимом — праведником, — теперь же, как знает каждый благочестивый еврей, старающийся исполнять бесчисленные ритуальные предписания, это практически невозможно. В сегодняшнем мире мы, евреи, без заступничества Бога уже не сможем продвигаться вперед по своей тропке. Глупцы те, кто об этом сожалеет: путь слабости становится еще более «слабым» и влажным, а путь силы — еще более «сильным» и сухим; каждое из двух направлений прорисовывается отчетливей, и уж человек, постигший свою суть, не спутает их и не вступит на чужую стезю... Сильные обходятся без религии — они идут свободно и посох им не нужен; тем, для кого все на свете сводится лишь к пище и питью, религия тоже ни к чему — они еще не испытывают в ней нужды. Зачем посох, если ты никуда не идешь, а только топчешься без толку на одном месте?..
— Не приходилось ли вам, господин Сефарди, слышать что-нибудь о возможности управлять своими мыслями? — спросил Хаубериссер. — Я имею в виду вовсе не то, что зовется у нас самообладанием, которое следовало бы скорее назвать самоподавлением, а если еще точнее — погребением заживо всех сильных и, может быть, самых лучших наших чувств. Извините, если мой вопрос покажется вам не относящимся к теме нашей беседы, просто мне вдруг вспомнился один любопытный дневник, который я нашел сегодня ночью и о котором незадолго до вашего прихода рассказывал Пфайлю.
Метнув быстрый взгляд в сторону Евы, Сефарди как-то сжался — казалось, он ждал и боялся этого вопроса.
На его лице вновь появилось то обреченное выражение затаенной боли, которое барон заметил еще в начале разговора.
И хотя доктор пересилил себя, все равно было видно, с каким трудом давалась ему речь:
— Умение владеть своими мыслями — это древний языческий путь, ведущий к сверхчеловеку, — разумеется, не к тому, о котором писал Фридрих Ницше... К сожалению, я слишком мало знаком с этим традиционным учением... В последние десятилетия кое-что о «мосте жизни» — таково подлинное название сей опасной стези — проникло с Востока к нам в Европу, но, к счастью, эти сведения столь обрывочны и скудны, что человеку, не владеющему истинными ключами, никогда на него не взойти. Однако и этих жалких крох хватило, чтобы поставить
на голову тысячи энтузиастов, в основном англичан и американцев, которым втемяшилось приобщиться к этой магической практике — а это магия в чистом виде! Какого только вздора не понаписали об этой сокровенной доктрине, каких только «документов» не пораскопали, какой только сброд всех цветов кожи не шнырял по европейским метрополиям, выдавая себя за посвященных! Но, слава Богу, так никто и не понял, откуда звон. Ретивые последователи гуртами сбегались в Индию и Тибет, не догадываясь, что тайный свет там давно уж погас. Они и по сю пору не желают в это верить... Конечно, что-то они там отыскали, — и даже с похожим названием! — но это было уже нечто совсем иное, ведущее в конечном итоге все к той же тропе слабости либо к доморощенному «учению» какого-нибудь Клинкербока. Пара древних аутентичных текстов, дошедших до нас, звучат достаточно искренне и даже наивно, но, увы, они не содержат ключей, а врата, за которыми сокрыта мистерия, ох какие крепкие!.. Когда-то и в иудействе был свой «мост жизни», известные мне фрагменты этой ныне утраченной традиции датируются XI веком. Один из моих предков, некий Соломон Габирол Сефарди, жизнеописание которого отсутствует в наших фамильных хрониках, изложил отдельные положения этого тайного учения в весьма темных и двусмысленных маргиналиях к своей книге «Мегор Хайим», за что и поплатился — его убил какой-то араб. Видимо, одна маленькая секта на Востоке, адепты которой носят синие мантии и, что интересно, ведут свое происхождение от европейских переселенцев — учеников прежних, истинных розенкрейцеров, — еще хранит в первозданной полноте это таинство... Они называют себя парада, то есть «достигшие иного берега»...
Сефарди внезапно замолчал — казалось, сейчас он должен сказать что-то такое, для чего ему понадобятся все его силы.
Он стиснул кулаки так, что костяшки пальцев побелели, и некоторое время, не говоря ни слова, сидел, уставившись в пол. Наконец собрался и, твердо глядя то на Еву, то на Фортуната, глухо произнес:
— Смертный, преодолевший «мост жизни», — вот истинная благодать для мира сего. Дар, едва ли не больший, чем приход Спасителя... Надо... надо только помнить: одному противоположного берега не достигнуть, для этого страннику потребна... попутчица... Лишь благодаря слиянию мужского и женского начал можно осуществить опасный переход. В этом и заключается сокровенный смысл супружества, утраченный человечеством многие тысячелетия назад...
Язык отказал ему, он встал, отошел к окну, чтобы никто не видел его лица, и только тогда смог продолжать:
— И еще... Если мои скромные познания в сей темной области когда-нибудь вам обоим понадобятся, - пожалуйста, располагайте мной...
Подобно молнии, поразили Еву эти слова... Теперь и она поняла, что происходило с доктором. Слезы навернулись у нее на глаза.
Ну конечно же, Сефарди своим свежим, проницательным взглядом затворника, далекого от обыденной суеты, прозревал ту судьбоносную связь, которая еще только намечалась между нею и Хаубериссером. Однако, что подвигло его столь решительно, чтобы не сказать бесцеремонно, вмешаться в сложный и деликатный процесс созревания взаимной симпатии, которая рано или поздно неизбежно оформилась бы в любовь, — зачем он с такой почти бесстыдной поспешностью сорвал покров с их нарождающегося чувства, преждевременно навязывая им немедленное решение?
И если бы не было все существо этого человека таким безупречно честным, не допускающим ни малейших сомнений в своей чистоте, она могла бы заподозрить его в коварной, продиктованной ревнивым соперничеством, попытке хорошо рассчитанным, упреждающим ударом порвать нежное, как весенняя паутинка, плетение судьбы...
А может, это было героическим решением отчаявшегося влюбленного, который, не в силах сносить затяжную пытку постепенного и неизбежного отчуждения тайно любимой женщины, предпочел самостоятельно положить конец своим надеждам?
Интуиция подсказывала ей, что настоящей подоплекой этой странной и неуместной торопливости Сефарди послужило что-то другое, каким-то образом связанное с учением о «мосте жизни», ведь неспроста же, рассказывая о нем, доктор был столь лаконичен...
Вспомнились слова Сваммердама о пришпоривании судьбы — да так отчетливо, будто чьи-то невидимые уста нашептывали ей на ухо.
Когда вчерашней ночью на Зеедейк она, наклонившись над перилами, смотрела в черную жуткую воду грахта, в ней окончательно созрела решимость воспользоваться советом старого энтомолога и «призвать Бога».
А что, если эта встреча с Хаубериссером — следствие ее ночного
решения?.. Смутный ужас, что так оно и есть, охватил девушку... Сумрачная церковь св. Николая, дряхлый сутулый дом с серебряной цепью, свисающей в канал, и человек в лодке, который судорожно пригнулся, пряча лицо, — все это с лихорадочной быстротой, подобно обрывкам страшного сна, промелькнуло перед глазами...
Хаубериссер стоял у стола и в полной растерянности нервно и невнимательно листал страницы какой-то книги.
Ева чувствовала, что необходимо нарушить мучительную паузу и что говорить надо ей.
Она подошла к Фортунату, твердо посмотрела ему в глаза и спокойно сказала:
— Слова доктора Сефарди не повод для того, чтобы неловкость и смущение воцарились между нами, господин Хаубериссер, они были сказаны устами друга. Ни вам, ни мне не дано знать, какую цель преследовала судьба, сведя нас в этом доме. Сегодня мы еще вольны распоряжаться собой по собственному усмотрению — во всяком случае, я чувствую себя достаточно свободной; если же всемогущее Провидение со чтет нужным соединить наши жизненные пути — не вижу ничего неестественного или постыдного в том, чтобы иметь в виду и такую возможность, — тогда будет уже поздно что-либо менять, придется подчиниться... Итак, господин Хаубериссер, завтра утром я уезжаю обратно в Антверпен! Думаю, будет лучше, если мы расстанемся, и надолго: мне бы не хотелось носить в душе сомнение, что кто-то из нас поддался минутному настроению и поспешил скрепить союз, который потом уже не удастся расторгнуть безболезненно. Барон Пфайль говорил, вы одиноки; так вот я — тоже, однако позвольте мне, господин Хаубериссер, унести с собой уверенность, что отныне Ева ван Дрюйзен таковой не является и может без ложного стыда называть своим другом человека, с которым ее связывает реальная надежда искать и найти сокровенный мост к иному берегу жизни... Смею надеяться, что мы с вами, сударь, — она повернулась с улыбкой к Сефарди, — останемся такими же добрыми старыми друзьями, как и прежде...
Фортунат склонился к поданной ему руке.
— Вот видите, я даже не прошу вас, Ева, — вы позволите мне обращаться к вам по имени? — остаться в Амстердаме. Итак, первой принесенной мной жертвой будет то, что я вас теряю в тот самый день, когда мы...
— Дайте мне лучше первое доказательство вашей дружбы, —
быстро прервала его Ева, — и, пожалуйста, не продолжайте. Сейчас не время. Я понимаю, то, что вы хотите мне сказать, — не пустая светская условность, но, пожалуйста, не надо. Доверимся судьбе, пусть она решает, свяжет ли нас когда-нибудь что-то большее, чем дружба...
Когда заговорил Хаубериссер, барон Пфайль встал и хотел незаметно, не желая стеснять своего друга, выйти из гостиной, однако, заметив, что Сефарди не может пройти к дверям, не потревожив стоящую у него на пути парочку, отступил в угол, к круглому журнальному столику, и уткнулся в газету.
Но едва он пробежал глазами первые строчки, крик замешательства вырвался у него:
— Господа, убийство! На Зеедейк сегодня ночью убит Клин-кербок!
Срывающимся от волнения голосом он зачитал, нетерпеливо опуская второстепенные детали, обступившим его гостям:
— «явка с повинной
В утреннем выпуске мы уже писали о кровавой драме на Зеедейк, теперь же, дабы успокоить наших потрясенных читателей, спешим добавить следующее:
Еще до рассвета ученый-любитель Ян Сваммердам, проживающий на последнем этаже злосчастного дома, по каким-то так и оставшимися не выясненными причинам поднялся на чердак, чтобы отпереть каморку ремесленника Клинкербока. Каково же было его удивление, когда он обнаружил им же самим запертую накануне дверь полуоткрытой! Кошмарное зрелище предстало взору ученого, едва он переступил порог: на диване лежал истекающий кровью труп маленькой Каатье, внучки хозяина квартиры! Сапожник Ансельм Клинкербок бесследно исчез, а вместе с ним и значительная сумма денег, которая, согласно показаниям Сваммердама, еще вечером находилась при нем.
Прибывшая на место преступления полиция незамедлительно приступила к дознанию, пытаясь обнаружить убийцу по горячим следам: вначале подозрение пало на одного приказчика из аптекарской лавки, располагавшейся на первом этаже сего отмеченного злым роком дома. Этот господин в поздний ночной час был замечен одной из жительниц у дверей чердачной каморки — под покровом тьмы он возился с замком, явно пытаясь подобрать
ключ. Подозреваемый был немедленно препровожден в участок, однако вскоре его отпустили, ибо явился с повинной настоящий преступник...
Согласно официальной версии, злодей сначала убил старого сапожника, а потом — о ужас! — поднял руку и на невинное дитя, которое, надо думать, проснулось, разбуженное шумом в комнате. Заметая следы, преступник, очевидно, сбросил тело несчастного ремесленника в воды соседнего грахта. Специальные службы уже приступили к исследованию грунта, однако поиски пока не увенчались успехом: дело осложняется тем, что дно канала в этом месте представляет собой сплошную вязкую трясину, уходящую вглубь на многие метры.
Не исключено, хотя и маловероятно, что убийца действовал в каком-то сумеречном состоянии, на эту мысль наводят его показания комиссару полиции — в высшей степени путаные и противоречивые. Во всяком случае, кражу денег он признал. Итак, речь явно идет о преднамеренном убийстве с целью ограбления. Деньги — свидетели говорят о нескольких тысячах гульденов — были подарены Клинкербоку одним известным в нашем городе мотом и прожигателем жизни. Мораль: как неуместны бывают зачастую иные сумасбродные причуды наших великосветских благодетелей!..»
Пфайль отшвырнул газету и хмуро буркнул что-то себе под нос.
— А убийца? — возбужденно спросила фрейлейн ван Дрюйзен. — Кто он? Конечно же этот ужасный негр?..
— Убийца?.. — брезгливо взяв газету, Пфайль перевернул страницу. — Так... убийца... убийца... Ага, вот: «Убийцей признал себя пожилой русский еврей, по имени Айдоттер, торгующий спиртными напитками все в том же печально знаменитом своими пьяными дебошами доме, в подвале которого, в заслуженно пользующемся дурной славой трактире "У принца Оранского", свили гнездо преступные элементы. Напрашивается справедливый вопрос: доколе еще должны терпеть это безобразие мирные законопослушные жители портовых кварталов и не кажется ли нашей многоуважаемой городской управе, что сейчас самое время навести наконец порядок на Зеедейк...» Ну и так далее, и тому подобное...
— Симон Крестоносец?! — воскликнула потрясенная Ева. — Не может быть! Ни за что не поверю, что этот старый больной
человек мог совершить такое страшное — преднамеренное! — убийство!
— В каком бы «сумеречном состоянии» он ни находился! — тихо добавил доктор Сефарди.
— В таком случае кто?.. Приказчик Иезекииль?..
— Этот и подавно. Самое большее, на что он мог отважиться, — это, позарившись на деньги, попытаться открыть отмычкой дверь, однако в последний момент что-то ему помешало... Убийца — негр, это же ясно как божий день!..
— Господи, но что же тогда заставило старого Лазаря Айдоттера признать себя убийцей?
Доктор Сефарди пожал плечами.
— Возможно, когда полиция ввалилась к нему, он с перепугу подумал, что это Сваммердам убил сапожника, и решил пожертвовать собой ради учителя. Своего рода истерический самооговор. То, что он ненормален, я понял с первого взгляда. Вы помните, фрейлейн Ева, что говорил нам старый энтомолог о силе, скрытой в именах?.. Так вот, Айдоттер достаточно долго «вживался» в свое духовное имя «Симон Крестоносец» и, совсем не исключено, мало-помалу, в ходе медитативных «экзерсисов», настолько «вошел в образ», что только и ждал подходящей возможности взвалить на свои плечи чей-нибудь крест и, упиваясь сознанием своей жертвы, смиренно нести его на Голгофу. Скажу больше, я почти уверен, что сапожник Клинкербок был убит после того, как сам заколол свою внучку — заколол в ослеплении религиозного экстаза. Ничего удивительного, ведь на протяжении многих лет старик, насколько мне известно, «экзерцировал» с именем «Аврам», вот если бы он все это время внутренне повторял не «Аврам», а «Авраам», то заклания «Исаака» наверняка бы не случилось.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать, — признался Хаубериссер. — Неужели чья-то судьба может зависеть от того, какое имя я буду твердить про себя?
— Почему бы и нет? Нити, управляющие поступками человека, весьма тонки. То, что говорится в Первой книге Моисея об изменении имени Аврама на Авраам и Сары — на Сарру[178], имеет прямое отношение к каббале, а может, и к другим, еще более сокровенным традициям. Полагаю, у меня есть основания утверждать, что манипулировать с сакральными именами так, как это принято в духовной общине Клинкербока, — занятие скверное и опасное... Как вам, наверное, известно, каждой
букве еврейского алфавита соответствует определенное число, так например: С = 300, М = 40, Н = 50... Следовательно, у каждого имени есть свое численное значение, которое можно представить в виде некоторого геометрического тела: куба, пирамиды и так далее. Эта геометрическая форма, если с ней правильно и достаточно интенсивно медитировать, может стать, так сказать, несущей конструкцией нашего доселе безобразного, пребывающего в состоянии первозданного хаоса, внутреннего мира. Итак, мы творим себя по образу и подобию «имени», мы формируем нашу «душу» — у меня нет более подходящего выражения для этой неопределенной, принципиально невыразимой субстанции, — словно некий сокровенный кристалл, подчиняя ее тем извечным законам, которые соответствуют сей «именной» структуре. Египтяне, например, были столь совершенны, что представляли свою душу исключительно в виде шара.
— В чем же тогда, по-вашему, — если, конечно, несчастный сапожник действительно убил свою внучку, — спросил задумчиво барон, — заключается ошибка этих «экзерсисов»? Разве имя «Аврам» так уж сильно отличается от «Авраам»?..
— Вся беда в том, что Клинкербок сам нарек себя Аврамом, это имя порождено его собственным подсознанием! В имени «Аврам» отсутствует слог «ha»[179], указывающий в данном случае на нисхождение того, что мы, евреи, называем нешама — дух Божий. В Библии Аврааму была отпущена жертва Исаака. А вот не отмеченный знаком высшего избранничества Аврам непременно бы обагрил свои руки невинной кровью, подобно тому, как обагрил их сапожник. Жаждущий припасть к предвечному источнику Жизни Клинкербок сам призвал свою смерть. Я уже говорил: слабый не должен вступать на путь силы, а сапожник сошел с тропы слабости — смиренного упования, — для которой был предназначен, за это и поплатился...
— Однако, господа, должны же мы что-то сделать для несчастного Айдоттера! — воскликнула Ева. — Или мы так и будем сидеть сложа руки и смотреть, как осуждают невинного?
— В один день приговоры не выносятся, — успокоил ее Се-фарди. — Завтра утром я зайду к судебному психиатру де Бру-веру — это мой университетский однокашник — и потолкую с ним.
— Надеюсь, вы и о бедном старом энтомологе позаботитесь... И, пожалуйста, отпишите мне в Антверпен о ходе следствия!
— попросила Ева и, поднявшись, протянула на прощанье руку Пфайлю и Сефарди. — Итак, до свиданья, господа, дай Бог, оно не заставит себя ждать слишком долго.
С Хаубериссером она не прощалась, и он, угадав ее желание, помог ей накинуть принесенное слугой пальто...
Вечерняя прохлада влажной пеленой окутывала липы, когда они медленно и задумчиво шли через парк. Мраморные греческие статуи, тускло мерцавшие из глубины сумрачных аллей, мирно дремали под плеск старинных фонтанов, серебряные струи, подобно дорогим безделушкам, поблескивали в бархатном полумраке, когда на них случайно, чудом пробившись сквозь густую листву, падали лучи мощных дуговых рефлекторов, установленных вокруг дома.
— Могу ли я вас хотя бы изредка навещать в Антверпене? — нарушил наконец молчание Фортунат и сам не узнал своего голоса, так неуверенно, почти робко звучал он сейчас. — Да-да, знаю, вы предлагаете довериться судьбе и терпеливо дожидаться высочайшего приговора. Не полагаетесь на себя и думаете, письма менее опасны, чем встречи с глазу на глаз? Нам обоим нет никакого дела до толпы и до ее пошлых пересудов, мы стремимся совсем к другой жизни, зачем же тогда возводить эту китайскую стену?..
Ева повернулась так, чтобы Хаубериссер не видел ее лица.
— А вы уверены, что мы действительно созданы друг для друга? Совместная жизнь двух влюбленных могла бы быть поистине чудесной — почему же тогда этого, как правило, не происходит и пылкая любовь в скором времени сменяется горечью и отторжением?.. Все же согласитесь: есть что-то противоестественное в том, что мужчина «прилепляется» к женщине. Не могу отделаться от впечатления, что при этом его крылья надламываются и отмирают... Пожалуйста, дайте мне договорить, я и так знаю, что вы собираетесь сказать...
— Нет, не знаете! — воскликнул задетый за живое Фортунат. — Боитесь, что я заговорю о своих чувствах, буду делать какие-то признания, а мне только хотелось... мне хотелось... Ладно, молчу... И все же так нельзя... Слова Сефарди, с какими бы честными намерениями они ни были сказаны и как бы сильно, от всего сердца, я ни надеялся на то, что когда-нибудь они исполнятся, тем не менее — я чувствую это все отчетливей и больнее — воздвигли меж нами почти непреодолимый барьер. И если мы сразу его не разрушим, он еще долго будет разделять нас. Впрочем, может, оно и лучше... В душе я даже рад, что все
случилось так, а не иначе... Трезвый бюргерский брак по расчету нам, похоже, не грозит, — вас не шокирует, Ева, что я все время говорю «мы», «нам», «нас»? — другое дело слепая страсть... Доктор Сефарди был, конечно, прав, когда говорил, что истинный смысл супружества утрачен...
— И боюсь, безвозвратно!.. — воскликнула Ева. — Если бы вы знали, какой беспомощной и беззащитной чувствую я себя пе ред лицом жизни! Да и не лицо это вовсе, а морда — мерзкая морда прожорливого, внушающего брезгливое отвращение чудовища! И куда ни глянь, всюду эта морда — тупая, пошлая, самодовольная... Она еще и говорить умеет— слова покрыты таким толстым слоем пыли, что за ним и смысла-то не разглядеть! Иногда я кажусь себе ребенком, который мечтает о каком-то сказочном мире, а его изо дня в день таскают в балаган и заставляют смотреть на наглые, размалеванные рожи ленивых, заплывших жиром фигляров, под улюлюканье черни ломающих гадкую мещанскую комедь. Брак выродился в какую- то тягостную отвратительную обязанность, лишающую любовь ее очарования и унижающую влюбленных своей глупой бюргерской целесообразностью. Супружеская жизнь — это что-то вроде медленного и безнадежного погружения в смрадную чавкающую трясину... Ну почему у людей не так, как у бабочек-однодневок?! — Девушка остановилась и с тоской посмотрела на искрящуюся поверхность небольшого пруда, над которой живой вуалью сказочной феи висело эфемерное золотистое облачко мотыльков. — Годами пресмыкаются они жалкими червями во прахе земном, готовятся к свадьбе, как к какому-то священному таинству — и все это, чтобы один-единственный день, взмыв в недоступное небо восхитительной бабочкой, насладиться любовью, а потом... потом умереть... — Вздрогнув, она внезапно замолчала.
Хаубериссер видел по ее потемневшим, экстатически расширенным глазам, что они сейчас заглянули в будущее... Охваченная провиденциальным ужасом, девушка дрожала как осиновый лист. Он взял ее похолодевшую руку и поднес к губам.
Некоторое время Ева стояла неподвижно, потом медленно, словно в забытьи, обвила руками его шею и поцеловала...
— Когда же ты станешь моей, Ева? Жизнь так коротка...
Она ничего не ответила, и они молча, думая каждый о своем, направились к ажурной решетке ворот, у которых девушку ожидала карета барона Пфайля.
Видя, что час расставания близок, Фортунат хотел повторить
свой вопрос, но Ева опередила его — остановилась и порывисто прижалась к нему всем телом.
— Я жажду тебя, — прошептала она еле слышно, — жажду, как жаждут смерть. У нас будет свадьба, можешь мне поверить, но тому, что в этом балагане называют браком, не бывать...
Смысл ее слов едва доходил до его сознания; пьяный от счастья Фортунат сжимал возлюбленную в объятиях и не сразу почувствовал, как темный ужас, все еще владевший ею, проник и в его душу, а потом... потом он уже ничего не чувствовал, только вставшие дыбом волосы у себя на голове да этот невесть откуда взявшийся ледяной вихрь, от которого у них обоих захватило дух, — казалось, ангел смерти вознес их ввысь на своих крылах, подальше от праха земного, в недоступное небо, к вечно цветущим нивам изумрудного Элизиума...
Когда Хаубериссер пришел наконец в себя и сковавший все его существо ледяной гибельный восторг стал понемногу оттаивать, он, глядя вслед карете, увозившей от него Еву, вдруг ощутил под сердцем мучительный сосущий страх, что никогда больше не суждено ему увидеть в этой жизни своей восхитительной возлюбленной.
Ева собиралась с утра навестить свою тетушку, госпожу де Буриньон, в монастыре бегинок и уж потом, успокоив ее, ехать на вокзал, рассчитывая успеть на первый дневной экспресс, отправляющийся в Антверпен.
Однако ожидавшее ее в отеле письмо, написанное неверным прыгающим почерком и обильно окропленное слезами, заставило девушку изменить свой план.
Известие о кровавом преступлении на Зеедейк, видимо, самым роковым образом сказалось на душевном состоянии Хранительницы порога: в своем письме бедная пожилая женщина жаловалась на «нервы», на плохое настроение, клятвенно обещала «отныне из монастыря ни ногой», — во всяком случае, до тех пор, пока не отступит «эта ужасная мигрень» и она не почувствует себя достаточно сильной, чтобы противостоять «нечестивой мирской суете». Венчавшие это слезное послание повторные многословные жалобы на невыносимую головную боль, не дававшую возможности несчастной затворнице принимать кого бы то ни было с визитами, — «увы, даже самых близких
и дорогих ее сердцу людей!» — выдавали, что в настоящее время можно уже не опасаться за душевное равновесие чувствительной дамы...
Ева решительно позвонила и велела немедленно доставить свой багаж на вокзал. В полночь отправлялся бельгийский поезд, любезно рекомендованный портье как наиболее спокойный и в отличие от дневных не столь переполненный пассажирами.
Хотелось поскорее стряхнуть с себя те тягостные мысли, которые пробудило в ней это письмо.
Так, значит, вот оно какое, женское сердце?! А она-то, наивная, боялась, что «Габриэла» не выдержит удара! И что в итоге? — Мигрень!..
«Да, женские чувства сильно измельчали, — подумала Ева с горечью, — мы их как-то незаметно порастеряли — вывязали на чулки еще в те идиллические времена наших бабушек, когда это дурацкое рукоделие почиталось высшей дамской добродетелью».
В страхе она закрыла лицо руками: «Неужели я тоже когда-нибудь стану такой? Как все ж таки стыдно и унизительно быть женщиной!..»
И вновь ее подхватил тот нежный сумбурный порыв, который не давал ей покоя всю дорогу из Хилверсюма до города, — комната, казалось, была напоена пьянящим ароматом цветущих лип...
Ева резко встала, вышла на балкон и подняла глаза к усеянному звездами ночному небу.
Когда-то в детстве мысль о том, что там, в небесах, восседает на своем престоле всевидящий и всесильный Господь, который, растроганный ее малостью и беззащитностью, в трудную минуту непременно смилуется и защитит, вселяло в душу нерушимое спокойствие и уверенность, теперь же сознание своего ничтожества угнетало как позор, как постыдное оскорбление...
Ева никогда не понимала женщин, стремящихся во что бы то ни стало походить на мужчин, ни в чем не уступая им, все ее существо восставало против такого «равноправия», однако сейчас, когда она пришла к малоутешительному выводу, что не может дать возлюбленному ничего, кроме своей красоты, — а фрейлейн ван Дрюйзен в отличие от большинства представительниц прекрасного пола вовсе не была склонна переоценивать сей «дар», считая ниже своего достоинства засчитывать в заслугу данное от природы, — женский удел показался ей еще более жалким и унизительным.
Слова Сефарди о тайном королевском пути, на котором
женщина для мужчины значит больше, чем просто «сосуд скудельный радостей земных», отозвались в ней эхом далекой надежды, — но как на него вступить?..
Нерешительно и робко она попробовала сосредоточиться и нащупать возможные подступы к этой тернистой, но спасительной стезе, однако все ее попытки, как вскоре ей самой стало ясно, оставались лишь немощной и униженной мольбой о ниспослании света, вместо того чтобы, бросив вызов неведомым силам, скрывавшимся там, за звездами, схватиться с ними в упорном мужском поединке за божественное озарение.
Тихая, идущая из глубины сердца скорбь затопила девушку, погрузив в безысходное отчаянье: что за дьявольская насмешка — стоять пред возлюбленным с пустыми руками, когда душа исполнена страстным желанием подарить ему весь мир!
Никакая жертва не казалась ей слишком великой, чтобы тут же, ликуя, не принести ее ради своего избранника. Тонкий женский инстинкт подсказывал, что высшее предназначение женщины заключается в самопожертвовании, но это представлялось ей чем-то само собой разумеющимся, а в сравнении с величием переполнявшей ее любви и вовсе — ничтожным, обыденным и по-детски наивным.
Какое это, наверное, наслаждение — быть рабой любимого человека, во всем беспрекословно ему подчиняться, незаметно снимать с его души житейские заботы и по глазам угадывать малейшее желание! Вот только сделает ли она его этим счастливым?.. В конце концов, все это — норма, обычный семейный уклад, а то, что жаждала подарить она, должно было превышать пределы человеческих возможностей.
Ева и раньше смутно предчувствовала страшную глубину отчаянья, в которое повергало человеческую душу роковое противоречие между желаемым и возможным, — в самом деле, ощущать себя богатым, как король, в желании дарить и бедным, как последний нищий, в возможности осуществлять свое желание — это ли не адская мука?! — однако только сейчас она по-настоящему заглянула в эту бездонную пропасть и ею овладел неизъяснимый ужас, превращавший когда-то под смех и улюлюканье толпы земную жизнь святых и пророков в сплошной нескончаемый крестный путь.
Сломленная горем, опустила она пылающий лоб на холодные перила и, не разжимая сведенных судорогой губ, взмолилась всем своим сердцем: пусть бы явился ей самый малый из числа тех, кто любви ради преодолел поток смерти, и указал
тайную тропу к сокровенной короне жизни, дабы несчастная Ева ван Дрюйзен могла принести ее в дар своему возлюбленному.
Как будто чья-то рука коснулась ее затылка; Ева подняла глаза и увидела, что небосвод внезапно изменился.
Трещина цвета блед, словно зияющая рана, пролегала от края до края, и звезды осыпались в нее, подобно подхваченному ураганным ветром эфемерному облачку хрупких, трепещущих пестрыми крылышками мотыльков-однодневок. И вот, чертог отверстый на небе, и длинный стол стоял посреди, и за столом сидели древние старцы в одеждах, ниспадающих широкими складками, и взоры всех были обращены к ней — как бы готовы внимать ее речам. И старейший средь них ликом своим был подобен посланцу какой-то неведомой расы — меж бровей пламенел огненный знак, а от висков его исходили два ослепительных луча, схожих с рогами Моисея[180].
Ева понимала, что должна принести какой-то обет, но не находила слов. Хотела молить, чтобы старцы вняли ее просьбе, но молитва не сходила с уст — слова застревали в горле, комом стояли во рту...
И тогда рана стала постепенно затягиваться; и чертог и стол мало-помалу расплывались, делались все более смутными, и вот уж Млечный Путь пролег через все небо, от края до края, бледным, матово мерцающим шрамом.
Остался лишь муж с пламенеющим знаком на челе.
В немом отчаянье девушка простерла к нему руки, умоляя, чтобы он подождал и выслушал ее, но старейший не обращал на нее внимания и уже хотел отвернуть сияющий лик свой.
И вдруг от земли оторвался какой-то всадник на белом коне и бешеным галопом устремился в небо, и увидела она, что это Сваммердам.
Он спешился, подошел к величественному мужу, крикнул ему что-то и в гневе великом схватил за плечи...
Потом повелительно указал вниз, на Еву.
Она знала, чего он требовал.
Сердце гулко забилось, когда ей внезапно вспомнились библейские
слова о том, что Царствие Небесное силой берется[181], и куда только делись все эти слезные мольбы — подобно пожухлой осенней листве осыпались к ногам, — а она в победном сознании своего извечного права на выбор собственного пути уже повелевала, как учил Сваммердам, пришпоривая судьбу колючими отрывистыми фразами: «Вперед! Во весь опор! Неси меня к той высшей цели, которую способна снискать женщина! Гони что есть мочи, не разбирая дороги, не слушая моих стенаний, когда я буду изнемогать от сумасшедшей скачки — вперед и вперед, обгоняя время, мимо радостей жизни, мимо тихого земного счастья, всегда вперед, всегда насквозь, всегда без оглядки, без отдыха, без сна, на последнем дыхании... И пусть это стоит мне жизни, тысячи жизней...»
Итак, она должна умереть, — пламенеющий знак во лбу старейшего не был скрыт повязкой и, стоило только Еве заговорить, вспыхнул так ослепительно и жгуче, что мгновенно испепелил прежнее человеческое сознание девушки, однако сердце ее ликовало: я все равно буду жить, ибо мне открыт и лик старца; лихорадочная дрожь пробегала по хрупкому девичьему телу, с трудом справлявшемуся с той колоссальной силой, которая внезапно высвободилась в нем, сокрушив ветхие запоры рабского застенка, земля ускользала из-под ног, мысли швыряло из стороны в сторону, словно в жестокий шторм, но побелевшие губы, не прерываясь ни на миг, продолжали нахлестывать судьбу, вновь и вновь бросая вызов небу, даже когда величественный лик давно исчез...
Когда Ева пришла наконец в себя, то долго не могла понять, где находится. Потом медленно, как бы нехотя, стала возвращаться память...
«Наверное, пора ехать на вокзал... Чемоданы уже отправлены... А это что за конверт? Ах да, конечно...» — взяла лежавшее на столе письмо тетушки и рассеянно порвала в мелкие клочки — странно, она не делала ничего особенного, но самые привычные движения казались новыми и необычными: руки, ноги, глаза были какими-то чужими, посторонними, не имеющими к ней никакого отношения... «Игрушки, в которые по привычке играет мое Я, только что родившееся где-то в далеком космосе для второй, смутной, еще не совсем осознанной жизни».
Собственное тело мало чем отличалось сейчас от вещей в номере — предмет обихода, не более...
О вечере в хилверсюмском парке Ева вспоминала с ностальгической нежностью, как о милом и трогательном эпизоде далекого детства, однако к этому светлому чувству примешивалась и доля невольной снисходительности: уж очень мимолетной и случайной выглядела эта первая встреча в сравнении с тем великим несказанным блаженством, которое ожидало их в будущем. В душе девушки творилось сейчас примерно то, что переживает слепой, не знавший в своей жизни ничего, кроме непроглядной ночи, если в его сердце поселяется вдруг надежда: все скромные привычные радости разом меркнут при одной только мысли о том заветном часе — а он когда-нибудь пробьет, пусть не скоро, после долгих мучительных лет ожидания, но пробьет обязательно, непременно! — когда глаза его откроются для солнечного света.
Она попробовала уяснить для себя, только ли контраст между пережитым минутой ранее восторгом и серой земной действительностью заставил ее взглянуть на окружающее как на что-то мелкое, незначительное, второстепенное, и поняла, что мир, который открывался сейчас ее органам чувств, подобно призрачному сновидению, скользил мимо — и не важно, какие события происходили там, радостные или печальные, все равно они оставались лишь бледной, неумело скроенной пьеской, не имеющей ни малейшего значения для пробужденного Я.
Вот и в чертах лица, когда девушка взглянула на себя в зеркало, застегивая дорожный плащ, затаилось что-то чужое и незнакомое; она даже не сразу догадалась, что эта красивая женщина в стекле — знакомая ей с детства Ева ван Дрюйзен.
Однако никакое самое неожиданное открытие не могло нарушить ее нечеловеческого, какого-то мертвенного спокойствия; она взирала в непроницаемую тьму будущего с полнейшим равнодушием, подобно тому, кто знает, что корабль его жизни уже бросил якорь в надежной бухте и теперь можно не думать о штормах наступающей ночи...
Ева уже стояла на пороге, когда внезапное предчувствие, что она никогда больше не увидит Антверпена, удержало ее...
Схватив перо и бумагу, она хотела написать своей тетушке, но дальше первых строк дело не пошло; глубокая внутренняя уверенность в том, что какие бы действия она теперь ни предпринимала, руководствуясь собственными желаниями и настроениями, ей все равно ничего не изменить, — скорее можно надеяться поймать на лету вылетевшую из ствола пулю, чем обуздать ту таинственную силу, на произвол которой она себя предала, — совершенно парализовала ее волю...
Монотонное бормотание, доносившееся из соседнего номера и не привлекавшее внимания девушки, внезапно оборвалось и в комнате повисла мертвая тишина... Прошла минута, другая, Ева всерьез начала беспокоиться, уж не оглохла ли она...
И тут в уши проник вкрадчивый, еле слышный, жутковато настойчивый шепот — казалось, его источник находился где-то далеко-далеко, за тридевять земель, — эти глухие гортанные звуки какого-то неведомого варварского языка били в барабанные перепонки, как в ритуальные тамтамы.
Разобрать слова было невозможно, но эта грозная, властная, подавляющая интонация!.. Было в ней что-то могучее, первобытное, подчиняющее себе — то, противиться чему Ева не могла... Вскочила и как завороженная устремилась к дверям...
Уже на лестнице вспомнила о забытых на туалетном столике перчатках, однако стоило только подумать о возвращении, как чужая и враждебная сила, — правда, почему-то показавшаяся ей идущей из глубины ее собственного женского естества, — в то же мгновение так резко толкнула девушку вперед, что она и осознать-то толком не успела это свое желание.
Быстро, но без спешки, размеренным шагом марионетки шла она по улицам, не зная, пойдет ли прямо на следующем перекрестке или свернет в переулок, однако нисколько не сомневалась, что в последний момент ей не придется колебаться, какой путь следует избрать.
Ева дрожала всем телом и, хоть сердце оставалось холодным и безучастным, прекрасно понимала, что это — ужас, панический ужас, заставляющий бренную плоть трепетать в предчувствии скорой смерти, — ужас, с которым она не в состоянии совладать, ибо сама тут как бы ни при чем, будто эти руки, ноги, нервы, словом, вся эта красивая телесная форма принадлежит уже не ей, а кому-то другому...
Выйдя на большую пустынную площадь, девушка узнала темнеющий в глубине массивный куб биржи и уж было с облегчением подумала, что ничего страпшого не происходит — просто она направляется к вокзалу, и, вообще, мало ли что померещится среди ночи, как вдруг ее неудержимо потянуло куда-то вправо, в узкий кривой переулок.
Редкие прохожие, которые ей встречались, замедляли шаг, останавливались, и она чувствовала, как они провожают ее недоуменными взглядами.
Никогда раньше Ева не замечала за собой склонности к ясновидению и вот теперь вдруг обнаружила, что без всякого труда читает в душах этих спешащих домой людей.
От многих исходила самая искренняя тревога за судьбу этой странной, бредущей, как сомнамбула, по ночному городу одинокой женщины, она отчетливо ощущала устремленный на себя теплый сочувственный ток, очень хорошо сознавая, что глядящие ей вслед мирные обыватели не имеют ни малейшего понятия о том, какие прекрасные эмоции пробуждаются иногда в их душах, — да они и не подозревали, почему оглядывались на нее, совершенно незнакомую им женщину, и конечно же, спроси их, стали бы смущенно оправдываться, будто сделали это случайно, из любопытства или по каким-нибудь еще не менее «правдоподобным» мотивам.
С удивлением обнаружила она, что людей связывают тайные невидимые узы, что человеческие души узнают друг друга как бы помимо телесной оболочки и даже вступают в переговоры на языке каких-то неуловимых вибраций и настроений, слишком тонких для внешних органов чувств. Как хищные звери, завистливые, кровожадные и коварные, всю свою жизнь потомки Адама враждуют, но достаточно одной крошечной щелочки в повязке, закрывающей им глаза, чтобы из заклятых врагов получились верные и преданные друзья...
Все более пустынными и угрюмыми становились переулки, по которым ее вела чья-то чужая воля; Ева уже не сомневалась, что в ближайшие часы с ней случится нечто ужасное, — скорее всего насильственная смерть от руки какого-нибудь убийцы, — если только не удастся разрушить колдовские чары, принуждающие ее идти вперед, однако она даже не пыталась сопротивляться — безропотно подчинилась невидимому поводырю, абсолютно уверенная, что это ночное приключение — лишь еще один шаг к желанной цели.
Переходя по узкому металлическому мостку через какой-то грахт, она заметила возвышающийся неподалеку мрачный силуэт церкви св. Николая — храм с двумя стрельчатыми башнями казался предостерегающе воздетой к небу черной дланью с оттопыренными «рогаткой» перстами — и облегченно вздохнула: это, должно быть, Сваммердам взывал к ней в безутешном горе по убиенному Клинкербоку.
Однако затаившаяся вокруг настороженная враждебность подсказывала, что это не так: из каждой пяди земли исходила угрюмая ненависть — холодная, неумолимая, яростная, она всегда направлена против того, кто осмелится преступить законы мира сего и сбросить оковы своего рабства.
Только теперь Ева по-настоящему испугалась, сломленная сознанием собственной беспомощности.
Попыталась остановиться, однако ноги сами несли ее дальше — казалось, она утратила всякую власть над своим телом.
Девушка в отчаянье подняла глаза к небу, и душа преисполнилась покоем и умиротворением при виде бесчисленных сонмов звезд, подобно всесильным покровителям неусыпно взирающим мириадами мерцающих очей вниз, на землю, дабы ни один волос не упал с головы их избранницы. Она вспомнила о величественных мужах в небесном чертоге, в руки которых предала свою судьбу, — достаточно одному из этого собора бессмертных хотя бы бровью повести, и земной шар рассыплется прахом...
И вновь в барабанные перепонки ударили варварские гортанные звуки — грубые, страстные, неистовые, сейчас они рокотали совсем рядом, поторапливая ее; и тут вдруг выплыл из темноты дряхлый сутулый дом на стрелке двух грахтов... Тот самый, в котором был убит Клинкербок...
На чугунной ограде канала примостился какой-то человек; он сидел совершенно неподвижно, наклонившись вперед, и, казалось, весь обратился в слух, напряженно прислушиваясь к ее приближающимся шагам...
Ева сразу поняла: вот он — демонический магнит, притянувший ее на Зеедейк!
Она еще и лица-то его не разглядела, а по сковавшему ее смертельному ужасу, от которого кровь в жилах мгновенно застыла, уже знала, что это тот самый кошмарный негр, явившийся вчера в каморку сапожника.
Хотела позвать на помощь, но всякое волевое начало в ней было подавлено властным рокотом колдовских тамтамов, связь с телом прервалась, оно теперь ей не принадлежало... Все это очень напоминало смерть: Ева покинула свою бренную плоть, даже видела себя со стороны — вот она неверной деревянной походкой подошла к кафру и замерла рядом с ним.
Приподняв голову, он, казалось, смотрел на нее, однако видны были только жутко поблескивающие белки — глазные яблоки закатились как у спящего с открытыми глазами.
Сейчас, когда негр явно пребывал в каком-то странном экстатическом состоянии и его тело оцепенело, подобно трупу, достаточно легкого толчка, чтобы оно свалилось в воду, но, заклятая магическими ковами, Ева сама находилась не в лучшем положении и была бессильна что-либо предпринять.
Итак, оставалось только покорно ждать, когда он придет в себя, и тогда... тогда — кролик, парализованный неумолимо жестоким взглядом удава, открытая пасть и... От неизбежного девушку
отделяли считанные минуты — лицо зулуса уже время от времени судорожно подергивалось, и это было первым признаком того, что сознание возвращалось.
Еве неоднократно приходилось читать и слышать о женщинах, особенно блондинках, которые, несмотря на свое самое острое отвращение к чернокожим, вынуждены были уступать их домогательствам; все они в один голос утверждали, что ничего не могли поделать, так как «находились в плену магических чар дикой африканской крови», однако она всегда считала эти объяснения лицемерными отговорками и брезгливо сторонилась «похотливых самок», теперь же ей пришлось изведать на себе темную силу колдовского могущества.
Кажущаяся такой толстой и несокрушимой стена между ужасом и чувственным наслаждением оказалась в действительности тоненькой декоративной перегородкой — стоило только ее слегка наподдать, как она опрокидывалась и в женской душе воцарялся хаос, в котором справляли свои разнузданные оргии самые низменные бестиальные инстинкты.
Что еще могло придать заклинаниям этого дикаря такую необычайную силу, как сомнамбулу, притянувшую ее, гордую независимую женщину, к нему, полузверю-получеловеку, через ночные незнакомые переулки, как не эти скрытые струны, наличие которых в своей душе она всегда надменно отрицала и которые при первой же возможности отомстили ей, втайне от нее предательски откликнувшись на похотливый зов какого-то чернокожего?
«Неужели этот туземец действительно обладает дьявольской властью над любой белой женщиной, — вопрошала она себя, дрожа от страха и омерзения, — или это одна я так низко пала, а другие, в отличие от меня, не только не подчиняются магическому призыву негра, но даже не слышат его?»
Спасения для себя Ева уже не видела. Все, к чему она стремилась ради своего возлюбленного и будущего союза с ним, было обречено вместе с ее телом. Что-то ей, конечно, удалось бы спасти, пронеся через порог смерти, но все это было слишком смутно, расплывчато и неопределенно и не могло дать того, чего она так страстно жаждала... Ева хотела преодолеть земное начало, однако дух Земли мертвой хваткой вцепился в то, что ему принадлежало по праву. Теперь и этот негр казался девушке зловещим воплощением какого-то черного хтонического божества — особенно сейчас, когда он, выйдя из прострации, спрыгнул с перил и выпрямился во весь свой исполинский рост.
Рядом с ним она чувствовала себя маленькой девочкой. Зулус схватил ее за руку и рванул к себе...
Ева закричала, ее отчаянный крик эхом заметался по каменным закоулкам Зеедейк; в следующее мгновение негр зажал ей ладонью рот, да так, что она едва не задохнулась.
На голой могучей шее болтался темно-красный кожаный ошейник — такие обычно одевают на свирепых меделянских псов, — девушка судорожно вцепилась в него, чтобы чудовище не швырнуло ее на землю.
На миг чернокожий убрал свою ладонь. Из последних сил она вновь позвала на помощь.
Должно быть, ее услышали — где-то неподалеку звякнула стеклянная дверь, послышались голоса и широкая полоса света разрезала густую темноту переулка.
Тогда негр сгреб ее в охапку и гигантскими прыжками бросился к противоположной стороне, стремясь укрыться в тени соседней церкви; два чилийских матроса, подпоясанные оранжевыми шарфами, гнались за ними по пятам — мужественные бронзовые лица моряков быстро приближались, в мускулистых руках тускло поблескивали открытые навахи...
Инстинктивно она изо всех сил дернула негра за ошейник и принялась дрыгать ногами, чтобы хоть как-то ему помешать, однако исполин этого, казалось, не заметил — стиснул ее покрепче и помчался вдоль стены церковного сада.
Голова девушки болталась из стороны в сторону, а перед глазами мелькали то толстые вывернутые губы, то оскаленные зубы, зловеще поблескивающие в смутном лунном свете, подобно ощеренной пасти хищного зверя, — и вдруг опять эти кошмарные, призрачно мерцающие опаловые бельма, в которых сейчас пылало ледяное пламя такого нечеловеческого бешенства, что она сразу стихла, загипнотизированная бледным инфернальным свечением и уже не способная ни к какому, даже самому ничтожному сопротивлению.
Один из матросов догнал негра и, забежав вперед, по-кошачьи прыгнул ему под ноги, пытаясь своей острой как бритва навахой полоснуть чернокожего снизу, однако зулус успел перепрыгнуть через коварного чилийца и коленом с такой сокрушительной силой ударил его в лоб, что тот, не издав ни звука, опрокинулся навзничь и остался лежать с размозженным черепом.
Потом Ева почувствовала, что летит, и от страшного удара потеряла сознание... Придя в себя, девушка поняла, что негр, настигнутый вторым матросом, попросту перебросил ее через
запертые на ночь ворота церковного сада; теперь, освободив себе руки, он надвигался на своего противника, а она, лежа на земле, подобно насаженной на булавку бабочке — пола плаща зацепилась за острую пику решетчатых ворот, — и не в состоянии пошевелить даже пальцем, вынуждена была с ужасом наблюдать сквозь прутья кованой решетки за этой схваткой.
Борьба продолжалась считанные секунды: схватив моряка своими могучими лапами и подняв над головой, чернокожий исполин раскрутил его словно пращу и метнул в окно стоящего напротив дома — оконная рама, рассыпая осколки стекол, со страшным грохотом рухнула на мостовую...
Собравшись с силами, Ева скинула плащ и стала метаться по крошечному саду в поисках выхода, однако двери церкви были заперты; как затравленный зверек, забилась она под скамейку, прекрасно сознавая, что все это напрасный труд: светлое платье было видно издалека и разве что слепой бы ее не заметил.
Дрожащими пальцами, уже не способная что-либо понимать, девушка нащупывала заколотую под горлом булавку, чтобы вонзить ее себе в сердце, — негр уже перелез через ворота, а она не хотела живой попадаться ему в руки.
Немой отчаянный вопль к Богу указать ей хоть какую-то возможность принять смерть раньше, чем ее обнаружит это чудовище, замер у нее на губах...
Это Ева еще помнила, но в следующее мгновение ей показалось, что она сходит с ума: посреди сада стоял ее двойник и как ни в чем не бывало улыбался, поглядывая по сторонам!..
Негр тоже как будто его заметил, оторопело замер, потом настороженно подошел и заговорил с призраком...
Слов она разобрать не могла, так как чернокожий лепетал что-то нечленораздельное, казалось, его голосовые связки были парализованы ужасом.
Убежденная, что все это ей мерещится, — слишком многое случилось с ней за этот короткий отрезок времени и рассудок, должно быть, не выдержал — она тем не менее как зачарованная не могла отвести глаз от жуткой парочки.
Ева словно раздвоилась: на какой-то миг явственно осознавала себя своим двойником, которому страшный негр повиновался беспрекословно и униженно, видимо, находясь в полной его власти, а в следующую секунду иллюзия кончалась, и она вновь в отчаянии хваталась за ворот платья в поисках спасительной булавки.
«Необходимо во что бы то ни стало успокоиться и собраться
с мыслями, иначе и в самом деле недолго с ума сойти», — решила Ева, у которой голова шла кругом, и, сосредоточив взгляд на двойнике, принялась следить за ним; вскоре девушка заметила, что чем напряженней она в него всматривается, тем скорее он, словно притянутый ее вниманием, исчезает, сливаясь с нею, своим оригиналом, как его тайная магическая часть.
Она могла вдохнуть фантом в себя и снова выдохнуть, но всякий раз, когда призрачный дублер выходил из-за кулис ее тела, от пронизывающего ледяного ужаса у нее волосы на голове вставали дыбом, как будто сама смерть подступала к ней со своей косой.
На негра внезапные исчезновения двойника не производили никакого впечатления: стоял фантом рядом или пропадал — зулус продолжал бессвязно и монотонно бубнить себе под нос, казалось, он разговаривал во сне с самим собой...
Ева догадалась, что чернокожий снова впал в тот странный транс, в котором она застала его сидящим на перилах грахта.
Содрогаясь от страха, она решилась наконец выйти из своего укрытия.
Возбужденные голоса доносились из переулка, в окнах домов мелькали отражения факелов, какие-то люди сновали вдоль забора, размахивая фонарями, случайные вспышки которых превращали тени садовых деревьев в тощих угловатых привидений, судорожно пляшущих на церковной стене.
Сердце готово было выпрыгнуть из груди: сейчас, сейчас толпа, рыщущая в окрестных переулках в поисках негра, подойдет совсем близко! Пора! На подгибающихся от слабости ногах Ева бросилась мимо оторопевшего зулуса к решетчатым воротам и, вцепившись в металлические прутья, стала пронзительно звать на помощь.
Теряя сознание, она успела различить какую-то женщину в красной короткой юбке, которая сочувственно опустилась рядом с ней на колени и, просунув руку сквозь решетку, смочила ей лоб водой... Итак, спасена!..
Буйные, полуголые обитатели Зеедейк карабкались через стену, зажав в зубах сверкающие ножи, — легион фантастических, бестолково суетящихся демонов, будто самой преисподней извергнутый ей на выручку; в неверном факельном свете церковные образа в застекленных нишах, словно ожив, недоуменно взирали на снующую по саду кровожадную братию; дикие испанские проклятия сыпались как из рога изобилия: «Вон он, этот ниггер, а ну-ка, сеньоры, вздернем черномазого на его собственных кишках!»
В полузабытьи она видела, как моряки с яростным ревом кидались на зулуса и, настигнутые страшными кулаками, валились наземь; слышала его победный клич, от которого кровь стыла в жилах, — вот он, подобно вырвавшемуся из клетки тигру, проложил себе путь в орущей толпе, ловко вскочил на дерево и, гигантскими прыжками прыгая с выступа на выступ, с фронтона на фронтон, стал быстро взбираться на крышу церкви...
Когда она на секунду пришла в себя, ей почудилось, будто какой-то старик с повязкой на лбу, склонившись над ней, зовет ее по имени... Ева было приняла его за Лазаря Айдоттера, но старческие черты стали быстро расплываться и бледнеть, прямо на глазах превращаясь в прозрачную маску, сквозь которую проступила кошмарная черная личина с призрачно мерцающими опаловыми бельмами и зловеще оскаленными из-под уродливо вьюернутых губ зубами, какой она навеки запечатлелась в памяти девушки, — в следующее мгновенье ведьмовские исчадья лихорадочного бреда, вонзив свои хищные когти в ее угасающее сознание, вновь безжалостно изорвали его в мелкие клочья...
После ужина задумчивый, ушедший в себя Хаубериссер провел еще час в обществе доктора Сефарди и барона Пфайля.
Мысли его все время возвращались к Еве, и, стоило кому-нибудь из собеседников обратиться к нему, — он испуганно вздрагивал, переспрашивал и отвечал односложно и невпопад.
Одиночество в Амстердаме, столь желанное и благотворное прежде, сейчас, когда он впервые задумался о будущем, внезапно показалось невыносимым.
Ни друзей, ни знакомых, кроме Пфайля и Сефарди, к которому он с первого взгляда проникся самой искренней симпатией, у него здесь не было, а всякие отношения с родиной давно прервались.
И вот теперь, когда он встретил Еву, продолжать вести прежний, затворнический образ жизни?..
Он всерьез подумывал, не переехать ли в Антверпен, чтобы, по крайней мере, дышать со своей возлюбленной одним воздухом, если уж она не желает быть вместе с ним; и кто знает, может, тогда ему хотя бы изредка будет удаваться видеть ее...
Сердце болезненно сжималось, когда в памяти оживал тот холодный, подчеркнуто бесстрастный голос, которым она вынесла свой приговор, — лишь время и отчасти случай должны решать судьбу их будущего союза, — а потом, на минуту позабыв обо всем от счастья, переносился в парк и вновь ловил губами ее поцелуи, уже нисколько не сомневаясь, что они созданы друг для друга.
«Только я сам буду виновен, — говорил он себе, — если наша разлука продлится дольше, чем пару дней. Что, собственно, мешает мне уже на следующей неделе явиться к ней с визитом и договориться о дальнейших встречах?.. Неужели я не сумею уговорить ее? Если не ошибаюсь, она совершенно независима и ей не требуется испрашивать чьего-либо согласия на свой выбор».
Но каким бы ясным и понятным ни казался ему путь к сердцу девушки сейчас, при более внимательном рассмотрении, — все равно, на эти радужные надежды вновь и вновь, с какой-то роковой неизбежностью, наползала черная зловещая тень того самого неопределенного страха, который он впервые отчетливо ощутил, когда прощался с Евой у парковых ворот.
Фортунат хотел видеть будущее в розовом свете, однако ничего не получалось: тщетность судорожных попыток игнорировать глас судьбы, гулко отдававшийся в сердце железным «нет» всякий раз, когда он во что бы то ни стало старался заклясть упрямый рок и добиться от него хоть какого-то обнадеживающего ответа, приводила его в отчаянье.
По опыту Хаубериссер знал: если уж проник в душу вкрадчивый, назойливый шепоток странного, как будто ни на чем не основанного предчувствия надвигающейся беды, то бесполезно пытаться заглушить его; однако, не желая впадать в панику, молодой человек упорно внушал себе, что подобные фобии — естественное и даже необходимое следствие влюбленности, а сам с ужасом прикидывал, сколько еще будет продолжаться эта нервотрепка: в лучшем случае до тех пор, пока не станет известно о благополучном прибытии Евы в Антверпен.
На станции Мёйдерпоорт, расположенной ближе к центру города, чем Центральный вокзал, он сошел вместе с доктором Сефарди и, проводив его немного в сторону Херенграхт, поспешил к отелю «Амстел», чтобы оставить у портье букет роз, который, усмехаясь, вручил ему, словно читая его мысли, барон Пфайль.
Фрейлейн ван Дрюйзен только что выехала, сказали ему; однако, если он возьмет таксомотор, то, пожалуй, успеет до отхода поезда...
Таксо на предельной скорости доставило его на вокзал.
Он ждал.
Оставались считанные минуты, а Ева не появлялась.
Он телефонировал в отель — в номер она не возвращалась... Надо справиться в багажном отделении...
Чемоданы никто не забирал. Он почувствовал, как земля уходит из-под ног...
Только сейчас, охваченный страхом за судьбу Евы, Фортунат понял, как сильно ее любит, наверное, не сможет без нее жить.
Последняя преграда — чувство легкой неловкости, возникшее из-за той необычайной поспешности, с которой случай бросил их в объятья друг другу, — рухнула, сметенная отчаянным страхом; о, если бы она сейчас стояла здесь, рядом, он бы подхватил ее на руки, покрыл с ног до головы поцелуями и уже никогда больше не отпускал от себя!..
Надежды на то, что она явится в последний момент, уже не было, однако он ждал, пока поезд не тронулся.
Итак, совершенно ясно — случилось несчастье. Властно призвал он себя к спокойствию.
Каким путем она могла идти к вокзалу? Нельзя терять ни минуты. Сейчас поможет — если, конечно, не произошло самое страшное! — только тщательный, хладнокровный анализ, который не раз выручал его и в сложных технических расчетах, и в запутанных житейских ситуациях.
Проникнуть в скрытый от взглядов простых смертных приводной механизм, определяющий ход событий, тайные пружинки и шестеренки которого вовлекли Еву в свою незримую, судьбоносную работу еще до того, как она покинула отель, можно было только с помощью воображения, и он попытался предельно отчетливо представить себе: полумрак, ночная тишина, девушка, ожидающая в пустом номере — вещи уже отправлены — отъезда на вокзал...
А кстати, почему она отправила багаж заранее и не воспользовалась услугами гостиничного авто? — Скорее всего, хотела налегке к кому-то зайти...
Но к кому у нее могло быть такое неотложное дело, что она решилась на визит в столь поздний час?
И тут Фортунат вспомнил, как настоятельно просила девушка доктора Сефарди не забыть наведаться к Сваммердаму.
Старый энтомолог живет на Зеедейк — а как явствовало из газетной заметки о «кровавой драме», это одно из самых опасных мест Амстердама... Вот оно! Только туда она могла направиться...
Ледяной озноб пробежал по телу Хаубериссера, когда он невольно подумал о тех ужасных опасностях, которым подвергала себя одинокая женщина, рискнувшая среди ночи углубиться в мрачный лабиринт кривых переулков и глухих тупиков — этот исконный приют портового отребья.
Ему приходилось слышать о притонах, в которых случайного посетителя, предварительно раздев до нитки, убивали и через потайной люк сбрасывали в грахт; волосы вставали дыбом при одной только мысли, что и Ева...
Не прошло и пяти минут, как автомобиль уже мчал его через мост Опенхавен... У церкви св. Николая он остановился.
— В этих чертовых переулках не развернешься, — угрюмо буркнул шофер. — Зайдите в «Принца Оранского», — он ткнул пальцем в тускло освещенные окна подвала, — и справьтесь у хозяина... Он подскажет, как найти нужный дом...
Дверь трактира была открыта нараспашку. Споткнувшись в темноте на гнилых ступеньках, Хаубериссер скатился в подвал — заведение пустовало, только за стойкой стоял какой-то хмурый субъект пиратского вида и подозрительно, исподлобья, изучал незнакомого посетителя...
С улицы время от времени доносились какие-то дикие вопли, похоже, там шла нешуточная драка.
— Старик живет здесь, на пятом этаже, — нехотя процедил сквозь зубы хозяин и, получив чаевые, с недовольной миной посветил настырному чужаку, опасавшемуся свернуть себе шею на крутой полуразвалившейся лестнице, больше похожей на корабельный трап...
— Нет, фрейлейн ван Дрюйзен с тех пор к нам не заходила, — сказал, качая головой, Сваммердам, когда Фортунат срывающимся от волнения голосом поделился с ним своими опасениями; старый энтомолог еще не ложился и был полностью одет.
Оплывшая сальная свеча, которая в печальном одиночестве теплилась в центре стола, и скорбное траурное лицо ученого выдавали, что так он, должно быть, и сидел целый день, подперев голову и глядя на трепетное пламя, погруженный в тяжкие думы об ужасном конце своего приятеля Клинкербока.
Хаубериссер схватил его руку:
— Простите, господин Сваммердам, что я вот так, бесцеремонно, не считаясь с вашим горем, врываюсь к вам среди ночи... Да, я знаю, какое великое несчастье вас постигло, — добавил он, заметив удивленное лицо старика, — мне известны
все обстоятельства и даже причины этой страшной трагедии... Их объяснил нам сегодня доктор Сефарди. Если пожелаете, мы с вами поговорим об этом... только потом... спокойно и обстоятельно... А сейчас, сейчас этот страх за Еву меня, кажется, с ума сведет. А что, если она все-таки пошла к вам, на Зее-дейк, а по дороге на нее напали и... и... нет, я и помыслить об этом не могу!..
Он вскочил с кресла и, вне себя от отчаянья, стал ходить из угла в угол.
Сваммердам на минуту задумался, потом твердо сказал:
— Пожалуйста, менеер, не считайте мои слова лишь попыткой успокоить вас... Так вот, фрейлейн ван Дрюйзен не погибла! Она жива!
Хаубериссер резко обернулся:
— Откуда вы знаете?
Спокойная уверенность старика — Фортунат и сам не понимал почему — словно камень сняла с его души. Сваммердам помедлил с ответом.
— Я бы ее увидел, — еле слышно вымолвил он наконец. Фортунат вновь схватил его руку.
— Заклинаю вас, господин Сваммердам, помогите мне, ведь вам многое дано! Я знаю, вся ваша жизнь — это путь веры; ваш взгляд должен проникать глубже, чем мой. Человек посторонний часто замечает...
— Не такой уж я посторонний, как вы думаете, менеер, — прервал его старик. — И хоть фрейлейн ван Дрюйзен я видел всего один раз, но, если скажу, что люблю ее, как собственную дочь, уверяю вас, это будет не слишком сильно сказано... — Он протестующе замахал руками. — Не благодарите, не надо, да и не за что пока. Само собой разумеется, я сделаю все, что в моих силах, лишь бы помочь ей и вам, даже если для этого понадобится пролить мою старую, ни на что уже не годную кровь... А теперь выслушайте меня, пожалуйста, спокойно: ваше предчувствие вас наверняка не обмануло и с фрейлейн Евой, видимо, действительно случилось какое-то несчастье. К своей тетке она не заезжала — мне об этом бы сказала моя сестра, которая только что вернулась из монастыря бегинок... Удастся ли нам найти ее еще сегодня, утверждать не берусь, но, уж во всяком случае, постараемся не упустить ни малейшей возможности. Главное — не впадайте в отчаянье, даже если мы ее не найдем; да будет вам известно, — и это, менеер, не пустые слова! — Некто, рядом с которым мы оба ничто, простер свою могущественную длань над нею... Мне бы не хотелось говорить загадками,
но я абсолютно уверен — когда-нибудь я, наверное, смогу объяснить вам почему, — что фрейлейн Ева последовала одному моему совету... Похоже, случившееся с ней сегодня — это первое свидетельство того, что она уже на пути...
Когда-то и мой приятель Клинкербок избрал подобный; все эти годы я в глубине души предвидел конец, хотя и цеплялся за надежду, что горячей молитвой удастся отвести беду. Сегодняшняя ночь доказала то, что я и так знал, но по собственной слабости ничего не предпринимал, лишь ждал и надеялся: молитва — это средство, позволяющее насильно разбудить спящие в нас силы. И только... Глупо обманывать себя тем, что молитва может как-то повлиять на волю Всевышнего... Люди, вверившие свою судьбу Духу, подвластны одному закону — духовному. Воистину, они достигли совершеннолетия и вышли из-под опеки Земли, чтобы когда-нибудь обрести полную власть над этой темной и бренной субстанцией. Все, что с ними случается во внешнем мире, лишь идет им на пользу, направляя вперед, — даже несчастье помогает этим одиноким странникам...
Будем считать, менеер, что в случае фрейлейн Евы дело обстоит именно так.
Вся сложность состоит в том, чтобы призвать Дух, который направит вашу судьбу, но лишь гласу того, кто созрел для духовного странствования, внемлет Он; призыв должен совершаться из любви, во благо другого человека — в противном случае в нас просыпаются силы тьмы.
Каббалисты говорят о «существах кромешно темного царства Об, кои уловляют в свои тенета бескрылые молитвы»; они имеют в виду вовсе не каких-то страшных демонов, обитающих вне нас, — от них мы защищены стенами нашей плоти, — но сокрытые в глубине наших душ магические яды, которые, если их вывести из спячки, разъедают и подтачивают человеческое Я.
— Но если Ева, по вашим словам, господин Сваммердам, идет тем же путем, что и Клинкербок, — недоуменно воскликнул Хаубериссер, — то я, извините, совершенно не понимаю вашего оптимистического настроя!
— Пожалуйста, позвольте мне договорить... Я бы никогда не решился, менеер, давать фрейлейн такой опасный совет, если бы в то мгновение при моих устах не был Тот, о Котором я недавно сказал: мы оба ничто в сравнении с Ним. В течение всей моей долгой жизни ценой несказанных мук учился я разговаривать с Ним и отличать Его глас от нашептывания человеческих желаний... Так вот, опасность заключалась лишь в том, что фрейлейн могла начать свой призыв в неподходящий момент;
этот критический момент — и он единственный — слава Богу миновал. — Сваммердам радостно засмеялся. — Знайте же, несколько часов назад призыву вашей возлюбленной вняли!.. И возможно, — поймите, это не тщеславное бахвальство, ибо все происходило как бы помимо меня, пока я пребывал в состоянии глубокого транса, — возможно, мне посчастливилось помочь ей в этом... — Он подошел к двери и открыл ее. — Однако давайте-ка используем до конца свои возможности и обратимся к пресловутому «дедуктивному методу», ибо рассчитывать на помощь высших сил можно только тогда, когда все, что в человеческих силах, уже сделано... Сойдем же вниз, в трактир, поговорим с матросами, — думаю, пара звонких монет развяжет им языки, — ну а если вы тому, кто найдет фрейлейн и доставит живой и невредимой, пообещаете хорошее вознаграждение, так они весь квартал перевернут вверх дном и в случае надобности жизни своей не пожалеют ради нее... Эти люди, в сущности, гораздо лучше, чем о них думают; просто они заблудились в дремучих чащобах своих душ и, одичав, уподобились хищным бродячим зверям. В каждом из них присутствует доля той отчаянной отваги, которой так не хватает иным благовоспитанным обывателям; конечно, проявляется она, как правило, в виде насилия и жестокости, ибо неведомо буйной братии, что за сила движет ею... Но вот что я вам скажу, мене-ер: они не боятся смерти, а мужественный человек не может быть отпетым негодяем. Воистину, самый верный признак того, что человек несет в себе бессмертие, — это презрение к смерти...
Они спустились в кабак.
Сумрачный подвал был забит до отказа; в середине, на полу, лежал с размозженным черепом труп чилийского матроса.
Когда Сваммердам поинтересовался, при каких обстоятельствах погиб несчастный, трактирщик уклончиво пробурчал, что это была обычная драка, какие почти ежедневно случаются в порту.
— Этот чертов негритос, который вчера... — начала было кельнерша Антье, но не договорила: хозяин с такой силой двинул ей в бок, что она закашлялась, подавившись словами.
— Захлопни пасть, грязная свинья! — рявкнул трактирщик. — То был черный кочегар с бразильской посудины, понятно!
Хаубериссер отвел одного из бродяг в сторону и, вложив ему в руку монету, принялся расспрашивать.
Вскоре его уже окружала целая шайка — возбужденно жестикулируя и сверкая глазами, разбойного вида матросы старались
друг друга превзойти в изображении того, что бы они сделали с негром, попадись он им в руки; однако все эти невероятно подробные и красочные описания фантастически изощренных пыток, чуть только речь заходила об имени и приметах «проклятого черномазого», кончались одним и тем же на редкость серым и стереотипным: да-да, конечно, то был чужак, какой-то пришлый, никому не известный кочегар. Прищуренные глаза старого морского волка за стойкой все время держали краснобаев под прицелом, а когда буйная фантазия уносила вдохновенных сказителей так далеко, что они могли проболтаться и случайно навести на след зулуса, его негромкое, но грозное покашливание возвращало их на грешную землю. Разумеется, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы помешать этим головорезам поставить на ножи своего чернокожего завсегдатая, — жаль, конечно, ведь у ниггера все еще водились денежки! — однако священный закон портового братства был неумолим: своих — и друзей и врагов — не выдавать!..
Нетерпеливо вслушивался Фортунат в хвастливую болтовню, и — кровь бросилась ему в голову — вот оно: у Антье сорвалось с языка, что негритос таскал за собой какую-то молодую приличную даму...
Он покачнулся и, теряя равновесие, схватился за рукав Сваммердама; потом высыпал содержимое своего кошелька в руки кельнерши и, все еще лишенный дара речи, знаками дал ей понять, чтобы она рассказала подробней.
— Сидим, значит, пьем, вдруг крики... Какая-то женщина кричит... Ну мы и рванули на улицу... — загалдели все разом.
— Менеер, менеер, она лежала у меня на коленях!.. Без сознания была! — перекричала всех Антье.
— Но где она, где вы ее оставили? — воскликнул Хаубериссер.
Матросы замолчали и, почесывая в затылках, стали недоуменно переглядываться: только сейчас до них дошло, что про женщину-то они и забыли...
Куда девалась Ева, никто не знал.
— Да-да, менеер, я положила ее голову себе на колени... Она еще такая бледная была, без сознания... — твердила как заве денная Антье; было очевидно, что она сама не имеет ни малейшего понятия о том, куда могла исчезнуть Ева.
Потом все высыпали на улицу и вместе с Хаубериссером и Сваммердамом принялись прочесывать окрестные переулки, хором выкликая имя «Ева»; особенно тщательному осмотру подвергли церковный сад.
— Он был там, наверху... Ну негритос этот... — объясняла кельнерша, тыча пальцем в зеленоватую крышу церкви. — Вот здесь, у ворот, я оставила ее лежать, ведь мне тоже хотелось посмотреть, как будут ловить черномазого, а потом... потом мы несли мертвого в дом и я — вот чертова память! — совсем про нее забыла...
Разбудили жителей соседних домов: Ева могла спрятаться у кого-нибудь из них; хлопали двери, распахивались окна, сонные голоса спрашивали, что случилось, — нигде никаких следов...
Измученный и телом и душой, Хаубериссер предлагал каждому, кто оказывался рядом, любые деньги за сведения о местонахождении Евы.
Напрасно старался Сваммердам успокоить молодого человека: мысль о том, что Ева в отчаянье от случившегося — возможно даже, на нее нашло минутное затмение — решилась на самоубийство и бросилась в воду, сводила его с ума.
Матросы, прошедшие вдоль Нового канала до набережной принца Хендрика, вернулись ни с чем.
Вскоре весь портовьш квартал был на ногах; полуодетые рыбаки, вооружившись баграми, плавали на лодках вдоль пирса и, опуская корабельные фонари к самой воде, осматривали стенки причалов — на рассвете они обещали протащить через устье всех окрестных грахтов большой рыболовный невод.
Исподволь Хаубериссера точила одна мысль: а что, если негр изнасиловал Еву? — и он, ежесекундно опасаясь услышать подтверждение тайных своих опасений, с замиранием сердца внимал без устали тарахтевшей кельнерше, которая, не отставая от него ни на шаг, непрерывно, в тысячах вариантов, описывала сцену в церковном саду, постепенно обраставшую кучей самых кошмарных подробностей. Вопрос горел у него на губах, а он никак не мог решиться задать его.
Наконец, преодолев смущение, молодой человек осторожно намекнул на эту щекотливую деталь...
Обступившие Фортуната бродяги, только что пытавшиеся успокоить его тем, что самыми страшными клятвами клялись изловить проклятого ниггера и живьем настрогать ломтями, сразу притихли и, сочувственно стараясь на него не смотреть, уныло плевали себе под ноги.
Антье, отвернувшись, тихо всхлипывала.
Всю свою жизнь проведя в отвратительной клоаке, она все же осталась женщиной и понимала, что надрывало сердце этому не находившему себе места господину.
Лишь Сваммердам оставался спокойным.
Непоколебимая уверенность в чертах лица и вежливое, но решительное выражение, с которым старый энтомолог вновь и вновь, ласково улыбаясь, качал головой, когда выдвигались предположения, что Ева скорее всего просто утонула, мало-помалу вселили в Хаубериссера новую надежду — в конце концов, последовав совету старика, он, осторожно переставляя негнущиеся ноги, побрел в его сопровождении домой...
— Ложитесь-ка лучше отдыхать, — сказал Сваммердам, когда они были уже на подходе, — и, умоляю вас, не тащите свои тревоги за собой в сон. Люди и представить себе не могут, на что способна человеческая душа, если тело не докучает ей своими суетными заботами... И пожалуйста, не беспокойтесь, все необходимые формальности я улажу — надо будет известить полицию, чтобы и она подключилась к поискам. Не очень-то я на нее полагаюсь, но сейчас нельзя пренебрегать никакими средствами — все меры, которые подсказывает голос рассудка, должны быть использованы...
Еще по дороге он заботливо старался отвлечь Фортуната от тяжелых мыслей, и молодой человек, проникнувшись внезапным доверием к доброму и необычайно отзывчивому старику, сам не заметил, как рассказал и о свалившихся ему на голову дневниковых записях, и о своих далеко идущих планах нового обстоятельного изучения этих таинственных бумаг, которые теперь, судя по всему, придется отложить надолго, если не навсегда.
И вот сейчас, уже у дома, заметив на лице Хаубериссера следы прежнего, вновь подступающего отчаянья, Сваммердам порывисто схватил руку молодого человека и не отпускал ее до тех пор, пока не кончил говорить.
— О, как бы мне хотелось передать вам хотя бы часть той уверенности, которая не покидает меня при мысли о фрейлейн Еве! Тогда вы бы поняли сами, что хочет от вас судьба, — а так я могу вам только советовать... Последуете вы, менеер, моим советам?
— Конечно! — заверил тронутый вниманием старика Фортунат, к тому же ему вспомнились слова Евы, что Сваммердаму с его живой и искренней верой дано обрести высшее. — Можете не сомневаться. От вас исходит такая сила, что мне иногда кажется, будто какое-то огромное, тысячелетнее древо защищает меня от ураганного ветра. Спасибо вам, ибо каждое слово, сказанное вами сейчас, когда мне так трудно, живительной влагой вливается в мою душу.
— Я хочу рассказать вам об одном происшествии, — сказал Сваммердам, — которое, каким бы незначительным оно ни казалось, послужило мне уроком на всю жизнь. О ту пору я был довольно молод, сравнительно недавно меня постигло жестокое разочарование, после которого мне еще долго земля представлялась кромешным адом. С эдаким мраком в душе да еще отравленный горьким ощущением полнейшей безысходности, — ведь мне тогда казалось, что судьба обходится со мной подобно неумолимому палачу, бессмысленно и бестолково осыпая меня ударами, я стал случайным свидетелем того, как дрессировали лошадь.
Молодую кобылу привязали к длинному ремню и принялись гонять по кругу, ни на секунду не давая перевести дыхание. Потом поставили барьер, но всякий раз, когда лошадь к нему подбегала, она бросалась в сторону или вставала на дыбы. Шли часы, удары бича градом сыпались ей на спину, но она по-прежнему отказывалась брать барьер. Тот, кто ее мучил, не казался жестоким — он как будто даже сам страдал от той ужасной работы, которую ему приходилось исполнять. У него было открытое доброе лицо, и, когда я крикнул ему в сердцах, что подло так издеваться над беззащитным животным, он отер со лба пот и устало сказал: «Да я бы сам на все мои заработанные за день деньги купил этой бедной коняге сахару, если б только она поняла наконец, чего от нее хотят. Думаешь, я не пробовал соблазнить ее сахаром? Пробовал, и еще как, но то-то и оно, что от сладкого толку мало. Господи, да в эту кобылу будто бес вселился и морочит ей голову! И ведь всего-то и делов — прыгнуть через барьер!..»
Я видел, как вспыхивал смертельный страх в безумных глазах лошади, когда она в очередной раз подбегала к роковому препятствию, в них читалось: «Сейчас, сейчас меня вновь обожжет этот страшный бич...» Неужели не существует иного способа заставить несчастное животное понять, что от него требуется? Но сколько я ни пытался сначала безмолвно, внушением, потом на словах убедить упрямую кобылу прыгнуть через барьер, все было напрасно; с горечью мне пришлось признать, что боль — это единственный учитель, способный чему-то научить. И тут словно вспышка: а разве я сам веду себя не так, как эта лошадь: судьба охаживает меня ударами и справа, и слева, и в хвост и в гриву, а мне, ослепленному болью и ненавистью к той страшной невидимой силе, которая измывается надо мной, и невдомек, что я просто-напросто должен что-то исполнить — может быть, преодолеть какой-то духовный барьер...
Этот такой, казалось бы, пустяковый случай стал поворотным пунктом всей моей жизни: я научился любить тех невидимых «дрессировщиков», которые хлесткими ударами гнали меня вперед, так как чувствовал, что они предпочли бы «сахар», если б он подвиг мое косное ленивое существо, преодолев пару низких ветхих ступенек бренной человеческой природы, взойти к иным, высшим состояниям...
Пример, который я привел, конечно, хромает, — усмехнулся Сваммердам, — ибо еще вопрос, дает ли что-нибудь лошади сей прогресс, выражающийся в умении скакать через препятствия, и не было бы лучше оставить ее в покое. Ну это уже другой вопрос, и оставим его, пожалуй, на потом... Итак, если раньше я жил как в тумане, принимая сыпавшиеся на меня невзгоды за какое-то наказание, и ломал себе голову в тяжких думах, какими такими прегрешениями заслужил столь суровую кару, то теперь мне открылся смысл жестоких ударов судьбы, и хотя далеко не всегда удавалось уяснить, что за барьер высился предо мной, однако почетное звание чуткой и понятливой лошади ваш покорный слуга, думается, заслужил.
С тех пор библейский стих об оставлении грехов открылся мне в несколько ином, странном и сокровенном смысле: отсутствие наказания совершенно естественно отменяло само понятие вины, и страшный, уродливый образ мстительного Бога расплывался в облагороженную и лишенную какой бы то ни было формы идею некоего благотворного начала, которое лишь желает нас, смертных, чему-то научить — точно так же, как человек лошадь...
Многим, очень многим рассказывал я эту ничем как будто не примечательную историю, но слова мои так ни разу и не упали на благодатную почву: выслушав мои рекомендации, люди самонадеянно полагают, что им не составит труда уловить желания невидимого «дрессировщика», и уже не сразу реагируют на свист рокового «бича» — и вот все возвращается на круги своя, и тащат они, кто ропща, а кто «покорно» — если обманывают себя, прибегая к пресловутому смиренномудрию, — свой крест дальше. Когда же человек нет-нет да угадывает намерение тех, кто по ту сторону — «Великих сокровенных», ибо следует помнить: «та» сторона всегда «здесь», в глубине души нашей, — значит, он на верном пути, а это уже полдела! Желание угадывать — оно одно означает решительный переворот в человеческом сознании — вот истинное семя, которое со временем даст и плод —умение угадывать...
Но ох как трудно научиться понимать, что ты должен делать!
Вначале, когда отваживаешься на первые попытки, двигаешься на ощупь, неуклюже, совершая кучу нелепых движений, иногда выкидываешь штучки, под стать умалишенному, и долго бредешь вслепую в полнейшей темноте. И лишь со временем, очень не скоро, кромешный хаос начинает мало-помалу оформляться в какой-то лик, по выражению которого учишься читать волю судьбы; хотя на первых порах он только и делает, что строит рожи да гримасничает.
Однако не стоит отчаиваться — так обстоит со всем великим: каждое новое открытие, всякая новая идея, врываясь в мир, несет в себе поначалу нечто гротескное, даже карикатурное... Вспомните, первые модели летательных аппаратов тоже довольно долго сохраняли свою драконоподобную личину, и только потом сквозь эту уродливую гримасу стало прорисовываться истинное лицо.
— Кажется, вы хотели мне дать какой-то совет, — с некоторой робостью напомнил Хаубериссер, успевший сообразить, почему Сваммердам так далеко уклонился от главной темы: старик конечно же опасался, что его совет, которому он, очевидно, придавал огромное значение, сказанный как бы между прочим, без должной подготовки, мог быть выслушан без соответствующего внимания и пропасть втуне.
— Именно это я и собираюсь сделать, менеер; просто надо было подготовить почву, чтобы вам не показалась слишком уж странной моя рекомендация. Представляю, что бы вы мне ответили, если бы я вам с ходу посоветовал скорее прервать, чем продолжить то, к чему вы сейчас так стремитесь. Знаю — по-человечески это очень понятно, — что вас в данный момент обуревает одно желание: искать Еву; и все же искать вам надо не ее, а ту магическую силу, которая навсегда, и в настоящем, и в будущем, исключит всякую возможность какого бы то ни было несчастья с вашей невестой, — ибо находят не для того, чтобы вновь потерять... Но так уж повелось на этой земле — люди находят друг друга, а смерть рано или поздно разлучает их.
Ну, понимаете теперь?.. Вам нужно обрести свою возлюбленную, а не найти потерянную вещь, — обрести в некоем новом, двойном смысле. Совсем недавно, по пути сюда, вы мне сами жаловались, что ваша жизнь постепенно превратилась в тоненький ручеек, который, того и гляди, уйдет в песок. Все мы когда-нибудь оказываемся на грани, хотя иногда для этого потребна не одна жизнь. Можете мне поверить! Это как смерть, которая выедает сердцевину, оставляя нетронутой оболочку.
Но этот-то критический момент и ценен, ибо тогда, и только тогда, когда человек на грани, возможна победа над смертью. И дух Земли очень хорошо знает, что именно в это мгновение ему грозит реальная опасность быть побежденным, — вот почему он как раз сейчас расставляет вам свои самые коварные ловушки...
Давайте-ка зададимся вопросом: как сложится ваша дальнейшая судьба, если вы сегодня найдете свою возлюбленную?.. Полагаю, вы достаточно мужественны, чтобы смотреть правде в глаза, стало быть, вам придется признать: слившись, ваши жизненные потоки будут до поры до времени струиться весело и бодро, потом речушка начнет петлять, мелеть, становиться все более спокойной и тихой, пока не успокоится совсем, превратившись в стоячее болото унылой повседневности. Разве вы мне не говорили, что фрейлейн боится брачных уз?.. А теперь, менеер, слушайте внимательно: ваша встреча и разлука с Евой — это предостережение судьбы, потому-то она так быстро и свела вас вместе и тут же вновь, словно в насмешку, развела, наглядно продемонстрировав, сколь эфемерно и мимолетно хрупкое земное счастье. Во всякое другое время можно было бы сказать, что случившееся с вами — это лишь судорожная, болезненная гримаса жизни, но только не сегодня, когда все человечество оказалось на грани...
Не знаю, что написано в тех бумагах, которые столь престранным образом «свалились вам на голову», и тем не менее горячо и настоятельно советую искать не во внешнем мире, — не вмешивайтесь в ход событий, пусть все идет своим чередом! — а в таинственных записях, явно неспроста корреспондированных вам какими-то неведомыми силами. Об остальном не беспокойтесь, все образуется само собой... И пожалуйста, не отступайте, если, против всяких ожиданий, обнаружите в рукописи какую-нибудь лживую, злорадно гримасничающую рожу; помните, даже если учение, запечатленное на этих страницах, — ложь, все равно оно поможет вам обрести что-то истинное.
Тот, кто ищет правильно, не может быть обманут. Нет такой лжи, в которой бы не присутствовала доля правды: главное, чтобы исходный пункт поисков был верным! — И Сваммердам быстро пожал на прощание руку Хаубериссера. — А у вас он верный, вы на грани и можете, не опасаясь за последствия, прибегнуть к посредничеству самых страшных сил, контакт с которыми обычно кончается безумием, — ибо творите сие любви ради...
Наутро после посещения Хильверсюма доктор Сефарди первым делом направился к судебному психиатру де Бруверу, чтобы узнать подробнее о «явке с повинной» Лазаря Айдоттера.
Он был настолько уверен в невиновности старого еврея, что просто не мог не вмешаться в ход следствия и, пытаясь предотвратить роковую ошибку, не замолвить, по крайней мере, словечко за своего не совсем нормального единоверца, имевшего реальный шанс поплатиться головой за неосмотрительное признание в убийстве, так как недалекий де Брувер даже среди не слишком обремененных знаниями экспертов по душевным болезням умудрился прослыть за полнейшую бездарность.
Сефарди видел Айдоттера всего лишь раз и сам не мог понять, почему так близко принял к сердцу случившееся с этим почти незнакомым ему человеком...
Скорее всего, любопытство, ведь, казалось бы, что общего — русский еврей и духовная секта христианских мистиков?.. Уже одно это позволяло предполагать, что старик был не просто хасид-каббалист, — впрочем, все, касающееся этого необычного религиозного движения в иудаизме, чрезвычайно интересовало Сефарди.
Все опасения доктора относительно того, что судебный психиатр в следствии по делу Айдоттера наверняка даст ошибочное заключение, целиком и полностью оправдались — стоило Сефарди только начать, мол, подозреваемый невиновен, а его признание лишний раз свидетельствует о явно неадекватных, истероидных, реакциях несчастного старика иммигранта, как де Брувер, в котором по холеной окладистой бороде и «доброму, но пронзительному» взгляду за версту угадывался пошлый туповатый позер, перебивал его своим звучным, хорошо поставленным голосом:
— Ничего экстраординарного, батенька, никаких отклонений от нормы. Я, правда, только со вчерашнего дня наблюдаю этот случай, но уже сейчас можно констатировать полное отсутствие каких-либо патологических симптомов.
— Стало быть, вы считаете этого немощного старика способным на преднамеренное убийство с целью ограбления и его нелепое, с такой легкостью сделанное признание не кажется вам подозрительным? — сухо спросил Сефарди.
Глаза эксперта хитро сузились; он ловко уселся лицом к свету, чтобы поблескивание стекол маленьких овальных очков
придало еще большей импозантности тому величественному облику мыслителя, который этот лицемер от науки старательно имитировал перед бывшим однокашником, и молвил, памятуя золотые слова о стенах, имеющих уши, конфиденциально приглушенным голосом:
— М-да-с, батенька, на роль убийцы этот Айдоттер, пожалуй, не тянет, но смею вас уверить, что речь здесь несомненно идет о преступном сговоре, соучастником которого он и является!
— Ах вот оно что... Из чего же, позвольте узнать, вы это заключили?
Де Брувер наклонился к самому уху доктора и прошептал:
— Некоторые детали преступления, которые могли быть известны только убийце, поразительно точно соответствуют описанию старика; следовательно, он их знал! Так вот, батенька, старичок наш намеренно сознался в преступлении, дабы, с одной стороны, отвести от себя возможное подозрение в укрывательстве, а с другой — выиграть время для бегства остальных участников банды.
— Гм... Следствие, полагаю, уже досконально установило, при каких обстоятельствах было совершено это двойное убийство?
— Разумеется, разумеется, батенька. Один из наших самых способных криминалистов, внимательно осмотрев место преступления, полностью воссоздал картину убийства. В припадке... гм... dementia praecox[182] (Сефарди с трудом удержался от усмешки) сапожник Клинкербок набросился на свою внучку и посредством сапожного шила заколол ее, а когда, собираясь покинуть квартиру, открыл дверь, то сам был убит ворвавшимся в комнату неизвестным преступником; заметая следы, убийца сбросил тело сапожника в воды соседнего грахта — свидетелями была опознана принадлежавшая Клинкербоку корона из золотой фольги, которая плавала посреди канала.
— И показания Айдоттер а в точности соответствуют этой версии?
— То-то и оно, батенька! Как две капли воды! — Рот де Брувера растянулся в широкой самодовольной улыбке. — Когда убийство обнаружилось, свидетели, пытавшиеся достучаться в квартиру Айдоттера, нашли хозяина лежащим без сознания. Да-да, батенька, разумеется, симуляция. Будь этот Айдоттер действительно не замешан в преступлении, откуда бы ему знать, что смерть девочки воспоследовала в результате множественных
колотых ранений, нанесенных сапожным, шилом?. Тем не менее в своем признании старик совершенно точно назвал орудие убийства. Ну а то, что он взял на себя еще и убийство девочки, объясняется весьма просто: хотел запутать следствие.
— А каким образом он проник в каморку сапожника?
— Утверждает, что взобрался по цепи, свисающей с крыши в воду грахта, и, когда Клинкербок бросился к нему с распростертыми объятиями, задушил его. Совершеннейшая чепуха, разумеется...
— Так что, говорите, относительно шила ему было не у кого узнать?.. Вы полностью исключаете возможность каких бы то ни было контактов подозреваемого до его ареста полицией?
— Абсолютно, батенька.
Сефарди становился все более задумчивым. Первоначальная его версия — старик признал себя виновным, дабы исполнить свою воображаемую миссию «Симона Крестоносца», — под напором фактов рушилась прямо на глазах. Ну откуда, спрашивается, Айдоттеру было знать, что орудием убийства послужило именно шило? На мгновение в душе доктора шевельнулось что-то похожее на догадку: уж не сыграло ли со стариком злую шутку так называемое бессознательное ясновидение — случай редкий и труднообъяснимый?..
Сефарди открыл было рот, чтобы высказать свое подозрение относительно зулуса, но, прежде чем хотя бы звук сорвался с его губ, мысли, словно чего-то вдруг испугавшись, резко скакнули куда-то в сторону и вновь как ни в чем не бывало потекли дальше, только совсем в ином направлении...
Он так и замер с открытым ртом, почти физически, подобно сотрясению, ощутив этот странный скачок и начисто позабыв о том, что собирался сказать... А через минуту уже и не вспоминал об этом внезапном провале памяти и только осведомился, будет ли ему позволено переговорить с Айдоттером.
— Собственно, мне бы следовало вам отказать, — важно изрек де Брувер, — ибо вы, батенька, как стало известно следствию, незадолго до преступления встречались с подозреваемым у свидетеля Сваммердама; но, если это для вас столь необходимо, и... и памятуя о вашей безупречной репутации ученого, — добавил он с налетом затаенной зависти, — так уж и быть, я, пожалуй, превышу мои полномочия...
Он позвонил и велел охраннику проводить доктора Сефарди в камеру...
В дверной глазок было видно, как старый еврей сидел перед зарешеченным окном и смотрел в ясное, залитое солнечным светом небо.
Когда загремели запоры на дверях, узник равнодушно встал.
Сефарди быстро подошел и пожал ему руку.
— Я пришел, господин Айдоттер, прежде всего потому, что чувствую себя, так сказать, обязанным как ваш единоверец...
— Единовеец... — картаво пробормотал Айдоттер и почтительно шаркнул ножкой.
— ...и кроме того, я убежден, что вы невиновны.
— Невиновен... — эхом откликнулся старик.
— Боюсь, вы мне не доверяете, — продолжал Сефарди, немного помедлив, так как его собеседник не проронил более ни звука, — не беспокойтесь, я пришел как друг.
— Как дуг... — автоматически повторил Айдоттер.
— Вы мне не верите? Признаюсь, мне было бы больно сознавать это...
Старый еврей медленно провел рукою по лбу — казалось, он только сейчас начал приходить в себя.
Потом, прижав ладонь к сердцу, стал говорить — запинаясь, мучительно подбирая слова, стараясь избегать диалектизмов:
— Пгошу вас, не надо такие слова... У мине... нету... вгагов... Зачем они мне, я вас спгашиваю?.. И об том, что вы имели сказать за дужбу, — таки вот, у стагого Айдоттеа нет так много хуцпе[183], чтоб сомневаться вашим словам.
— Ну и чудно. Это меня радует, теперь, господин Айдоттер, я могу быть с вами совершенно откровенен. — Сефарди взял предложенную табуретку и сел так, чтобы лучше видеть выражение лица своего собеседника. — Сейчас мне придется задать вам много самых разных вопросов, но, прошу вас, поймите, делать я это буду не из праздного любопытства, а для того лишь, чтобы помочь вам выпутаться из той, прямо скажем, неприятной ситуации, в которой вы оказались благодаря какому-то, гм, роковому стечению обстоятельств.
— Обстательств... — индифферентно пробормотал старик себе под нос.
Сефарди сделал небольшую паузу, чтобы повнимательнее присмотреться к своему визави.
С первого же взгляда на изборожденное глубокими скорбными складками твердое и неподвижное старческое лицо, на котором не отражалось ни малейших следов волнения или
страха, он понял, что этому человеку пришлось в своей жизни хлебнуть немало горя, — и поразительно: на потемневшей от времени траурной маске, странно контрастируя с ней, сияли каким-то по-детски чистым выражением широко открытые черные глаза - видеть такие у своих соплеменников из России доктору еще не доводилось.
В скудно освещенной комнате Сваммердама он всего этого не заметил и подозревал в старике фанатичного сектанта-изувера, мечущегося в благочестивом угаре между садизмом и мазохизмом.
Сейчас же перед ним сидел совершенно другой человек: в его чертах не было ничего грубого и брутального, не было в них и жадной, отвратительно льстивой хитрости, столь характерной для русских евреев; исполненные необычайной духовной силой, они в то же время производили жутковатое впечатление своей пустотой — полнейшим, прямо-таки пугающим отсутствием какой бы то ни было мысли.
У Сефарди в голове не укладывалось, каким образом эта невероятная смесь наивного детского простодушия и блажного старческого маразма могла заниматься таким отчаянно рискованным делом, как торговля спиртными напитками на Зеедейк, где самый прожженный аферист уже через неделю вылетел бы в трубу или оказался на дне ближайшего грахта...
— Скажите, пожалуйста, — начал он свое дознание непринужденным, дружественным тоном, — с чего это вам вздумалось выдавать себя за убийцу Клинкербока и его внучки? Вы что, хотели этим кому-то помочь?
Айдоттер покачал головой.
— Помочь? Ну кому может помочь стаый больной челаек? Таки что уж тут — я обоих и поешил...
Сефарди не стал возражать:
— А убили-то зачем, если не секрет?
— Э-э, имел интеес за тысчу гульденов.
— И где же деньги?
— А я знаю? Об том и гаоны[184], гори они огнем, — Айдоттер ткнул большим пальцем через плечо в сторону двери, — интеесоваись. Таки ведь я ж ничего не знаю за деньги...
— Вы что же, совсем не раскаиваетесь в содеянном?
— Аскаиваться?.. — Старик задумался. — С чего мне аскаиваться? Азве ж я мог пготивиться? То ж помимо мине все было...
Сефарди удовлетворенно хмыкнул — это уже не походило на ответ сумасшедшего! — и как ни в чем не бывало продолжал:
— Разумеется, вы не могли противиться. Ибо вы, вообще, тут ни при чем! И никакого преступления, слышите, вы не совершали — лежали себе в постели и тихо-мирно спали, а все, что вы там наговорили в своих показаниях, вам приснилось. И по цепи на чердак не взбирались — это в ваши-то годы! — вы, господин Айдоттер, перепутали себя с кем-то другим...
Старик помялся.
— Как же ж так, господин дохтур, выходит, я не убивал?..
— Конечно нет! Это же ясно как божий день! Айдоттер вновь на минуту задумался и отрешенно пробормотал:
— Э-э... Это мысль... Есть с чего подумать...
Ни тени радости или облегчения не пробежало по его лицу. Даже удивления не было.
Дело казалось Сефарди все более загадочным: если бы имел место какой-то сдвиг сознания, то сейчас, когда все выяснилось, должны же были отразиться хоть какие-то эмоции в выражении глаз, которые по-прежнему смотрели по-детски бесхитростно и открыто, или в чертах лица?.. О намеренной симуляции не могло быть и речи — старик воспринял факт своей невиновности как нечто пустяковое, едва достойное упоминания.
— А известно вам, господин Айдоттер, что бы с вами было, — спросил Сефарди, выразительно выделяя каждое слово, — если бы вы действительно совершили это преступление?.. Скорее всего вы были бы приговорены к смертной казни!
— Гм... Казни...
— Да-да, казни! И это вас не пугает?..
Вопрос не произвел на старика никакого впечатления. Лишь его лицо едва заметно нахмурилось — как будто тень воспоминаний упала на него. Он пожал плечами и сказал:
— А зачем, чтоб стаому Айдоттеу было стгашно? В моей жизни, господин дохтур, случалось азных стгахов, было кой-что и постатней...
Сефарди ждал, что он скажет еще, но старый еврей вновь ушел в свое мертвенное спокойствие и не проронил ни звука.
— Вы и раньше занимались торговлей спиртными напитками?
Покачивание головой.
— Ну, и как идут дела в вашей лавке?
— А я знаю?..
— Послушайте, если вы будете так равнодушно относиться к своей торговле, то в один прекрасный день останетесь ни с чем.
— Ваша пгавда. Коль раз интееса не иметь... — последовал нелепый ответ.
— А кто же должен следить за лавкой? Вы? Или ваша жена? А может быть, дети?..
— Моя жинка давно в могиле... И... и детки... тоже...
В голосе старика наконец-то послышались человеческие нотки, он даже картавить перестал...
— Неужели вы хотя бы иногда не вспоминаете вашу семью? Я, конечно, не знаю, как давно постигла вас эта трагическая утрата, но, думаю, вряд ли вы чувствуете себя счастливым в своем одиночестве!.. Видите ли, я тоже одинок и легко могу себе представить ваше положение. Поверьте, все мои вопросы продиктованы не столько желанием разрешить загадку, коей вы являетесь для меня, — Сефарди как-то незаметно стал терять из виду цель своего посещения, — сколько самым искренним расположением к вам и... и...
— ...и потому как на сердце у вас такая же тоска и вы не можете делать иначе, — закончил, к его величайшему изумлению, Айдоттер, которого на мгновение словно подменили, — в безжизненно неподвижном лице стало проглядывать что-то похожее на сочувствие. Однако уже в следующую секунду оно было вновь пусто, как нетронутый лист бумаги...
— Рабби Иоханан сказал: обрести свою вторую половину человеку труднее, чем, подобно Моше[185], заставить расступиться воды Чермного моря, — донесся до Сефарди его отсутствующий шепот. И в тот же миг доктор понял, что старик уловил его боль, вызванную потерей Евы, — ту затаенную, саднящую боль, которую он сам еще толком не осознал, не прочувствовал до конца.
Вспомнилась бытующая среди хасидов легенда о сакральных юродах, которые, производя впечатление людей совершенно безумных, таковыми на самом деле не являются: «в духе» эти странные косноязыкие пророки временно утрачивают свое Я и вбирают в себя весь мир — так, что в полной мере разделяют горе и радость каждого отдельного человека... А он-то считал это пустыми россказнями — неужели же сидящий перед ним полусумасшедший старик является живым свидетельством истинности сей курьезной легенды?.. А если так, то и парадоксальное
поведение старика, и эта навязчивая идея, будто он убил Клинкербока, и его противоестественная безучастность к собственной судьбе, — короче все, абсолютно все, представляется теперь совсем в ином свете.
— Не припомните ли, господин Айдоттер, — спросил доктор в высшей степени заинтересованно, — не случалось ли и прежде, что некое совершенное, как вы полагали, вами действие со временем оказывалось делом рук кого-то другого?
— С чего вдруг? Мине никогда не волновали этих мыслей.
— Но должны же вы были сознавать, что ваше мышление и восприятие внешней действительности отличны от мировоззрения других людей — моего, к примеру, или вашего знакомого Сваммердама? Позавчера, когда мы с вами познакомились на Зеедейк, вы были не столь односложны и замкнуты. Понимаю, вас, конечно, потрясла смерть Клинкербока, но все же... — И преисполненный участия Сефарди сжал руку старика. — Если вас что-то гнетет или необходимо лечение, доверьтесь мне, я сделаю все, чтобы помочь вам. К тому же эта ваша лавка на Зеедейк — мне кажется, это не совсем то, что вам нужно. Возможно, мне удастся найти для вас другое, достойное вас занятие... Почему вы отвергаете дружбу, которую вам предлагают?
Было видно, что теплые слова благотворно подействовали на старика.
Он вдруг рассмеялся — счастливо и непосредственно, как ребенок, которого похвалили, однако деловая сторона предложения Сефарди явно прошла мимо его сознания.
Раз за разом открывал Айдоттер рот, видимо собираясь поблагодарить, но так и не нашел нужных слов.
— Я... я был тогда иным?.. — запинаясь спросил он наконец.
— Разумеется. Вы обстоятельно беседовали со мной и другими присутствующими. Вы были дружелюбнее, человечнее, так сказать; а с господином Сваммердамом вы даже подискутировали о каббале... Из чего я заключил, что вы весьма основательно изучали Тору и... — Сефарди прервал себя, заметив, что лицо старика вновь изменилось.
— Каббала... каббала... — бормотал Айдоттер. — Таки да, конечно, каббала... ее-то я и изучал. Долго. И бабли изучал. И... и иерушалми тоже изучал... — Мысли старика перенеслись в далекое прошлое; он облекал их в слова, как пытаются пересказать виденные когда-то картины, речь, постоянно прерываясь, текла то медленно, то быстро, в зависимости от частоты, с которой сменялись декорации перед его внутренним взором. — Но будьте известны, господин дохтур, все, что написано в каббале
за Бога, — ложь и обман. По жизни все не так. Тогда — в Одессе — я об том ничего не знал. После в Риме, в Ватикане, мне пришлось перетолмачивать из Талмуда...
— Как, вы были в Ватикане? — удивленно спросил Сефарди. Но старик его не слушал.
— ...и тут у мине отсохла рука. — Он поднял правую руку, пальцы которой были уродливо вывернуты подагрическими узлами, подобно корням столетнего древа. — В Одессе среди миснагедов[186] кто-то имел интерес пустить слух, будто Лазарь Айдоттер шпик, коль раз он водит шашни с римскими гоим... А после наш дом начал гореть, но Элийоху[187], будь благословенно имя его, не допустил, чтоб мы оставались на улице без крыши над головой — моя жинка Берурья, детки и я... Потом был праздник Кущей, и тогда явился Элийоху и кушал за нашим столом. Я знал за него, что он — Элийоху, хоть моя жинка Берурья и твердила без умолку, будто это — Хадир Грюн...
Сефарди вздрогнул: это имя он уже слышал! Да-да, вчера в Хилверсюме, когда барон Пфайль рассказывал о странном происшествии с господином Хаубериссером!..
— В общине всем было смешно с меня, и если начинали об мне судачить, то уж непременно приговаривали: Айдоттер? Что вы имеете сказать за Айдоттера? Таки он — неббохант, без разума бегает туда-сюда... Они ведь были неизвестны, что Элийоху посвятил мине в двойной закон, тот самый, который Моше из уст в уста передал Иисусу, — и старческие черты осветились каким-то чудесным внутренним светом, — и что Он переставил в мне сокровенные свечи макифим... Потом в Одессе стало неспокойно... Гвалт... Погромы, гори они огнем... Я давал им своей старой седой головы, а они выбрали голову моей Берурьи и кровь ее стала литься по полу... И все с того, что хотела прикрыть своим телом деток, когда их начали убивать — сперва одну, потом другую...
Сефарди вскочил и, зажав уши, в ужасе впился глазами в Айдоттера, на смеющемся лице которого не было заметно ни малейших следов страдания...
— Рибке, то моя старшая дочь, когда стали ее бить, кричала к мне, звала на помощь, но мине держали за все тело... А после они облили мое дитя бензином и... подожгли...
Айдоттер замолчал — задумчиво опустив глаза, он рассматривал свой потертый лапсердак, старательно выдергивал обрывки
ниток из расползающихся швов... Казалось, он все прекрасно сознавал, но боли не испытывал, после довольно продолжительной паузы его потухший, безучастный голос зазвучал вновь:
— Потом, когда я снова стал иметь интерес изучать каббалу, у мине ничего не вышло — ясно дело, коль раз свечи макифим в мне переставленные...
— Что вы имеете в виду? — дрогнувшим голосом спросил Сефарди. — Ваш разум помутился от постигшего вас горя?
— Горя?.. Не... Да и дух мой помрачаться не стал. Таки говорят об жрецах Мицраима[188], будто имели они такое питье, что раз выпьешь — и памяти нема... Как бы я жил своей жизнью дальше после такого!.. Я ведь еще долго не был известен об том, кто я есть, и ничего не знал за то, что потребно человеку для слез, и еще за многое другое, нужное для мыслей... Что с мине взять — переставленные макифим... И, слушайте сюда, от тех пор я имею сердце в голове, а мозги — в груди. Особливо иногда...
— Не могли бы вы, господин Айдоттер, рассказать мне об этом подробнее? — тихо попросил Сефарди. — Но только если это не причинит вам боль. Повторяю, это не допрос и вы можете не отвечать на мои вопросы.
Старик схватил его за рукав.
— Слушайте мине ушами, господин дохтур, вот я ущипнул ваш сюртук — имели вы боль?.. А имеет рукав боль или не имеет рукав боль — об том никто не знает... Так и со мной. Вижу глазами: случилось то, с чего я должен иметь страдание; знаю за это, а чувствовать — не чувствую. Ибо все мое чувство в голове... Тоже вот не могу не верить, когда кто-то имел мне что- то сказать, а прежде, в дни моей юности в Одессе, мог. А теперь вот должный верить, ибо мозги мои — в сердце спрятанные... Таки и думать от тех пор не умею. Или что-то приходит мне на ум, или что-то не приходит мне на ум; если приходит, то так оно на самом деле и есть, — я живу это всем своим нутром и не умею отличить: было это со мною или это было не со мною. Да я и не имел желания думать за этих разностей...
Мало-помалу Сефарди начинал догадываться о причинах этой загадочной «явки с повинной».
— А как же ваша повседневная работа? Как вам удается ее исполнять?
Айдоттер вновь кивнул на рукав.
— Одежда защищает вас, господин дохтур, от воды, когда идет дождь, и от жары, когда светит солнце. Думаете вы об том или не думаете вы об том — ваша одежда делает свое дело... Мое тело заботится за дела в лавке, только я — не то, что прежде, — об том ничего не знаю. Таки еще рабби Шимон бен Элеазар сказал: «Видел ли ты когда-нибудь птицу, коя бы трудилась в поте лица своего? Птицы небесные не трудятся, а сыты, — почему бы и человеку не перестать заботиться о хлебе насущном и жить в сытости и довольстве?..» Хлейбн[189], но если б макифим в мне не были переставленными, я бы не умел оставить свое тело одно и был бы прикован к нему...
Сефарди, удивленный столь длинной и сравнительно гладкой тирадой, бросил испытующий взгляд на старика и увидел, что тот сейчас ничем не отличался от обычного русского еврея: свои слова он сопровождал суетливой и беспорядочной жестикуляцией, и в голосе появились какие-то настырные, лебезящие интонации. Казалось, дух этого человека мог пребывать в самых различных, часто совершенно несовместимых состояниях и переходил из одного в другое легко, без каких-либо пауз и сбоев.
— Ясно дело, самому человеку ни в жизнь такое произвесть, — задумчиво продолжал Айдоттер, — будь ты хоть семи пядей во лбу, а никакие книжки, молитвы и даже микваот[190] тебе не помогут... Зряшный труд, если только кто-нибудь из тех, по ту сторону, не переставит в тебе свечи...
— И вы полагаете, что тот, кто с вами произвел эту магическую перестановку, находится «по ту сторону»?
— А то нет?.. Элийоху, пророк... Таки я уже имел вам сказать. Однажды он вошел к нам, так я с его шагов уже слышал: это Он... Прежде, когда моих мыслей хватало на то, чтоб представить его своим гостем, — вы ведь известны, господин дохтур, что мы, хасидим, всегда надеемся на пришествие Элийоху, — мне становилось страшно за мои руки-ноги: думал, они дрожью будут дрожать, когда я начну видеть его глазами. Хлейбн, все было, как не было: зашел — еврей как еврей, ничего особого, даже сердце мое вот ни на столечко не застучало скорее. И как я ни старался, а сомнение мое об том, что он — это Он, начаться не могло. Долго стоял я, держал странника в своих глазах, и чем дольше, тем боле делался мне лик его знакомым, а потом — так, ни с чего — стал вдруг знать, что не было такой ночи
в жизни моей, когда 6 я не видел его во сне... Медленными шагами, навроде рака, попятился я задом наперед в память, гори она огнем (уж больно разобрало, с каких это пор, думаю, повадился он ходить до мине), и вот гляжу — юность пред взором моим пролетает, малолетство, даже дитем себя увидал, а после — хлейбн — еще дальше забрался, в прежнюю мою жизнь; там я тоже был сперва зрелым мужем, которого б ни за что за Лазаря Айдоттера не признал, потом — вьюношем, дитем и... и пошло-поехало сызнова: старец делался мужем, муж — вьюношем, вьюнош — дитем, дитя — старцем, старец — мужем и долго ходил я так, ракообразно, по кругу, но Он всякий раз был при мне, в одних и тех же летах, и выглядел точь-в-точь, как незнакомый странник у мине за столом... Ясно дело, глаз я с него не спускал, смотрел за всяким его движением и что он делать начинал; когда б не знал я его за Элийоху, то и ничего особого, еврей как еврей, а так я брал каждое его слово и начинал думать, и оно становилось для моих мыслей большим смыслом. На столе стояли две свечки, таки вот он разговаривал всяких умных разговоров, а после взял и поменял их местами, и, слушайте сюда, все в мне враз перевернулось, и стал я тут известным, что это в мне переставил свечки, левая сделалась правой, а правая — левой; от тех пор мине будто подменили — другой человек, мешугге[191], как болтают у нас в общине. С чего бы ему свечи в мне переставлять — долго не мог я того взять в толк... Долго... пока не убили мою жинку и деток... Хочете знать, господин дохтур, с чего моя Берурья взяла называть его Хадиром Грюном?.. Говорила, будто он сам ей про то сказывал.
— И потом он вам никогда больше не встречался? - спросил Сефарди. — Вы ведь, кажется, упоминали, что он посвятил вас в меркаву — второй, тайный закон Моисея...
— Встречался?.. — переспросил Айдоттер и провел рукой по лбу, как будто только сейчас до него стало доходить, чего от него хотят. — Встречался... Коль раз он был однажды при мне, то как бы стал уходить прочь? Воистину, он завсегда при мне...
— И вы его постоянно видите?
— Зачем, чтоб я видел его? Таки нет, я не вижу его.
— Но ведь вы же сказали, что он все время с вами. Как следует вас понимать?
Старик пожал плечами.
— Мыслями этого понимать не начнешь, господин дохтур.
— А не могли бы вы объяснить мне это с помощью примеров? Ну, скажем, каким образом наставляет вас Илия — вы беседуете с ним или это происходит как-то иначе?
Айдоттер усмехнулся.
— Если вы радостный, радость при вас? Да. Ясно дело. Но ведь вы ж не можете видеть вашу радость и слышать тоже не можете... Таки вот...
Сефарди молчал — конечно, его духовный мир и духовный мир старика разделяла непреодолимая бездна, но, если подумать, многое из того, что он услышал сейчас от Айдоттера, соотносилось с его собственными теориями о дальнейшем духовном развитии человека; он сам всегда склонялся к мнению — и не далее, как вчера в Хилверсюме высказывал его, — что путь к совершенству следует искать в религии и вере, и вот сейчас, обнаружив здесь, в тюремной камере, живой прообраз своего абстрактного идеала, воплотившегося в лице старого юродствующего еврея, почувствовал себя шокированным и даже несколько разочарованным. Да, конечно, нерушимое спокойствие Айдоттера, о монолит которого разбивались любые житейские бури, спокон веков терзающие несчастный человеческий род, делало его неизмеримо богаче простых смертных, казалось бы, можно было только позавидовать подобной душевной неуязвимости, и все же доктор внезапно понял, что ни за какие блага не хотел бы оказаться заживо погребенным в таком жутковато непроницаемом панцире.
Сомнение уже точило его, а прав ли он был вчера в Хилверсюме, когда так упорно ратовал за путь слабости и смиренного ожидания грядущего спасения?
Всю свою жизнь Сефарди провел среди достатка и роскоши, которым, впрочем, не придавал никакого значения, вдали от людей, погруженный в книги и научные занятия, сейчас же ему вдруг показалось, что за долгие годы добровольного затворничества он что-то проглядел, упустил, может быть, самое главное...
Говоря честно, разве он стремился к Илие, разве жаждал его пришествия, как этот бедный русский еврей? Нет, он лишь воображал, что жаждет, — просто книги внушили ему необходимость некой духовной жажды, без которой невозможно пробуждение к сокровенной жизни. Но вот перед ним тот, кто реально утолил свою жажду, а он, не знающий ничего, кроме мертвой книжной буквы, все равно не желает быть таким, как этот человек.
Глубоко пристыженный, порешил доктор при первом же удобном случае объяснить Еве, Хаубериссеру и барону Пфайлю, что все его знания — это мыльный пузырь и что ему, великому книжнику Сефарди, не остается ничего другого, как подписаться под словами какого-то полусумасшедшего торговца шнапсом, изрекшего о духовных прозрениях: «Мыслями этого понимать не начнешь...»
— Слушайте мине ушами, господин дохтур, то навроде перехода до царствия изобилия и полноты, — продолжал Айдоттер после долгого молчания, в течение которого он чему-то блаженно улыбался с отсутствующим видом, — нет, это не уход в себя, так мне только раньше мерещилось... А что с мине было взять раньше? Да ниче. Шиш. Таки ведь, каких бы мыслей ни думал человек, покуда свечи в нем не переставленные, — то ж такая дрянь, какую и вообразить не можно. А то еще, хлейбн, имеют надежду на пришествие Элийоху, думают, он придет до них, и только после, когда он приходит и видно его глазами, становятся понятными, что это не он шел до них, а они шли до него. Все-то у них наоборот: думают об том, чтоб взять, а сами заместо того отдают; думают, чтоб стоять и ждать, а сами идут и ищут... Ясно дело, человек в пути странствует, а Бог на месте остается... Ну пришел Элийоху в наш дом — признала его моя Берурья? Шиш. Она и не начинала до него ходить, таки он тоже не брал себе в мысли приходить до нее, вот с того-то она и стала думать, будто это какой-то захожий еврей, по имени Хадир Грюн...
Сефарди внимательно вгляделся в сияющие детские глаза.
— Сейчас я очень хорошо понимаю, что вы имеете в виду, господин Айдоттер, хотя и не могу сопереживать сердцем, и... и благодарю вас... Мне бы очень хотелось, что-нибудь для вас сделать. Ну, на свободу-то я вас вызволю, это я вам твердо обещаю; думаю, не составит особого труда убедить судебного психиатра в том, что ваше признание не имеет никакого отношения к убийству... Правда, — добавил он больше для себя, — пока я даже не представляю, каким образом изложить доступно для де Брувера этот чертовски сложный случай...
— Можно мне просить вас, господин дохтур, чтоб вы сделали маленького одолжения для старого больного еврея? — прервал его Айдоттер.
— Разумеется. Пожалуйста.
— Таки не говорите ни об чем этому... там, за дверью... Хай себе думает, то старый Айдоттер убивал Клинкербока; ведь я сам имел таких же ж мыслей. Зачем, чтоб я был виноватый,
когда с моих слов сыщется настоящий убивец? Теперь я знаю за него... Возьмите мои слова и спрячьте их подальше: это черный...
— Негр?! Откуда вы знаете? — изумленно воскликнул Сефарди, на миг в нем даже шевельнулось смутное подозрение.
— Слушайте сюда, — сказал старик и принялся старательно объяснять: — Таки вот, Элийоху и Лазарь Айдоттер — то, конечно, две большие разницы, но когда старому Айдоттеру снится снов наяву, тех разниц нету... Хлейбн, а с чего им быть — вы взвешиваете мои слова, господин дохтур? — когда я, Лазарь Айдоттер, вхожу в Элийоху и зараз теряю из памяти, кто я и что я, знаю только за то, что я - это Элийоху, а Элийоху — это я... А потом вдруг опять оказываюсь на полпути к жизни и начинаю приходить в мою лавку, а пока я иду медленными ногами и мине нету у себя, где-то что-то имеет случаться, и тогда в мыслях моих становится так, будто то был я, который все это делал... Прибьет, к примеру, кто-то свое дитя, таки мине уже волнуют этих слез, и я беру в мысли, будто то я его прибил и нужный теперь ходить до него и утешать; или если кто — хай ему пусто будет! — песу свою без корма оставит, а у мине уж сердце кровью обливается — то я голодную животную оставил и начинаю собирать костей... Есть с чего посмеяться, господин дохтур, бывает, такая путаница становится, — гори она огнем! — что уж думать не знаешь, где кончается Айдоттер и где начинается остальное. И чтоб найти все концы и начала, треба снова войти в Элийоху и быстрыми ногами обратно — приходишь к себе и знаешь за все, что имел хотение знать. Ясно дело, мне, что начало, что конец, — без разницы, все одно: суета сует, и зачем ни от чего ходить, когда на полпути от Элийоху у мине в глазах темно, как у слепого? Только жалко мне стало с вас, господин дохтур, — и как, думаю, может ученого человека волновать этих разностей? — и пока вы изволили волноваться и задумываться, я таки вошел в Элийоху и видел глазами, что тот, который убивал моего знакомца Клинкербока, был черный, будто сажей мазанный...
— Но как, как, черт возьми, вы могли видеть, что это негр?!
— Таки вот, я был в духе и снова вскарабкался по цепи в каморку сапожника, только теперь мои глаза были направлены на тело, одетое на мине, — тогда, в прошлый раз, я глядел все больше на Клинкербока, на золото и другие интересные вещи — и стало им видно, что кожа моя черная, как сажа, ноги босые, на мне какое-то синее холщовое рубище, навроде тех, что носят матросы, и красный ремень на шее... Потом, когда я повернул
свои глаза в обратную сторону и начал смотреть себе вовнутрь, то стал знать, что я дикарь.
— Об этом надо немедленно известить эксперта де Брувера! — воскликнул Сефарди и вскочил с табуретки.
Но Аидоттер крепко схватил его за рукав.
— Не надо такие слова, господин дохтур, коль раз вы мне обещали молчать. Да не прольется ни капли крови во имя Элийоху! Мне отмщение... — На кроткое выражение детской невинности, запечатленное в старческих чертах, внезапно упал грозный отсвет чего-то фанатичного, пророческого, идущего из глубины веков. — Ибо убивец один из наших!.. Не еврей, как вы сей минут взяли в мысли, — пояснил он, заметив вытянувшееся лицо Сефарди, — и все равно один из наших! Я стал знать за это сейчас, когда начал смотреть на него изнутри... Убивец — ну и что с того?.. Кому судить? Нам? Вам?.. Мне отмщение!.. Он дикарь и имеет свою веру; избави Бог, чтоб еще кто исповедовал такую страшную веру, но эта вера живая и настоящая. А те, веру коих огнь Господень не берет, — наши: Сваммердам, Клинкербок и... и Черный тоже... Что есть еврей, что есть гой, что есть язычник? Мине не волнуют этих глупостей, они для тех, у кого религия заместо веры. И потому... Слушайте мине ушами, господин дохтур, я налагаю печать на ваши уста: да не станет известным по ту сторону этих дверей то, что я имел вам сказать за Черного! Коль раз я должный приять за него смерть, зачем, чтоб вы лишали мине такой награды?..
Потрясенный, возвращался доктор Сефарди домой. Из головы не шло, до чего же странно все обернулось, ведь де Брувер с формальной точки зрения в общем-то оказался прав, когда с самого начала безапелляционно заявил, что Айдоттер в сговоре и хочет своим признанием выиграть время для настоящего убийцы. Каждое из этих двух утверждений соответствовало фактам, но это была только внешняя, обманчивая сторона дела, что же касается другой — внутренней, реальной стороны, — то тут судебный психиатр, наверное, еще никогда так глубоко не заблуждался и не был так далек от истины, как в этом «сумасшедшем» случае.
Только теперь Сефарди в полной мере осознал слова Айдоттера: «Каких бы мыслей ни думал человек, покуда свечи в нем не переставленные, — то ж такая дрянь, какую и вообразить не можно... Все-то у них наоборот: думают об том, чтоб взять, а сами заместо того отдают; думают, чтоб стоять и ждать, а сами идут и ищут...»
Проходила неделя за неделей, а поиски Евы по-прежнему не давали никаких результатов. Барон Пфайль и доктор Сефарди, извещенные Фортунатом, использовали все мыслимые возможности, чтобы напасть на след исчезнувшей девушки; на каждом углу висели объявления с указанием ее примет, вскоре о странном происшествии заговорил весь город.
Квартира Хаубериссера превратилась в проходной двор, посетители шли нескончаемым потоком, входная дверь практически не закрывалась, все найденное на улице барахло, хотя бы отдаленно напоминающее женские вещи, сносили теперь к Фортунату, ибо даже за самые незначительные сведения о пропавшей было обещано непомерно большое вознаграждение.
То тут, то там, подобно стихийным пожарам, вспыхивали слухи, будто исчезнувшую даму только что видели здесь, приходили анонимные письма, написанные либо тайными недоброжелателями, либо людьми явно ненормальными, полные темных, зловещих намеков, а то подозрение вдруг падало на какого-нибудь совершенно безобидного обывателя, и вот уже весь город в один голос утверждал, что это он коварно похитил несчастную девушку и держит теперь в своем страшном сыром подземелье; карточные гадалки дюжинами стояли под окнами, навязчиво предлагая свои сомнительные услуги, никому не ведомые «ясновидящие» возникали как из-под земли и угрюмо похвалялись способностями, которых у них отродясь не бывало, — массовая душа голландского города, еще недавно казавшаяся такой мягкой и безобидной, заявила о себе всеми своими низменными инстинктами: жадностью, злоязычием, мелочным тщеславием и вероломной клеветой.
Наветы зачастую столь искусно обряжались под правду, что Хаубериссер в сопровождении полицейских часами вынужден был осматривать квартиры ни в чем не повинных людей, в которых якобы прятали Еву.
Подобно теннисному мячику, метался Фортунат между надеждой и разочарованием.
Вскоре не осталось таких улиц, переулков и площадей, в которых бы он, введенный в заблуждение очередным лжесвидетельством, не перевернул сверху донизу хотя бы одного или нескольких домов.
Казалось, сам город мстил ему за его былое равнодушие.
По ночам во сне сотни людей, с которыми он разговаривал днем, вдруг все разом, как по команде, открывали рты и, торопясь
и перебивая друг друга, принимались нести нечто невразумительное под видом чего-то срочного и чрезвычайно важного; продолжалась эта глоссолалия до тех пор, пока их лица, словно сложенные стопкой прозрачные фотографические портреты, не сливались в одну размытую, но весьма гнусную, моллюскообразную гримасу.
Единственное, что удерживало Хаубериссера от отчаяния, — это визиты Сваммердама, который ежедневно, поутру, навещал его. И хотя являлся он всегда с пустыми руками и на вопрос о Еве лишь молча качал головой, все равно твердое и уверенное выражение его лица всякий раз придавало Фортунату новых сил.
О таинственных дневниковых записях речь уже не заходила, и все же Хаубериссер чувствовал, что старый энтомолог посещает его главным образом из-за этих бумаг.
Однажды утром Сваммердам не сдержался.
— Вы еще не догадываетесь, — спросил он как бы невзначай, стараясь не смотреть на Фортуната, — почему рой незваных мыслей так упорно преследует вас, словно всерьез намереваясь свести с ума?.. Будь это разъяренные пчелы, вынужденные защищать свое гнездо, вы бы не сидели сложа руки, а постарались себя обезопасить!.. Почему же вы позволяете летучему рою судьбы безнаказанно жалить себя?
Больше он не сказал ни слова — кивнул на прощанье и быстро ушел...
Оставшись один, Хаубериссер смущенно хмыкнул и задумался. Потом взял лист бумаги и крупными четкими буквами написал, что он в отъезде и со сведениями, касающимися фрейлейн ван Дрюйзен следует отныне обращаться в полицию; вызвал экономку и велел ей приклеить это объявление на входную дверь.
Однако желанный покой он все же не обрел: по десять раз на час ловил себя на том, что его так и подмывает спуститься вниз и сорвать висящий на двери листок.
Не зная, чем себя занять, доставал свернутые в свиток бумаги, перелистывал, цеплялся глазами за какую-нибудь строчку, старался вчитаться, но уже через несколько слов мысли его соскальзывали в сторону и разбредались в поисках Евы, если же он пытался вновь согнать их в тесный загон лежащей перед ним страницы, они принимались вкрадчиво нашептывать, что глупо копаться в какой-то плесневелой писанине, посвященной исследованию отвлеченных, чисто теоретических вопросов сейчас, когда каждая минута взывает к действию.
Фортунат уже хотел было снова запереть бумаги в письменный стол, как вдруг настолько явственно почувствовал себя обманутым какой-то неведомой силой, что на мгновение замер и задумался. Впрочем, он не столько думал, сколько слушал свой внутренний голос...
«Что же это за таинственная и страшная сила? — вопрошал он себя. — С виду такая невинная, она, пытаясь скрыть свою инородность, прикидывается моим собственным Я и вопреки моей воле заставляет меня делать прямо противоположное тому, что я только что намеревался сделать: хочу читать — и не могу...»
Хаубериссер раздраженно открыл рукопись — при малейшей помехе, которая возникала всякий раз, когда он пытался вникнуть в содержание, тут же давали о себе знать предательские мысли: «Да брось ты это, все равно начало не найдешь! Зряшный труд...» Они навязчиво лезли в голову, но он выставил охрану перед дверями своей воли и не допускал их внутрь. Старая привычка к самосозерцанию мало-помалу вступала в свои права.
«О, если бы найти начало!» — вновь притворно простонал лживый лицемерный голосок, когда он рассеянно просматривал бумаги, однако на сей раз слово взяла рукопись и сама ответила на лукавую жалобу.
«Начало, — прочел он посреди одной из густо исписанных страниц и изумился странной игре случая, заставившего его взгляд успасть именно на это место, — вот поистине то, чего недостает роду человеческому.
И не потому, что его столь уж трудно сыскать, наипервейшее препятие в деле сем — мнимая необходимость искания.
Жизнь милостива до человеков; всякий миг она одаряет нас каким-нибудь новым началом. Изо дня в день довлеет нами вопрос: кто я есмь?.. Однако ответа мы не ищем, потому-то и начала не обретаем.
Когда бы человек хоть раз со всей серьезностью задал себе сей вопрос, тогда бы он узрел зарю нового дня, знаменующую собой неминуемую смерть тех алчных, ненасытных мыслей, кои, самозвано проникнув в тронную залу, пируют теперь безнаказанно за праздничным столом бессмертной его души.
На протяжении тысячелетий эти назойливые приживалы с прилежанием инфузорий воздвигали коралловый риф — оный мы гордо именуем "наше тело", однако сие воистину их творение, их инкубатор, их гнездо; если же ты вознамерился пробиться в открытое море, тебе допрежь всего надлежит прободать
в рифе хотя бы малую брешь, а уж потом сие покрытое слизью известковое отложение разрешить в духе, коим оно изначально является... Впоследствии я тебя научу, как из коралловых обломков возвести новую обитель...»
Хаубериссер отложил бумаги и задумался. Это внезапное «ты» прозвучало для него словно откровение свыше и сразу сняло все вопросы о происхождении этих записей — какая разница, были ли они черновым наброском романа или копией какого-то письма, которое неведомый автор написал такому же неведомому корреспонденту? — Фортунат уже не мог отделаться от фантастической мысли, что послание было адресовано ему, и никому другому, и именно так собирался относиться к дальнейшему тексту.
Странно, но только сейчас ему бросилось в глаза, что наставления анонимного Мастера казались сошедшими с уст Пфайля, Сефарди или Сваммердама... Теперь Фортунат понял, что все трое были причастны духу, веявшему со страниц этого загадочного свитка, видимо, течение времени, дабы сотворить из него, такого маленького, беспомощного, усталого от жизни господина Хаубериссера, истинного Человека, превратило их в своих глашатаев...
«Открой же свои уши для того, что я тебе скажу...
Приуготовь себя грядущим временам!
Недолго уж осталось ждать, когда мировые куранты пробьют двенадцать; час сей узнаешь на циферблате по его красному цвету, ибо омыт он кровью.
Первому новому часу предшествует шквальный ветр.
Бодрствуй же, человече, дабы не застал он тебя спящим; те же, кто внидет в день грядущий с закрытыми глазами, так и пребудут до скончания веков скотами, в оном обличье и обретались досель, и уж никогда боле не суждено им проснуться.
Вот и мир духа тоже имеет свое равноденствие. На первый новый час, о коем я говорил, и приходится поворотный пункт. В точке сей малой меж миром света и миром тьмы установляется равновесие великое.
Более тысячелетия потребно оказалось роду человеческому на то, чтобы изучить законы природные и научиться употреблять их себе во благо. А потому и благословенны те, кто постиг смысл работы сей и уразумел, что сокровенный закон подобен закону внешнему, только октавой выше, — призваны они к жатве, прочим же суждено слугами при них пребыть и, смиренно обратив лицо свое долу, копаться в навозе зловонном.
Немало воды утекло со времен всемирного потопа, и ключ
к сокровенной природе покрылся ржой. И имя снаряду сему, призванному отмыкать тайные врата: бодрствование...
Истинно говорю тебе, бодрствование есть альфа и омега мира сего.
Ни в чем не убежден человек так крепко, как в том, что он бодрствует; на деле же уловлен он в сетище, кое сам и сплел из собственных сновидений и грез. Чем мельче сеть, тем могущественнее господство сна; те, кто запутался в тенетах сих, спят и во сне влачатся по жизни — тупо, покорно, обреченно, подобно стадному стреноженному скоту, уныло бредущему на бойню...
Вот и на сны их тоже наброшено сетище, снятся им обманчивые куски сетчатого мира — много ли увидишь сквозь ячеи? — и кроят они жизнь свою по этим разрозненным видениям, даже не подозревая, что имеют дело лишь с бессмысленными обрывками гигантского целого. Ты, наверное, полагаешь, что сии "сновидцы" — фантасты и поэты, ан нет, это пунктуальные, старательные труженики, снедаемые безумной жаждой деятельности; уподобившись отвратительно усердным муравьям, они, обливаясь честным трудовым потом, суетливо карабкаются по какой-нибудь гладкой тростинке, чтобы, достигнув вершины, свалиться вниз...
И ведь тоже воображают себя бодрствующими, однако беспокойное деятельное бытие сих целеустремленных трудяг не более чем сон — точно, до мельчайших деталей, рассчитанный и независимый от несгибаемой воли оных.
В человеческом стаде всегда найдется несколько одиночек, таких как Гете, Шопенгауэр и Кант, знающих, что сей мир им только снится, — отважные первопроходцы, достигшие бастионов, за коими скрывается вечно бодрствующее Я, они не обладали оружием, чтобы идти на штурм неприступного оплота, и боевой их клич не разбудил спящих.
Истинно говорю тебе, бодрствование есть альфа и омега мира сего.
Первый шаг к пробуждению прост, он по силам даже малому дитяти; но люди образованные разучились ходить и, разбитые параличом на обе ноги, беспомощно топчутся на месте, ибо не желают обходиться без костылей, унаследованных от убогих своих предков.
Воистину, бодрствование есть альфа и омега мира сего.
Бодрствуй всегда, что бы ты ни делал! И не верь, что ты уже проснулся. Нет, ты спишь и видишь сны.
Встань, человече, упри ноги свои покрепче в землю, соберись
с духом и на одно-единственное мгновение сделай так, чтобы с головы до пят пронизало тебя обжигающее чувство: бодрствую я в сей миг!
И если дастся тебе сие чувствование, то враз уразумеешь всю мерзость того сонного забытья, в коем ты доселе пребывал...
Сим первым робким шагом положишь ты начало долгого-долгого странствования от рабского ошейника к царскому венцу.
Некогда и я столь же несмело, шаг за шагом, от вигилии к вигилии, начинал свое путешествие.
Несть такой мучительной мысли, над коей ты не мог бы взять верх бодрствованием; все преследующие тебя тяжкие думы отстанут, не в силах подняться до высот твоих, — ты же будешь победно выситься над оными, подобно величественной кроне древа, нависающей над сухими чахлыми ветвями...
Странствуй, и когда зайдешь так далеко, что бодрствование охватит и плоть твою, страдания опадут с тебя навроде пожухлого, увядшего листвия.
Ледяные омовения иудеев и брахманов, всенощные бдения последователей Будды и христианских аскетов, самоистязание индийских факиров — вот они, застывшие окаменелости прежних сакральных ритуалов, кои, подобно древним развалинам, поведают пытливому страннику, что здесь на заре веков высился колоссальный храм Великого бодрствования.
А взять письменную традицию любого из народов, населяющих сферу земную: чрез все алой стежкой намечено сокровенное учение о бодрствовании — сие и есть небесная лествица Иакова, оный же боролся с ангелом Господним всю "нощь" "до появления зари" и стяжал викторию[192].
С одной ступени на другую должно восходить тебе ко все более высокому и светлому бодрствованию, если хочешь побороть смерть, оружие коей: грезы, сновидения и забытье.
Даже самая низшая ступень сей небесной лествицы зовется "гений" — как же следует именовать ступени высшие! Толпе они неведомы и почитаются за легенду... Однако и Троя несколько веков была навроде мифа, пока один из человеков не набрался мужества и не взял в руки лопату...
И первым врагом, вставшим у тебя на пути к пробуждению, будет твое собственное тело. До первого крика петуха надлежит ему бороться с тобой не на жизнь, а на смерть; но только узришь ты зарю вечного бодрствования, коя вырвет тебя из
стада лунатиков, уверенных, что они — люди, и не ведающих, что они — спящие боги, — и плоть твоя тоже сбросит оковы сна, и вселенная покорится тебе...
Тогда, коли будет на то твоя воля, сможешь творить чудеса и уж не станешь, подобно скулящему смерду, смиренно дожидаться, когда один из тщеславных богов смилуется наконец и либо благословит тебя, либо... либо снесет тебе голову.
Однако не обессудь, ибо с маленьким, но надежным счастьем преданного, угодливо виляющего хвостом пса — сознавать над собой хозяина, коему должен служить верой и правдой, — с этим счастьем придется расстаться, только спроси себя, захочешь ли ты, человек, променять свою судьбу на судьбу собственной собаки?
И коли уж сделал выбор, то не давай запугать себя тем, что тебе, возможно, не удастся обрящить желанную цель в этой жизни!.. Ибо тому, кто однажды вступил на нашу стезю, суждено вновь и вновь возвращаться в сей мир зрелым, знающим истинное свое предназначение странником — он будет рождаться "гением", продолжающим сокровенную работу с того места, на коем прервала ее смерть.
Путь, указанный мной, усеян чудесами: мертвые, знакомые тебе по жизни, воскреснут и заговорят!.. Но помни: это только видения!.. Одухотворенные, сотканные из света образы в сияющих ореолах будут являться и благословлять тебя... Но это лишь миражи — воздушные формы, порожденные плотью, коя под влиянием твоей пресуществленной воли, возгоняющей грубую бренную материю в бессмертное духовное тело, умирает магической смертью, подобно тому как кусочек льда, попав на огонь, испаряется в образе легкой призрачной дымки.
И только когда выпаришь из плоти своей все тленное без остатка, сможешь ты наконец сказать: отныне сон не властен надо мной.
Тогда наступит очередь чуда, в кое люди никак не могут уверовать, ибо, введенные в заблуждение собственными чувствами, не понимают, что материя и сила суть одно и то же: даже если тебя, странник, победивший сон, похоронят, тело твое по прошествии нескольких дней бесследно исчезнет из зарытого в землю гроба.
И только на сей ступени, не раньше, ты воистину прозреешь и сможешь отделять существенное от видимого; отныне, если тебе и удастся встретить в мире сем существо, то это будет один из твоих предшественников, прошедших наш путь до тебя... Все остальные — лишь тени...
А до тех пор всюду и везде тебя будут преследовать сомнения: кто ты — самый счастливый или самый несчастный человек на свете?.. Но не бойся: еще ни один из смертных, вступивших однажды на стезю бодрствования, не был оставлен нашими проводниками, даже если он заблуждался и сходил с пути.
Примету хочу тебе сказать, странник, по коей ты во всякое время узнаешь, что есть видение твое — реальное существо иль обманчивый образ: если по мере приближения оного сознание твое начнет туманиться и все предметы внешнего мира станут у тебя в глазах расплываться или исчезать, тогда не верь! Будь начеку! Ибо сие есть часть тебя самого. Если ж не удастся тебе обнаружить меж собой и видением никакого подобия, — а оное обыкновенно весьма исправно сокрыто! — то знай: сие лишь лярва, призрак, лишенный и сознания, и чувств, вкрадчивый воришка, тайком присосавшийся к твоей душе.
А воры, посягающие на силы душевные, не в пример хуже собратьев своих земных, промышляющих грабежом да разбоем. Навроде предательских болотных огоньков, заманивают они тебя в трясину обманчивой надежды, дабы, когда ты увязнешь, бросить там одного в кромешной темноте и исчезнуть навсегда.
Будь начеку и не давай им прельстить себя, ибо каких только чудес не сотворят они, какими только святыми именами не нарекутся, какие только пророчества не станут глаголать — и все того лишь ради, чтобы тем вернее ввести тебя в соблазн и погубить; помни: они тебе смертельные враги, извергнутые преисподней твоего собственного тела, с коим ты борешься за царский трон.
Помни: чудесные силы, оными тати сии кичатся превыше всего, твои — они украдены у тебя, дабы ты до скончания дней пребывал в позорном рабстве; вне твоей жизни эти приживалы жить не могут, нужно только их победить, и они в тот же миг превратятся в немые и послушные орудия, подвластные одному тебе.
Несть числа жертвам, кои ненасытные лярвы требуют от человека; загляни в жизнеописания визионеров и сектантов, и ясно станет тебе, что путь ко всемогуществу, ставший отныне и твоим, усеян черепами.
Род человеческий, не мудрствуя лукаво, воздвиг против вражьего племени стену — матерьялизм. Сооружение сие, конечно, защита надежная, однако, являя собой философский прообраз плоти, оное превратилось в истинный застенок, препятствующий свободному обзору.
Ныне, когда мрачное строение начинает понемногу крошиться и разваливаться, а Феникс сокровенной жизни в новом оперенье воскресает из пепла своего, в коем он долгое время пребывал заживо погребенным, потусторонние стервятники тоже расправляют крыла. А потому будь настороже. И проверяй истинность видений своих: возложи сознание свое на одну чашу весов, а посетивший тебя образ — на другую, и, памятуя о том, что, чем выше ступень бодрствования, тем больше духовный вес, смотри, которая перевесит.
Так ты, подобно Фоме Неверующему, сможешь вложить руку твою в ребра всякому проводнику, попутчику или брату, явившемуся тебе из мира духа:[193] ему придется перевесить тебя, не опустошая твоего сознания...
Конечно, избегнуть опасностей, связанных с потусторонними видениями, совсем не трудно, надобно только оградить себя от подобных феноменов, а для этого довольно стать обычным плотским человеком... Вот только что ты от такового покорства пред плотью твоей выиграешь? Обречешь себя на пожизненное заключение в сыром и темном застенке собственного тела, покуда костлявый палач не швырнет тебя на плаху.
Неуемное желание смертных узреть своими глазами обитателей высших миров подобно отчаянному крику, коему допрежь всего внемлют хищные фантомы преисподней, ибо страсть сия нечиста изначально — это скорее алчность, чем самозабвенное стремление к небу, и движет падкими на чудеса людишками неистребимая жажда наживы, а вовсе не потребность к бескорыстной жертве.
Всяк, кому внешний мир как тюрьма, всякий праведник, взывающий о спасении, — все они бессознательно заклинают мир призраков.
Делай то же самое... Только — сознательно!
Существует ли для тех, кто с самыми благими намерениями, не помышляя ни о чем дурном, призывает призрачную нежить, такая всемогущая десница, по мановению коей зловонная трясина, где неминуемо окажется вся эта легковерная братия, превратится вдруг в цветущий островок земли обетованной? Не знаю. Спорить не хочу, но я не верю...
Когда тебе на пути к пробуждению придется пересекать потусторонние пределы, ты мало-помалу начнешь понимать, что обитатели сего призрачного царства — всего лишь мысли, внезапно открывшиеся твоим глазам. Потому-то и кажутся они
тебе чужими, незнакомыми существами, ибо язык внешних форм весьма отличен от языка нашего внутреннего мира.
И вот придет час, когда с тобой, странник, свершится самая странная метаморфоза, выпадающая на долю смертного: окружающие тебя люди превратятся... в призраков. Ото всех, кого ты любишь и знаешь, внезапно останутся одни лярвы. И от твоего собственного тела тоже.
Вряд ли человеческий ум может представить себе более страшное одиночество, чем лишенное каких бы то ни было ориентиров философское странствование через бесконечную пустынь, в коей тот, кто не находит источник жизни, погибает от мучительной жажды.
Конечно, о пришествии нового царствия, бодрствовании, победе над плотью и одиночестве — обо всем, что я тебе поведал, и о многом другом можно прочесть в священных текстах любого из народов, населяющих земную сферу, однако нас отделяет от благочестивой паствы, исповедующей ту или иную религию, непреодолимая пропасть: они верят, что грядет день, когда праведники внидут в рай, а грешники будут ввергнуты в геенну огненную; мы знаем, что приблизились сроки, когда многие пробудятся и будут отделены от спящих, как господин отделен от рабов, ибо спящий никогда не поймет бодрствующего; мы знаем, что нет ни праведников, ни грешников, есть только истинное и ложное; они верят, что ночное бдение — это отверстые глаза и чувства, а также коленопреклоненное тело, дабы способно было человеку исправлять молитву свою; мы знаем, что бодрствование — это допрежь всего пробуждение бессмертного Я, а не ведающее сна тело — естественное следствие оного; они верят, что плоть надобно презирать и умерщвлять, ибо греховна она; мы знаем, что тело — это та отправная точка, с коей начинается наше странствование, ибо мы рождены в мир сей лишь пресуществления плоти в дух ради; они верят, что тело необходимо держать в затворничестве, дабы очистился дух; мы знаем, что допрежь всего дух наш должен пребыть в уединении великом, дабы плоть преисполнилась светом и чистотой...
Ты на распутье, странник, и от тебя одного зависит, какой путь избрать — наш или их. На то твоя — и только твоя! — воля.
Сочту за благо воздержаться от советов: куда как полезнее по собственному желанию вкушать горькие плоды, нежели, следуя чужим подсказкам, пожирать глазами висящий на древе сладкий плод.
Только не уподобляйся тем многим, кои очень хорошо знают,
что сказано им: "Вкусите ото всякого плода и лучшее сохраните", — но приходят, ничего не вкушают и сохраняют... первое попавшееся...»
На этом страница обрывалась, а вместе с ней и тема.
Порывшись в бумагах, Хаубериссер как будто наткнулся на продолжение. Похоже, неизвестный, которому были адресованы эти записи, все же избрал «наш, языческий путь владения мыслями», так как анонимный автор с новой страницы, носившей заголовок —
ФЕНИКС,
продолжал:
«С сего дня ты вступил в наше братство, и присносущая цепь, протянувшаяся из вечности в вечность, обрела еще одно звено.
Итак, миссия моя закончена, отныне мистагогом тебе будет другой — тот, коего ты видеть не сможешь до тех пор, пока глаза твои принадлежат земле.
Он бесконечно далек от тебя — и тем не менее бесконечно близок; пространственно он не отделен от тебя — и все же дальше, чем самые крайние пределы Вселенной; ты объят им, подобно тому, как человек, плывущий в океане, объят водой, — но ты его не замечаешь так же, как тонущий не ощущает соль океанских волн, когда язык уже онемел и ничего не чувствует.
Да будет тебе известно, что сигиллой нашего братства является Феникс, символ вечной юности, — легендарный египетский орел с красно-золотым опереньем, сгорающий в своем гнезде из благоуханной мирры и вновь возрождающийся из пепла.
Я уже говорил, что тело — та отправная точка, с коей начинается наше странствование; тот, кому сие ведомо, в любое мгновение может вступить на путь.
Сейчас я научу тебя первым шагам.
Поначалу должно распутать узы, связующие тебя с телом твоим, но не так, словно ты вознамерился покинуть оное, — тебе надобно разрешиться от него, подобно тому, как отделяется свет от тепла.
Уже здесь подстерегает тебя первая ловушка.
Тот, кто порывает с плотью, дабы парить в пространстве, идет по пути ведьм, кои из грубой земной материи извлекают лишь тонкое призрачное тело и на нем, как на метле, скачут на шабаш Вальпургиевой ночи.
Человечество, повинуясь здоровому инстинкту, воздвигло
надежный бруствер против сей напасти — люди попросту не верят в ведьмовские полеты и лишь иронически усмехаются при упоминании о подобных кунштюках. Тебе же, брат, сомнение как способ защиты отныне ни к чему, ибо в том, что я сейчас скажу, ты обретешь куда более надежное оружие. Ведьмам только мнится, что они на дьявольском шабаше, на деле же лишенные сознания и сведенные судорогой тела оных недвижимо покоятся где-нибудь в темном чулане. Невдомек им, что променяли они чистейшей воды алмазы на сверкающие стекляшки: земное восприятие — на умозрительное.
Ты, брат, конечно же не спутаешь эту скользкую, лукаво петляющую тропку с нашей стезей пробуждения... Человек, увы, из века в век все глубже погружаясь в материю, уже, как правило, не сомневается, что он и его тело суть одно и то же; ты, надо полагать, придерживаешься на сей счет иного мнения, и дабы возможно было тебе победить свою плоть, должно досконально изучить оружие и приемы, кои она применит в схватке с тобой... Сейчас ты еще целиком во власти тела, узурпировавшего твои законные права, и жизнь в тебе немедленно угаснет, если сердце его перестанет биться; а стоит ему только закрыть глаза — и для тебя тут же наступит ночь. Ты, наверное, думаешь, что можешь привести его в движение, — нет, брат, ошибаешься: оно двигается само по себе и лишь снисходит до услуг твоей воли. Или, быть может, ты возомнил себя творцом своих мыслей, — нет, это оно плодит их для тебя, дабы по-прежнему пребывал ты в счастливом неведении и, наивно полагая, будто они принадлежат тебе, послушно исполнял все его желания и капризы.
Сядь прямо и постарайся оставаться недвижимым — и пусть ни рука, ни нога твоя не шелохнется, не дрогнет ни одна ресничка, застынь, подобно мраморной статуе, и ты увидишь, как в тот же миг тело твое взбунтуется и в ярости набросится на тебя, дабы вновь заставить повиноваться. Тучи стрел обрушит оно на тебя, пока ты не сдашься и не позволишь ему двигаться... Однако по тому бешеному неистовству и по той суетливой поспешности, с коими оно будет метать в тебя стрелу за стрелой, ты сразу смекнешь, если достанет ума, сколь велик его страх за свой престол и сколь велика твоя сила, внушающая ему такой панический ужас.
Но и тут лукавый узурпатор пытается заманить тебя в ловушку, внушая ложную мысль о том, что именно здесь, на фланге волевого начала, решается исход сражения за царский скипетр, — нет, это лишь отвлекающий маневр, ничего не значащая
стычка, кою твой умудренный опытом противник позволит тебе, буде такая надобность, выиграть, дабы потом, окончательно сломив твое сопротивление, принудить тебя еще ниже склониться под его ярмом.
Те, кто одерживает верх в подобных, обставленных как на театре, стычках, становятся самыми жалкими и убогими рабами, ибо даже не замечают своего поражения и, воображая себя победителями, до скончания дней щеголяют с выжженным на лбу позорным клеймом: «Личность».
Помни, цель, преследуемая тобой, не в том, чтобы обуздать свое тело. Налагая на него запрет двигаться, ты лишь провоцируешь его на вылазку, дабы оно имело возможность продемонстрировать тебе весь свой арсенал и все свое воинство. Сии несметные полчища, почитай, непобедимы, ибо несть им числа. И оно до тех пор будет бросать их, одно за другим, в бой, пока ты не прекратишь подначивать его таким, казалось бы, простым способом, как недвижное сидение: сначала тебе придется выдержать натиск мускулов, грубой животной силе коих потребна физическая работа, далее взбунтуется кровь и, кипя от бешенства, заставит тебя истекать потом, а там — неистовые удары обезумевшего сердца, ледяной озноб, вздымающий волосы дыбом, сильнейшая дрожь, грозящая вытрясти душу, головокружение, когда ты начнешь качаться, словно в жестокий шторм, однако не падай духом, брат, ибо все это возможно победить — и не волей единой, как тебе, наверное, покажется, но высокой степенью бодрствования, кое незримо встанет за ней, подобно Зигфриду в шапке-невидимке.
Но и сей виктории грош цена: даже если тебе удастся подчинить себе и сердце и дыхание, ты станешь лишь факиром — "нищим'' по-нашему.
Нищий!.. Этим сказано все...
И тогда придет черед новых ратей, кои двинет на тебя тело. На сей раз это будет неуловимый рой мыслей.
Тут уже клинок воли не поможет. Чем ожесточенней он обрушится на них, тем яростней они будут жалить, и если даже тебе посчастливится ненадолго отогнать вездесущих фурий, ты, изнемогая от усталости, неминуемо провалишься в сон и все равно окажешься побежденным.
Бессмысленно сражаться с этим роем, существует лишь единственный способ избавиться от него: восхождение на более высокую ступень бодрствования.
Ну а как тебе подняться по небесной лествице, ты должен постигнуть сам.
Здесь надо двигаться вслепую, терпеливо, осторожно и в то же время с железной решимостью нащупывая ступень за ступенью.
Вот все, что я могу тебе сообщить. Сейчас, когда ты не на жизнь, а на смерть сражаешься с собственным телом, всякий совет, кем бы он ни был дан, — яд. Это как раз то препятствие, преодолеть кое тебе никто не сможет помочь, тут придется рассчитывать только на свои силы.
Не следует питать напрасных надежд, что тебе когда-нибудь удастся подчинить себе мысли, — борьба с ними преследует лишь одну цель: пробиться к более высоким состояниям бодрствования.
Как только ты достигнешь такого состояния, тебе откроется призрачное царство, о коем я уже говорил.
Перед тобой возникнут чудовищные монстры и преоблаченные в неземное сияние ангелоподобные существа, и те и другие постараются уверить тебя, что они пришельцы из другого мира... Но все это лишь ставшие зримыми мысли, над коими ты пока еще не властен!..
И помни, брат, чем более величественный и возвышенный вид напускают на себя призраки, тем они опасней!
Не будь этих подставных лиц, скольких бы лжеучений не явилось в мир сей, увлекая человеков прелестью своей инфернальной назад, во тьму внешнюю. И все же за каждым из фантомов скрывается глубокий смысл: для тебя, в пути сущего, они — безразлично, внятен тебе символический язык оных или нет — не просто маски, но указующий знак той ступени духовного совершенства, на коей ты пребываешь.
Вот и превращение окружающих тебя людей, друзей и близких, в призраков — а оно обязательно воспоследует на одной из ступеней — может стать тебе, как и все в духовных сферах, ядом смертельным, а может — целительным бальзамом.
Довольно будет с тебя зреть во человеках лишь призраков бессмысленных, то и вкушать тебе надлежит одну только отраву ядовитую, уподобившись тому, о коем сказано: "не имел он любви и остался пустым, как кимвалы бряцающие". Воистину, доколе не обретешь "глубокий смысл", сокрытый во всякой из теней человеческих, не отверзятся твои духовные очи для животворного ядра, утаенного под спудом не только сих призрачных оболочек, но и твоей собственной плоти. Когда же проникнешься ты сим смыслом сокровенным, все твои жертвы, подобно жертвам Иова, окупятся сторицей, и пребудешь ты как бы тем же, что и прежде, и предадут тебя глупцы осмеянию, ибо
неведомо скудоумию их, что после долгих лет, проведенных на чужбине, человек всегда возвращается иным — не таким, как если бы он провел все эти годы дома.
Никому не дано знать, что станется с тобой, когда достигнешь ты высших ступеней: то ли причастишься тех чудесных сил, коими обладали древние пророки, то ли вечный покой обрящешь.
Дивные сии силы — свободный дар хранителей ключей великих таинств.
Лишь рода человеческого ради, коий от века нуждается в знамениях небесных, возможно избранным снискать благорасположение ключников незримых.
Наш путь простирается только до ступеней зрелости — достигнешь оной, значит, и ты достоин дара сего. А тебе ли его суждено обрести или кому другому, про то не знаю.
Но вот станешь ли ты Фениксом — сие зависит от тебя, ибо золотое оперенье должно завоевать самому.
И допрежь того, как расстаться с тобой, надлежит мне тебя ознакомить с приметами, через кои поймешь, будешь ли ты призван во исполнении сроков Великого равноденствия вступить в обладание даром чудодейственных сил.
Слушай же: один из хранителей ключей магических таинств пребудет до срока на земле — он ищет и привечает призванных.
Равно как он сам умереть не может, не может умереть и легенда, сложенная о нем...
Одни поговаривают, будто он — Вечный жид, другие называют его Илией; гностики утверждали, что сей есть Иоанн Евангелист, и всяк, видавший его, описывает таинственного ключника по-своему. Не давай вводить себя в заблуждение, если когда-нибудь в будущем — а оно уже прорастает! — доведется тебе встретиться с людьми, считающими свою точку зрения на легендарного мистагога единственно правильной.
Ибо конечно же естественно, что образ его преломляется в сознании различных свидетелей по-разному: адепт, пресуществивший плоть свою в дух, не может быть привязан к какой-то одной косной форме.
Следующий пример пояснит тебе, что даже образ его и лик — только маски, так сказать, призрачная видимость истинной сути...
Представь, он явился тебе в образе зеленоликого человека. Зелень ведь, в сущности, не есть чистый естественный цвет — она состоит из синего и желтого, — и все же ты ее видишь. Если тщательно смешать синий цвет с желтым, получится зеленый.
Для художника это, конечно, не секрет, а вот простой обыватель о том, что окружающий мир только кажется зеленым, даже не помышляет.
Итак, делай выводы, брат, и если встретишь когда-нибудь мужа с зеленым лицом, знай, что истинного своего лика он тебе еще не явил.
Когда же узришь реальное обличье оного — геометрическую фигуру, некую мерцающую сигиллу на ночном небосклоне, кою никто, кроме тебя, видеть не может, — да будет ведомо тебе тогда: ты воистину призван...
Предо мной же он предстал человеком из плоти и крови, и я принужден был вложить руку свою в ребра ему...
А имя оного мужа — »
Но Хаубериссер уже угадал — с него начиналась страница, которую он постоянно носил с собой, это было то самое неотступно преследовавшее его имя:
Хадир Грюн.
Что-то грустное, неуловимое разлито в воздухе — наверное, это и есть аромат увядания... Душные, горячечные дни, отмеченные знаком смерти, и безнадежно туманные ночи. По утрам на поникшей луговой траве заметны зловещие следы опрелости — белесые пятна липкой паутины. Промеж буро-фиолетовых комьев земли тускло поблескивают холодные циничные лужи, уже не доверяющие усталому солнцу; желтые, как солома, цветы уныло повесили головы, не в силах обратить свои поблекшие лица к равнодушно прозрачному небу, а над ними бестолково, словно пьяные, болтаются неприкаянные мотыльки, лихорадочно трепеща потрепанными, лишенными пыльцы крылышками, и иссохшая листва тревожно шелестит в пустынных городских аллеях...
Подобно увядающей кокетке, которая, пытаясь скрыть свой возраст, судорожно хватается за самые яркие краски, природа стала пускать пыль в глаза багряными осенними румянами.
Казалось, имя Евы ван Дрюйзен было давно забыто: барон Пфайль не сомневался, что она мертва, Сефарди тихо скорбел о безвременно погибшей — и лишь в душе Хаубериссера образ возлюбленной никак не хотел умирать.
Однако Фортунат уже и сам не заговаривал о без вести пропавшей
девушке ни с друзьями, которые время от времени захаживали к нему, ни со старым Сваммердамом.
Он стал молчаливым и замкнутым и в беседах старался не касаться этой болезненной для себя темы.
Ни словом не обмолвился и о том, что невидимый паучок надежды втайне плетет в его душе свои таинственные тенета, которые с каждым днем становятся все шире, — боялся нарушить кропотливую работу и порвать тончайшее плетенье.
Лишь Сваммердаму хоть и не открыто, но все же намекал иногда, что по-прежнему, несмотря ни на что, надеется найти Еву.
С тех пор как Фортунат дочитал до конца дневниковые записи неизвестного, с ним произошло какое-то странное превращение, которого он сам не понимал. Однажды он попробовал замереть в неподвижности и просидел так довольно долго; заинтересовавшись, стал время от времени практиковать статические упражнения по часу и более — делал это отчасти из любопытства, отчасти из какого-то порочного неверия, с той кислой миной, которая, словно уныло-трезвый девиз обреченности «Все равно ничего из этого не выйдет», спокон веков украшает физиономии разочарованных пессимистов.
Через неделю он хоть и сократил продолжительность упражнения до четверти часа утром, но делал его сосредоточенно, с полной отдачей, без всяких задних мыслей, без утомительного и всегда напрасного ожидания какого-то чуда...
Вскоре экзерсисы эти стали ему необходимы, как освежающее омовение, которому он заранее радовался, ложась вечером в постель.
В течение дня его еще долго мучили приступы прежнего жесточайшего отчаянья, когда мысли о возлюбленной набрасывались на него исподтишка и подолгу терзали измученный мозг, однако всякий раз Фортунат возмущенно отвергал даже возможность какого-либо сопротивления: любая борьба с этими хищными фуриями воспринималась им как нечто предосудительное — как эгоизм, предательство, в известной степени как трусливое бегство от жалящих, подобно пламени, воспоминаний о Еве, — но однажды, когда боль стала настолько невыносимой, что самоубийство уже казалось желанным избавлением, он наконец решился...
Следуя рекомендациям неизвестного, он сел прямо и постарался вызвать состояние высокого бодрствования, чтобы хоть на мгновение уйти от мучительной пытки горестных мыслей, — и это ему удалось с первого раза и неожиданно хорошо... Еще
не успев войти в состояние, Фортунат уже с ужасом думал о возвращении, когда, разбитый раскаяньем за свою измену, по собственной воле ринется в пучину удвоенной муки, но ничего подобного не произошло — напротив: он преисполнился какого-то необъяснимого покоя и, поистине, несокрушимой уверенности, что Ева жива и ей не грозит никакая опасность; от этой твердыни отскакивало любое сомнение, как бы сильно ни было оно взвинчено его болезненной мнительностью.
Раньше, когда мысли о возлюбленной обрушивались на него, это походило на свирепое бичевание и душа его горела от пылающих ожогов — теперь же он воспринимал летучий рой как ликующее послание от Евы, как радостную весть, что она там, вдали, думает о нем и шлет привет. То, что прежде представлялось страданием, внезапно обернулось источником неизъяснимого блаженства.
Так, посредством упражнений, Хаубериссер создал внутри себя прибежище, сокрывшись в котором от суетного мира, мог в любое время получить новые свидетельства своего таинственного роста — впрочем, для тех, кто сам не знаком с духовным совершенствованием, этот процесс, как бы часто они ни слышали о нем, всегда будет оставаться лишь пустым звуком.
Раньше Фортунат думал, что, ускользая от болезненных воспоминаний, он лишь способствует более скорому рубцеванию шрамов в своей душе, — так сказать, сокращает лечебный курс, которым время врачует человеческое горе, — и изо всех сил противился такому выздоровлению, подобно тем несчастным, которые не могут примириться с безвозвратной потерей родных и близких и, полагая, что затухающая скорбь непременно влечет за собой потускнение дорогого им образа, не желают расставаться со своей болью и предпочитают страдать.
И вдруг, словно сама собой, меж этих двух неприступных скал открылась узенькая, усыпанная цветами тропка, о существовании которой он прежде и не догадывался: образ возлюбленной не потускнел, не канул во прахе прошлого — нет, исчезла лишь боль; сама Ева восстала пред ним вместо своего зыбкого, окутанного туманным флером двойника, и он теперь мог в минуты душевного покоя так отчетливо ощущать ее близость, как если бы она стояла рядом...
По мере того как Хаубериссер отдалялся от мира, на него сходило и часами не покидало такое запредельное счастье, какое он и помыслить себе не мог: одно маленькое откровение следовало за другим, постепенно, шаг за шагом, подталкивая к неизбежному выводу, что внутренняя сокровенная жизнь —
это настоящее чудо, рядом с которым самые яркие и выдающиеся события внешней «действительности» воспринимаются не просто как нечто вторичное и сомнительное — так ему казалось раньше, — а как смутные призрачные тени пред светом наступающего утра.
Подобие с Фениксом, этим златоперым орлом вечного обновления, с каждым днем становилось для него все более глубоким и значимым и всякий раз наполнялось новым, доселе неведомым смыслом, позволяя ему с предельной остротой прочувствовать принципиальную разницу между живыми и мертвыми символами.
Казалось, все, что искал Фортунат, вмещал в себе этот неисчерпаемый символ.
Феникс разрешал любые вопросы, подобно всеведущему оракулу, — надо было только вопросить, и он уже изрекал правильный ответ.
В стремлении управлять своими мыслями Хаубериссер заметил, что иногда это ему удавалось на редкость хорошо, но стоило только уверовать в непогрешимость чудо-методы, как на следующий день от нее не оставалось и следа, словно невидимая длань какого-то могущественного стража, оберегающего тайну, проникнув ночью в его спящую память, начисто стерла с таким трудом найденное решение, и, чтобы отыскать новый способ подчинить себе сознание, приходилось все начинать сначала...
«Это все сон! Его рук дело — опять похитил у меня сорванный плод», — говорил он себе в таких случаях и однажды, дабы воспрепятствовать коварному вору, решился до тех пор не ложиться спать, пока не будет найден какой-нибудь выход, но утром его вдруг осенило, что эти странные провалы в памяти не что иное, как «испепеление», — а разве не из «пепла» должен был вновь и вновь воскресать вечно юный Феникс? — и что в фанатичных поисках универсального кода, управляющего человеческими мыслями с точностью хорошо отлаженного механизма, заключалось что-то очень порочное, приземленное и наивно-рациональное, ибо, говоря словами Пфайля, ценность не в законченной картине, а в вечно обновляющемся таланте живописца.
С того дня как Фортунат проникся этой истиной, овладение сознанием превратилось для него из жестокого, изматывающего поединка в нескончаемое наслаждение, и он восходил от ступени к ступени, даже не замечая их, когда однажды, к своему немалому изумлению, обнаружил, что уже обладает ключом
того могущества, о котором еще недавно не мог и мечтать...
«Раньше мысли облепляли меня, подобно пчелиному рою, они питались мною, — объяснял он Сваммердаму, с которым делился иногда тем, что в нем происходило, — теперь я по своему желанию могу отослать их на поиски пищи, и они вернутся ко мне, нагруженные драгоценным нектаром идей. Прежде они меня обирали, ныне — обогащают...»
Неделей позже, случайно заглянув в бумаги неизвестного, Хаубериссер прочел о похожем духовном феномене, описанном почти в тех же словах, какими он рассказывал об этом Сваммердаму, и с радостью убедился, что находится на верном пути, на который вышел сам, без всяких подсказок.
Это была та часть рукописи, которая казалась безвозвратно потерянной, так как страницы, склеенные влагой и плесенью, слиплись в один толстый пласт, однако, лежа на подоконнике, они подсохли на солнце и отделились друг от друга.
Фортунат чувствовал, что в его мышлении происходило нечто подобное.
В последние годы, до и во время войны, ему не раз приходилось читать о так называемой мистике, и все, что было связано с этой темной материей, невольно ассоциировалось у него с чем-то смутным, неопределенным, похожим на туманные грезы курильщика опиума... И хотя Хаубериссер нисколько не сомневался в правильности своего приговора, ибо то, что под видом мистики было у всех на устах, в действительности означало не что иное, как бестолковое блуждание в непроглядном тумане, однако сейчас он убедился в существовании реального мистического состояния, — его было трудно найти, но еще труднее проникнуться им, — которое не только не проигрывало в яркости впечатлений обыденной повседневности, но и намного превосходило в жизненной силе...
В этом состоянии не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало сомнительные восторги благодетельных «мистиков», не забывающих в своих «запредельных экстазах» смиренно и алчно вопиять о законном кусочке «спасения», которое ради пущего блеска нуждалось в кровавом заднике с осужденными на вечные муки грешниками, но и скотская удовлетворенность сыто чавкающей толпы, наивно полагающей, что, если она рыгая переваривает пищу, то уж конечно стоит на твердой почве самой настоящей и неподдельной действительности, тоже бесследно растворялась в нем, подобно отвратительному сну...
Выключив свет, Хаубериссер сидел за столом и ждал. Ждал в полной темноте.
За окном тяжелой темной шторой висела ночь.
Чувствовал, что Ева где-то рядом, совсем близко, только он не может ее видеть...
Стоило сомкнуть веки — и краски, подобно облакам, плыли у него перед глазами, то расплываясь легкими перистыми мазками, то сгущаясь в сочные тучные кляксы; Фортунат знал, что это та материя, в которой можно при желании воплощать свои мысли и воспоминания, — образы, кажущиеся поначалу мертвыми и неподвижными, но потом, словно реанимированные какой-то таинственной силой, начинали жить самостоятельной жизнью, ничем как будто не отличаясь от обычных людей.
Несколько дней назад ему впервые удалось слепить и оживить лицо Евы, он уже считал, что находится на верном пути, вступая с ней в контакт неким новым, духовным способом, пока не вспомнил то место в записях, где говорилось о галлюцинациях ведьм, и понял: здесь начинается безбрежное царство призраков, в которое стоит только немного углубиться — и дороги назад не сыщешь вовек.
По мере того как прирастала сила, позволявшая ему трансформировать темные, неведомые стремления души в зримые образы, росла — и он это слишком хорошо ощущал! — опасность заблудиться и сгинуть среди потусторонней нежити.
Леденея от ужаса и, одновременно, сгорая от страсти, вспоминал он минуты, когда ему удалось заклясть фантом Евы... Вначале это был какой-то неопределенный сгусток, серый и смутный, словно тень, потом в сотканной из мрака заготовке стало постепенно прорисовываться женское тело, руки, лицо, сформированные по образу и подобию той, по которой изнывало его сердце, вот в стоящем перед ним существе, будто и вправду вылепленном из плоти и крови, появились первые признаки жизни, и только теперь Фортунат наконец понял: она! — такая же реальная, как тогда, в сумрачном хилверсюмском парке.
До сих пор чувствовал Хаубериссер тот кошмарный холодок, который пробежал по его спине, когда, влекомый магическим инстинктом, он попытался наделить гомункула способностью видеть, слышать, говорить...
Прошло совсем немного времени, а он все чаще ловил себя на затаенном желании вновь заклясть дорогой образ, и каждый раз должен был призывать всю свою волю, чтобы противостоять гибельному искушению...
Было уже за полночь, а Хаубериссер никак не мог решиться лечь спать — неотступно преследовало какое-то смутное предчувствие... «В самом деле, — вопрошал он себя, — если мне удалось дыханием собственной души вызвать к жизни призрак возлюбленной, то неужели же в обширном арсенале магических средств не найдется такого, которое заставило бы явиться Еву — не вампиричный двойник, как в прошлый раз, а живую, настоящую Еву ван Дрюйзен?..»
Привычно разослав мысли на поиски ответа, Фортунат стал ждать; на опыте последних недель он убедился, что эта метода — посылка вопросов и терпеливое ожидание ответа, иными словами, сознательная смена активной и пассивной фаз — действует безотказно даже там, где логическое мышление бессильно.
Идея за идеей вспыхивали в его сознании, одна фантастичней другой; он взвешивал их на весах своего духа: все они были слишком легки...
И вновь сокровенный ключ «бодрствования» помог отомкнуть потайной замок.
Только на сей раз — интуитивно почувствовал Хаубериссер — к высшей жизни должно восстать не только его сознание, но и тело: именно там, во плоти, дремали скрытые магические силы, которые ему во что бы то ни стало надлежало пробудить, если он намеревался воздействовать на внешний, материальный мир.
Невольно вспомнились ритуальные танцы арабских дервишей, завораживающее кружение которых, судя по всему, преследовало лишь одну-единственную цель: подстегнуть тело к более высокой степени «бодрствования».
В каком-то внезапном наитии Фортунат положил руки на колени, сел прямо, инстинктивно имитируя позу сакральных египетских статуй, которые каменным выражением величественных ликов представились ему вдруг гигантскими символами магического могущества, и, застыв в мертвенной неподвижности, послал огненный поток воли сквозь клетки своего коченеющего тела...
Через несколько минут в нем разразился ураган...
Безумный хаос человеческих воплей и звериного рыка, яростный, захлебывающийся собачий лай и истошное кукареканье бесчисленных петухов, душераздирающий скрежет и неистовый барабанный бой ворвались в мозг — казалось, отверзлись адские врата и дом вот-вот рухнет, сметенный инфернальной какофонией; оглушительный металлический гул несметных гонгов, как будто и вправду сама преисподняя провозвестила
Судный день, с такой неимоверной мощью вибрировал в костях, что Хаубериссер уже не сомневался: еще миг — и от него останется лишь горстка праха; кожа пылала, подобно хитону Несса, но он, стиснув зубы, не позволял своему беснующемуся телу ни малейшего движения и непрерывно, раз за разом, вторя ударам собственного сердца, взывал к Еве.
Голос, тихий, как шепот, и тем не менее пронизывающий шабаш, подобно игле, проник в слух, предостерегая не играть с неведомыми и могущественными силами, которые его, только пытающегося встать на ноги, в любое мгновение могут низвергнуть в кромешную ночь безумия, — он не слушал...
Голос становился все громче и громче — бушевавшая в ушах вакханалия доносилась теперь откуда-то издалека, — призывал замолчать: конечно, Ева скорее всего явится, если Фортунат не прекратит взывать к ней через вышедшие из-под контроля темные силы преисподней, но жизнь девушки, стоит только ей прервать сокровенный процесс своего духовного созревания, в тот же миг угаснет, подобно трепетному огоньку свечи, и ему придется взвалить на себя такую тяжкую ношу вины, которая его все равно раздавит, — он упрямо скрипнул зубами и не послушался...
Голос пытался взывать к его разуму, убеждая, что Ева на худой конец уж давным-давно вернулась бы к нему или прислала какую-нибудь весточку с указанием своего адреса — но зачем все это, если она в доказательство того, что жива и здорова, ежечасно шлет ему мысли, исполненные пылкой любви, и Фортунат каждый день может чувствовать ее самую непосредственную близость? — тщетно, он взывал и взывал...
Всепоглощающая страсть, желание хотя бы на один краткий миг заключить возлюбленную в объятья, сводила его с ума.
Внезапно голос пропал, столпотворение стихло и в комнате стало светло как днем...
Посредине, словно проросший из половиц, торчал почти до потолка гнилой столп с поперечной балкой наверху, похожий на обезглавленный крест.
С плесневелой поперечины свешивалась вниз фосфоресцирующая бледно-зеленой чешуей крупная, в руку толщиной, змея...
У Хаубериссера кровь застыла в жилах, когда он увидел ледяные, лишенные век глаза, из-под черной тряпки, надвинутой на низкий морщинистый лоб, сверлившие его неподвижным гипнотизирующим взглядом... Только сейчас до него дошло, что у мерзкой рептилии было человеческое лицо, подобное
тронутой тлением личине египетской мумии, — высохшая и тонкая, как пергамент, кожа бескровных губ туго обтягивала почерневшие, изъеденные червоточиной зубы.
Несмотря на мертвенно искаженные черты, от Фортуната не укрылось их отдаленное сходство с тем зловещим ликом, который привиделся ему в лавке на Иоденбрестраат.
Сам не свой, с волосами стоящими дыбом, внимал он словам, которые медленно, слог за слогом, тихими, шепелявыми, странно усеченными звуками крошились из полуистлевшего рта:
— С-то ты хо-сесь от ме-ня, се-ло-весе?..
Еще мгновение Хаубериссера сковывал невыразимый ужас — чувствовал затаенное дыхание смерти у себя за спиной, потом померещился какой-то черный отвратительный паук, неторопливо пересекавший полированную поверхность стола, и наконец... наконец его сердце исторгло имя Евы...
В следующий миг комната вновь погрузилась во тьму, и когда он в холодном поту на ощупь отыскал дверь и включил свет, обезглавленный крест с кошмарным пресмыкающимся исчез.
Казалось, воздух был отравлен, Фортунат задыхался в гнетущей атмосфере, пропитанной сладковатым трупным смрадом, все кружилось у него перед глазами...
«Конечно... конечно... конечно же это горячечный бред!» — тщетно пытался он успокоить себя, но удушливый страх не ослаблял своей хватки: нет, нет и нет, все, что произошло несколько минут назад здесь, в этой комнате, случилось на самом деле и было настоящей неподдельной реальностью.
Холодный озноб пробегал по телу при одной только мысли о предостерегающем голосе: ведь невидимый свидетель мог в любое мгновение заговорить снова, обвиняя его в том, что своим безумным магическим экспериментом он подверг Еву смертельной опасности.
Хаубериссер задыхался, до крови закусывал губы, зажимал уши, подпрыгивал на кресле, пытаясь прийти в себя, наконец распахнул окно и принялся жадно хватать ртом свежий ночной воздух — ничего не помогало: внутренняя уверенность, что он, нарушив в мире причин какой-то хрупкий, но чрезвычайно важный баланс, учинил нечто непоправимое, не оставляла его.
Подобно обезумевшим бестиям, вцепились в него мысли, господином которых он еще совсем недавно себя почитал в гордыне своей, и тут уже не спасали никакие статичные позы.
Доступные ему ступени «бодрствования» были явно недостаточно высоки.
«Это безумие, безумие, безумие... — судорожно вдалбливал он в себя, расхаживая из угла в угол. — Не произошло ничего страшного! Это галлюцинация! Всего-навсего! Я, наверное, схожу с ума! Болезненное воображение! Бред! И голос этот — обман слуха, а крест — обман зрения! Все обман! Ну откуда взяться этому чертовому гнилью с зеленой гадиной и... и... пауку?..»
Разжав сведенные судорогой челюсти, Фортунат заставил себя громко рассмеяться... «Паук!.. Только этого еще не хватало! Куда же подевалось эта чертова тварь? Неужто тоже испарилась? Прямо не квартира, а какой-то кунштюк-салон!» — пытался иронизировать он; зажег спичку, собираясь посветить под столом, однако заглянуть в предательскую темноту не решился: а что, если паук как остаточное явление болезненного припадка и впрямь все еще там?..
С облегчением перевел дух, когда на соседней башне пробило три часа... Слава Богу, ночь на исходе...
Подошел к окну и, перегнувшись наружу, принялся до боли в глазах всматриваться в туманные сумерки, чтобы, как ему казалось, увидеть первые признаки наступающего утра... Однако не рассвета с таким лихорадочным нетерпением ждал Хаубериссер — и это очень скоро стало ему понятно, когда он поймал себя на том, что напряженно, обмирая от ужаса и надежды, вслушивается в ночь — не идет ли Ева?.
«Похоже, я совсем потерял голову от любви, и блудливая фантазия, видимо, ни в грош не ставя мой рассудок, обнаглела настолько, что почти в открытую морочит меня подставными фигурами, позаимствованными из заурядных горячечных кошмаров», — пытался успокоить себя Фортунат, вновь расхаживая из угла в угол, и тут его взгляд упал на пол и остановился на круглом темном пятне, которого там раньше не было, во всяком случае, сколько ни напрягал он память, а вспомнить его не мог.
Нагнувшись, он увидел, что деревянные половицы в радиусе пятна как-то странно прогнили и почернели... Тут только до него дошло: да ведь на этом месте воздвигся зловещий крыж с фосфоресцирующей рептилией!
И страх такой железной хваткой схватил его за горло, что у него перехватило дыхание. И как только он сразу не заметил этого мерзкого гноища!..
Громкий удар, как будто кто-то с размаху стукнул кулаком в дверь, вывел его из оцепенения.
Ева?..
Вот! Снова!
Нет, не может быть, это не Ева...
Пудовый кулак неистово барабанил в наружную дверь.
Хаубериссер подбежал к окну и крикнул вниз, в темноту:
— Кто там? Никакого ответа.
Через несколько мгновений стук возобновился.
Фортунат схватил красную бархатную кисть шнура, тянувшегося вдоль стены на лестницу и оттуда — к дверному замку, и потянул...
Задвижка щелкнула.
Мертвая тишина.
Он прислушался... Никого.
Ни звука на лестничной клетке.
Наконец тихое, едва слышное поскрипыванье ступеней и быстрый, вкрадчивый шорох, как будто чья-то рука шарила по стенам в поисках дверной ручки.
Секунда, другая — дверь открылась... В комнату молча вошел негр Узибепю — босиком, с топорщившимися дыбом влажными от ночной сырости волосами...
Хаубериссер невольно огляделся в поисках оружия, однако зулус не обращал на него никакого внимания — казалось, даже не замечал, — осторожно, на цыпочках, не отрывая глаз от пола, с широко раздутыми, возбужденно подрагивающими как у собаки, взявшей след, ноздрями обошел вокруг стола...
— Да что, черт возьми, вам здесь нужно? — воскликнул на конец Фортунат.
Ответа не последовало, лишь едва заметно дрогнула черная голова.
Глубокое хрипловатое дыхание выдавало, что негр находится в каком-то сомнамбулическом трансе.
Но вот зулус как будто нашел то, что искал: движения его стали быстрыми и целенаправленными — резко выдохнув, он устремился к гнилым половицам и замер в шаге от проклятого места.
Взгляд чернокожего, следуя какой-то правильной, четко намеченной траектории, медленно восходил к потолку — был он настолько выразителен, что, казалось, чертил в воздухе невидимую геометрическую фигуру, во всяком случае Фортунату вдруг снова на миг померещился растущий из пола обезглавленный крест — и, достигнув вершины, застыл, завороженно вперившись в пустоту...
Не было никаких сомнений, что негр смотрел в ледяные змеиные глаза... Потом уродливые, вывернутые наизнанку губы
шевельнулись, — Боже правый, да он, никак, разговаривает со змеей! — выражение его лица непрерывно менялось — от пламенной страсти до мертвенного изнеможения, от дикого восторга до жгучей ревности, от беспредельного блаженства до клокочущей ярости...
Безмолвный разговор как будто подошел к концу: зулус отвернулся к дверям и присел на корточки...
Судорожно открыл рот, высунул далеко за зубы язык, потом резко его втянул и с каким-то сдавленным клекотом проглотил, судя по спазматическим движениям кадыка...
Глазные яблоки, подрагивая, закатились за веки, и мертвенная, пепельно-серая бледность разлилась по лицу.
Хаубериссер хотел броситься к нему и привести в чувство, но какая-то необъяснимая свинцовая усталость приковала его к креслу — он даже пальцами шевелил с трудом... Каталепсия чернокожего передалась и ему.
Подобно жуткому фрагменту какого-то мучительного ночного кошмара, выпавшего из времени и безнадежно застрявшего в вечном настоящем, застыла перед его взором комната с противоестественно неподвижной черной фигурой; единственным признаком жизни в этом мертвом интерьере были удары сердца, гулко и равнодушно, словно часовой маятник, отдававшиеся в груди, — исчезло все, даже страх за Еву...
И вновь до него донесся бой курантов на соседней башне, но он был не в состоянии сосчитать количество ударов — полнейшая прострация вечностью вклинивалась между ними...
Должно быть, прошли часы, когда зулус наконец шевельнулся.
Словно в пелене, видел Хаубериссер, как он встал и, все еще в глубоком трансе, покинул комнату; собрав все свои силы, Фортунат сломал скорлупу летаргии и бросился за ним на лестницу. Но негр уже исчез — открытая нараспашку наружная дверь, тоскливо поскрипывая, вяло покачивалась на своих массивных петлях, — а найти его в густом, непроглядном тумане нечего было и думать...
Хаубериссер хотел вернуться к себе, как вдруг уловил тихие шаги... В следующее мгновение из белесой мглы вышла... Ева...
Еще не веря своему счастью, Фортунат заключил возлюбленную в объятья, однако она казалась совершенно истощенной и пришла в себя только в доме, когда он усадил ее в кресло...
Они долго сидели обнявшись, блаженно прислушиваясь к гулким ударам своих влюбленных сердец...
Он стоял перед ней на коленях — молча, не в силах выговорить
ни слова, изнемогая от нежности, прятал лицо в ее ладонях и покрывал их горячими поцелуями.
Прошлое было для него как забытый сон; любой вопрос: где она все это время находилась, что с ней произошло и как удалось вернуться — представлялся непростительно преступной кражей настоящего.
Колокольный звон проснувшихся церквей прокатился по комнате — они не обращали на него внимания; бледный осенний рассвет тайком просочился через окна — они ничего не заметили: слышали и видели только друг друга... Он ласкал ее щеки, целовал глаза, губы, вдыхал аромат волос — и все еще не мог поверить, что это не сон...
— Ева! Ева! Я не могу без тебя!.. Продолжение было прервано чередой поцелуев.
— Скажи, Ева, что ты никогда больше не покинешь меня! Она обвила руки вокруг его шеи и прильнула к нему щекой:
— Нет-нет, я никогда не расстанусь с тобой. Нас не разлучит даже смерть... Я так счастлива, так несказанно счастлива, что мне удалось вернуться к тебе.
— Ева, Ева, только не говори о смерти! — вскричал он. Руки девушки внезапно похолодели...
— Ева!
— Не бойся, любимый, я уже не могу уйти от тебя... Любовь сильнее смерти... Так сказал он... А он не лжет! Я была мертва, и он вернул меня к жизни... Он будет всегда возвращать меня к жизни, сколько бы мне ни пришлось умирать...
Она говорила как в бреду; Фортунат подхватил ее на руки и отнес на постель.
— Он ухаживал за мной, когда я лежала при смерти — неделями не приходила в сознание и не могла разжать пальцев... Судорога... Мертвая хватка... Они сжимали красный ремень — его носила на шее смерть. Вцепившись в него, я висела между небом и землей... Он сорвал с нее ошейник! С тех пор я свободна... Разве ты не чувствовал, любимый, что я часами напролет находилась рядом с тобой?.. Время как с цепи сорвалось... Ну куда, куда оно мчится?.. — Губы уже не слушались ее. — Позволь... позволь мне стать твоей женой! Я хочу быть матерью, когда снова приду к тебе...
Они сжимали друг друга в объятьях неистовой, беспредельной любви — опьяненные, тонули в океане счастья...
— Ева!
— Ева!
Ни звука в ответ.
— Ева! Ты слышишь меня? — Фортунат раздвинул занавески, скрывающие спальную нишу. — Ева!.. Ева!..
Схватил бледную руку — она безжизненно упала на одеяло. Приложил ухо к груди — сердце не билось. Глаза потухли...
— Ева! Ева! Ева! — отчаянно вскричал он; встал, качаясь по дошел к столу. — Воды!.. Надо принести воды!.. — И рухнул как подкошенный. — Ева!..
Стакан разбился, и он поранил себе пальцы, но снова вскочил и, вцепившись в волосы, бросился к постели...
— Ева!.. — Хотел привлечь возлюбленную к себе, но, заметив усмешку смерти на застывшем лице, замер и, рыдая, бессильно склонил голову на ее плечо...
«Грохот... Это пустые ведра... Там, внизу, на улице... Кто-то гремит пустыми ведрами... Молочница!.. Да-да, конечно... Гремит... Молочница... Как же она гремит!..» — Хаубериссер чувствовал, как его сознание погружается во мрак, слышал, как где-то совсем близко бьется чье-то сердце, даже сосчитал спокойные мерные удары, не догадываясь, что это его собственное... Машинально гладил длинные светлые шелковые пряди, разметавшиеся по белой подушке...
«Как она прекрасна!.. Но почему не слышно курантов? — Он поднял глаза. — Ах да, ведь время умерло... Разумеется, умерло, иначе давно бы рассвело... Но, чтобы увидеть зарю, надо проснуться... Проснуться!.. Там, на письменном столе, лежат ножницы, а рядом... рядом горят две свечи... Зачем я их зажег?.. Наверное, забыл погасить, когда ушел негр... Конечно... А потом было уже не до них, ведь пришла... Ева... Ева??? Но ведь она... мертва! Мертва!!!» — горестный вопль не мог прорваться наружу и терзал изнутри изнемогающую душу.
Два гигантских огненных языка чудовищной, невыносимой муки сомкнулись над несчастным...
«Конец! Надо... положить... конец!.. Ева!.. Я должен идти за ней следом... Ева, Ева! Подожди, я догоню тебя! — Задыхаясь, он навалился на письменный стол, схватил ножницы и уже хотел вонзить их себе в сердце, но в последний момент застыл с занесенной рукой. — Нет, просто смерть — это слишком ничтожно! Я уйду из жизни слепым — не хочу больше смотреть на этот проклятый мир!..»
И Фортунат, вне себя от отчаянья, открыл ножницы, собираясь вонзить в глаза острые растопыренные концы, как вдруг кто-то с такой силой ударил его по руке, что страшная стальная рогатка со звоном упала на пол...
— Да ты, никак, вознамерился внити во царствие мертвых, дабы найти там живых?
Перед ним стоял Хадир Грюн, как и в прошлый раз на Иоденбрестраат, был он в черном таларе и седые пейсы спадали до плеч.
— Сдается мне, ты и впрямь ослеп, если уверовал, что истина — по ту сторону! Таки вот, я скажу тебе: тот мир есть лишь царствие преходящего блаженства для призрачных слепцов, равно как сей мир есть царствие преходящих страданий дляспящих слепцов. Всяк, не превзошедший в жизни земной науки «созерцания», за гробом оную не постигнет и подавно... Уж не вообразил ли ты, что, коль скоро тело возлюбленной твоей лежит простертое, подобно трупу бездыханному, то и не воскреснуть ей вовек? Воистину, дева сия жива, а вот ты — мертв, ибо все еще пребываешь во сне гробовом. Вкусившего однажды жизни вечной смерть не сокрушит, однако и тому, кто покуда мертв, навроде тебя, возможно причаститься жизни вечной...
Старик схватил свечи и поменял их местами: правая стала левой, а левая — правой, и сердце Хаубериссера вдруг перестало биться — казалось, оно исчезло, испарилось, выпорхнуло на волю из тесной грудной клетки.
— Истинно говорю тебе — можешь вложить руку свою в мои ребра, — что будет промеж тобой и оной девой заключен союз, скрепленный брачными узами, вот только надобно тебе родиться в духе... И пусть себе людишки думают, что она умерла, — тебе-то что до того?.. Что с них взять — они спят и не могут видеть пробужденных. Ты взывал к преходящей любви, — Хадир Грюн указал на место, где воздвигнут был обезглавленный крест, топнул легонько ногой по гнилому пятну, и оно исчезло, — и я дал тебе любовь преходящую, ибо не за тем пребываю в мире сем, чтобы брать, но за тем, чтобы давать... Да будет всякому по желанию его. Вот только неведомо людям, к чему стремится душа их; знай они сие — и прозрели бы воистину.
Когда-то в убогой лавчонке курьезов ты жаждал обрести новые глаза и в новом свете узреть юдоль земную — а ну-ка, вспомни, или не сказал я тебе тогда: дабы воззриться человеку на мир сей новыми, вечно смеющимися очами, надобно ему допрежь того старые выплакать.
Ты стремился к премудрости сокровенной, и дал я тебе поденные записи одного из призванных мной — он тоже обретался в доме сем, покуда плоть его была перстью земной и тленной.
Однако Ева возжаждала любви непреходящей — и было ей по желанию ее, будет и тебе оной девы ради. Преходящая любовь есть лишь призрак, лукавый и суетный.
И где бы ни довелось мне узреть ростки любви истинной, кои неподвластны сорнякам призрачной страсти, простираются длани мои, подобно заботливому ветвию, ограждающему нежные плоды от всепожирающей смерти, ибо я не только фантом с зеленым ликом — аз есмь Хадир, Вечно зеленеющее древо...
Когда на следующее утро госпожа Оме вошла с завтраком в комнату постояльца, ее глазам открылась страшная картина: Хаубериссер стоял на коленях рядом с простертым на постели телом прекрасной юной девушки и, прижав руку мертвой к своему лицу, что-то беззвучно шептал...
Перепуганная экономка послала известить друзей несчастного молодого человека; пришедшие Пфайль и Сефарди, полагая, что он без сознания, хотели его поднять, но в ужасе отпрянули при виде ликующей улыбки на смертельно бледном лице Фортуната, озаренном победным сиянием широко открытых, смеющихся глаз...
Доктор Сефарди пригласил к себе барона Пфайля и Сваммердама.
Стояла глубокая ночь, а расположившиеся в библиотеке господа все еще не могли наговориться, и о чем бы ни заходила речь — о мистике, философии, каббале или о странном Лазаре Айдоттере, давно отпущенном из-под надзора врачей и продолжавшем торговать спиртными напитками, — главной темой, к которой они постоянно возвращались, был Хаубериссер.
На следующий день должны были состояться похороны Евы ван Дрюйзен.
— Какой страшный удар! Несчастный, сломленный горем человек! — воскликнул Пфайль и, вскочив, принялся беспокойно расхаживать взад и вперед. — Стоит мне только на миг представить себя в его положении, и меня начинает бросать то в жар, то в холод.
Он остановился и вопросительно взглянул на Сефарди:
— Может быть, нам все же следует навестить его и попытаться отвлечь от горьких мыслей, в компании он, наверное, скорее сумеет справиться с обрушившимся на него несчастьем?
А вы что на это скажете, Сваммердам?.. Или вы действительно считаете его безнадежным, думаете, ему никогда не выйти из той глубокой, непостижимой прострации, в которой он находится? А что, если он внезапно придет в себя и, раздавленный сознанием своего одиночества... Сваммердам качнул головой:
— Не волнуйтесь за него, господин барон! Отныне он неуязвим для отчаянья; Айдоттер сказал бы: в нем переставлены свечи...
— В вашей вере есть что-то нечеловеческое, противоестественное, — пробормотал Сефарди. — Когда я слышу эти ваши речи, меня охватывает... страх... Да-да, именно страх! — Он помедлил мгновение, не совсем уверенный, не потревожит ли еще не успевшую затянуться рану. — После убийства вашего друга Клинкербока мы все очень переживали за вас. Думали, не выдержите. Помню, как Ева наказывала мне зайти к вам и постараться успокоить.
До сих пор не понимаю, как вам удалось оправиться после той кровавой трагедии, которая должна была потрясти само основание вашей веры?..
Сваммердам прервал его:
— А вы еще помните то, что сказал Клинкербок перед смертью?
— Да, конечно. Слово в слово. Но только после роковой развязки мне открылся полностью скрытый смысл его странных и во многом темных намеков. Нет никаких сомнений в том, что он предвидел свой ужасный конец еще до прихода негра. Взять хотя бы эту его фразу: «Мавританский царь принесет в дар мирру жизни иной, а тело бренное швырнет в воды мутные рыбам на прокорм...»
— Так вот, господин доктор, именно то, что его пророчество исполнилось, и помогло мне выстоять. Едва не сломленный вначале, я, когда до меня наконец дошло все величие случившегося, спросил себя: что ценнее — истинность слова, изреченного в духе, или тот недолгий срок, который был отпущен судьбой неизлечимо больной чахоточной девочке и дряхлому немощному сапожнику? Неужели было бы лучше, если бы устами пророков глаголала ложь?
С тех пор воспоминания о той ночи стали для меня источником чистейшей, ничем не омраченной радости.
Да, Клинкербоку и его внучке пришлось покинуть этот мир. Ну и что? Поверьте, здесь им уже нечего было делать, а там... там им будет лучше...
— Итак, вы твердо убеждены в существовании загробной жизни? — спросил Пфайль и тихо, про себя, добавил: — Почему бы и нет, ведь я сам теперь верю в это...
— Да, конечно... А разве могут быть какие-то сомнения? Разумеется, рай не место, а состояние; но и земная жизнь не более чем состояние...
— И... и вы стремитесь туда?
— Н-нет, — выдавил из себя Сваммердам — казалось, ему очень не хотелось говорить на эту тему.
Старый слуга в темно-фиолетовой ливрее известил, что господина доктора просят к телефону. Сефарди встал и, извинившись, покинул комнату.
Как только он вышел, Сваммердам заговорил вновь — Пфайль понял, что старый энтомолог предпочитал не говорить об этом при Сефарди, видимо, щадя его чувства:
— Вопрос о рае подобен обоюдоострому мечу. Иному человеку можно нанести незаживающую рану, если сказать, что там, по ту сторону, нет ничего, кроме видимости.
— Видимости?.. Что вы имеете в виду?
— Думаю, будет лучше, если я вам объясню на примере. Моя жена — вы знаете, она умерла много лет назад, — бесконечно меня любила (я ее тоже), так вот сейчас она «там», и ей мнится, что я рядом.
То, что в действительности рядом не я, а лишь мой образ, она не понимает; если бы она это понимала, рай превратился бы для нее в ад.
Всякий смертный, переступающий порог того мира, находит там образы тех, по ком он тосковал и к кому стремился, и принимает их за реальность — даже образы дорогих его сердцу вещей. — Сваммердам указал на длинные ряды книжных полок, тянувшихся вдоль стен библиотеки. — Моя жена поклонялась Пречистой Деве, теперь она грезит в ее объятиях по ту сторону...
Просветители, хотевшие отлучить свою паству от религии, не ведали, что творят. Истина лишь для немногих избранных, ее следует держать втайне от глупой невежественной толпы; вкусивший от запретного плода только малую часть, после смерти вступает в ущербный, бесцветный рай.
Земной страстью Клинкербока было узреть Бога; ныне он счастлив, ибо зрит — «Бога».
Сапожник был темным, необразованным человеком, однако его уста изрекали слова правды, порожденные самозабвенной жаждой Бога, вот только милосердная судьба никогда не открывала ему их сокровенный смысл.
Долго не мог я понять, как такое возможно, и только теперь, после его смерти, уразумел: он был допущен к Истине лишь наполовину, а посему снедающей его страсти узреть Бога не суждено исполниться до конца — ни здесь, в жалкой земной «действительности», ни там, в зыбких потусторонних грезах... — Сваммердам поспешно прервал свою речь, заслышав приближающиеся шаги Сефарди.
Инстинктивно Пфайль угадал, почему он это сделал: старик, очевидно, знал о несчастной любви Сефарди, знал также, что доктор, несмотря на свою ученость, был глубоко религиозным и благочестивым человеком, и не хотел разрушать его «рай», сотканный из «зыбких потусторонних грез» о будущей совместной жизни с Евой.
— Что бишь это я? — И Сваммердам с рассеянным видом потер лоб, словно пытаясь припомнить, на чем остановился. — Ну да, конечно: сознание того, что пророчество Клинкербока исполнилось, начисто затмило его ужасную смерть, превратив мою скорбь в чистейшую радость. Такую «перестановку свечей» — обращение горечи в сладость — возможно произвесть лишь силой Истины.
— И все же для меня остается неразрешимой загадкой, — с ходу включился в разговор Сефарди, — каким образом одно только сознание каких-то отвлеченных истин позволяет вам превозмогать боль? Я ведь тоже пробовал философически победить тоску по умершей Еве, однако это не помогло, — мне кажется, что радость никогда больше не переступит порог моего дома.
Сваммердам понимающе кивнул:
— Конечно, конечно... К сожалению, ваше сознание, господин доктор, сформировано мышлением, а не «сокровенным логосом». Ведь мы, сами того не сознавая, не доверяем своим мыслям, потому-то они такие серые и мертвые, а вот откровения предвечного «логоса» — животворящие дары Истины — всегда, когда бы мы ни вспомнили о них, радуют нас несказанно...
С тех пор как я вступил на «путь», «сокровенный логос» лишь трижды глаголал во мне, но и этого было достаточно, чтобы осветить всю мою жизнь.
— И все, что он вам предрекал, всегда сбывалось? — спросил Сефарди со скрытым сомнением в голосе. — Или то были не прорицания?
— Вы не ошиблись. Трем пророчествам довелось мне внимать. Первое гласило: через мое участие некая юная пара будет
наставлена на духовный путь — тысячелетия стезя сия, привносящая в жизнь истинную ценность и наделяющая бытие предвечным смыслом, пребывала в забвении и вот теперь, в новое время, должна открыться многим. Пророчество это стало содержанием всей моей жизни.
О втором мне бы говорить не хотелось — еще подумаете, что я сошел с ума, и...
Пфайль насторожился:
— Оно касается Евы?
Однако Сваммердам пропустил вопрос барона мимо ушей и, усмехнувшись, сказал:
— Ну а третье покажется вам слишком незначительным — хотя это и не так — и не заинтересует вас...
— А вы располагаете хоть какими-нибудь свидетельствами того, что, по крайней мере, одно из этих трех исполнится? — спросил Сефарди.
— Да. Чувство какой-то фатальной неотвратимости. Мне нет нужды воочию убеждаться в исполнении пророчеств — достаточно того, что я не могу сомневаться в их истинности, это выше моих сил.
Вам, наверное, непонятно, что это означает: жить и ежечасно чувствовать сокровенную близость Истины — той, которая заблуждаться не может... Разумеется, сие надо пережить самому.
Меня никогда не посещали так называемые «сверхъестественные» видения, разве что однажды, во сне, когда я искал зеленого скарабея, мне явился образ моей жены... Я никогда не стремился «узреть Бога», и ангел Господень не удостаивал меня лицезрением себя, как Клинкербока, да и с пророком Илией мне не доводилось встречаться, как уважаемому Лазарю Айдоттеру, — но все эти чудесные видения тысячекратно уступают в жизненной силе простым евангельским словам: «Блаженны не видевшие и уверовавшие»[194]. Вот моя первая, и последняя, Истина.
Я верил в невероятное, я научился считать возможным невозможное.
Порой меня вдруг охватывало странное чувство, будто рядом со мной стоит кто-то гигантский и всемогущий, и его длань простерта над тем или иным избранником; я не вижу и не слышу его, но знаю: Он здесь.
Я надеюсь на Него, а не на то, что когда-нибудь увижу Его.
Я знаю, исполнились сроки и грядут страшные катастрофы, а предшествовать им будет ураган, какого мир еще не видел, — и безразлично мне, застану ль я эти кровавые времена, но восторженно трепещет преисполненное ужасом сердце мое в предвкушении гибельного часа! — Пфайлю и Сефарди стало не по себе, когда Сваммердам холодно и спокойно добавил: — Сегодня утром вы спрашивали меня, почему я был так уверен, что Ева жива, но надлежит ей пребыть до срока сокрытой от наших глаз... В самом деле, почему?.. Просто я знал, что она придет, — и она пришла!
И так же точно, как то, что я стою здесь, перед вами, господа, ведомо мне: она и сейчас жива! Ибо Он простер над нею свою длань...
— Да, но ведь гроб с телом девушки уже в церкви!.. И завтра ее будут хоронить! — вскричали в один голос Сефарди и Пфайль, охваченные каким-то мрачным предчувствием.
— Да пусть бы Еву ван Дрюйзен и в тысячный раз погребли, пусть даже тело девы сей истлеет в могиле и вы вложите мне в руки ее череп — все равно, я знаю, что она жива...
— Он сумасшедший, — с дрожью в голосе сказал Пфайль, когда Сваммердам ушел.
В ночном тумане смутно светились цветные стрельчатые окна церкви св. Николая.
Прижавшись спиной к садовой стене, негр Узибепю ждал, скрываясь в густой непроглядной тени, когда сторож, который после страшного двойного убийства, потрясшего весь город, обходил по ночам сумрачные переулки портового квартала, тяжелым усталым шагом проковыляет мимо; потом он перелез через решетку, взобравшись на дерево, перепрыгнул на пристройку ризницы и, осторожно открыв выходящий на крышу круглый стеклянный люк, тихо, как кошка, проник внутрь...
Посредине церковного нефа на серебряном катафалке, увитом гирляндами белых роз, лежала Ева со сложенными на груди руками и странной усмешкой, застывшей на бледном неподвижном лице.
В головах и по сторонам гроба несли скорбную вахту толстые, красные свечи в человеческий рост, пламя которых замерло, словно боясь нарушить торжественную атмосферу храма.
В нише висел образ Черной Мадонны с младенцем на руках, а пред ним кровоточащей лампадой свисало со свода на поблескивающей струне рубиновое сердце Предвечного Света.
Из-за гнутых ажурных решеток торчали восковые слепки рук и ног, рядом стояли костыли с табличками: «Пречудным заступлением Твоим, о Пренепорочная и Пресвятая Божия Мати Марие, избавлен от недуга моего», а вокруг на каменных постаментах — деревянные резные статуи Пап, увенчанных белоснежными тиарами, с воздетыми в благословении десницами... Каннелированные мраморные колонны... Бесшумно скользил негр от тени к тени, изумленно оглядывая чужие диковинные реликвии, — заметив восковые члены, угрюмо кивнул, полагая, что это останки поверженных врагов, подозрительно заглянул в щели исповедальни и на всякий случай ощупал рослые фигуры святых: уж больно походили они на живых людей.
Убедившись, что, кроме него, в храме никого нет, прокрался на цыпочках к мертвой и долго стоял перед ней, печально опустив голову.
Ослепленный ее красотой, робко коснулся мягких белокурых волос и тут же отдернул руку, словно боясь разбудить девушку.
И почему она так испугалась его в ту летнюю ночь на Зеедейк?..
Он не понимал этого.
До сих пор все женщины, которых он желал — и черные и белые, — были счастливы принадлежать ему.
Даже Антье, кельнерша из портового кабака! А ведь она тоже была белой с соломенными волосами! Ни с одной из них не надо было прибегать к колдовской практике Виду: все они сами вешались ему на шею и отдавались по первому его слову!.. Но только не она! Лишь ею он так и не смог овладеть!
Ради обладания этой недотрогой Узибепю без малейших колебаний отдал бы все свои деньги — ту огромную золотую кучу, из-за которой он задушил старика в дурацкой короне!
После драки с матросами он каждую ночь слонялся по улицам в надежде встретить ее, но все напрасно, ни одна из тех бесчисленных женщин, которые с наступлением темноты фланировали по переулкам в ожидании мужчин, не могла сказать, где скрывается эта белокурая девушка.
Он протер глаза...
Подобно обрывкам сна проносились воспоминания: раскаленная добела африканская саванна; английский торговец, заманивший его в Кейптаун обещанием сделать царем Зулундии; плавающий дом, в котором он прибыл в Амстердам; цирковая труппа презренных нубийских рабов — с ними он каждый вечер должен был исполнять боевые ритуальные танцы за нищенскую
оплату (но даже эту жалкую мелочь у него так или иначе отнимали); каменный город, в котором сердце иссыхало в тоске по дому и не с кем было словом перекинуться на родном языке...
Зулус нежно погладил руку мертвой, и выражение безграничного отчаянья появилось на его лице: она и не знает, что он ради нее оставил своего бога! Пытаясь во что бы то ни стало заставить ее прийти, Узибепю заклял кошмарного суквийана, священную змею с человечьим ликом; этим действом он поставил на карту свою магическую власть над огнем — и проиграл...
Изгнанного из цирка и без гроша в кармане, его — нищим, а не царем — выслали назад в Африку, но он прыгнул с корабля в море и вплавь добрался до берега — днем прятался на груженных фруктами баржах, а по ночам бродил по Зеедейк, стараясь напасть на след той, которую любил больше всего на свете: больше родных саванн, больше своих черных женщин и даже больше безумного африканского солнца, раскаленным испепеляющим шаром висящего в безоблачном, выцветшем до белизны небе...
С тех пор лишь один-единственный раз великий суквийан удостоил его своим вниманием — разъяренный змеиный бог явился ему во сне со страшным приказом призвать Еву в дом соперника... И вот теперь здесь, в ночной церкви, он впервые увидел ее вновь — мертвой, холодной, бездыханной...
Тоскливый взор неприкаянно блуждал по погруженному во тьму храму: распятый с терновым венцом, руки и ноги которого пригвождены к кресту огромными ржавыми гвоздями? — белоснежная голубка с зеленой ветвью в клюве? — какой-то седобородый старик, держащий в руке большой золотой шар? — юноша, пронзенный стрелами?.. Сплошь чужие белые боги, которых он не мог заклясть, ибо не знал их тайных имен. А ведь они должны владеть ключами высшей магии, позволяющей возвращать к жизни мертвых!.. От кого же еще получил мистер Арпад чудесную магическую власть пронзать себе горло кинжалами, глотать куриные яйца и вновь извлекать их целыми и невредимыми?!
Последняя надежда вспыхнула в нем, когда он заметил в нише черный лик: судя по золотой диадеме, венчающей точеную головку, женщина была богиней — черной богиней, которая наверняка понимала наречие зулусов!
Узибепю опустился пред образом на корточки, замер, задержав дыхание, и не дышал до тех пор, пока в ушах не зазвучали горестные вопли поверженных врагов, покорно, как презренные
рабы, дожидавшихся его прихода у врат потустороннего мира; тогда, чтобы войти в царство, где сынам человеческим возможно разговаривать с невидимыми, он с предсмертным хрипом проглотил язык — и ничего...
Глубокая непроницаемая тьма вместо привычного мертвенно-зеленоватого свечения; он не мог найти пути к чужой богине...
Виновато втянув голову в плечи, негр побрел назад к катафалку и, свернувшись в клубок в изножий гроба, затянул погребальную песнь зулусов — что-то вроде варварского заупокойного плача: дикие стонущие звуки сменялись безостановочным, на одном дыхании причитанием, больше похожим на приглушенный топот несущихся во весь опор антилоп, время от времени этот нечленораздельный галоп нарушали пронзительные крики ястреба или хищный гортанный клекот, потом вдруг доносился хриплый душераздирающий рык, сопровождаемый тихим меланхолическим стенанием, которое то сиротливо затихало в глубине первобытного леса, то, рыдая, раздавалось вновь и переходило в глухой, надрывный и тоскливый вой собаки, оплакивающей своего умершего хозяина...
Потом негр встал, пошарив за пазухой, извлек небольшое белое ожерелье, составленное из шейных позвонков задушенных царских наложниц, — сакральный атрибут верховного вождя зулусов, священный фетиш, дарующий бессмертие всякому, кто возьмет его с собою в гроб, — и, подобно страшным дьявольским четкам, обвил им молитвенно сложенные руки мертвой.
Дороже сей зловещей реликвии у него не было ничего на этом свете.
Зачем ему теперь бессмертие, лишенному родины по ту и по сю сторону: Ева не могла быть допущена в зулусское царство мертвых, а он — в райские кущи белых!..
Тихий шорох вспугнул чернокожего.
Он замер, как хищный зверь, готовый к прыжку.
Тишина...
Похоже, это шурша упал на пол какой-то листик из увядающего венка.
Тут его внимание привлекла свеча в изголовье катафалка: ее пламя, трепетно метнувшись, склонилось набок, настигнутое легким неуловимым сквозняком...
Кто-то вошел в церковь!
Бесшумный прыжок — и негр уже за колонной, впился глазами в ризницу, не откроется ли дверь...
Никого...
Когда же он вновь обернулся к гробу, то на месте трепещущей свечи обнаружил величественный, высеченный из камня трон. На нем неподвижно восседал некто — худой, очень высокого, превышающего все человеческие мерки роста, увенчанный короной из перьев, какую дозволено носить только судиям загробного мира, он был наг, лишь его бедра обвивала красно-синяя повязка, и держал в руках изогнутый посох и плеть... Египетский бог!
С шеи на тонкой филигранной цепочке свисала на грудь золотая пластинка. Напротив, в изножии гроба, стоял какой-то коричневый от загара человек с головой ибиса, державший в правой руке анкх — крест с ушком, символ вечной жизни древних египтян, — а по сторонам еще двое: один с головой ястреба, другой с головой шакала...
Зулус понял, что эта страшная троица явилась чинить суд над умершей девушкой.
Богиня правды в белоснежном, облегающем одеянии, с хохолком коршуна на голове, прошествовала через неф по центральному проходу, подошла к мертвой, которая вдруг восстала из гроба, прямая как столб, вынула у нее из груди сердце и возложила его на чашу весов...
На другую муж с шакальей головой бросил маленькую бронзовую статуэтку.
Поддерживающий чаши Ястреб убрал руки...
Чаша с сердцем Евы опустилась глубоко вниз.
Писец с головой ибиса что-то молча нацарапал тростниковой палочкой на восковой дощечке.
И тогда слово взял судия:
— Праведным сочли мы земной путь девы сей, тяжкое бремя забот безропотно несла оная пред ликом Господа богов, и посему достойна царства Истины.
Итак, проснется спящая живой богиней и воссияет в сонме небожителей, ибо нашего она рода.
Да будет начертано сие в Книге сокровенной обители...
И трон с восседающим на нем судией стал медленно погружаться в каменные плиты пола.
Ева с закрытыми глазами сошла с катафалка...
Божественные Ибис и Шакал взяли ее под руки — бог с головой ястреба шествовал впереди, — молча вошли они в стену храма и исчезли...
Свечи тут же превратились в тощие коричневые фигуры с пламенеющими фесками на головах, они подняли крышку и осторожно накрыли ею пустой гроб.
Тихий жалобный стон повис в благоговейной тишине храма, когда винты проникли в сухую древесную плоть...
Сумрачная, небывало холодная зима накрыла Голландию снежным саваном, потом белый покров стал понемногу съеживаться, истончаться и нехотя, дюйм за дюймом, сползать, однако весны не было и в помине.
Казалось, земля никак не могла сбросить оковы сна.
Пришел и ушел бледный, худосочный май, а почки так и не распустились.
Деревья стояли голыми, тощими, с обмороженными корнями, без единого зеленого листочка. Повсюду, сколько хватал глаз, — черная пустошь с редкими кустиками бурой прошлогодней травы. Мертвый штиль, медленно и настойчиво сводящий с ума, поверхность моря — как полированное, свинцового цвета стекло; вот уж который месяц ни капли дождя, тусклое солнце угрюмо мреет сквозь серую пыльную пелену; тяжелые удушливые ночи, тревожные рассветы, когда даже роса не выпадает...
Природа словно оцепенела, прервав свой извечный круговорот.
Суеверный ужас перед неведомым грядущим, раздуваемый безумными проповедниками, под завывание псалмов шествующих во главе покаянных процессий по городам и весям, охватил население, как в страшные времена анабаптистской ереси.
Говорили о надвигающемся голоде и конце света...
Хаубериссер оставил свою квартиру на Хойграхт и переселился в юго-восточный пригород Амстердама; там, среди бескрайних низменностей, он жил один в древнем, стоящем на отшибе доме, о котором ходила молва, будто когда-то на его месте находился священный жертвенник друидов. Своей задней стеной дом вплотную примыкал к низкому пологому холму, расположенному посреди перерезанного каналами слотермееровского польдера[195].
Фортунат заметил одинокое строение, возвращаясь с похорон Евы, — в доме давным-давно никто не жил, и молодой человек
не долго думая снял его, в тот же день переехал, а за зиму обустроил на свой вкус: хотелось побыть наедине с самим собой, подальше от людей, которые после смерти возлюбленной стали для него чем-то вроде смутных теней.
Из своего окна он мог видеть город, который сумрачной громадой на фоне густого леса корабельных мачт казался колючим, выдыхающим голубоватую дымку чудовищем.
Когда же он брал в руки подзорную трубу и наводил ее на шпили церкви св. Николая или на другие знакомые башни и фронтоны, странное чувство охватывало его: как будто перед ним были не мертвые каменные здания, а застывшие в различные архитектурные формы воспоминания, тянувшие к нему, стараясь поймать, свои страшные призрачные руки... Однако через несколько минут иллюзия кончалась, и образы прошлого тонули в море крыш, невозмутимо катившем свои покатые и островерхие, железные и черепичные волны в туманную даль.
В первое время Хаубериссер наведывался на могилу Евы, благо кладбище находилось неподалеку, однако сразу ощутил всю бессмысленность этой механической, ничего не говорящей его чувствам церемонии.
Всякий раз, когда Фортунат, пытаясь вызвать у себя скорбь, старался представить свою возлюбленную лежащей там, в земле, в деревянном гробу, эта мысль казалась ему настолько противоестественной, что он частенько забывал положить на могилу принесенные цветы и так и уходил с ними домой.
Само понятие «душевных страданий» стало дня него пустым звуком, утратив над ним какую-либо власть...
Иногда, когда он задумывался о странной метаморфозе своей души, его охватывал ужас перед самим собой...
Однажды вечером Хаубериссер сидел у окна и задумчиво смотрел на заходящее солнце.
Высокий, иссохший тополь уныло торчал перед домом, а дальше, подобно чудесному оазису посреди запекшейся в коричневую корку равнины, зеленел маленький пятачок живой сочной травы с цветущей яблонькой — на всю округу это был единственный знак жизни, — время от времени к этому деревцу, как к святыне, съезжались крестьяне...
«Человечество, вечный Феникс, сжигавшее себя в течение многих веков, сейчас выгорело дотла, — подумал Фортунат, окидывая взглядом безнадежно мертвый ландшафт. — Воскреснет ли оно когда-нибудь вновь?..»
Мысли незаметно соскользнули к Хадиру Грюну, и в памяти всплыли его слова: «не затем пребываю в мире сем, чтобы брать, но затем, чтобы давать...»
«А что даю я? — спросил себя Фортунат. — Я превратился в ходячий труп, в иссохшее дерево, подобное этому несчастному тополю!.. Кому еще, кроме меня, ведомо, что существует вторая, тайная жизнь?.. Сваммердам наставил меня на путь, неизвестный своими дневниковыми записями научил первым шагам, а я только и делаю, что похваляюсь плодами, которые судьба сама послала мне в руки!.. Мои лучшие друзья, Пфайль и Сефарди, даже не подозревают, что со мной происходит, — думают, будто я обрек себя на одиночество в тоске по умершей Еве... Люди кажутся мне призраками, бестолково, вслепую влачащимися по жизни, уродливыми гусеницами, которые пресмыкаются во прахе, не подозревая, что вынашивают в себе прекрасных легкокрылых мотыльков, — и только на этом основании я счел себя вправе удалиться от них?..»
Охваченный состраданием к ближним, он уже хотел было идти в город и, встав на каком-нибудь многолюдном перекрестке, подобно бродячим пророкам, грозящим наступлением Судного дня, возгласить толпе благую весть о существовании сокровенного моста между двумя мирами — тем и этим, — но в следующее мгновение одумался...
«Это все равно что метать бисер перед свиньями. Толпа меня не поймет, ведь она жаждет лишь одного: чтобы сам Господь Бог сошел с небес и она могла безнаказанно предать Его, продать и... распять. А те немногие избранные, ищущие пути, дабы спасти самих себя, услышат ли они меня? — Нет, господа проповедники окончательно дискредитировали себя». — И он невольно вспомнил Пфайля, который сказал в Хилверсюме: «Вот только надо было бы прежде спросить, хочу ли я, чтобы меня простили...»
«Нет, ничего из этой затеи не выйдет, — сказал себе Фортунат и задумался. — Интересно, что, чем богаче становится внутренний опыт, тем труднее поделиться им с другими; я все дальше ухожу от людей, и, уж видно, недалек тот час, когда они не смогут услышать мой голос».
И он почувствовал, что это может случиться в любое мгновение...
Вновь вспомнился дневник и те необычные обстоятельства, при которых он попал к нему в руки... «Я продолжу его описанием моей жизни, — внезапно решил он, — а что из этого выйдет — решать судьбе: быть может, тот, кто пребывает в мире
сем, чтобы давать — "всякому по желанию его", — сочтет необходимым сохранить эти записи как мое духовное завещание и передать их тому, для кого они окажутся полезными?.. Если благодаря этим бумагам хотя бы один человек проснется для бессмертия, мое пребывание здесь, на земле, можно считать оправданным».
И Хаубериссер, намереваясь подкрепить изложенное в дневнике учение своими собственными наблюдениями, — потом он бы отнес рукопись на свою прежнюю квартиру и спрятал в тот же тайник, из которого она однажды ночью свалилась ему на голову, — сел за стол и написал:
«Неизвестному, который идет за мной!
Знай же, если ты читаешь эти страницы, то это значит, что рука, которая их написала, уже давно превратилась в прах.
Верное чувство подсказывает мне, что записи эти явятся тебе в тот самый миг, когда станут для тебя так же необходимы, как якорь кораблю, несущемуся с разорванными парусами на прибрежные рифы.
В дневнике, который предваряет эти страницы, ты найдешь учение, содержащее все нужные сведения для того, чтобы взойти на мост, ведущий в новый чудесный мир...
К записям неведомого предшественника мне нечего добавить, кроме кратких заметок о моих собственных поисках и описаниях тех духовных состояний, которых я достиг благодаря вышеупомянутому учению.
Если эти строки хоть немного укрепят тебя в вере твоей, что некий тайный путь, восходя по которому человек побеждает свою смертную тварную природу, воистину существует, то предназначение свое они исполнили полностью.
Ночь, когда я пишу для тебя, мой неведомый последователь, это послание, уже съежилась в ужасе, чувствуя за своей спиной обжигающее дыхание настигающей катастрофы, — нет, для меня она не страшна, но для тех бесчисленных, которые еще не созрели на древе жизни, это конец; не знаю, доведется ли мне собственными глазами узреть омытый кровью "первый новый час", — быть может, эта ночь моя последняя — но, когда бы я ни покинул сей мир, завтра или много лет спустя, помни: моя рука простерта в будущее, чтобы вслепую, на ощупь, найти твою... Сожми ее так же крепко, как я сжимаю руку своего предшественника, дабы сокровенная цепь учения о бодрствовании не прервалась, и ты, в свой черед, мог завещать это духовное наследство тем, кто придет после тебя!»
Уже далеко за полночь он дошел в своем жизнеописании до той критической точки, когда Хадир Грюн остановил его на пороге самоубийства.
Погруженный в думы, расхаживал Хаубериссер из угла в угол.
Он чувствовал, что здесь начинается та великая непреодолимая пропасть, которая отделяет сознание обычного смертного, каким бы ни был его ум тонким, а воображение богатым, от сознания духовно пробужденного человека.
Да и есть ли вообще такие слова, чтобы хотя бы отдаленно намекнуть на тот фантастический переворот, который начался в его душе в ту роковую ночь и продолжается по сей день?..
Фортунат долго колебался, не закончить ли свои записи погребением Евы, потом прошел в соседнюю комнату и, порывшись в чемоданах, достал небольшую серебряную гильзу, которую заказал специально для свитка; укладывая вещи, он случайно наткнулся на картонный череп — «Дельфийский оракул, сиречь глас высших миров», — купленный год назад в кунштюк-салоне.
Задумчиво рассматривал он «оракула» при свете лампы, и та же причудливая мысль, влетевшая ему в голову тем далеким летним днем, посетила его вновь:
«Воистину, труднее смертному вечную улыбку обрящить, нежели, перерыв несметное множество могил, сыскать череп, коий носил на плечах в своей прежней жизни...»
Слова эти звучали залогом того, что в самом ближайшем будущем он сию улыбку таки «обрящет».
Прошедшая жизнь со всеми ее страстными порывами, неуемными желаниями и восторгами внезапно показалась ему такой невыразимо далекой и чужой, как будто она и в самом деле существовала лишь в этой дурацкой, неумело склеенной из папье-маше башке, которая вдруг и вправду оказалась «гласом высших миров»; и он невольно усмехнулся при мысли, что держит в руках свой собственный череп.
А мир там за окном — витрина кунштюк-салона, заваленная пестрым бессмысленным хламом...
Фортунат схватился за перо и написал:
«Когда Хадир Грюн ушел и совершенно непонятным образом унес с собой всю мою скорбь по умершей, я хотел подойти к постели и прильнуть к рукам Евы, но, повернувшись, увидел, что какой-то человек уже стоит на коленях перед моей бездыханной возлюбленной, склонив голову ей на плечо, и, не веря своим глазам, узнал в нем мое собственное тело; себя же я
больше видеть не мог. Я опустил глаза — тела не было, пустое место, однако в тот же миг человек у постели поднялся с колен и стал внимательно оглядывать свои ноги, руки — именно так я должен был выглядеть со стороны... Казалось, он — моя тень, послушно повторяющая за мной все мои движения.
Я склонился над мертвой, мой двойник сделал то же самое; при этом он конечно же несказанно страдал и его сердце разрывалось от боли — сам я этого не знал, только догадывался. Та, что лежала предо мной с застывшей усмешкой на бледном лице, была для меня трупом какой-то незнакомой, ангельски прекрасной девушки — восковой фигурой, к которой мое сердце оставалось совершенно безучастным, великолепным слепком, как две капли воды похожим на мою Еву, и тем не менее это была лишь ее копия, лярва, маска...
Я чувствовал себя таким бесконечно счастливым — ведь умерла не Ева, а какая-то чужая, неведомая мне девушка! — что от переполнявшей меня радости не мог вымолвить ни слова.
Потом в комнату вошли трое — я узнал своих друзей и экономку; они хотели утешить мое тело, но оно было всего лишь моей "тенью" и только смеялось, ничего не отвечая на недоуменные вопросы Пфайля и Сефарди.
Да и где ему, если оно и рта открыть не смело без моего соизволения, — тень она и есть тень и ничего другого, кроме как послушно исполнять приказы своего хозяина, делать не могла.
Однако и мои друзья, и все те люди, множество которых я увидел на следующий день в церкви и на погребении, стали для меня такими же тенями, как и мое тело; катафалк, лошади, факельщики, венки, улицы, дома, траурное шествие, кладбище, небо, земля и солнце — все было лишь искусными декорациями, мертвыми муляжами, лишенными всякой внутренней жизни, раскрашенными картинками, не менее бутафорскими, чем это сновидение за окном, на которое я сейчас смотрю, радостный и счастливый, что оно отныне не имеет ко мне никакого отношения.
С тех пор моя свобода стала прибывать не по дням, а по часам, наконец я понял, что уже перерос порог смерти; иногда по ночам я видел свое тело спящим, слышал его тихое, равномерное дыхание — сам же оставался бодрствующим; оно смыкало свои веки и засыпало, мой же взор проникал повсюду, я мог налегке перемещаться в пространстве и быть там, где пожелаю. Когда оно просыпалось, я отдыхал, а когда спало — странствовал... Стоило мне только захотеть, и я видел его глазами и слышал его ушами, но тогда все вокруг делалось каким-то смутным
и безрадостным, и я вновь превращался в обычного человека: призрак в царстве призраков.
Мое состояние, когда я разрешался от тела и воспринимал его безропотно подчинявшейся моим приказам тенью, — это она принимала участие в иллюзорной жизни мира сего! — было столь неописуемо фантастичным, что просто не представляю, как мне тебе его изобразить.
Предположим, ты присутствуешь на синематографическом сеансе, счастье переполняет тебя (только что тебе передали какую-то радостную весть), и вдруг на экране появляется твой образ — его преследуют невзгоды, сломленный горем, он стоит на коленях у тела любимой женщины, о которой ты знаешь, что она вовсе не мертва и ждет тебя к ужину домой; ты слышишь свой голос, воспроизведенный фонографом, — твой двойник на экране то жалобно причитает, то в отчаянье проклинает свою судьбу... Ну вот, а теперь скажи, тронет тебя эта жалкая мелодрама?..
И помни, это лишь слабое подобие того, что я в действительности чувствую; мне б очень хотелось, чтобы ты сам все это испытал.
Тогда бы и ты понял вслед за мной, что существует реальная возможность избегнуть смерти.
Ступень, на которую мне посчастливилось взойти, — это великое одиночество (о нем подробно говорится в дневнике моего предшественника); она, наверное, была бы для меня ужаснее земной жизни, если бы ведущая в небо лествица ею кончалась, но ликующая уверенность в том, что Ева жива, толкает меня дальше...
Пусть бы даже мои глаза не могли видеть возлюбленной, я бы все равно знал: мне осталось сделать на пути пробуждения лишь один-единственный маленький шажок — и мы снова вместе, но теперешний наш союз будет несравненно более крепким и реальным, чем тот, на который мы могли рассчитывать прежде... Нас разделяет лишь тонкая перегородка, сквозь которую мы уже можем чувствовать друг друга.
Сколь неизмеримо глубже и уверенней моя надежда на нашу встречу сейчас, чем в те хмурые осенние дни, когда я ежечасно взывал к своей возлюбленной!
Тогда было тяжелое томительное ожидание — теперь светлая радостная уверенность.
Воистину, существует иной, невидимый мир, пронизывающий собой мир внешний, видимый; глас, пред коим умолкает всякое сомнение, говорит мне: Ева жива, она там, по ту
сторону, терпеливо дожидается меня в своей сокровенной обители.
Если твоей судьбе, мой неведомый последователь, суждено быть похожей на мою и ты потеряешь любимого человека, то не думай, что тебе когда-нибудь удастся обрести его вновь каким-либо иным способом, нежели путем пробуждения.
Помни сказанное Хадиром: "Всяк не превзошедший в жизни земной науки созерцания, за гробом оную не постигнет и подавно..."
Как от скверной болезни оберегай себя от различных спиритических учений — это самая страшная чума, которая когда-либо обрушивалась на род человеческий; спириты всерьез полагают, что на своих сеансах вступают в контакт с царством мертвых, что призраки, являющиеся им, в самом деле души тех, за кого себя выдают... Хорошо, что им и невдомек, кто действительно к ним приходит, если бы они об этом вдруг узнали, то разум их помутился бы от ужаса.
Прежде чем искать дорогу в невидимое, дабы обрести жизнь по ту и по сю сторону, надо сначала самому стать невидимым — таким же, как я, невидимым даже для своих собственных глаз.
Конечно, я еще не настолько преуспел, чтобы очи мои отверзлись для мира иного, однако мне доподлинно известно: те, кто слепыми покинули землю, "того берега" не достигли — они как брошенный на ветер обрывок мелодии, который до тех пор скитается в пространстве, пока вновь не встретится с инструментом, способным закончить начатую в нем тему; место, где они обретаются, такая же абстракция, как не имеющая протяженности воображаемая математическая точка, что-то вроде иллюзорного острова призраков, еще менее реального, чем эта земля...
Воистину, бессмертен лишь человек пробужденный — солнца и боги взойдут и погаснут, только он один пребудет и исполнит то, что ему надлежит исполнить. Ибо над ним нет богов!
Наша стезя недаром зовется языческим путем. То, что человек верующий принимает за Бога, всего лишь состояние, которое он мог бы достичь, если бы был способен поверить в себя, но неисправимый слепец до тех пор воздвигает пред собой бесчисленные барьеры, пока не оказывается загнанным в ловушку, из которой ему не выбраться вовек, — творит некий высший образ, дабы было кому поклоняться, вместо того чтобы самому стать этим образом.
Хочешь молиться, молись своему незримому Я; это единственный
бог, внемлющий молитвам, — другие подадут тебе камни вместо хлеба.
Однако горе тому, кто молится идолам и чья молитва будет услышана, ибо теряет он свое Я и уж никогда больше не сможет поверить, что внимать молитвам способно лишь собственное Я.
Является ли Я твоей истинной сущностью, ты узнаешь по тени, которую оно отбрасывает; я тоже раньше не знал своей сокровенной сути, пока не увидел в собственном теле тень.
Приблизилось время, когда новые звезды взойдут на небосклоне, когда люди будут освещать землю своими сияющими тенями, вместо того чтобы, как прежде, марать ее позорными черными пятнами. Итак, мой неведомый друг, включайся и ты в нашу предвечную цепь, и да будет свет!»
Хаубериссер поспешно встал, скатал бумаги в трубку и, опустив их в серебряную гильзу, завинтил крышку.
Замер на миг, вслушиваясь в себя: такое чувство, словно кто-то подгонял его.
Восточный край неба стал заметно светлее, серовато-свинцовые предрассветные сумерки превращали расстилавшуюся пред окном безжизненную равнину в гигантский шерстяной ковер с угрюмо поблескивающими стальными клинками каналов.
Фортунат вышел из дома и хотел было идти в Амстердам, но уже через несколько шагов оставил свой план спрятать капсулу в старой квартире на Хойграхт, вернулся к дому и достал лопату: внутренний голос подсказал ему, что бумаги следует зарыть где-нибудь неподалеку.
Но где?
Может быть, на кладбище?
Он повернулся в сторону соседнего погоста...
Нет, не там.
Его взгляд остановился на цветущей яблоньке; дойдя до деревца, он выкопал под корнями небольшую ямку и опустил в нее свой цилиндрический саркофаг...
Потом, чуть забрезжил рассвет, поспешил кратчайшим путем, через поля и узенькие мостки, к городу.
Внезапно в его душу проникла смутная тревога, он чувствовал, что Амстердаму угрожает какая-то опасность, и хотел предупредить друзей.
Несмотря на ранний час, воздух был сух и горяч — а может, и вправду надвигалась гроза?
Полнейшее безветрие как будто даже стесняло дыхание, придавая пустынной местности жутковато-мертвенный вид; солнце, подобно диску из тусклого желтого металла, висело за плотной туманной пеленой, и далеко на западе, где-то над заливом Зёйдерзее, багровели крутые уступы облаков, словно было не утро, а вечер.
Боясь не успеть, Фортунат при малейшей возможности сокращал путь и шел то прямо через поля, то по каким-то заброшенным проселкам, но город, казалось, не становился ближе.
День вступал в свои права, и небо постепенно менялось: легкие перистые облачка, подстегиваемые невидимыми вихрями, судорожно извивались, напоминая хвосты готовящихся к схватке исполинских рептилий, посланных на землю космической ночью.
Воздушные вихри прозрачными воронками с обращенными вниз раструбами висели в небесной выси, подобно гигантским перевернутым бокалам; чудовищные ящеры, хищно разинув зубастые пасти, бросались друг на друга и, сцепившись в один пульсирующий ком, неистово катались из конца в конец меняющегося на глазах неба, и только на земле по-прежнему царил мертвый штиль — все замерло в тревожном ожидании.
Черный вытянутый треугольник появился с южной стороны небосклона и стал приближаться со скоростью урагана, солнце померкло, когда эта зловещая туча проносилась мимо, на несколько мгновений погрузив окрестность в ночную мглу, а потом где-то у самого горизонта опустилась на землю: это была саранча, тьмы тем саранчи, и прилетела она с берегов Африки.
Ни единой живой души не встретил Хаубериссер на своем пути, как вдруг на повороте из-за узловатых ветл появилась какая-то странная фигура — сутулая, нечеловечески высокая, в черном ветхом таларе...
И хотя с такого расстояния Фортунат не мог разглядеть лицо великана, однако по осанке, по одежде, по длинным, свисающим до плеч пейсам сразу признал Хадира Грюна.
Чем ближе приближался таинственный странник, тем нереальнее казался: его рост был никак не меньше семи футов, ногами при ходьбе он почти не двигал, а в контурах рыхлой, нескладной, развинченной фигуры таилось что-то зыбкое, неопределенное и подозрительное — Хаубериссеру даже как будто померещилось, что время от времени какая-нибудь часть тела — рука или плечо — на миг отделялась и тут же снова прирастала на прежнее место.
А еще через несколько шагов старый еврей стал почти прозрачным, больше походя на сыпучее скопление бесчисленных черных точек, чем на человека из плоти и крови.
И вот, когда эта эфемерная субстанция бесшумно проплывала мимо, Хаубериссер увидел, что это было плотное, трепещущее облако каких-то летучих инсектов, которое неким курьезным образом приняло форму идущего человека и сохраняло ее, — непостижимая игра природы, чем-то напоминающая пчелиный рой, виденный им однажды на монастырском дворе.
Долго смотрел он, качая головой, вслед загадочному феномену, который все быстрее и быстрее уносился на юго-запад, к морю, и наконец словно смутная дымка растворился на горизонте...
Фортунат рассеянно продолжал свой путь, ломая голову над тем, как следует толковать это таинственное видение: было оно каким-то зловещим знамением или всего лишь случайной гримасой матери-природы?
То, что Хадир Грюн, дабы явиться ему, избрал столь нелепый способ, казалось маловероятным.
Объятый тягостными раздумьями, вошел он в Западный парк и, стараясь как можно скорее достигнуть дома Сефарди, направился в сторону Дамрак, однако вскоре по доносившемуся издали возбужденному гулу сотен голосов понял, что в городе творится что-то неладное.
Все главные улицы были заполнены народом, люди стояли плечом к плечу, в едином неистовом порыве то подаваясь вперед, то отступая назад, и пробиться сквозь эту живую стену нечего было и думать, оставалось только уповать на узкие глухие переулки Йордаана.
По площадям слонялись разрозненные группки Армии спасения, молясь и гнусаво распевая псалмы: «Однако ж да возрадуется и возвеселится град Господень со источниками своими», мужчины и женщины в религиозном экстазе срывали друг с друга одежды и, пав на колени, с пеной у рта возносили к небесам славословия вперемежку с кощунственными проклятиями, фанатичные монахи, заголившись по пояс, исступленно, под жуткий истерический хохот, бичевали себя так, что кровь лилась ручьями; то тут, то там с истошными воплями валились наземь эпилептики и, сведенные мучительной судорогой, в страшных корчах катались по мостовой; приверженцы каких-то изуверских сект на глазах обступивших их простоволосых, дрожащих от страха горожан «смирялись пред ликом Господа» — опустившись на четвереньки, скакали, подобно мерзким
огромным жабам, и сипло квакали: «Ква-ква-квозлюбленный Иисусик, ква-ква-квамилуй нас!..»
Охваченный ужасом и отвращением, Хаубериссер блуждал в лабиринте кривых переулков, окончательно потеряв ориентацию, так как вновь и вновь путь ему преграждали шумные людские пробки, наконец, зажатый со всех сторон толпой, он уже шагу не мог ступить; каково же было его изумление, когда, отдавшись на волю стихии, он внезапно обнаружил себя припертым к похожему на череп дому по Иоденбрестраат...
Витрина кунштюк-салона была закрыта жалюзи, вывеска отсутствовала; у входа возвышался позолоченный деревянный помост, и там, как на троне, восседал в колченогом обшарпанном кресле с накинутой на плечи горностаевой мантией и бриллиантовой, сверкавшей подобно священному ореолу, диадемой на жирно лоснящихся волосах «профессор» Циттер Арпад — шарлатан швырял в беснующуюся толпу медные монеты со своим чеканным профилем и что-то напыщенно вещал звучным, хорошо поставленным голосом, который заглушали ликующие крики «осанна», слышен был только регулярно повторяющийся кровожадный клич: «На костер проклятую блудницу, а ее нечестивое золото несите сюда, к моим ногам!»
С величайшим трудом Фортунат протиснулся до угла дома.
Передохнув, он хотел прокладывать путь дальше, к дому Сефарди, но тут кто-то схватил его за руку и увлек к ближайшей подворотне. Он узнал Пфайля.
Однако пробиться к тихой заводи друзьям не удалось, в толчее их вновь развело в стороны, и все же по тем коротким сбивчивым репликам, которыми приятели успели обменяться поверх теснящегося вокруг люда, они выяснили, что обоих привело в город одно и то же намерение.
— Продвигайся на Зеедейк, к Сваммердаму! — крикнул Пфайль.
Но где уж там — стремниной их неудержимо сносило в противоположном направлении, а свернуть в боковой закоулок или хотя бы закрепиться в одном из крохотных двориков не представлялось возможным: все они были забиты до отказа; отдавшись на волю судьбы, молодые люди дрейфовали по городу и, если вдруг замечали в толпе хоть какой-нибудь просвет, позволявший пройти несколько шагов рядом, спешили воспользоваться этой оказией и обменяться двумя-тремя торопливыми обрывочными фразами...
— Какая же редкостная дрянь... этот Арпад! — доносился голос
Пфайля то спереди, то сзади, то рядом с Фортунатом, то вновь отделенный от него живой стеной. — Полиция разбежалась, и нет теперь управы на этого прохвоста... О милиции[196] уже давно ни слуху ни духу... Ведь этот сукин сын выдает себя за пророка Илию, и народ верит ему, даже молится на него... Недавно он устроил в цирке Каре настоящую бойню... Публика брала балаган чуть не штурмом... Притащил туда каких-то никому не ведомых девиц — ты ж понимаешь, эти экзальтированные полусветские дамочки! — и не долго думая спустил на них голодных тигров... Кровь лилась рекой!.. А он со скрещенными на груди руками наблюдал за побоищем из директорской ложи... Ну прямо римский цезарь в припадке августейшего безумия... Нерон, черт бы его побрал!.. Веришь, он таки женился на этой Рюкстине, а потом, чтобы добраться до банковских счетов впавшей в детство старушки, взял ее да и отр...
«Отравил», — догадался Хаубериссер: какая-то процессия в одеяниях судей Фемы с надвинутыми на глаза белыми, островерхими капуцинами и факелами отрезала от него Пфайля и своим глухим монотонным хоралом — «О sanktissima, о piissima, dulcis virgo Maaa-riii-aaah»[197] — заглушила последние слова барона.
Через минуту Пфайль вынырнул вновь с почерневшим от факельной копоти лицом:
— За ночь он все ее состояние до последнего цента спустил в каком-то карточном клубе... Потом около месяца подвизался в роли медиума на спиритических сеансах... Публика валила валом... Весь Амстердам перебывал за столом этого прощелыги...
— А что Сефарди? — крикнул Фортунат.
— Три недели назад уехал в Бразилию! Кстати, тебе привет от него... Незадолго до своего отъезда он изменился до неузнаваемости... Подробности мне неизвестны... Знаю лишь одно: ему явился человек с зеленым лицом и велел нашему доктору основать в Бразилии еврейское государство, а дабы населяющие его евреи жили единым интернациональным народом, создать новый язык, который бы со временем стал для всех населяющих земной шар людей универсальным средством понимания и способствовал сближению наций... Полагаю, что-то вроде упрощенного древнееврейского... а впрочем, не знаю...
Сефарди с тех пор как заново родился... Говорил, что теперь на него возложена миссия... Ну что ж, похоже, он со своим сионистским государством попал в самую точку... Почти все голландские евреи последовали за ним, и до сих пор его бесчисленные единоверцы стекаются со всех концов Европы, чтобы отплыть на Запад... Прямо-таки рой какой-то мошкары...
В это мгновение группа плаксиво голосящих женщин разделила их... Услышав о «рое мошкары», Хаубериссер невольно вспомнил о странном феномене, который он наблюдал на подходе к городу...
— В последнее время Сефарди общался в основном с неким Лазарем Айдоттером... Я тоже с ним познакомился... — продолжал Пфайль. — Это старый еврей, пророк своего рода... сейчас он почти не выходит из прострации... Однако, надо отдать ему должное, все его пророчества сбываются... Недавно старик предсказал, что на Европу обрушится ужасная катастрофа, которая расчистит место для нового времени... Говорил, что был бы счастлив погибнуть при этом, ибо почел бы для себя за честь проводить души миллионов погибших на ту сторону, в царство полноты... С катастрофой он, похоже, не ошибся... Ты только посмотри, что творится... Амстердам в ожидании потопа... Все словно обезумели... Железнодорожное сообщение давно парализовано, иначе я бы непременно наведался в твой Ноев ковчег... Сегодня напряжение достигло высшей точки... Черт побери, мне бы надо о многом тебе рассказать!.. Если бы не эта проклятая давка, ведь слово невозможно сказать... Чего только со мной не случалось за эти дни!..
— А Сваммердам? Он-то как? — перекричал Хаубериссер вопли ползущих на коленях флагеллантов.
— Передал с посыльным, — гаркнул в ответ Пфайль, — чтобы я нашел тебя и мы вместе немедленно шли к нему... Хорошо, что мы встретились... Велел сказать, что он боится за нас; считает, что только рядом с ним мы будем в безопасности... Оказывается, его «сокровенный логос» обратился к нему однажды с тремя пророчествами, одно из которых гласило: он, Ян Сваммердам, переживет церковь святого Николая... Вот он, наверное, и заключил, что вроде как заговорен от надвигающейся катастрофы... Ну а если мы будем при нем, то и нам суждено спастись для грядущего... нового... времени...
Это были последние слова барона — оглушительный многоголосый вопль со стороны расположенной вниз по течению и уже совсем близкой площади потряс воздух и распался на отдельные крики, которые множились и, становясь все громче и
громче, неслись с крыши на крышу, от одного слухового окна к другому, до самых отдаленных уголков города:
— Смотрите, Новый Иерусалим явился на небе!
— Чудо, чудо!
— Отверзлись небеса!
— Спаси и сохрани нас, Господи!..
Фортунат еще видел широко открытый рот Пфайля и понимал, что тот изо всех сил пытается докричаться до него, но уже ничего не мог поделать — обезумевший людской поток подхватил его и, приподняв над землей, унес прочь, в бурный водоворот охваченной суеверным ужасом площади...
Стиснутый толпой, он не мог шевелить руками — так и стоял, вытянув их по швам. Взоры всех были прикованы к небу...
Там, в вышине, все еще кружили и рвали друг друга на куски сотканные из тумана гигантские крылатые рыбы, но ниже, под ними, уже громоздились горные массивы белоснежных облаков, а промеж них, в тихой долине, простерся освещенный косыми солнечными лучами мавританский город с плоскими белыми крышами и украшенными полумесяцами куполами ажурных мечетей.
Темноликие люди в развевающихся бурнусах неторопливо, с достоинством прохаживались по узким улочкам, вдоль серых глинобитных домов — величественные фигуры вырисовывались так ясно, так устрашающе отчетливо, что видны были даже движения непроницаемо черных зрачков, когда мавры поворачивали головы, чтобы бросить равнодушный взгляд себе под ноги, на безумный муравейник Амстердама... За городской стеной простиралась красноватая пустыня с призрачно зыбким верблюжьим караваном, уходящим вдаль, к сливающемуся с облаками горизонту...
Почти целый час висела в небе fata morgana в своей колдовской прелести, потом мираж стал постепенно расплываться, пока от него не остался один высокий стройный минарет, который, словно осыпанный мельчайшим сахарным песком, ослепительно сверкал на солнце, но вот исчез и он в рыхлых бесформенных комьях гигантского облака...
Только ближе к вечеру удалось Хаубериссеру, пробиравшемуся вдоль стен осторожно, шаг за шагом, так, чтобы его не смыло все еще стремительным людским течением, взойти на мост через какой-то грахт и вырваться из толчеи.
О том, чтобы добраться до Сваммердама, не могло быть и речи: для этого пришлось бы пересекать несколько улиц и площадь,
и Фортунат решил вернуться в свой загородный затвор и подождать более подходящего момента для визита на Зеедейк...
И вот мертвенная тишина польдера вновь вобрала его в себя.
Небо превратилось в непроглядную пыльную массу.
Кругом ни души, ни звука, слышно было только, как шумела в ушах кровь да грустно шуршала под ногами сухая прошлогодняя трава.
Черный мрачный Амстердам в багряных лучах заходящего солнца лежал позади подобно куче зловеще тлеющих углей.
Все оцепенело, затаив дыхание, зеркальная гладь прудов казалась кровавой, изредка доносился приглушенный плеск — любопытная рыба подплывала к самой поверхности и, плеснув хвостом, снова спешила в спасительную глубину.
Когда спустились сумерки, огромные серые плоскости возникли из-под земли и поползли по равнинам живыми унылыми коврами — это мириады покинувших свои норки полевых мышей, возбужденно попискивая, сплошной лавиной перемещались подальше от города.
Чем больше сгущалась тьма, тем беспокойней становилась природа, при этом ни одна травинка не шелохнулась.
В потемневшей болотно-коричневой воде время от времени вскипали воронки шальных водоворотов — и это при полнейшем безветрии! — или вдруг ни с того ни с сего начинали разбегаться концентрические круги, словно кто-то невидимый бросал такие же невидимые камешки...
Хаубериссер уже разглядел вдали знакомый голый тополь, сиротливо застывший рядом с его «Ноевым ковчегом», но тут из-под земли внезапно воздвиглись до самого неба какие-то белесые столпы и встали пред взором усталого путника, подобно исполинским колоннам, заслонив от него силуэт долгожданного дома.
Призрачно и бесшумно двинулись они на Фортуната, оставляя за собой черные широкие полосы вырванной с корнем травы: смерчи шествовали к городу!
В жутковатой тишине скользнули мимо невольно затаившего дыхание странника — безмолвные, коварные, смертоносные призраки катастрофы...
Мокрый от пота вошел Хаубериссер в дом.
Жена кладбищенского садовника, нанятая им в экономки, поставила на стол ужин; от возбуждения он не мог проглотить ни куска...
Обуреваемый тревогой, бросился одетым на кровать и не смыкая глаз стал дожидаться следующего утра.
Невыносимо медленно тянулись часы — казалось, ночи не будет конца.
И вот взошло солнце, однако небо оставалось непроницаемо черным, только вдоль линии горизонта тлела желтая, как сера, кайма, словно какая-то огромная темная полусфера с ярким раскаленным краем накрыла землю.
Повсюду царил тусклый обманчивый сумрак; тополь у дома, далекий кустарник и городские башни матово переливались, как будто освещенные бледными мертвенными лучами потусторонних прожекторов. Простиравшаяся вокруг равнина походила на гигантское слепое зеркало.
Хаубериссер смотрел в свою подзорную трубу: подсвеченный смутной призрачной фосфоресценцией, Амстердам в ужасе оцепенел и, загипнотизированный видом надвигающейся катастрофы, обреченно ожидал последнего смертельного удара.
Отчаянный, зовущий на помощь колокольный трезвон был, наверное, слышен в самых отдаленных деревнях — внезапно он смолк: грозный глухой гул прокатился в воздухе, и тополь со стоном согнулся до земли.
Неистовые порывы ветра стегали луга, сметая пожухлую траву и с корнем вырывая чахлый низкий кустарник...
На несколько минут все утонуло в гигантском облаке пыли, потом, когда оно рассеялось, окружающий ландшафт было не узнать: пена, сплошная пена, огромным белым валом захлестнувшая равнину до самого горизонта; крылья ветряных мельниц, сорванные со своих тел, уродливые обрубки которых кое-где еще торчали из-под бушующей пелены, завороженно кувыркались высоко под облаками.
Все чаще и чаще взвывал ураган, пока наконец эти бешеные всплески не слились в один непрерывный душераздирающий вой.
С каждым мгновением его ярость нарастала; тополь, согнувшись почти под прямым углом, стелился в нескольких футах над землей — впрочем, от дерева остался только голый ствол, ветви, все до единой, были сорваны первым же сокрушительным шквалом.
Лишь яблонька стояла неподвижно и не кланялась буре, словно прикрытая от ветра невидимой рукой, ни один из ее нежных цветков даже не шелохнулся.
Балки и камни, обломки домов и целые стены, стропила и комья земли со свистом уносились вдаль, подобно смертоносным снарядам.
Внезапно небо стало ярко-серым, и полумрак сменился холодным серебристым сиянием.
Хаубериссер было решил, что ураган пошел на убыль, и вдруг с ужасом увидел, как кора на тополе стала крошиться, отшелушиваться и бесследно пропадать в ревущем вихре... В тот же миг, прежде чем он мог понять, что происходит, высокие фабричные трубы на юго-западе гавани, не выдержав напора воздушных масс, сломались у самого основания и, мгновенно обращенные в пыль, растворились вдали.
Одна церковная башня следовала за другой — подхваченные тайфуном, они лишь в первую секунду казались скоплением темных обломков, в следующую это уже были уносящиеся к горизонту белесые туманности, потом крошечные точки и... и больше ничего...
Вскоре вид из окна был сплошь заштрихован уходящими в перспективу горизонтальными линиями — с такой невероятной скоростью, почти неразличимая глазом, летела сметенная шквалом трава.
Вот и на кладбище все уже, наверное, перевернуто вверх дном и оголено: мимо проносилась стая могильных плит, гробовых досок, мраморных крестов и кованых похоронных фонарей — эти тяжелые неуклюжие предметы, словно вдруг утратив вес, парили параллельно поверхности земли, ни на дюйм не отклоняясь от своей противоестественной траектории...
На чердаке жалобно заскрипели массивные балки — в любой момент дом мог развалиться на куски; опасаясь, как бы наружную дверь не сорвало с петель, Фортунат хотел спуститься вниз и закрыть ее на засов, однако, уже взявшись за ручку ведущей на лестницу двери, отшатнулся: внутренний голос вовремя предупредил, что стоит ему только приоткрыть ее, и от возникшего сквозняка тут же повылетают оконные стекла, воздушные массы, с ураганной скоростью проносящиеся вдоль стен, ворвутся внутрь и дом в мгновение ока превратится в груду парящих над землей обломков.
Этот «Ноев ковчег», защищенный от ветра холмом, лишь до тех пор мог оставаться на плаву, пока находился в аэродинамической пазухе и его комнаты, подобно ячейкам пчелиного улья, были герметично разделены закрытыми дверями.
Воздух в комнате был ледяным и сильно разреженным, казалось, еще немного — и наступит полный вакуум; лист бумаги вспорхнул с письменного стола и, пролетев до дверей, прилип к замочной скважине...
Хаубериссер снова подошел к окну: сметающий все на своем
пути ураган сдул даже воду с прудов, рассеяв ее в мельчайшую пыль; луга походили на вылизанный, серовато-лоснящийся бархат, а там, где стоял тополь, теперь стелился по ветру какой-то огрызок с жидким волокнистым чубчиком.
Завывание бури было таким оглушительным и монотонным, что невольно создавалось впечатление, будто кругом царила мертвая тишина.
Только когда Хаубериссер взял молоток и стал укреплять гвоздями дрожащие оконные рамы, он, не услышав звука своих ударов, понял, какой чудовищный рев обрушился на его барабанные перепонки.
Долго еще не осмеливался он смотреть на город: боялся, что церковь св. Николая и стоящий рядом, на Зеедейк, дом, в котором находились сейчас Сваммердам и Пфайль, сметены ураганом, наконец, робко переведя взгляд в нужном направлении, увидел целые и невредимые шпили храма, гордо устремленные к небу с маленького островка соседних зданий, — прекрасное и величественное море крыш обмелело, голландская столица была стерта с лица земли...
«Да и остался ли в Европе еще хоть один город? — содрогнувшись от ужаса, спросил себя Фортунат. — Амстердам отшлифован, как кусок рыхлого податливого туфа. Ветхая полусгнившая культура разлезлась, расползлась по швам, и место ей теперь разве что на помойке».
Внезапно он осознал весь кошмар случившегося.
Гнетущие впечатления вчерашнего дня, душевное опустошение, вызванное царящим в городе хаосом, и, наконец, эта внезапная катастрофа повергли его в настоящий шок, от которого он только теперь стал понемногу приходить в себя.
Хаубериссер стиснул голову руками: «Неужели я спал?..»
Взгляд его остановился на яблоньке — деревце каким-то чудесным образом по-прежнему стояло невредимым в своем белоснежном подвенечном наряде.
Вспомнил, как схоронил вчера у его корней гильзу с бумагами, и ему показалось, будто с тех пор прошла целая вечность.
Разве это не он написал в своем послании, что обладает способностью разрешаться от тела?
Почему же он этого не сделал вчера днем, или ночью, или сегодня утром, когда разразилось стихийное бедствие?
Почему не делает этого сейчас?..
Секунда, другая — и Фортунат увидел свое тело как чужую, похожую на тень фигуру, прислонившуюся лбом к оконной раме, но мир там, снаружи, несмотря на страшную катастрофу,
уже не являл собой призрачный мертвый ландшафт, как прежде, когда он взирал на него в духе: новая земля, содрогающаяся от избытка жизненных сил, простерлась пред его взором, над ней во всем своем цветущем великолепии парила Весна, подобно ставшему вдруг видимым будущему, сердце замирало в предчувствии какого-то восхитительного, несказанного счастья; все вокруг, казалось, желало обратиться в ясное непреходящее видение — вот хотя бы эта яблонька, разве она не Хадир, вечно «зеленеющее древо»?!
В следующий миг Фортунат слился вновь со своим телом и увидел бушующую стихию, но теперь-то он знал, что за этим апокалиптическим кошмаром скрывается новая обетованная земля, только что открывшаяся очам его души.
Он дрожал от радостного нетерпения, чувствовал, что стоит на пороге последнего высочайшего пробуждения, что его Феникс уже расправляет крылья для полета в эфир. Всем своим существом ощущал близость какого-то сокровенного, выходящего за пределы земных представлений события так отчетливо, что в лихорадочном возбуждении едва мог дышать, — как тогда в хилверсюмском парке, когда, впервые поцеловав Еву, он затрясся в ледяном ознобе, будто ангел смерти вознес его ввысь на своих крылах, подальше от праха земного, в недоступное небо, к вечно цветущим нивам изумрудного Элизиума, и его слуха вновь коснулись слова Хадира: «Ева возжаждала любви непреходящей — и было ей по желанию ее, будет и тебе оной девы ради», казалось, они исходили от белоснежной яблоньки.
При мысли о бесчисленных жертвах, которые лежали там, под обломками сметенного ураганом города, Хаубериссер не чувствовал и тени печали: «они до тех пор будут восставать вновь, всегда в иной, измененной форме, пока не обретут последний, высший образ, образ пробужденного человека, который уже не может умереть... Природа тоже будет вновь и вновь обновляться, подобно вечно юному Фениксу».
Внезапно он перестал дышать: кто-то стоял рядом, совсем близко, почти вплотную...
Нежное дыхание коснулось его лица...
Кто бы это?
И тут же обмер: неужели...
Ну конечно, чье еще сердце, как не сердце возлюбленной, могло биться в унисон с его собственным?!
Что-то новое прорастало в Фортунате, открывая ему сокровенный, незримый мир, проницающий собой внешний, видимый. Последняя повязка готова была пасть с его глаз...
— Подай мне знак, Ева, что ты здесь, рядом со мной! — тихо взмолился он. — Не обрекай мои надежды на позорный провал.
— Какой бы жалкой была любовь, если бы она не могла одолеть пространство и время! — услышал он шепот своей возлюбленной, и волосы у него на голове встали дыбом. — Здесь, в этом доме, я приходила в себя от ужаса земной жизни, в этих стенах я терпеливо ждала, когда же наконец наступит час твоего пробуждения...
Тихое, покойное умиротворение сошло в душу Хаубериссера, такое же радостное смиренное ожидание, преисполненное тайного, безмолвного зова Весны, было разлито по комнате — все предметы замерли пред чудом непостижимого преображения.
Сердце билось мерно и торжественно.
«Пространство, стены, окружающие нас вещи, — внезапно осенило Фортуната, — это лишь внешние обманчивые формы для наших земных подслеповатых глаз; словно проекции невидимого царства, темными тенями падают они сюда, в мир вещественного ...»
Казалось, вот-вот отверзятся врата, ведущие в запредельные дали бессмертных.
И он попытался представить, в каком свете откроется его пробудившимся чувствам окружающий мир... «Останется Ева со мной, или я приду к ней и мы будем любить друг друга, как это делают обычные смертные?... А может, мы утратим человеческий образ и станем красками или звуками, которые сольются воедино? Будут ли нас окружать предметы, как здесь, на земле, суждено ли нам парить лучами света в бесконечном универсуме или же внешний мир пресуществится вместе с нами и мы пресуществимся в нем?..» Конечно же это будет какой-то узнаваемый, вполне естественный процесс, похожий, возможно, на образование смерчей, — вчера они на его глазах возникали из ничего, из воздуха, обретая доступные внешним чувствам формы, и тем не менее он не имел ни малейшего представления, как это происходило...
В предчувствии несказанного блаженства Фортунат вдруг понял: действительность чуда, пережить которое ему предстояло, должна намного превосходить все, что он сейчас в состоянии вообразить.
Время шло.
Наверное, был уже полдень: высоко в небе парил в туманной дымке сияющий диск.
А что, ураган все еще бушует?
Хаубериссер прислушался — ни звука...
Решив, что заложило уши, приник к окну...
Ничего, что могло бы подсказать ответ. Прудов как не бывало. Испарились. Ни капли воды, ни следа жизни. Ни одного куста, насколько хватал глаз... Редкая прилизанная трава. Ни единого облачка — недвижимая небесная твердь.
Взял молоток, бросил его на пол — и вздрогнул от грохота... «Итак, снаружи мертвая тишина...»
Однако, как он убедился, глядя в подзорную трубу, смерчи еще бродили по городу: огромные каменные блоки штопором, словно перышки, взмывали в воздух, в порту то и дело вырастали исполинские водяные колонны, бесшумно ломались, рушились вниз, вздымались вновь и легким, танцующим шагом, колыша стройными бедрами, уходили в открытое море...
Но что это?.. Уж не померещилось ли ему? Колокольни церкви св. Николая как будто раскачивались!..
Одна вдруг рухнула как подкошенная, другая взвилась ввысь, пытаясь ввинтиться в неприступный монолит, и взорвалась там, подобно реактивному снаряду, — гигантский колокол на мгновение свободно повис меж небом и землей...
Потом в полнейшей тишине низвергся вниз...
Фортунат похолодел:
Сваммердам! Пфайль!
Нет, нет и нет — с ними ничего не могло случиться: «Хадир, вечное древо человечества, прикроет их своими ветвями!» Разве не сказал Сваммердам, что он переживет храм?..
Ведь есть же островки, вроде этого крошечного зеленого оазиса с цветущей яблоней, где жизнь, заклятая от уничтожения, сохраняется для грядущих времен?!
Только сейчас звон разбитого вдребезги колокола достиг его ушей...
Дом содрогнулся от удара мощной акустической волны: один-единственный, страшный, всесокрушающий взрыв — Хаубериссеру показалось, что его костяк рассыпался мириадами мелких осколков, словно хрупкий хрустальный бокал, с размаху брошенный о камень. На миг он потерял сознание...
«Обрушились стены Иерихона до своего основания![198] — проник в его слух витающий где-то в пространстве торжественный голос Хадира Грюна. — Се человек, пробужденный из мертвых...»
Бездыханная тишина...
Потом закричал младенец...
Фортунат изумленно огляделся...
Стал постепенно приходить в себя.
Узнал простые голые стены своего жилища, сквозь них почему-то просвечивали стены какого-то храма, покрытые сакральными египетскими фресками: он находился и тут и там — обе действительности были одинаково реальны; видел деревянные половицы, являющиеся одновременно каменными храмовыми плитами: он как будто в один и тот же миг бодрствовал и спал — оба мира пронизывали друг друга, слитые воедино и все же разделенные на два; провел рукой по известковой стене, отчетливо ощущая грубую шероховатую поверхность и тем не менее явственно сознавая, что его пальцы касаются высокой золотой статуи, в которой он признал сидящую на троне богиню Исиду.
Какое-то новое, всеобъемлющее сознание вобрало в себя привычное, человеческое, обогатив Фортуната восприятием иного, неведомого мира, который, продолжая, преображая и заключая в себе старый, неким чудесным образом сохранял и оберегал его...
Одно за другим, словно цветы из распускающихся почек, просыпались в нем чувства, как бы удваивая себя...
И вот наконец пелена упала с глаз его; подобно тому, кто всю свою жизнь видел мир плоским, а потом вдруг разом прозрел и обнаружил, что существует еще третье измерение, он долго не мог опомниться и осознать происшедшей метаморфозы.
Мало-помалу Хаубериссер понял, что достиг цели того великого пути, пройти который до конца и есть сокровенный смысл человеческой жизни: он стал обитателем обоих миров...
Вновь закричал младенец...
Разве не сказала Ева, что хочет быть матерью, когда вновь придет к нему?.. Хаубериссер вздрогнул, словно ожегшись...
А что за маленькое голое тельце держит на руках богиня Исида? Уж не живое ли это дитя?
Присмотревшись, он увидел, что статуя улыбается...
Она шевельнулась...
Чем яснее, отчетливей и выразительней проступали фрески и лежавшие вокруг священные культовые принадлежности, тем больше затмевал величественный храм с его красно-золотой сакральной живописью убогое жилище.
Оторопело взирал Фортунат на сияющий лик богини, и какое-то смутное воспоминание медленно всплывало в нем: Ева!..
Да ведь это же она, а не золотое изваяние египетской богини, матери богов!
Он зажмурился, стиснул пальцами виски и, все еще не смея верить своим глазам, воззвал:
— Ева! Ева!
Голые известковые стены вновь стали прорисовываться сквозь массивные храмовые плиты, меж которых по-прежнему восседала на троне великая богиня, но рядом с Фортунатом стояло теперь ее земное подобие — настоящая, из плоти и крови, юная цветущая девушка...
— Ева! Ева! — С ликующим криком безграничного счастья заключил он ее в свои объятия, покрывая возлюбленную бесчисленными поцелуями. — Ева!..
Долго еще стояли они обнявшись у окна и смотрели на мертвый, поверженный во прах город.
«Итак, свершилось! Давай же купно поможем грядущим поколениям воздвигнуть на обломках старого ветхого мира новое, нерукотворное царствие, — проникла в его сознание мысль, озвученная усталым голосом Хадира Грюна, — дабы пришло то время, когда б и я обрящил наконец вечную улыбку».
Хижина и храм были видны одинаково явственно...
Подобно двуликому Янусу, мог Хаубериссер одновременно, во всех подробностях, созерцать мир небесный и мир земной:
по обе стороны — и тут и там — он был воистину живой...