Мерлог*

Рисунки писателей*

В традиции русской литературы – рисунки писателей. Начиная с Ломоносова, все писатели рисуют: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Тургенев. Наверное, рисовал и Лесков и Салтыков и Писемский и Мельников-Печерский и Гончаров. Известны рисунки Лермонтова, Боратынского, Жуковского, Батюшкова, Полонского, Хомякова. Традиция продолжается: рисовал Леонид Андреев, Гумилев, Блок, Андрей Белый; сохранился рисунок В. В. Розанова. Исключение – Лев Шестов. Когда Н. В. Зарецкий затеял в Праге выставку рисунков писателей, ему непременно хотелось иметь рисунок Шестова, но, сколько я ни просил Шестова, сам вижу, что не может – и на каракулю рука не подымается. Но зато один из всех Шестов в молодости пел, все это помнят: «Ах, Ленский, ты не прав, ты не прав!» А ведь рисовать и петь такое разное, но одной страсти, как и писать.

В самом процессе письма есть рисование. А когда «мысль бродит», рука продолжает механически выводить узоры – так обозначается рисунок. А как только появился рисунок, выступает рисовальщик. Но два дела делать нельзя: или писать или рисовать.

Рисунки писателя любопытны, как очертания его «невысказавшейся» мысли, или как попытка неумелой рукой изобразить выраженное словом: ведь написанное не только хочется выговорить – пропеть – но и нарисовать.

Источник моей рисовальной страсти – каллиграфия, но еще и то очарование, какое испытываю я перед красками: цветная память о моей шелковой и ковровой родине.

Был ли я китайцем – ученые доказывают мое литературное родство со знаменитым китайцем, поэтом XI века, Оу-Янг-Сиу, будто одними глазами смотрим мы на небо и землю, – или я был персом, или не китайцем и не персом, а искони московским – странником по чудесному востоку, цветистые шелка и расшитые ковры, вижу их и осязаю. Есть красочная тайна: что руководит в выборе красок; и не только по теме, но и по звуко-краско-словному выражению узнаешь о человеке.

Рисунки мои могут быть заметны только с книгой и рукописью. На большее я не претендую. Они всегда связаны с книгой, как часть или продолжение: моя рукопись переходит в рисунок и рисунок в рукопись, все рисунки я подписываю. Так во всех моих разрисованных книгах – «Взвихренная Русь», «Посолонь», «По карнизам», «Оля», «Учитель музыки», так и в иллюстрациях к Гоголю, Тургеневу, Лескову, Достоевскому: картинка с текстом. Исключение: «Демоны и люди» и «Бестиарий» – книги без подписей, но это потому только, что я не знаю имена всех демонов, а у меня их триста, и басенных зверей, их тоже порядочно.

Организатор выставки в Моравской Тшебове преподаватель гимназии В. В. Перемиловский отнесся с большим пониманием к моей рукописно-рисовальной работе. Картинок было до тысячи – «тюк – пуд», и надо было этот пуд распределить, устроить и показать. В. В. Перемиловскому помогали его бывшие ученики: его сын В. Перемиловский, Н. Кривенко, Вс. Гейн, В. Бернер, Тамара Каминчан, Галина Аше, Инесса Аше, Вера Гейк, Людмила Калмыкова, Ирина Кривенко.

В учительскую – самую большую комнату в гимназии – снесли все классные доски (6), поставили их в линию с небольшими интервалами и закрыли девятью черными одеялами, – так получился экран. Два огромных стола должны были принять альбомы, которые не уместятся на экране. Из женского барака нанесли все, какие там были, горшки с цветами и зеленью. Сверху экрана спускался золоченый шнурок собственной позолоты, на высоте глаз шнурок обхватывал альбом петлей и спускался, оттягиваемый кистью рябины. На экране были таким образом подвешены: «Взвихренная Русь», «Посолонь», «Сказки». В пролетах между досками экрана были подвешены отдельные листы – портреты Гумилева и В. В. Перемиловского, четыре письма скорописью и грамоты. Параллельно экрану на широком лакированном столе были разложены все остальные альбомы, крепленные, чтобы их не возили по всему столу и не трепали: от одного края к другому было протянуто двенадцать шнуров, которые петлей обхватывали по два альбома – один для этой стороны, другой для той.

За два дня выставки посетителей перебывало семьдесят; лупами очень пользовались…

Приношу благодарность В. В. Перемиловскому за его внимание и ученикам Перемиловского, справившимся в короткий срок с «тысячною» работой.

Выставка рисунков писателей*

И это вовсе не обязательно вместо носа иметь хронический насморк, носить под фалдами потрепанные знаки препинания и чтобы несло от тебя мышью и нафталином, если ты любишь старинную книгу, автограф и самодельнишный рисунок писателя. Не скажу о Костроме, но наши питерские и московские книжники могли позволить себе жениться и даже иметь детей. К примеру, Василеостровский Я. П. Гребенщиков, уж какое пристрастие к книгам, и пользовался большим успехом и по преимуществу у городских учительниц. А парижские пушкинисты Гофман и Ходасевич – молодец к молодцу, чуть что не авиаторы. Тоже и художник Н. В. Зарецкий – художник, археолог, библиограф, коллекционер, выдумщик и «предприниматель», т. е. пропагандист и агитатор, да еще в прошлом и гусар, да его на коня если, да дать ему саблю в руку – взмахнешь – командор!

Открывшаяся на Николин день в Народном музее выставка привлекла большое и должное внимание, как среди русских, так и чехов, оказавших к тому же и участие.

Выставочное обозрение начинается с Ломоносова – мозаика и северное сияние, тут же и «российская грамматика» 1755 г. А рядом Жуковский «Баллады и повести» 1831 г. и рисунки, – большой был любитель и предпочитал очень мелкую работу, Гоголь в письмах из Рима не раз поминает, на мелочи и глаза сорвал. Батюшков, Пушкин, Боратынский, Хомяков, Гоголь, Шевченко, Кулиш, Я. Полонский, – каждый представлен рисунком, автографом, книгой, и висит портрет. Тургенев выделен, – Тургеневский поминальный год. Лермонтов с автографом «На смерть Пушкина». Достоевский – два рисунка. Толстой – рисунок к Азбуке. Оказывается, Толстой много делал рисунков к Жюль-Верну, когда читал его своим детям, но эти рисунки затерялись. Короленко, Розанов, Брюсов. А тех писателей, которых рисунков нет, их портреты со стен смотрят – «русский Пантеон». Рисунки Блока, Гумилева, Волошина, Маяковского, А. Н. Толстого, Осоргина, Болдырева-Шкотта и Кобякова, – фотографические снимки с «фейермэнхена». И совсем «молодая поросль»: М. Горлин – Берлинские портреты и Б. Очередин – в разноцветных красках, и в каждой краске еще красочка – Монпарнас.

А в заключение Ремизов, – и тут каких только нет каллиграфических затей и карандашом, и пером, и спичкой, и коготками мелких зверей, и птичьей породы: рукописные альбомы, рыцарские грамоты, знаки и печати, чудища («Посолонь»), революция («Взвихренная Русь»), интерпретация («По карнизам»), пустяки или, по Достоевскому, мизер («Учитель музыки»), иллюстрации к избранным любимым текстам Достоевского, Лескова, Писемского, портрет Льва Шестова, и Гоголь – «Вечера». Так от Великого Ломоносова до «чудачеств» Ремизова – живая русская книга. Рукописный каталог работы Зарецкого, устроителя выставки.

Василий Куковников

Выставка рисунков писателей (Письмо из Праги)*

Открывшаяся на Николин день в Народном музее выставка привлекла большое и должное внимание как среди русских, так и чехов, оказавших к тому же и участие.

Выставочное обозрение начинается с Ломоносова – мозаика и северное сияние, тут же и «российская грамматика» 1755 г. А рядом Жуковский «Баллады и повести» 1831 г. и рисунки, – большой был любитель и предпочитал очень мелкую работу, Гоголь в письмах из Рима не раз поминает, на мелочи и глаза сорвал. Батюшков, Пушкин, Боратынский, Хомяков, Гоголь, Шевченко, Кулиш, Я. Полонский, – каждый представлен рисунком, автографом, книгой, и висит портрет. Тургенев выделен, – Тургеневский поминальный год. Лермонтов с автографом «На смерть Пушкина». Достоевский – два рисунка. Толстой – рисунок к Азбуке. Оказывается, Толстой много делал рисунков к Жюль-Верну, когда читал его своим детям, но эти рисунки затерялись. Короленко, Розанов, Брюсов. А тех писателей, которых рисунков нет, их портреты со стен смотрят – «русский Пантеон». Рисунки Блока, Гумилева, Волошина, Маяковского, Ал. Н. Толстого, Осоргина, Болдырева-Шкотта и Кобякова, – фотографические снимки с «фейермэтхена». И совсем «молодая поросль»: М. Горлин – Берлинские портреты и Б. Очередин – в разноцветных красках, в каждой краске еще красочка – Монпарнас.

А в заключение Ремизов, – и тут каких только нет каллиграфических затей и карандашом, и пером, и спичкой, и коготками мелких зверей, и птичьей породы: рукописные альбомы, рыцарские грамоты, знаки и печати, чудища («Посолонь»), революция («Взвихренная Русь»), интерпретация («По карнизам»), пустяки или, по Достоевскому, мизер («Учитель музыки»), иллюстрации к избранным любимым текстам Достоевского, Лескова, Писемского, портрет Льва Шестова, и Гоголь – «Вечера». Так от Великого Ломоносова до «чудачеств» Ремизова – живая русская книга. Рукописный каталог работы Зарецкого, устроителя выставки.

Василий Куковников

Рукописные издания А. Ремизова*

В России немало находится рукописных книг, альбомов, листов, грамот и свитков А. Ремизова. Его трудное рукописание с паутинками, усиками, завитками, закрутью, разводами и переплетами начинается с 1901 года. В период 1919–1920 г., когда писатели за невозможностью издать свои книги, сами стали переписывать их и иллюстрировать, кто как мог и умел, Ремизовым выпущены несколько книг, из которых книжными любителями были отмечены по сложности письма и краскам «золотая» – поэма в прозе: «Илья Громовник» и «волшебная» – гадальные карты Сведенборга. И теперь в Париже – пришла пора и на Париж – с конца года Ремизовым сделаны 25 книжек по 7-и страниц книжка, и в каждой где одна, где две картинки. Рукописные книги будут выставлены на его вечере чтения в «Лютеции» 31 марта.

Рукописи и рисунки А. Ремизова*

Ремизов мечтал сделаться учителем чистописания. По нынешним временам это не высокое звание. В старину «доброписцы» были в большом почете, а теперь учитель чистописания приравнивается к учителю пения и гимнастики: они не числятся в педагогическом совете, и на учительские заседания их не приглашают. Своим учителем Ремизов считает учителя чистописания Московской 4-ой гимназии Александра Родионовича Артемьева, впоследствии артиста М. X. Т. Артема.

Не копирование прописей и образцов древней скорописи, а самая росчеркная и завитная природа букв вдохновляет каллиграфа. И все иллюстрации к рукописным книгам – рисунки А. Ремизова от его каллиграфии.

Ремизов начал с усиков и завитков, которые довел до завитушек – одним махом без перерыва. Закругляющиеся или расщепляющиеся завитки принимали самые разнообразные формы, и легко было найти не только форму какой-нибудь морды, мурла, рожи, рыла и хари, про хвост и «мелочи» и говорить нечего, но и самые замысловатые китайские постройки. То, что называется «литературой» – преднамеренности – в этих рукописных рисунках никак не могло быть: все для себя и из себя.

Другие учителя чистописания: Иван Евсеевич Евсеев и Иван Алексеевич Иванов, оба из Строгановского училища, очаровались Ремизовскими завитушками, да не очень. Иван Евсеевич еще ничего, допускал кое-какие «безобразия», но Иван Алексеевич прямо заявил, что он «эти усы обломает». Иван Алексеевич – большой знаток в письме, «ученый каллиграф» – писал, как рисовал: и линия у него выходила прямая и тонкая, а строчку вел ровную – «абсолютный глаз». Он как-то прищуривался и нацеливался – хромой – когда, вспомянув старину, – все прописи на память знал – выводил, точно клал, на черной доске белым:

Америка очень богата серебром

Ремизову ничего не оставалось, как уступить и расстаться со своими «хвостами» – за годы он научился писать «каллиграфически» – четко, ясно, бисером, но учителем чистописания он не сделался, да видно и никогда не будет. Природа взяла свое, а ремизовская природа непокорная и своевольная – тянуло расшвыривать перо по листу в игре – как Бог на душу, положит, т. е. к самому настоящему искусству, природа которого без «почему», а «само по себе», «так», – «потому что», как говорят дети.

В России немало находится рукописных книг, альбомов, листов, грамот и свитков А. Ремизова. В одном из московских государственных музеев хранится рукописная книга Ремизова «Гоносиева повесть», относящаяся к годам после революции 1905 года. Эта паутинная, мелко расшитая буквами, книга – начало рукописных работ Ремизова.

На рукописно-рисовальные упражнения Ремизова обратили внимание петербургские художники: А. Н. Бенуа, К. А. Сомов, Д. С. Бакст, М. В. Добужинский, И. Я. Билибин, С. В. Чехонин, Б. М. Кустодиев, А. Я. Головин.

Впервые Ремизов выставил свои рукописные завитки в «Треугольнике» у Бурлюков, а первые рисунки появились в сборнике «Стрелец», у А. Э. Беленсона, автора «Голубых панталон».

В революцию из молодых художников очень внимательно отнесся Лев Бруни и Ю. П. Анненков.

Деятельное отношение Ремизов встретил в Берлине, познакомившись с Иваном Альбертовичем Пуни и Николаем Васильевичем Зарецким. Через Пуни Ремизовский рисунок появился в Das Kunstblatt. August-Heft. 1925. Berlin, а через Зарецкого рисунки и грамота воспроизведены в «Gebrauchsgraphik», luni 1928, Berlin, и в Die Litterarische Welt. N 19.1926. Berlin.

В 1927 г., в Берлине, в «Штурме» у Вальдена состоялась выставка рисунков Ремизова. В 1932 г. в Париже на выставке «Чисел», организованной Н. А. Оцупом – «рисунки французских и русских писателей», были рисунки и Ремизова. В сентябре этого года в Праге на выставке писателей, организуемой Н. В. Зарецким, будут показаны до 1000 рисунков и отдельные альбомы Ремизова: «Сны Тургенева», «Видения Гоголя», «Из Достоевского», «Из Лескова», «Из Писемского», «Бесноватая Соломония», «Взвихренная Русь», «Посолонь», и портреты современников – писателей, художников и музыкантов: Paris est en nos mains.

В период 1919–1920, когда писатели за невозможностью издать свои книги, сами стали переписывать их и иллюстрировать, кто как мог и умел, Ремизовым выпущены были несколько книг, из которых книжными любителями были отмечены по сложности письма и краскам, «золотая» – «Илья Громовник» и «волшебная» – гадальные карты Сведенборга. И теперь в Париже – пришла пора и на Париж – с конца 1932 г. по май 1933 Ремизовым сделаны 45 альбомов, заключающих в себе 80 рисунков и 285 страниц текста.

Как ни зайдешь вечерком на огонек, сидит Ремизов, пишет – и пишет с удовольствием: разводы пером разводит – дело увлекательное, только проку мало: товар на любителя – и кому это нужно, да и понять ничего нельзя. Помню из петербургской жизни 1919–1920 г. товарищ Ложкомоев из Петрокоммуны на керосиновых прошениях Ремизова ставил резолюцию и всегда «выдать» – и исключительно за почерк. Да, попадаются любители, да редко.

Рисунки писателей*

В традиции писателей рисование: Гюго, Бодлэр, Верлен, Стендаль, Меримэ, Жорж-Занд, Теофиль Готье, Гонкуры, Анатоль Франс, Леон Блуа; традиция продолжается: Валери, Поль Моран, Жакоб, Кокто, Бретон, Элюар.

Известны рисунки Гете.

И среди русских; с Ломоносова: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, Лермонтов, Батюшков, Баратынский, Жуковский, Шевченко, Хомяков, Полонский; традиция продолжается: Чехов, Леонид Андреев, Гумилев, Андрей Белый, Маяковский.

Сохранился рисунок В. В. Розанова. Я видел рисунок Блока. Известно, что Л. Н. Толстой много делал рисунков к Жюль-Верну, когда читал его своим детям, а известен только один: рисунок Толстого к Азбуке – Н. В. Зарецкий в Праге на выставке рисунков писателей всем его показывал.

И как начнешь вспоминать, кажется, не было и нет писателя, который бы не рисовал.

Писатели рисуют.

Объясняется очень просто: написанное и нарисованное по существу одно. Каждый писец может сделаться рисовальщиком, а рисовальщик непременно писец. Писатель по преимуществу писец: каллиграфический или и сам черт шею сломает, неважно, а стало быть, в каждом писателе таится зуд к рисованию.

А, кроме того, в самом письме рисовальный соблазн: когда «мысль бродит» или когда «сжигается», когда не «поддается слово» или лезет несуразное, рука невольно продолжает выводить узоры – так обеспечивается рисунок на полях или в тексте; рисунок же выступает и из зачеркнутого, зачеркнутое – зазубренное или заводненное – всегда тянет к разрисовке: неизбежные паузы, заполненные мечтой. И то неопределенное, известное, как «мука творчества», имеет наглядное выражение: рисунок. «Рукопись, испещренная рисунками», а рисунки рукописи без никакого к написанному, очень характерно для нелегкого, тугого или, как здесь говорят о таких редких мастерах слова, как Валери-Ларбо, «запорного» писателя.

Но это еще не все: написанное не только хочется выговорить – отсюда, между прочим, непреодолимая страсть у скучных, лишенных меры и юмора, а также и у начинающих писателей, публично читать свои произведения – написанное не только хочется произнести в полголоса, как это часто делается в процессе письма, а чтобы на-голос – во всеуслышанье, а если возможно, то и пропеть, и уж само собой нарисовать (иллюстрации Пушкина и Гоголя).

Но и это еще не вполне: творческая одаренность непременно угнездиться на каком-нибудь из видов творчества, оставаясь в то же время открытой для всех других. Ведь только человеческая ограниченность – нельзя два дела делать! – да природное несовершенство исключают «мастера на все руки» в высоком значении.

Редко, но попадают случаи совместительства: Вильям Блейк, и гравер и поэт; Э. Т. А. Гоффман – и писатель и музыкант, как и М. А. Кузмин. И все-таки, остаются непревзойденными «Александрийские песни» Кузмина, а не его музыкальные иллюстрации и «Куранты»; чудесные истории Гоффмана, а не его оперы; а гравюры Блейка, по крайней мере для меня, не больше, как дополнения к его «Венчанию неба и ада».

В рисунках писателей различаются; рисунки рукописей и те, когда писатель выступает, как художник.

Рисунки рукописей неотделимы от письма; эти рисунки – продолжение строчек и являют очертание невыраженных мыслей и несказавшихся слов: рисунки Пушкина и Достоевского. В их непосредственности трепет жизни, живость «горячей руки» и отплань «воспаленных мыслей».

Рисунки писателя-художника не изрисованные, а нарисованные, – задуманные; и любопытны только потому, что делал их или Бодлэр или Лермонтов или Баратынский, и без магии имен остались бы незамеченными. Общее в них: любительство, а если даже и мастерство, то никак не Рафаэль и не Калло. По этим рисункам можно судить, что занимало писателя: Гюго рисует Вианденский дом в Люксембурге, Жуковский Рим, Лермонтов Кавказ. – А. Н. Бенуа с закрытыми глазами скажет, кому из художников или какой школе подражал рисующий и не могущий не рисовать писатель.

Стать писать и на какой-то ошибке, на каком-то сомнении, на досаде, – не закрутить крючка, и вот из крючка – мои завитки и рисунок.

О пушкинском «крючке» рассказывает М. В. Добужинский в своем «Рисунок Пушкина». Природа пушкинских рисунков каллиграфическая; секрет в пере: тонкость и воздушность линий, их завитной пушок вывело гусиное перо, легче ручки, нечувствительней и китайской кисточки. Старинная пропись дает указание о «чинении перьев к письму» и о «расположении себя к письму»; без этой «азбуки» пушкинская каллиграфия недоступна живому воспроизведению и остается загадкой.

«Перо способнее признается к письму из правого гусиного крыла кое размоча в горячей воде, чинить таким образом; срезать его бока со обеих сторон полуциркулно из чего и произойдут два равные острея. Из которых задняя часть срезывается долой, а на передней просекается по самой средине его разкеп. Потом положа на ноготь левой руки большого пальца, подсекается тот острый кончик пера по произволению вкось, или прямо. Корпус с головою должен быть прямо расстоянием на ладонь от стола, глаза беспрестанно обращены иметь на кончик пера, а ноги должны быть прямо протянуты». (Пропись показывающая красоту Российского письма. Изданная в Москве, 1793 Года. Из собрания С. Ю. Кулаковского).

Все мое рисование из каллиграфических завитков. Завитнув, я не могу остановиться и начинаю рисовать. И в этом мое и счастье и несчастье. Мне хочется писать, а завиток, крючком вцепившись в руку, ведет ее рисовать – мысли разбегаются, конец письму, а под неоконченными строчками рисунок.

Так с незапамятных времен. Но употребления из этой моей рисовальной одержимости я не делал. Я никогда не обольщался, и для меня было всегда ясно, что «легче борову свиному проткнуться в ослиное ушко», чем писателю сделаться художником.

Кое-что из письменно-рисовального я делал еще в России – и однажды участвовал на выставке футуристов у Бурлюков в «Треугольнике». И потом – в Берлине, где мои начертательные рисунки приютил Вальден, собиратель живописных и графических курьезов, в своем «Штурме». Но развой и цвет моей рисовальной каллиграфии – Париж: в Париже на выставке у Оцупа, в Праге у Зарецкого, в Моравской Тшебове у Перемиловского была представлена она всех цветов, как чичиковский шарф, а закорючек – подпишет московский подьячий Федор Грешищев.

Последние годы, когда у меня не осталось никакой надежды увидеть изданными мои подготовленные к печати книги, а в русских периодических изданиях оказалось, что для меня «нет места» и я попал в крут писателей, «приговоренных к высшей мере наказания», или, просто говоря, обреченных на смерть, я решил использовать свою каллиграфию: я стал делать рукописные иллюстрированные альбомы – в единственном экземпляре. И за шесть лет работы двести тридцать альбомов и в них две тысячи рисунков. Перечень 157 номеров напечатан в ревельской «Нови», кн. 8. Сто восемьдесят пять альбомов «так или иначе» разошлись.

Из всех рисунков писателей я больше всего люблю рисунки Пушкина. Как бы мне хотелось посмотреть на его движущиеся чудища из сна Татьяны! А полюбились мне рисунки Пушкина за их непосредственность. Ведь только непосредственность – ненамеренность передает мгновения в беспрерывном, взблеск жизни в ограниченном окостенелом событии.

И у меня, как и у каждого писателя, было когда-то такое в рисунках, но по мере того, как начал я выпускать мои альбомы, стал вырисовывать и обрамлять рисунки, мое «само-собой» – мое «из-строчное» пропало. И это безвозвратно: глаз осурьезился, рука навострилась. И я невольно попал в круг Лермонтова и Бодлэра, писателей-рисовальщиков, но, не имея их душуивремяпронизывающего имени, не могу претендовать ни на определение историка, ни на любопытство исследователя.

Courrier graphique*

Что ни говорите, а Рождественский Дед есть, он «существует, этот Пэр Ноель», так же, как существует «Неизвестное дитя» волшебной Гоффмановской сказки. И от одного сознания, что они где-то тут, близко, мне делается тепло. С горячим чувством я засыпаю, мечтая, как когда-нибудь их встречу лицом к лицу, как без слов, только глазами, буду разговаривать – да и не надо, таким все ясно: совсем я запутался, забили скучные заботы. И потому ли, что моя вера в чудесное, нарушающее жесточайший «нормальный» порядок, меня не оставляет никогда, – винюсь, не сердитесь, вы, мои странные сестры и братья, из моей «фантазии», бывают и у меня ночи, вы замечали, когда кругом потерянный, изверившийся и иззябший сижу на кухне и докуриваю свои сбереженные на «тот» случай окурки, в чадном холодном дыму, за которым ничего уж не различаю… – потому ли, что я всегда жду «сверхъестественного», моя жизнь наполнена чудесами и я тоже еще существую.

Пэр Ноель мне сделал подарок: перед Рождеством я получил книгу «Вестник графики». А ведь это мое самое любимое: буквы, картинки, бумага.

Вот уже третий год, как в Париже выходит этот общедоступный – 8 фр. за книгу в 48 стр. – в разноцветных обложках «Le courrier graphique». Директор (заведующий издательством): Альберт Сэмболист; главный редактор: Пьер Морнан; редакционный комитет: Андрэ Блюм, Анри Кола, Жорж Дантон, Марк Жарик, Жан Порше и поэт-сюрреалист Жильбер Лели.

Сейчас на всех литературных перекрестках только и слышно: «Асланыч! Асланыч!» – французы за двадцать лет русской денационализации отлично усвоили, русские отчества; это про Льва Аслановича Тарасова – про Henri Troyat, получившего за своего «Паука» премию Гонкуров. И надо помнить, что вывезший его «паук» – образ исконно русский, Пушкиным представленный во сне Татьяны и Германа; Гоголем в «Вии» – пузырь с тысячью клещей и жал; Достоевским в пауковой бане – «вечности», в Исповеди Ставрогина – «красный паучок» и в видении Ипполита, по чудовищности сравнимого только с Пиранези – «паук», как последний суд и расправа и над самым совершеннейшим природы, когда-либо возникшим в «ошибочном» мире. Я убежден, что во Франции есть или будут какие-то еще премии «Гонкуров», озвучающие среди имен одно единственное имя, и я не сомневаюсь, что имя Альберта Львовича Цимбалиста – Albert Cymboliste – будет также повторяться за изобретательность, находчивость, подбор и работу.

Должно быть, это правда: «русская земля обратилась во мне в тело и кость…».

Французский журнал под руководством Сэмболиста, представляя книжные и графические богатства в веках и в самых разнообразных видах до соблазнительных наклеек на лекарство, от которых хочется захворать, чтобы купить дорогую пеструю коробочку, не обошел русское.

№ 5 посвящен столетию смерти Пушкина с воспроизведением иллюстраций Н. Кузьмина. (Этими иллюстрациями украшено издание «Онегина» в замечательном по передаче ритма переводе еврейского поэта А. Т. Шленского). После А. Н. Бенуа и М. В. Добужинского, первых иллюстраторов Пушкина, самым любопытным из графиков – Н. Кузьмин: его манера – по Пушкинским рисункам; мне кажется, он рисует не кисточкой, не нашим пером, а гусиным пером, как Пушкин, и оттого в его рисунках линейная живость, усиная эластичность и воздушная ряды Есть №, посвященный русским народным картинкам из собрания Иванова со статьей Иванова – мне особенно трогательно читать такое русское по-французски, ведь это про него у Блока в «Незнакомке»: «и каждый вечер друг единственный…». В № 9 – иллюстрации к Гоголю Ирины Кольской: «Шинель» и «Записки сумасшедшего». А в последнем 19-м №-е сны Тургенева: сон Аратова из «Клары Милич», сон Петушкова, сон Лукерьи из «Живых мощей», сон Чертопханова – четыре рисунка.

Не могу считать себя художником, я пишу и моему писанию отдаю все. Но только не могу я – так всю мою жизнь – не рисовать. И тема моя, с чего я и начал, «сверхъестественное» и все, что с людьми совершается, когда они «балдеют» и «распоясываются», освобожденные великим чародеем сном от всяких обязательств и математики, когда и самому робкому в жизни вдруг «море по колено» и «на все наплевать». Я все доискиваюсь, каким способом выразить такое «ненормальное» состояние, как передать символику сонных видений? А это очень важно: стоит только начать вырисовывать сон, и в рисунке он окажется куда содержательнее только сказанного, и в сказанном всегда недоговоренном. Но музыка и краска сновидений? Может быть: абстрактная конструкция из цветных наклеек графированных…?

В № 19, рождественский подарок Пэра Ноеля, кроме Тургенева, неизменная из номера в номер статья авторитетнейшего Морнана, воспроизведение писем Наполеона, Людовика XVI и последних строк Марии Антуанетты: «…mes yeux n’ont plus de larmes pour pleurer pour vous mes pauvres enfants», а это значит, что до последней слезинки… и остался один сухой огонь – кровавая ссадина.

За два года выпуска «Вестника графики» на моих глазах проходила работа Сэмболиста: изо дня в день без праздников и традиционных «ваканс» все что-то клеит, рассчитывает, прилаживает. Молодость? А кто же не знает, что «беспредметные» кафе на Монпарнасе обязаны своим существованием исключительно и только той же «молодости», после которой, однако, одно пустое место, запорошенное окурками.

Щуп и цапля*

– дела литературно-семейные –
(Под редакцией баснописца Василия Куковникова)

Василий Петрович Куковников роду московского получил высокое звание баснописца, живя в Берлине в период инфляции – Fabeldichter aus Tiergarten, хотя с Лафонтеном и Крыловым у него ничего общего. К литературе вообще никакого отношения, а сочинял испокон веков, и была у него страсть к письму: переписывал древние памятники и выборные места из классиков; имел же такой обычай: переписанное самодельно переплетет, занумерует, поставит на полку и успокоится. Характера миролюбивого, разговор с ним легкий, сговорчивый. «Только очень прошу, обязательно упомяните, что я бывший младший регистратор Государственной Думы, а то, может, есть еще в Париже Василий Петрович, в Петербурге был один… и много было неприятностей по службе». Пропитание Василий Петрович добывал себе вязанием джемперов и жил тихо и радостно. Самый подходящий редактор – и кто еще может так легко и совсем безобидно выщупать и зацепить то, что совсем не к месту или не при чем или наоборот или по «недоразумению», а попросту с великого ума.

Рак и раковая наследственность

Всякий человек, даже в самые возвышенные минуты при получении денег или при известии о неожиданном вспомоществовании, равно и в самых простых разговорах – по-русски и по-французски – говорит прозой. Слова складываются сами собой и, если выходит не всегда вразумительно, – все зависит, с каким дураком вы ведете разговор, – договориться обо всем можно: в разговоре большую роль играет интонация и мимика – от игры глаз до игры воображаемого, постоянно виляющего хвоста. Другое дело в письме, где не может быть живого беспорядка – звучащие и движущиеся слова разговорной речи должны быть строго организованы: каждое слово знает свое место. Смешливый разговор учителя стихосложения с Журдэном о перестановке слов в – «belle marquise vos beaux yeux me font mourir d’amour» – имеет глубокий смысл: место слова дает ему свое значение. В одной парижской газете – заметка:

«Профессор Н. А. Добровольская-Завадская вернулась в конце декабря пр. года из поездки по Северной Америке, где она прочла ряд лекций о раке и раковой наследственности в университетах и ученых собраниях».

Из этого сообщения ясно, что Надежда Алексеевна читала лекции о каком-то особом виде «рака», называемом «университетский рак» и о раковой наследственности, наблюдаемой в ученых собраниях. А в действительности ничего подобного: Надежда Алексеевна прочла ряд лекций в университетах и ученых собраниях о раке и раковой наследственности. Ведь совсем пустяковая перестановка, а весь смысл другой!

Бы-быть и же

Сказанное слово звучит для всех, написанное слово звучит не для всякого: читая, воспринимают только начертание, которое представляется и окрашивается чувством, вызывая другие представления, другие чувства и другие слова. Не одни иностранцы, а и писатели часто лишены этого «глазного слуха».

Единственный выход: написанное читать себе вслух.

«Кем вы хотели бы быть?»

Анкета «Рубежа», Харбин.

Ясно, что писал глухой. А ведь как просто: «кем бы вы хотели быть?» А кроме того, ударение на «кем», – к нему, значит, и «бы».

Одна старая петербургская писательница и теперь упражняющаяся в словесности, имела необычайное пристрастие к частице «же», она не то что ставила ее, а сеяла, где надо и не надо, должно быть для гладкости стиля, и еще была у нее неизбывная страсть писателей читать публично свои произведения. И такая получалась музыка; кончит, точно концерт прослушал. А вспомнил я ее при чтении тоже «опытного» писателя, поместившего свой рассказ в хрестоматии, изданной в Париже:

«Но за то какие же есть жрецы! От них же первый – Иван Осипович Степанов».

«Рыбная ловля».

«Опытные» и неопытные писатели! во имя русского слова остерегайтесь музыки! Не ассонируйте, не рифмуйте в прозе, не пишите: «крутились-доносились» или «скрывать-спать» или «в работе – на народе», читайте написанное вслух! даже при острейшем «глазо-слухе», не уступающем ажану на пасаж-клютэ, есть опасность замузыцировать; «музыка», как и пестрота «живописи» эпитетов, делает прозу «разложившимся элементом», подкрашенным и надушенным треско-пустословием; проза, и самая сложнейшая, скромна, как сталь.

Английский язык

«Линдберги живут в маленьком доме, в открытом поле, в двух часах езды от Нью-Йорка, Однажды они пригласили меня к чаю. На мой вопрос, как к ним добраться, г-жа Линдберг ответила: „О, это очень просто! Езжайте прямо по дороге“».

«Андрэ Моруа и миссис Линдберг»

из парижской газеты

Не о неправильности идет речь: по-русски от «ехать» и не только «езжайте», а и почище можно, только все в своем месте, а неуместно – получается неловко. Ну, возможно ли, чтобы Анна Каренина сказала Вронскому: «Езжайте прямо по дороге», – никогда! – она скажет: «поезжайте», а вот Анютка из «Власти тьмы» может. «Анну Каренину» и «Власть тьмы» написал Лев Толстой.

Е и Ё

«Буква е может произноситься как ё только тогда, если она стоит под ударением. Если, с изменением формы слова, ударение переходит на другой слог, то звук ё исчезает.

Напр.: учён, но учена».

«Pour bien savoir le russe»

Payot, Paris, 1930, p. 297.

Ничего подобного: если «учён» (т. е. образованный), то женский род – «учёна» (т. е. образованная), а если «учен» (выучен или не выучен), то женский род – «учена» (выучена или не выучена).

Это то же, за что Игоря Северянина в Варшаве нынче обличали русские Грамматики, всякие бывают Грамматики: ему говорят – неправильно произносите «утонченный», надо говорить «утончённый»! А он по простоте своей – учение о предложении и о словосочетаниях для него мертвая грамота – возразить ничего и не может. Так и уехал в Тойлу. А ведь был прав: есть «утончённый» (по существу тонкий), а есть «утонченный» (не тонкий, лишь сделавшийся тоньше: как бы рубанком прошлись!).

О и ОБ

Если вы спросите Грамматика, он вам скажет, что «о» надо употреблять перед согласной, а «об» перед гласной, и примеры приведет из старинных памятников: на «об»: «сташа об оноу страноу Оке» (Новг. I л. 6717 г.); и на «о»: «Аже братья ростяжються перед князем о задницю» (Р. Прав. Влад. Мономаха). И этим «об ону» и «о задницу» все решит. А между тем искони говорится: «ударился мордой об стол», «треснулся головой об стену», «об рундук головой билась» («Власть Тьмы» Толстого), как есть русская традиция, известная поэтам (свидетельство Валерия Яковлевича Брюсова и Михаила Алексеевича Кузмина) и книжным справщикам, что искони писалось и надо писать: «комедия о Алексее, человеке Божьем», а не «об Алексее», или «комедия о Евдокии», а не «об Евдокии». Стало быть, опять все дело в «глазо-слухе»: начертание «об» перед «Алексеем» и звучание этого «об» – нестерпимо, но и как нечувствителен был бы звук, если, следуя правилу «о задницу», написать «треснулся головой о стену». Вот почему следует писать «о Осоргине» и «о Алданове», непосредственно: «а-Осоргине», «а-Алданове». И только желающему придать своему слову гром и грозу может быть сделано исключение к удовольствию Грамматика.

Самоочевидности

Великая тайна сказать слово, и чем тайнее слово, тем оно проще, и самые простые и самые тайные из слов – самоочевидности: «все, что имеет начало, имеет и конец», «целое всегда больше своей части», «из ничего и будет ничего». (Ex nihilo nihil fit) и т. д. – все их знают и никому в голову не приходит, что кто-то сказал их первый. В дополнение к известным приведу еще две, не зарегистрированных ни в каких философиях, принадлежащие Юлии Леонидовне Сазоновой:

1) «Чем выше вершина, тем дальше с нее взор охватывает горизонт».

2) «Тенор не может стать хорошим басом»

(Из статьи в «Последних Новостях»).

Соблазн

«Нилка был большой мужик с набухшим, в зеленых угрях носом».

Леонид Зуров. «Кривичи».

Самое соблазнительное по двусмысленности в русской литературе – описание деревни, мужиков и вообще «народа». Это описание сводится или к фальшивому представлению барином мужика, как любили барыни представлять кухарок, или к переодеванию в мужика для высказывания через него своих заветных мыслей. О проникновении в душу «народа» – о перевоплощении в мужика (а почему не в слона и зайца?), – а об этом старались неискушенные критики к соблазну авторов повестей о жизни «народа» и читателей, желавших узнать жизнь «народа», – не может быть речи: творчество не перевоплощение в кого-то и не проникновение куда-то, а только в самого себя и в извлечении из себя мыслей-чувств-и-слов и в изображении себя – своих мыслей-чувств-и-слов. Пример Толстой, который хотел обнять необъятное, – так и поняли: чего только не описал Толстой! Дядя Брошка в «Казаках» без Толстого в природе не существует, потому что это Толстой в маске Брошки. Каратаев в «Войне и мире» существует настолько же, насколько его лиловая собачонка, – пример расславленного «художественного проникновения»: Каратаев существует через обонятельно-зрительное восприятие – крепкий пот, и как сидит перед расстрелом у березы (а почему не заяц?), а между этими впечатлениями набор слов, среди которых мотив русской заветной сказки: «чужая вина». Толстой внешне нарядился под мужика и написал «Власть тьмы», переряживаясь то в Акима, то в Никиту, то в Митрича.

Библиография*

1

Sigmund von Herberstain, Moscovia. In Anlehnung an die cdteste deutsche Ausgabe aus dem Lateintschen ubertragen von Wolfram von den Steinen, eingeleitet and herausgegeben von Hans Kauders. Mit zum Teilhandkolorierten WiedergabenzeitgenbsslischerBilder. Verlag der Philosophlschen Akademie. Erlangen, MCMXXVI. Der Weltkreis – Bucher von Entdeckerfahrten und Reisen. Erster Band. S. 238.

Эта замечательная книга, которая не только немецкая, а и такая русская. Имя Герберштайна для России – имя Нестора Летописца: Герберштайна знает в России всякий образованный человек, т. е. все, кто учил русскую историю. И если Герберштайн не попал в «святые» подобно Нестору Летописцу и не зовется преподобный Зигмунд, то разве только за фамилию, которую на русский лад никак не переделать.

Герберштайн – посол императора Максимилиана дважды посетил Россию: в 1517 и 1526 при царе Василии III (1505–1533). Московия – один из главных источников русской истории: единственный исторический атлас – проф. Замысловского основан на карте Герберштайна.

Герберштайн открыл Европе Россию, России – Москву XVI в.

А картинки, которыми украшена книга, они памятны всякому русскому человеку: по Герберштайновским изображениям представляем мы себе старую Россию. И не надо читать П. П. Сувчинского, а только взглянуть на «русских всадников» – этих подлинно «русских» (не васнецовских) богатырей и уж на всю жизнь поверовать в Евразийство.

Книга издана чудесно.

2

Eartpopidaire еп Russie Subcarpaihique. Texte explicatifde S. Makovski. Preface par Denis Roche. Edition Plamja, Prague, 1926. Planches: 10 en couleur et 100 en noir. P. 152.

Кому только из русских ни мерещилась «Подкарпатская Русь»! Гоголь в своем таинственном – своим «Вием» и «Страшной местью» – глядит из-за Карпат, а с его голоса и всех туда тянет.

Подкарпатская Русь – перекресток, завязь нечистой силы: «там ей попить, там ей поесть и погулять!» – в людях-нелюдях (басуркунах) и в упырях.

А вот что человек сделал своими руками, как украсил он свою жизнь, свои дни, каким крестам кланяется и в каких церквах молится, и чем себя прихорашивает, и какие лица – как этот человек глядит на Божий мир, это – в книге «Народное искусство Подкарпатской Руси».

Материалы собраны С. К. Маковским, он же и растолковал – что и к чему. Denis Roche в предисловии открывает латинскому глазу Подкарпаты. Это хорошо, что Подкарпатской Русью занялся русский, – Маковскому есть что подарить России. А издателям – «Пламени» – Ф. С. Мансветову и И. В. Тайному за искусное выполнение книги золотая медаль.

Следует упомянуть о № 320 (22.11.25) Prager Presse, посвященном Подкарпатской Руси – «Podkarpatska Rus und die Ost-Slovakei»: кроме описания земли и хозяйства и как управляется и «всяким видам» в приложении, даны и несколько сказок, написанных по материалам П. Г. Богатырева, которые и есть самая суть искусства Подкарпатской Руси. Предутренний горный туман и сквозь туман огненные движущиеся шары: жизнь – «пить и есть» – трехмерной реальности и сюрреальное многомерное «погулять» явственно и стройно сложены в волшебной подкарпатской сказке.

3

L'Elaboration d’un roman de Turguenev: Terres vieerges, par Andre Mazon. Revue des ttudes slaves, tome V, 1925, fasc. 1–2.

Исследованием «Нови» – как она писалась – проф. Андре Мазон кладет начало своему труду о Тургеневе. Рукописи Тургенева, хранившиеся в Париже, достались Мазону. И это хорошо, что исследователь Гончарова взялся за Тургенева. Можно быть уверенным, что разбор будет сделан образцово.

Первое требование: точность передачи рукописи со всеми поправками и зачеркнутым. Удобочитаемость – вещь хорошая и, если можно, отчего ж! но первое и главное: воспроизвести «процесс» – поправки, надписи на полях и под-и-над строчками. Специалисты разберут, а «любитель слова» потрудится и без жалобы разберет.

Это требование выполнено Мазоном: текст есть.

По «Нови» можно видеть, как работал Тургенев. Для писателей это очень интересно. Он выписывал действующих лиц романа с годом рождения и событиями в жизни от колыбели. При этом отмечал: с кого взято. Все это для себя, не для читателя, а потому сокращенно, часто одной буквой. Мазон разобрал, кто это? – Открыл фамилии живых людей под «действующими лицами».

Тургенев писал «биографию» действующих лиц и подробный план действия – «рассказ»: из этих двух частей делался роман. Любимый знак Тургенева и самый частый – «тире». Из слов следует отметить: круговой проповедник, в самом себе заключенный и определившийся.

Работая над Тургеневым проф. А. Мазон читает в College de France курс лекций о «Методе творчества Тургенева по неизданным рукописям». Подробный отзыв о работе Мазона: Г. Л. Лозинский, История «Нови». Звено, 1925 г. № 146).

4

Paul Mouratow, Vancienne peinture russe. Ouvrage traduit du manuscrit russe par Andre Caffi. Plamja, Praha; A. Stock, Rama, 1925. P. 181. Figs. 60.

Живи П. П. Муратов в старину, возвели б его в иконные нарядчики, ходить бы ему в колпаке, «председать» на собрании мастеров.

Муратов – свидетель открытий за годы революции (1918–1921) живописных иконных кладов, и больше чем свидетель, а и сотрудник по «охране памятников старины» с теми, о которых не перестает он поминать в своих статьях и корреспонденциях из Первого Рима, с теми русскими людьми, которые жили в революцию и живут посейчас в России, трудясь и храня русскую живописную казну.

Муратов – «иконный нарядчик», кому же, как не ему и книги в руки писать историю старинной русской живописи – об иконах и фресках.

Только теперь, когда сделаны открытия в старинном русском живописном искусстве и «русское» поставлено на свое должное высокое место и введено в круг «европейского» искусства, можно глядя в старину, держаться «русского», не стыдясь, как недавно было, когда всякий хотел, «как в Европе», а на счет своего лучше помолчать.

И в этом высоком месте «русского» Муратов один из первых именитых проводников.

Муратов в своей иконной истории показывает, что есть в русской живописной казне «русского» и за что держатся, как за «русский» образец. Во всех искусствах сейчас идет та же работа: и в музыке и в литературе – в музыке «знаменный распев», в литературе «Слово о полку Игореве» и «Житие Аввакума». Это Россия, «взвихренная революцией» подымается на росчистях, светясь иконами и фресками под знаменный распев и слово «Слова» и «Жития».

Книгу Муратова прочтут иностранцы для науки. А русские, для которых иностранная грамота не говорит, а лопочет, пусть, хоть картинки посмотрят и думой пройдут с глазом по ним, вспомнят Россию и укрепятся в своей вере в русскую землю, которая не впусте, а жива, живет и творит.

5

The Life of the Archpriest Avvakum by Himself, Translated from the Seventeenth Century Russian by Jane Harrison and Hope Mirrlees, with a Preface by Prince D, S. Mirsky, Published by Leonard and Virginia Woolf at The Hogarth Press, 52 Tavi-stock Square, London W. C. 1924. P. 156.

«Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» в переводе Miss Harrison и Hope Mirrlees с предисловием князя Д. П. Святополк-Мирского. Слово Аввакума не звучит так, как по-русски, но жар слова сохранен и по-английски. Слог Аввакума: и книжный «церковно-славянский» свободно взятый, и то, что книжники и фарисеи того времени называли «вяканье» (теперь сказали б «говорок»), т. е. та русская речь – русский «природный» язык, на котором говорили все – от царя до последней кабацкой голи – одинаково.

Пример «вяканья»: «——— на цепи кинули в темную палатку, ушла в землю, и сидел три дня, не ел, не пил во тьме, сидя, кланяяся на цепи, не знаю на восток, не знаю на запад, никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно».

Пример «книжный»: «——— виждь, слышателю: необходимая наша беда; невозможно миновать! Выпросил у Бога светлую Россию сатона, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро ты, дьявол, вздумал, и нам то любо – Христа ради, нашего света, пострадать!»


Переводчики трудного «Жития» исполнили свою работу с любовью. Miss Harrison – одна из выдающихся ученых женщин Англии (Jane Ellen Harrison, Reminiscences of a Student’s Life. Published by Leonard and Virginia Woolf at the Hogarth Press. London 1925); Hope Mirrlees – молодая английская писательница («Le navire d’Argent», Paris, 1925 № 6); кн. Д. П. Святополк-Мирский человек с зубом, голова с башкой («О московской литературе и протопопе Авуакуме» в Евразийском временнике, кн. 4. Берлин, 1925; его же «Modem Russian Literature» by Prince D. S. Mirsky, Lecturer in Russian Literature at King’s College University of London. London, Oxford University Press, Humphrey Milford, 1925).

6

Margarita Sobaschnikowa. Makarius. «Die Christengemeinsohaft», Stuttgart, 1925, N9.

О старце Верхотурском Макарии – который старец так превозмог «страсную стихию», что и звери и скот слушались его. На вечерней заре – это когда старец пастухом был – станет старец и начнет молиться и все стадо – коровы и овцы и козы станут и стоят не шелохнутся, головой туда, куда старец смотрит, и как другой раз домой хочется, а терпеливо идут, когда старец кончит молитву

Об этом старце Макарии и его разговоре рассказывает М. В. Сабашникова.

7

Die goldene Kette. Weltpasionen Altrussische Legenden nach Alexei Remisoiv. Ubertragen von Gertrud Hahn. PflUger Verlag, Miinchen. S.60.

Солнце, месяц, звезды, «страсти», ангелы и демоны. Страсти Адама. Страсти Господни. Страсти Богородицы. Воплощение. И отречение. (По-русски не издано).

8

Alexei Remisow. Russische Frauen. Dem Volksmunde nacherzahlt. Ubertragen von Alexander Eliasberg. Drei Masken Verlag. Miinchen. S. 154.

«Открытый к слову русского народа, пользуясь записями изустных рассказов, я сказываю сказку о России – о матери, о сестре, о жене. Русская женщина проходит со своей разной долей, каждая неся свою тайну. И первая тайна – тайность сердца – любовь: любовь – васильковое поле! – щедрое одаряющее сердце; и любовь – там брошенный в подвал! – безвыходно бьющееся сердце. Марья – с бессмертной суженой любовью и Маша – разлученное кукующее сердце. Любава – с беззаветной воскрешающей любовью, и Маша – чудодейное мудрое сердце. Нелюбая Сошка, и отчаянная Маша – бессчастная доля! Федосья – родное сердце, а любовью крепка до смерти, и верная Ульяша. Какою береженною думой одумана любовь сестры к брату, и как жестоко и какая горечь в слове о подружьей любви – Варушки и Анюшки. И та же беспощадность к ревнивой клевещущей любви Варвары. От старого до малого – от бабушки-ворожеи, Карасьевны и Кондратьевны до девчонки-сказочницы Машутки и умницы Ульки. От человека-женщины до лешачихи и водянихи и рыси – Наташи, разлученной с мужем и сыном. Я слышу, Россия – мать, сестра и жена – голосом русской земли сказывает свою волшебную сказку» (Из предисловия к книге).

Книги по-русски нет.

9

Michail Ossorgin, Rondinella Natascia ed altri racconti russi. Prima traduzione italiana dal testo originale russo di Raja Pirola Pomerantz, Copertina e illastreezioni di Roberto Aloy. G. Morreule. Editore, Milano, Milano, 1924. P. 126.

«Ласточка Наташа», по-русски «Сказки и несказки». Вся книга проникнута любовью к России и самого братского чувства ко всей природе. Да иначе и невозможно, посмотрите на приложенный к книге портрет автора. И не читая, а только взглянув, просто захочется подойти к человеку безо всяких – и не наткнешься!

10

Ее Monde Slave. Decembre 1925, Paris: Henri Moyesset, P. Milioukov,Jules Legras, B. Mirkine-Guetzevitch, Alexis Remizov.

Вся книга посвящена памяти декабристов. Извлечение из статей П. Н. Милюкова и Б. Миркина-Гетцевича появилось в юбилейном №-е «Последних Новостей»; «Письма Пестелей» в переводе на русский – в «Воле России», Прага, 1925, кн. 12. Самое яркое, что было сказано в эти дни о декабристах – это слово М. А. Алданова, а самое живое – воспоминание В. М. Зензинова, («слово» и «воспоминание» напечатаны в «Днях»), а самое «своеглазое» – статья кн. Д. П. Святополк-Мирского «The Slavonic Review». London, 1925, December. Vol. IV, № 11).

11

Stephen Graham, The Dividing Line of Europe. D. Appleton and C-o. New-York, 1925 VII + 390.

В отделе «Россия во Франции» одна глава посвящена русским писателям, проживающим в Париже: 3. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковскому, И. А. Бунину и А. И. Куприну.

12

«Die literarische Welt». Herausgeber Willy Haas. Ernst Rowohlt Verlag, Berlin.

С октября 1925 г. в Берлине выходит еженедельная литературная газета на манер парижской «Les nouvelles litteraires». Из русских участвуют А. Ремизов и Илья Эренбург. (Переводчик – Hans Ruoff). В № 3,1926 – статья Эренбурга о С. Есенине «поминки». В № 2, 1926 – «Die russische Dichterkolonie im Cafe „Prager Diele“» (1922–1923); Эренбург описывает из заседателей кафе только высокопоставленных лиц: вы видите таких «трезвенников», как наш знаменитый философ Лев Шестов, наезжавший в Берлин по делам нового философского общества «Z. V. S», и не менее знаменитого Андрея Белаго, и таких «молчальников», как Ф. А. Степун и Виктор Шкловский, затем выступают – Б. А. Пильняк, В. Г. Лидин, Вс. Мейерхольд, Вл. Маяковский, Натан Альтман, Таиров, Дуров; но всякий, кто только жил об эту пору в Берлине, знает, что самое ядро кофейни – Соломон Каплун («Эпоха») и Абраша Вишняк («Геликон» – племянник «Современных Записок»), и о них ни слова. Укажу, как на дополнение, на рассказ А. Ремизова «Z. V. S.», напечатанный в «Огоньке», Рига, 1925, № 50.

13

«Russische Rundschau». Monatshefte fur die neue russische Literatur. I. Ladyschnikow Verlag. Berlin, Erstes Heft, October, 1925.

Рассказы: Горького, Лидина, Эренбурга, Соболя, Бабеля, Леонова. Стихи: Маяковского и Тихонова. «Русская литература в Германии» Артура Лютера. О театре – П. Маркова. О стихах – С. Либермана. И «Разыскания» Евг. Замятина о литературе – Евгений Иванович Замятии, стерегущий, как демон в преисподней, преисподние дыры и норы и окнища «русского слова».

<Цапля>*

Георгию Иванову

Есть поэт Клюев и зовут его не Николай Васильевич, а Николай Алексеевич; Николай же Васильевич был Гоголь, а из современников – барон Дрезин. («Дни»).


Барону Дризену

Вы пишете: «что называется, на последнем издыхании». – Бога ради! что хотите и как хотите, только не «на», а «при». («Возрождение»).


Марку Вишняку

Из «монаха» – «монашество», совершенно верно, но из «бунтаря» никак не «бунташество», как и из «токаря» не «токашество», а «токарство». («Дни»).


Георгию Адамовичу

Р. В. Иванов-Разумник – вот бы удивился! нет, он никогда в Москве не жил, а всегда в Царском Селе, теперь в Детском. («Звено»).


Любови Столице

Алянский искренно был убежден, что есть «Альконост», да так было и свое издательство назвал и напечатал проспект. Да к его счастью попал этот проспект двум книжникам (книжники там – в России!) Левкию Ивановичу Жевержееву и Якову Петровичу Гребенщикову, и чего уж, не знаю, только у «Альконоста» отпал его мягкий знак и издательство стало называться «Алконост», и как, бывало, помянешь Алянскому, сердится! («Возрождение»).


Е. В. Постниковой

«Привыкнув оставлять в городе шпагу у швейцара, т. к. в церковь с оружием не полагается входить, отец смущенно дожил шпагу на крыльцо маленькой, беленькой церковки». И еще: «оглохшие мы смотрели на бушующее море огня, покуда не принесли убитого учителя и не поклали в канаву». «Ложить – дожил – дожит», если б «ложет» (лжет), то от «лгать», но никак не «класть», а от «класть» совсем не «поклал!». И еще: «матушка встали и, льстиво прощаясь, стали одевать свои шляпы и ватерпруфы». А ведь до войны – у всех в памяти – Д. В. Философов в «Речи» растолковывал Саше Черному о «шляпе», что по-русски никак невозможно «одевать шляпу»: только то, что можно раздеть, про то говори одену! Ну, а на загадку уж больно заковыристо, куда там «поклали» – I вот, это не стихи:

«пыль пройдет ужасная и везде навоз,

«пахнет потом теплым, Звезда надзвездная

«будто сам потом заразился потом,

«и пастух идет…

(«Воля России»).


Последним Новостям и Возрождению

Гора с горой не сходятся… трогательное единение на «парах»: «история одной пары кальсон» («Последние Новости») и «через пару дней» (Сергей Савинов из «Возрождения»). И почему не сказать и что тут смешного – советское «десяток пар золотых часов?».

«—— сквозь дурманящий головы хмель красноречия прощупывается, однако, холодный и продуманный план». Не иначе, как доктор писал! (№ 1489).


Владиславу Ходасевичу

«Провожая» – «провождая» не нуждается в сопроводительном примечании: Казины в России говорят на русском природном языке. («Дни»).


Н. И. Мишееву

«Кусково», как и «Останкино» ни «некто» и можете безбоязненно склонять во всю: с Кусковым, в Кускове, о Кускове – из Останкина, в Останкине, с Останкиным. («Перезвоны»).


К. И. Чуковскому

«А другой младенец в Крыму, в Коктебеле выдумал слово п у л я т ь… и только потом оказалось, что это слово тоже существует в Сибири». Корней Иванович, зачем Сибирь! неужто проходя по Невскому во «Всемирную Литературу» ни разу не слыхали: что-что, а на счет «пулять», за этим дело не станет, спросите Евг. Замятина. («Красная Газета»).


Д. С. Мережковскому

«Продираться сквозь мертвые дебри учености к живым родникам знания мне помогают немногие спутники. Из старых – такие ученые как Шамполион, Лепсиус, Бругш и мудрецы и поэты – Гёте, Шеллинг, Карлейль, Мицкевич, Гоголь; из новых – Ницше, Ибсен, Вейнингер, Вл. Соловьев, Розанов и, величайший из всех, Достоевский. Не услышали их и меня не услышат. Великая скорбь и радость – быть не услышанным с ними». Благодарите Бога, что спутники-то вас не слышат: народ, хоть и не обидчивый, но совсем не компанейский! («За Свободу»).


Вел. кн. Николаю Николаевичу

«Беззаконие, безверие и разврат продолжают править нашим отечеством… обескровленный и изнемогающий народ русский борется». И еще: «нестерпимы угнетение народа р у с с к о г о… преследование веры и церкви православной». Определение поставленное после определяемого, приобретает свойство парафина («Parlax»), на этой слабительной стороне держится весь т. н. «русский стиль»: не «русский народ», как это было б по-русски, а «народ русский», да Бог с ним! высокопоставленным адресам время прошло. («Новогоднее поздравление» и «Зарубежное приветствие»).

Воровской самоучитель*

1.

Самое верное и выгодное в житейских делах: «отрицательная реклама». Трубить, скажем, о вреде табаку и в то же время заведи табачную фабрику и продавай папиросы в каких-нибудь особых «символических» коробках, вкладывая листок вредной рекламы – «табак – яд, но наш – де табак»… одним словом, кроме пользы, ничего. Тоже и в питейном и в проч, делах, также и в литературных: ведь лучший способ обратить внимание публики на произведение – ругать и выругивать автора систематически, надо и не надо, при всяком удобном и неудобном случае.


2.

Верный способ извести ближнего: выражай ему сочувствие. А делай это так: вызови по телефону и ахай и ахай: «Какое это безобразие, вас все время по телефону беспокоят и по пустякам тревожат!»


3.

А если хочешь извести окончательно: звони, спрашивай адрес общего знакомого, – «не знаете ли адрес Андрея Белого?» Это действует ошеломляюще, если еще позвонить после некоторой паузы: «извините, опять забыл, адрес Андрея Белого?»


4.

Хорошо еще на костюмированном вечере или «в пользу» на благотворительном выбрать самого шикарного «молодого человека» (возраст не важно!), только б с претензией, и отрядя стаю, один за другим пускай подходят, справляясь: «извините, пожалуйста, не знаете ли где уборная»?


5.

Если стянешь, например, картину и ждешь к себе ее хозяина, советую, убери со стены на время, а то он может заметить, спросить: откуда? – сразу и не найдешься. На случай: единственный выход – вали на Пильняка, что подарил-де Пильняк! Пильняк же в Москве, ищи-свищи!


6.

Расстроить человека очень просто: хорошо рассказать дурной какой-нибудь отзыв. Приходи и прямо: «Слышали, что про вас такой-то»? – И жарь, чего хочешь, всему поверит. И пользуйся случаем: себе.


7.

Очень действует: приходить не вовремя «на одну минутку».


8.

Посулить денег, обнадежить, разгласить, чтобы все знали – и ничего не сделать, и притом так смотри, будто ничего никогда и не обещал.


9.

Скорая помощь: иди и проси за многих – наверняка всем откажут.


10.

Взять рукопись, посулить устроить – и держать. Попросит вернуть, не отвечай, и так порядочно выдержав, верни. Да тот уж рад, что получил (дубликата обычно не бывает), не спросит: и почему? Благодарить будет.


11.

Если кто в разговоре помянет, что нету денег (ясный намек одолжиться!) – «У всех теперь нет, – говори, – вот и у меня то же!» А можно вообще предупредить всякие просительные намеки: сошлись на Россию: «в России, скажи, осталась семья, приходится из последних сил помогать: десять человек! Или на «фам де менаж: не по средствам – все самим приходится, и тарелки мыть и кастрюли чистить!» Ну, тот язык и прикусит. Или не дав передохнуть: «Вот, – скажи, – сейчас я и франка не мог бы дать…»


12.

12-ая: «не зевай»!

13-ая: «ешь пирог с грибами, язык держи за зубами»!

14-ая: «прелюбы сотвори»!

15-ая: «укради»!

Впрочем, это всякий дурак знает!

<Письмо Достоевскому (отрывок)>*

«Поэты, эти огни, излетаюшие из сердца народа, вестники его сил», говорят больше, чем народ, из которого они вышли, больше той земли, на которой они родились, и их голос – глас «самосознающей природы». Из Толстого и Достоевского узнаешь о самой завязи «живой жизни» – как строится она на земле, и чем люди живы: и какая несхожесть! но и самое противоположное – правда жизни. И больше, чем для истории литературы, а для истории человеческого самосознания важна каждая их строчка. Но разве не любопытны их корреспонденты – уж одним обращением своим заявляющие о своем полном одиночестве среди живых, живущих на земле без оглядки. Петушков, автор письма Достоевскому, один из самых смирнейших, кого я встречал в Париже за эти годы, по профессии он… теперь он устроился: разносит творог, масло, а может и настоящие сливки, от какой-то русской фермы в Париже.

Цвофирзон*

«До не посетуют философы на мою память о давно-минувших днях в Берлине (1922 г.) и на мое слово не от злого сердца. „Смех полезен для щитовидной железы, а улыбка для мозга!“ – припоминается мне изречение латинского философа Псевдо-Далмата (Лутохина) из Мокропсов и руку окрыляет смелость подать этот поминальный свиток».

Предпосылки
Протокол

§ 1.

На Красную горку в кафе «Die stille Еске» в Шенеберге состоялось организационное собрание нового философского общества, возникшего в противовес эмигрантскому отделению закрытой в России «Вольфилы». Общество называется «Свободное Философское Содружество», а для краткости на манер «Вольфилы», – «Цвофирзон» (Zwovierzon). Почетным председателем избран единогласно Лев Шестов, секретарем инж. Я. С. Шрейбер. В члены принимаются все искавшие и что-либо нашедшие, как физически, так и духовно, в вещи или в идеях, безразлично.


§ 2.

В противовес появившемуся художественному журналу «Object – Вещь – Gegenstand», созданному кучкой художников «левого» направления во главе с А. Шрейдером, образовалась при Цвофирзоне «авангардная» ячейка, объединенная небезызвестным Я. С. Шрейбером, и с осени предполагается издание журнала – «Idee – Понятие – Begriff».

Музыку берет на себя П. П. Сувчинский, художества – С. И. Шаршун, литература же вся в руках Г. С. Киреева.


§ 3.

В пивной «Berliner Kindel» в Шарлоттенбурге состоялось первое открытое собрание Цвофирзона. Первым выступил Г. С. Киреев, «Ижица, как символ вещей сокровенных», затем П. П. Сувчинский «О знаменитом распеве», третьим Жорж Шклявер свои римские воспоминания о встрече с Кодексом. После чего М. М. Тер-Погосьян продекламировал поэму «Лалазарь». А в заключении была оглашена приветственная телеграмма из Парижа от Льва Шестова: наш философ решительно отказывается от звания почетного председателя, мотивируя свой отказ исключительно дальностью расстояния и неудобствами путей сообщения.

Следующее собрание будет посвящено докладу д-ра А. С. Роде «О питательности пилюль д-ра Кубу» и очерку В. К. Винниченко «Днепровские пороги, как подводная Скандинавия: запорожцы и викинги».


§ 4.

После летних каникул Цвофирзон возобновил свою деятельность.

В Rosenkranzsonntag на Emtedankfest в кафе «Ruhiges Platzchen fur brennenden Zigarren» приехавший из Парижа б. почетный председатель Лев Шестов, charge de cours a I’Universite de Simferopol, поделился своими тирольскими афоризмами.

«Если бы не дождь, – сказал философ, – так бы и зазимовал на альпийской панораме. Верите ли, целое лето пришлось таскать ватошное киевское пальто, а из калош, прямо скажу, не вылезал».

Затем выступил с докладом секретарь общества пресловутый инж. Я. С. Шрейбер: «Адогматическое обоснование трирэмы, как безмоторного двигателя для борьбы с соляным и спиртовым червем». После Шрейбера сестры Черновы исполнили под аккомпанемент Е. Д. Кусковой «Солнце всходит и заходит» и послана телеграмма Кемалю паше в Турцию.


§ 5.

В день Всех Святых в кафе «Drei Reichskronen» состоялось прощальное заседание Цвофирзона. Перед отъездом в Париж б. почетный председатель Лев Шестов прочитал доклад на латинском языке, коснувшись главным образом своей знаменитой полемики с секретарем общества пресловутым Я. С. Шрейбером по вопросу о спиртовом и соляном черве: Лев Шестов в противоположность Шрейберу пытается доказать, что подобного червя в природе не существует и, больше того, никогда не могло быть.

«Капустные же черви, – сказал наш философ, – появляются, как на капусте, так и на других питательных и полезных овощах и прочих фруктовых продуктах по преимуществу, как говорится, в теплые дни после дождя».

С возражением выступили только что прибывшие в Берлин из России высланные московские философы во главе с Н. А. Бердяевым: в общем не отрицая червей, как «проводников в вечность», Бердяев выставил свой тезис о курином непаленом пере.

«Непаленое куриное перо, – заявил наш философ, – попадая в организм и соединясь с луковицей, становится актуальным, так например, рентгенизацией установлено у философа Степуна присутствие целых двух павлиньих крыльев, а у Г. Г. Шпета одно утиное в зачаточном состоянии. Celui qui veut mange 1’oiseau commence par lui oter les plumes».

На это возражений не последовало.

Единственный из оппонентов М. А. Осоргин говорил по-русски; он затронул вопрос о гонораре, защищая себя и прочих недалеких писателей из обезволпала. А в заключении П. П. Сувчинский исполнил цикл евразийских песенок под аккомпанемент Ильина 2-го.


§ 6.

Геликон – А. Г. Вишняк (Шварц), племянник «Современных Записок» и член президиума Цвофирзон, вслед за «Эпопеей» Андрея Белого предпринимает серию популярных справочников по заграничным курортам на русском языке с подробным указанием цен на предметы первой необходимости, медикаменты («передвижные аптечки») и железнодорожный тариф на грузы, как малой, так и большой скорости, и с историческими очерками городов, как близ лежащих, так и более или менее отдаленных. Вся серия будет называться «Эпоха» под общей редакцией Соломона Каплуна-Сумского.

Z. V. S.
Эсхатокол

В одной деревушке была засуха. Жители обратились к колдуну. Колдун сказал, что дух дождя – дождевик-Регенмантель требует человеческой жертвы. Кинули жребий. И жребий пал на Н. В. Зарецкого. Зарецкому ничего не оставалось, как покориться. И когда наступила ночь, он с помощью Тер-Погосьяна и Барладьяна сделал из соломы чучелу, убежал а лес, где жил этот самый дождевик-Регенмантель. А ранним утром, ничего не подозревая, чучелу сожгли. И когда погас последний уголек, к всеобщему удовольствию хлынул сильнющий дождь. Тут Зарецкий под видом дождевика вышел из леса и давай Бог ноги.

По пути в соседнюю деревню на горе стоял женский монастырь.

И как раз о ту пору в монастырь проник под видом блаженного какой-то… безо всего, наг и бос, и расположился бесстыжий в кельях, как у себя дома. Монашки же, уверовав в его святость, немедленно подпали под его волю. Но тут что-то случилось – ревность? а может, раскаяние? – только монашки в один прекрасный день, сгрудившись, выгнали его вон из монастыря. И вот, завидя теперь Зарецкого, подняли тревогу и с криком – «Пильняк возвращается!» – бросились на него и давай лупить, чем попало. Зарецкий отбивался, как мог. Монашки, сорвав с него листик, уж ловили его рукой, норовя защемить как побольнее или, попросту, оторвать. Только чудом вырвался от них Зарецкий и, сломя голову, пустился с горы и там юркнул под кустик.

Дождик между тем перестал, прояснилось.

Зарецкому надо было только выждать и: в уединении собраться с мыслями: как дальше? И вдруг зверчайший чох оборвал ему сердце: ему представилось, это монашки – тут! – нагрянули! – и вот разложат его, как зайца.

А никакие монашки – под кустиком сидел, как и Зарецкий, и также наг и бос и безо всего, только смокинг на пуговицу, Соломон Каплун-Сумский.

«Соломон Гитманович!» – обрадовался Зарецкий.

И Соломон рассказал ему свою не менее чудесную повесть.

* * *

На том же самом необитаемом острове на горе как раз против женского монастыря жил чародей. Одни говорили, что это Степун, другие – Бердяев. А это был и не Степун и не Франк и уж никак не Бердяев, а самый настоящий живой Андрей Белый.

Жил он великим отшельником, никуда не показывался, никого к себе не принимал, и голосу его никто никогда не слышал. И лишь на ранней заре в теплую погоду он высовывался по плечи из узкого окна и кричал так, что даже в женском монастыре посуда с полок падала, кричал на-голову и всегда одно и то же:

«Существую я – или не существую?»

Покричит-покричит и спрячется.

Потом только носом выглянет на минуту и уж пропал.

И опять до теплой зари ничего не слышно, и существует он или не существует, неизвестно.


«Как-то засиделись мы в Prager Diele, – рассказывал Соломон, – и вышел у нас большой философский спор: кто скорее до дому дойдет? Шкловский стоял за меня – Шкловский доказывал: пусть Эренбург и Вишняк-племянник живут тут же наверху над кафе и подняться им, кажется, ничего не стоит, но это только так кажется, на самом же деле поздний подъем несравненно труднее, а главное кропотливее бега по гипотенузе на Мартин-Лютерштрассе, и затем даже после удачного подъема еще ведь поиски комнаты, а это займет гораздо более времени, чем вынуть ключ и отпереть дверь. Бахрах же держал сторону Эренбурга, доказывая, что гипотенуза, хотя и представляет все выгоды и в общем быстрее опущенного перпендикуляра, но есть и величайшая опасность: гипотенуза, и совсем незаметно, может превратиться в гиперболу и уж вместо Мартин-Лютерштрассе я будто бы попаду на Виктория-Луизенпляц. Большинство было на стороне Бахраха: Пуни, Богуславская, Осипов, Богатырев, Хентова, Ходасевич, Берберова, Одоевцева, Лурье, Георгий Иванов, Адамович, Оцуп, Шрейдер и Лисицкий, Козинцева, Сувчинский, Шрейбер, Залкинд, Балтер и Ракинт, Лагорио, Исцеленов и Вишняк-племянник; за меня же кроме самого Шкловского, Андрей Белый, Сергей Гессен, Муратов и два Зака. Осоргины же и Зайцевы ни за, ни против. Бердяев – при „особом мнении“. И все-таки я решился. А уговор такой: я проиграю – я должен Эренбургу 13 трубок; если же Эренбург проиграет, я заказываю себе за счет Вишняка-племянника смокинг. Была чудесная теплая погода. Превратившись в верблюда, я пустился по пустынной Прагерштрассе. Воображение мое, разгоряченное спором, пылало гастрономической витриной. И незаметно для себя я очутился на Виктория-Луизенпляц. И в ту же самую минуту в пансионе Крампэ распахнулось окно и на всю площадь раздался пронзительный крик: „Существую я или не существую?“ „Да, ответил я, – не только существуете, но и пред-и-надсуществуете, Борис Николаевич!“ И в доказательство я вытащил из карманов два тома „Петербурга“ и два „Серебряного голубя“ и, подняв высоко над головой, помахал ими, чтобы было видно и ясно, как „kein Ausgang“ („проход воспрещен“). С этой роковой зари завязалась между нами самая тесная дружба. Летом мы жили вместе на взморье в Свинемюнде, вместе купались, танцевали фокстрот „под Ходасевича“ и увековечили нашу дружбу на семейной карточке трех видов: вплавь, на пляже и с Гржебиным».

«А что же Эренбург с Вишняком-племянником, нашли комнаты?» – отдышавшись, тихонько спросил Зарецкий.

«Им ищет Метакса! – и Соломон гордо показал на свой смокинг, – я выиграл!»

* * *

Дружба Соломона Каплуна с Андреем Белым продолжалась и после купанья. Вернулись они в Берлин вместе – ехали в одном вагоне. Вместе ночевали в «Эпохе». Всюду, где появлялся Соломон, мелькал и Белый. Их видели неразлучно в ревире, в вонунгсамте, в полицейпрезидиуме на Александерпляц. И Андрей Белый, когда его куда звали, беспомощно повторял одно и то же: «Как Соломон Гитманович!» А по пустынному острову в час теплой зари еще резче надносился крик чародея: «Существую я или не существую?»

Кто-то из знакомых – не то гостившая в Берлине Шкапская, а может, и Цветаева, не помню хорошенько, – кто-то одним словом, сказал, что Андрей Белый – «выходит из себя».

И захотелось Соломону посмотреть, как это делается.

«Но это не безопасно, – возразил Андрей Белый, – вы знаете: выходящий из себя действует на душу присутствующего при этом постороннего тела, как реактив. Все зависит от природы души. Бывали случаи, что человек начинал мяукать, а один, например, и это у всех на памяти, вдруг залаял…»

Но Соломон настаивал: ни лаять, ни мяукать, ни даже кукарекать Соломон не собирался.

«И вот Борис Николаевич, закрыв себе ладонями глаза, стал понемногу выходить… „У вас роковой день 17-ое мая, – сказал он, – я вижу пески, финики, пустыню“. – „Как же, – ответил я, – в эту ночь, именно 17-го мая, я мчался, как верблюд, по Прагер-штрассе!“ Но что произошло дальше, я больше ничего не помню, я только слышал, как что-то в комнате летало и жужжало, как телефонное „besetzt“ („занято“), потом резкий запах ромашки ударил мне в нос, я чихнул и очнулся. Борис Николаевич сидел у стола, перелистывая „Эпопею“. Я хотел его спросить, но чох не давал мне выговорить слова. „Kamelenseel! – сказал Андрей Белый, – Kamelenseel!“ Тут я все понял и кубарем скатился с лестницы».

Соломон чихал, не переставая, день и ночь чихал потрясающе.

Доктор нашел – «рефлекторное раздражение обонятельного нерва»: мазать вазелином переносицу на ночь. Соломон вымазался весь – до кончика. Ничего не помогало. Хозяйка набавила на комнаты. В Prager Diele от «будьте здоровы» не стало проходу, а в «унтергрунде» (метро) и в трамваях скандалы: будто бы иностранная речь. Далин (сосед) ищет квартиру.

– И вот я пошел, куда глаза глядят.

* * *

Секретарь Цвофирзона инженер Я. С. Шрейбер, «всемирноизвестный» изобретатель «Wunschelrute» – такая палочка вроде дирижерской, которая на расстоянии безошибочно показывает, где и какая есть горная порода и где текут подпочвенные воды, как горькие, так и сладкие, – Шрейбер, воспользовавшись праздничным отдыхом, выбрался в Груневальд. Испытание чудодейственной волшебной палочки – как она будет действовать? – и текущая работа в «Пельмене» не выходила у него из головы.

«Пельмень» – это такой технический журнал при Цвофирзоне, очень распространенный: в Logos’e на складе лежит.

«Освещение вопроса о применении авиационных моторов в сельском хозяйстве по преимуществу для тяжелых тракторных плугов; способы использования отработавшего пара для пуска в ход газовых турбин, установка дизелей для товарной локомотивной тяги и т. п.» – было над чем подумать!

Так в размышлении, и совсем незаметно, Яша достиг того Укромного местечка, где под кустиком с Соломоном засел Зарецкий. И вдруг волшебная палочка сделалась необыкновенно чувствительна, а стрелка показала присутствие горной породы.

Шрейбер тихонько раздвинул кусты – но вместо – угля – он увидел никакую породу, а своих соратников по Цвофирзону.

Тут они, голубчики, и попались, а с ними и Андрей Белый и Ходасевич. И поехали все в Саров на «Беседу» есть горьковские медовые оладьи.

<Ответы на анкеты. Заметки>*

2

Приятель мой, небезызвестный Иван Козлок, не раз мне говаривал, что, случись ему, чего Боже упаси, снова на земле мыкаться, ничего бы он не желал, как иметь собственную колбасную.

Небольшая торговля.

Колбасы б висели над ним, а он сидит за прилавком, либо стоя, покупатель если: ведь чего приятнее духу колбасной, разве – оранжерея?

Я согласен, но я был бы доволен, если б мой приятель Козлок разрешил мне заходить иногда к нему в лавку, – я тоже люблю этот копченый воздух.

Постоять, посмотреть на вкусный душистый товар, а потом

– 1/4 фунта довольно! – и домой: с чаем хорошо колбасу с хлебом.

Почему, вы спросите, этот ваш Козлок такой колбасный человек зародился?

А скажу так, что на большее заноситься – все равно никто тебя не послушает: выше своей природы не станешь.

А тут – хоть продовольствием обеспечен, и то слава Богу.

3

Как и от человека, жду всегда только одного хорошего, но не удивлюсь, если обманет. Так и от нового года. Я жду, что наконец-то ученые, трудящиеся над изобретением удушливого газа, совершенно случайно откроют такой состав, от которого человеку дышать будет легко и приятно. И как только захочется кому-нибудь почесать руки у пушек, немедленно пустить этот газ, и всякое воспоминание о истреблении забудется. Это будет лучшая гарантия мира среди народов.

4

В школе 1-го Морского Берегового Отряда (б. 2-й гвардейский экипаж) на уроке русского языка зашел разговор: кто кого читал и что кому нравится? Один говорит: «Горький». Другой: «Демьян Бедный». Больше Горький да Демьян.

«А Пушкин? нравится?»

А моряк Костров, старательный ученик, и говорит:

«Я понимаю: Пушкин великий! Но это для образованных людей, а мне больше всех нравится Некрасов».

Пушкин интересовался архивом, матерьялами – конечно, тут было любопытство к истории, к событиям – но вернее, его верное чутье узнать свой родной «природный» язык. Пушкина привлекал «базар» – русский склад речи (а в матерьялах история склада этой речи) – «базар» (отсюда «Балда»), чуждый образованным людям, а близкий, свой и понятный таким, как моряк Костров, а Костров – это русский народ, Россия.

5

Старинный московский обычай – соседи наши, немцы, на елку обязательно дарят детям книги, а у нас повелось так: книга и приложение.

Я – московский, из самого Замоскворечья: я хочу, чтобы мне подарили Робинзона или Гулливера и приложение – пять тысяч франков.

Я поеду на юг Франции, – никогда не был, – возьму с собой книгу.

Это мне будет для отдышки после сумбурного Парижа, а Робинзон с Гулливером для науки и во-обра-жения.

6

Самым выдающимся явлением за пять лет для русской литературы я считаю появление молодых писателей с западной закваской. Такое явление могло произойти только за границей: традиция передается не из вторых рук, а непосредственно через язык и памятники литературы в оригинале. Для русской литературы это будет иметь большое значение, если только молодые русские писатели сумеют остаться русскими, а не запишут в один прекрасный день по-французски и канут в тысячах французской литературы.

Устремленность к Западу, т. е. к той жизни, во всех ее видах и разнообразии, истории и современности, в которой живут молодые русские писатели, явление нормальное, и русская традиция, без которой не может быть русского писателя, ответственнейшая после Гоголя, Толстого и Достоевского, не только ничего не потеряет, а даст при талантливости писателей своеобразный вид русского письма.

Две темы современности: «хлеб» (люди работают всю жизнь, а не могут найти себе и угла, и нищенствуют) и «автономная мысль» (чем сильнее стук и строже ритм машины, тем мысль упорней и сама-по-себе) – эти темы одинаковы на берегу ли океана в Европе, или на равнине в России, отгороженной железным хребтом Урала от другой, русской же, бескрайней сибирской равнины до другого океана.

Живя за лесом, трудно следить за литературой в России: слышал о «Соти» Леонова и «Каспийском море» Пильняка, но книги еще в дороге. И все еще нахожусь под чарами ДонКихота: новый перевод под редакцией кельтолога Александра Александровича Смирнова.

7

У Лескова в «Полунощниках» Николай Иванович в религии все произошел, «потому что с самим патриархом Макариусом в Константинополе чай пил». Так и я в киноических делах, «потому что полтора года прожил над кинематографом».

«Мимические» фильмы с изобретением «говорящих» обречены на пропад. А пропадает все то, на что больше не обращается внимания. «Говорящие» же по своему техническому совершенству сливаются во всей своей словесной массе в «Рычи, Китай». Правильнее было бы вести параллельную работу: не бросая «мимических», заниматься «говорящими».

В общении человека с человеком мимика играет несравненно большую роль, чем это думают словесники, забывая, что слово без движения часто только пустой звук. А пересадка театральных разговоров в кино и при всяких усовершенствованных передачах не оживит их, потому что театральные разговоры изжиты и потеряли свое волшебство.

Я люблю географические и производственные фильмы – люблю путешествовать и всегда остановлюсь посмотреть, как дом строят. Только не надолго: все, что больше часу, мне уж и скучно; а это от моей нетерпеливой природы. Но я представляю себе, почему кино влечет и даже затягивает – высиживают вечера изо дня в день: кино – место общения в присутствии общего третьего соединяющего – действия на сцене и притом такого разнообразного, чего современный театр не может дать. Современный театр в лучшем случае только подделка под кино.

8

На океане только и есть: или буря, или, как сейчас, тишина. Закутанный туманом, океан спит, и оттого тишина. И петух Бабиляс уверен, что все еще ночь, схватится и запоет, а все то же – тихо – и моим глазам тихо – там серые тихие тучи, а в комнате – мухи.

Я люблю утро – только утром мысли ясны и во всех своих развивах уловимы – я люблю утро и печальное, как сегодня, и бурное, как вчера. И, когда летом попадаем на океан, время проходит незаметно в стократной работе: наверстываю парижские утра, занятые хозяйством и тягчайшими хождениями «по делам».

На берег к океану я больше не выхожу. В раскрытое окно мне видно, как плывет он: его необозримая чешуйчатая дышащая спина, а в лунные ночи сверкающий серебром хвост.

Не я один, обходят его и другие, не такие, как я; и не едят больше крабов и омаров. Мне пришлось однажды плыть в Нуар-Мутье, на этот друидический остров – «черный монастырь», на Сен-Филибере, и в тихую погоду какого натерпелся я страху! И теперь особенно жутко в лунные ночи.

В полдень рёге Jourdan приносит почту. За «деженэ» Вику, или как его зовут его «копэны», Куку или Момо (Морис) – теперь ему уж десять лет и он мечтает собрать «trois cents vues de la Collection Coloniale du Chocolat Suchard» и сделаться авиатором или… казаком – Биби-Куку-Момо учит меня техническим словам, которые я тотчас забываю и рассказываю ему о слонах, гиппопотамах, носорогах.

Однажды приходили другие дети, товарищи Мориса: в первый раз они увидели не француза и были очень довольны, а еще больше, потому что ели варенье – Синет, Бебер, Птижан, Фифин.

Днем, прочитав газету, продолжаю работу. И вечером до «динэ». А после «динэ» читаю вслух. Так проходит ваканс.

9. О Фурасе

Фурас (Fouras) во Франции на берегу Атлантического океана между Вандеей и Жирондой. А знаменит тем, что это последний берег Франции, откуда на фрегате «La Saale» в 1815 году отплыл Наполеон в ссылку на остров св. Елены. В сезон народу наезжает, не протолкнешься; коров много, а молока на всех не хватает. Дважды в день на улице появляется глашатай (le crieur) с барабаном; пробарабанит, а потом все новости выложит – и где какое представление или собрание и что продается и, если пожар случился, и о пожаре. (Вот бы завести нам в России такую живую газету в маленьких городах!) Съезжаются одни французы, иностранцев нет. (Потому, должно быть, и не во всякой уборной крючок есть). Я, «китаец», попал по неведению и, прожив три дня, вижу, пора восвояси.

* * *

1. Я очень люблю детей, всегда любил, и много их встречаю на улице и всегда радуюсь, глядя на них, и мне кажутся они такие же, как помню их в Париже и до войны. Иногда очень взволнованно вдруг примутся что-то рассказывать мне, но говорят все вместе, и трудно разобрать, в чем дело. А из того, что я понимаю, я чувствую, что это какое-то важное событие из их мира, который мы не замечаем и, возможно, что даже при желании заметить, ничего не разберем. В то время, как оценки взрослых очень изменились, везде и на все понизилось требование: выбирают ли книгу для чтения, смотрят ли в театре пьесу или просто развлекаются, – сказать о детях, что бы и их мир так обеднел и так сомкнулся, будет неправильно.

2. От всякой книги прежде всего требуется, чтобы она была не безразлична, будь то о путешествиях, о бабочках, о звездах или как люди живут и чем живут или о воображаемых поступках. При таком условии слово получает силу, как соль и сахар, хина и яблоко, гнев и милость.

3. И лучше всего брать для детей не то, что написано «для детей», а то, что ни для кого не предназначалось, но и не могло не быть написано, и потому вышло для всех – и для детей и для взрослых: Аксаков, Толстой, Гоголь, Достоевский.

* * *

Кто еще чувствует острее, а знает, как свои пять пальцев, что такое безработица, как не русский писатель? Без книги или зачахнешь или оскотеешь, а между тем во все времена судьба писателя – наглядный пример «безработного». Мой голос, как одного из обреченных, испытавшего на своей собственной шкуре всю беду и унижение, не может быть не услышан, потому что сказанное от самых корней сердца – чудодейственно, и я знаю, мое слово – помочь безработным! – постучится в дверь не безотказно.

Когда горит, не говорят «пожар», а бросаются в огонь и спасают. А безработица это тот же пожар, и не надо ссылаться ни на какой «кризис». В войну повторяли «военное время», и этим словом все покрывалось, как сейчас «кризис». Что же связывает человеку руки? Да страх. Единственно страх: «а ну – как самому не хватит?». И этот страх леденее и самого черствого сердца. Но, только победив этот страх, человек почувствует себя свободным. Не бойтесь, жертвуйте на безработных!

«Пруд»*

«Пруд» – мое первое произведение. Написан в Вологде (1901–1902), но в него вошло – «запевы» (лирические вступления) – из ранее написанного еще в Устьсысольске (1900–1901). В 1-й редакции с некоторыми редакционными пропусками «Пруд» напечатан в ж. «Вопросы Жизни» в 1905 году. Встреча была самая дружная – не было журнала и газеты, где бы не было отзыва – везде выругали. Несмотря на изустное заступничество – слово: П. Е. Щеголева, Н. А. Бердяева, В. В. Розанова, Льва Шестова, Е. В. Аничкова – я не мог найти издателя. И только в 1908 г. через С. К. Маковского в изд. «Сириус» (С. Н. Тройницкий, А. А. Трубников, М. Н. Бурнашов) вышел «Пруд» отдельной книгой с обложкой М. В. Добужинского. Это 2-я редакция без пропусков.

«Пруд» отпугнул «странностью и непонятностью», теперь совсем не странной и ничего не непонятной. У меня не было, конечно, ни «серебристой дали», ни «истомы зноя», ни традиционных при описании природы «вальдшнепов», я по пылу молодости хотел все обозначить по-своему – назвать каждую вещь еще неназванным именем. И в построении глав было необычное, теперь совсем незаметное: каждая глава состоит из «запева» (лирическое вступление), потом описание факта и непременно сон; при описании душевного состояния, как борьбы голосов «совести», я пользовался формой трагического хора.

Через год после выхода «Пруда» в «Сириусе» я попал в еще горшее положение: «Неуемный бубен» – последняя надежда – был отвергнут ред. «Аполлона», хотя устно – и И. Ф. Анненский и Вяч. И. Иванов и С. К. Маковский и Н. С. Гумилев и М. А. Кузмин и Е. А. Зноско-Боровский выражали мне только сочувствие. Все издательства отказались издавать мои книги – от Горького («Знание») до Андрея Белого («Мусагет»). Ну, никуда!

Через Р. В. Иванова-Разумника попал я в «Шиповник»: напечатав в 13-м Альманахе «Крестовые сестры», взялся «Шиповник» издать собрание моих сочинений в 8-и книгах. Тут-то мне и пришло в голову: «а что если попробовать странный и непонятный „Пруд“ изложить своими словами? (скажу теперь: никому и никак не пожелаю этого делать – ни волею, ни неволею, ни от желания и сердца, ни со зла, ни на зло)». Целое лето, сидя в Париже на Rue Monsieur le Prince, я прилежно занимался исправлением: и если в 1-ой редакции и во 2-ой я, как тогда говорили, «наворотил», в 3-ей я так «разворотил», что самому неловко стало – уж очень «на дурака»! Так вышла 3-ья редакция «Пруда» (1911 г.), изд. «Шиповник – Сирин» (1911–1912). Собр. соч., т. IV.

И опять в Париже, но уж на Avenue Mozart – опять целое лето – IV-ая редакция (1925 г.) и в последний раз! В основу я взял 2-ую редакцию («Сириус»), а из 3-ей («Шиповник – Сирин») только то, что дополняло хронику романа, все же, «изложенное своими словами» вычеркнул; выделил «запевы» (лирические вступления), а также сны и «хор»; и, насколько возможно, сделал поправки в самом «письме»:

1) есть т. н. «ритмическая проза» (само собой во всякой прозе свой ритм!), но это именно то, что принято называть «ритмической прозой» и что так любят мелодекламировать, – большой соблазн для начинающих, но от которого легко избавиться чтением вслух;

2) всевозможные описательные украшения по преимуществу природы, и притом ничего не изображающие или захватанные до беззвучия и бесчувствия;

3) однословные фразы – без надобности, а главное без внутреннего напряжения, что можно сравнить с искусственным органом без пульса;

4) повторение слова «для углубления», смысла не углубляющее, а только удлиняет строчку;

5) библейское «и», уместно звучащее у пророков;

6) бесприличные многоточия, как мушиная паль…

7) ассонансы (глагольные), производящие стрекотню кузнечиков, а бывает и зазорнее;

8) расслабляющая слащавая чувствительность: ставь определение за определяемым и готово дело, – не скажи, напр., «французский народ», а говори «народ французский».

В первый раз читал я «Пруд» по рукописи в Вологде Щеголеву, Савинкову и Каляеву: когда П. Е. Щеголев не был еще «Архивным фондом», а всего только «почетный академик» – за осанку, за голос, а главное за искусное плавание (так вологжане уверовали!), а Б. В. Савинков сотрудничал в «Искре», а И. П. Каляев служил корректором в газете «Северный Край» в Ярославле. И «Обезьянья великая и вольная палата» называлась не «обезволпал», а таинственным С. С. А.

«Пруд» – автобиографичен, но не автобиография. Круг моих наблюдений – фабричные, фабрика, где прошло мое детство; улица и бульвары – я был «уличный мальчишка»; подмосковные монастыри, куда оравой выбирались мы летом «на богомолье». Все это из жизни. Но самые центральные места: «Монах» (самоубийство матери) и «Латник» (видение в тюрьме) – подлинные сны.

<Информационное объявление о книгах «Три серпа», «По карнизам», «Посолонь»>*

«Три серпа» – византийские легенды о Николае Чудотворце, любимых на Москве и пересказанных по-русски, как русские, о русском. Современная обстановка легенд – Париж, Москва, Бретань – в духе народных рассказов, законный прием передачи легенды, которая есть выражение явления духовного мира и стоит вне истории и археологии. Легенды о человеке, которого страждущее человеческое сердце наделило в веках отзывчивым на все беды чудотворным сердцем – книга мира, мудрости, молитвы, тесно связанная с бурной «Взвихренной Русью». И также повесть «По карнизам» – повесть о человеке и его судьбе и о вещах и их жизни – есть продолжение «книги бытия» Взвихренной Руси.

Но и в «взвихренной» и в безгрозной России на русской земле есть целое царство духов – земляные, водяные и воздушные – и этой волшебной России посвящена книга «Посолонь».

Сонник*

«Сонник» с картинками; картинки – иллюстрации наиболее ярких снов – в мозаичной рамке: по золоту красное, голубое, черное – крапинками, клеточками и сетка. Глаз на Восток-там родина снов и сонников (снотолкований). Самый равнодушный читатель, раз заглянув в книгу, никогда от нее не отделается: всякое утро, вспоминая сон, хватится, чтобы узнать – «что сей сон значит?» И самое несуразное толкование не отпугнет: ведь когда-нибудь непременно же случится – «исполнение сна». Любопытство человека к своему будущему обеспечивает успех книги. В России не было кухарки, которая не имела бы «Сонника», да и во Франции «Сонник» – «живая» книга. И никто так картинно не сумеет рассказать сна, как простой человек, насобачившийся на «Соннике». «Сонник» побуждает вспоминать сны.

Воспоминание снов увеличивает чувство жизни. Через сон человек проникает на «тот» свет; это единственная дверка. Сны бывают ясные, яркие и смутные.

«Реальная» жизнь ограничена и стеснена трехмерностью; принуждение проникает все часы бодрствования, во сне же, когда человек освобождается прежде всего из-под власти трехмерного пространства, впервые появляется чувство «свободы» и сейчас же обнаруживаются чудеса «совместности» и «одновременности» действия, немыслимые в дневном состоянии. Принуждение остается и во сне, но оно совсем другое, и, пожалуй, тягостнее нашего дневного и, главным образом, по неожиданности и внезапности. («Вдруг» и «сразу» – характерные признаки сонного явления).

Сон, и если даже он вспоминается, ослабленный дневным «причинным» сознанием, все-таки обогащает жизнь: события сна всегда ярче и резче, а чувства глубже. Надо научиться вспоминать сны: всякое утро тотчас после пробуждения следует рассказывать себе сон, молча, и стараясь не двигаться. (Во время сна человек делает определенное количество движений, связанных со сновидением, и всякое движение вслед за пробуждением сдвигает и путает сонную сетку).

Сны сами-по-себе увлекательны, как всякое приключение; а «приключения» – душа живой жизни: из приключений составляется биография человека и история вообще. Сны как бы прерываются бодрствованием, а на самом деле, проникая бодрствование, непрерывны – нигде не начинаются и не имеют конца или: уходят в глубь веков к первородному, к самой пуповине бытия – так по Эвклидовой мерке, и в безвременье – по счету сонной многомерности. Наблюдение над снами имеет практическое применение: сны по своей непрерывности и связанности с бодрствованием «предсказывают» и «открывают» будущее.

«Сонники» появились не для забавы и развлечения: в прошлом это «руководящая» книга – по ней можно знать, что тебя ждет, а, стало быть, и как поступать надо – чего остерегаться и, наоборот, к чему стремиться. Но и как забава и развлечение «Сонники» могут, и совсем незаметно, служить педагогическим целям: «Сонники» приучают запоминать сны; а запомнившиеся сны – матерьял для «психоанализа»: по снам можно разгадать прошлое. В древности было устремление на будущее – «сон предсказывал!» Теперь же на прошедшее – «сон выбалтывает всю подноготную!»

С открытием Фрейда «сон» занял свое место, как факт человеческой жизни. В искусстве явления сна всегда были значительнейшими фактами: Э. Т. А. Гофман, Гауф, Гоголь, Достоевский, Лев Толстой.

Обзавестись «Восточным сонником» дело и приятное и полезное. Если ночью снилось – припомнишь сон, чтобы по «Соннику» узнать его значение; а когда «дрых без просыпу» и ничего тебе не снилось, ну, так перелистать книгу, посмотришь картинки – особенно хороша одна: изображен фокусник в белых перчатках с отрезанной головой, он же и отрезанную свою голову держит, как мешок с картошкой, и хоть бы что, ну, как бесчувственный, и рука не вздрогнет, а означает такой безголовый сон – «славу и богатство»!

Книжникам – и – фарисеям*

Гонение на «употребление знакомых» мне совершенно непонятно. Вы только подумайте! Д. С. Мережковский с начала революции (вот уже десять лет на носу!) Тутанхамоном упражняется; М. А. Алданов на князьях и графах собаку съел, треплет всяких Зубовых и в ус не дует, – и ничего, пропускают! А мне – нельзя помянуть С. В. Познера! А в чем виноват Познер, что он не «фараон» и не «граф» и никакая придворная птица?

Три юбиляра (1866–1926)*

В нынешнем году исполняется шестьдесят лет со дня рождения наших знаменитых философов.

Вячеславу Ивановичу Иванову, Дмитрию Сергеевичу Мережковскому, Льву Исааковичу Шестову. Вот – нет В. В. Розанова! вот кто бы написал юбилейную память о «трех волхвах»: подумать только – В. И. Иванов на древнегреческом языке не только пишет, а и разговаривать может, Д. С. Мережковский – по-египетски, Л. И. Шестов – по-латыни. Этакого ни в одной земле не водится!

Будь я царем, как были цари египетские, греческие и римские, я по такому случаю издал бы декрет: издать полное собрание сочинений по новой орфографии и по старой, как кому любо; квартиру без мебели в собственность в Кламаре (Clamart) поблизости от Н. А. Бердяева; автомобиль для личных поездок и отокар для гостей – развозить по домам после разговоров ночью, когда трамваи не ходят; carte d’identite или recepisse – бессрочно; femme de menage; визу во все государства и Нобелевскую премию каждому, а если сразу трем не полагается, то одну, разделя на три части (поровну) –

Вячеславу Ивановичу Иванову,

Дмитрию Сергеевичу Мережковскому,

Льву Исааковичу Шестову.

Parfumerie*

Из зарубежной прессы

1

Капризную, но со средствами в качестве спутницы в Монте-Карло, а при желании и далее, ищет веселый русский молодой человек.


2

Дип. инж. 34 л. и мой приятель машино-техн. 22 л., оба из наилучшей дворянской семьи, ищем знакомства с целью брака с дамами. Владеем рус. и французским языком.


3

Вполне сурьезно. Надоело одиночество! Хочу жениться! Милые эмигрантки 30–35 лет, бросьте предупреждения к газетным объявлениям и откликнитесь хотя бы вкратце, но искренно.


4

Ольга Ивановна Ломокова просит своего мужа Александра Ивановича Ломокова прислать ей немедленно денег. Саша, ведь ты же, уезжая из Монте-Карло, отобрал у меня все деньги, мне тобой сперва оставленные. Если ты не откликнешься и не поможешь мне, я буду вынуждена принять относительно тебя решительные и печальные меры, где бы ни скрывался.


5

Александр, одумайся, вспомни ты все хорошее, мной тебе сделанное, и исполни обещание. Оля.


6

Солнышко, прежде чем отозваться твоему Александру, пришли вещи последнего, тобой у него забранные, его законной жене.


7

Солнышко в Монте-Карло до востребования. Пишу, писала Париж.

Страшно*

Мне вспомнился случай на Таврической в Петербурге. Мы только что переехали на новую квартиру в дом Хренова. Дом еще не совсем кончен и с отоплением и трубами продолжались работы.

К нам пришел Чуковский. Сидели с ним чай пили. Разговор самый мирный; помню, объяснял я ему, почему еще не могу писать продолжение повести моей «В поле блакитном» (отдельные главы были тогда напечатаны). И вдруг из стены – из крохотной дверцы, не заклеенной обоями, выполз, – очень уж узко отверстие! – огромный человек, не то маляр, не то печник и, не обращая на нас никакого внимания, прошел через комнату и скрылся за дверью. Я-то сообразил сразу, хоть это было и для меня неожиданно, но для Чуковского осталось: среди бела дня вылез человек из стены, прошел через комнату и пропал. Я помню его лицо – исступленное, точно застигнуло и надо ответить, а ответить и не знаешь что, слов таких нет.

* * *

И еще случай, тоже на Таврической. Повадилась к нам ходить одна барышня. Ничего она – дурного ничего не скажешь, только очень разговорчивая и ужасно восторженная: конечно, разговор про любовь. И это бы не беда, но главное, такую взяла повадку: непременно ночевать. А комнаты у нас маленькие и по ночам я обыкновенно долго сижу, писал и уж тут всякий посторонний мне помеха. И не то что ей негде ночевать, у нее была своя квартира и хорошая, нет, это такая повадка. И вот я как-то за чаем, когда подошло время – или ей идти домой или оставаться ночевать – и говорю:

– Бог знает, – говорю, – что у нас творится по ночам!

– Что такое?

– А видите: тот вон отдушник – вентилятор, и из этого отдушника ночью вываливаются колбаски – одна за другой.

И должно быть, я сказал с такой верой в эти таинственные колбаски, вижу, барышня-то как застыла: поверила!

Как тогда маляр или печник, внезапно вышедший из стены, был для Чуковского, так для этой барышни вываливающиеся из отдушника колбаски, которых она еще не видела, но кто знает: останешься ночевать и увидишь.

– Вываливается колбаска за колбаской! – повторял я. (Я тогда сказку про «мышку-морщинку» писал и там как раз в Забругальском замке мышка это все видела.)

Барышня заторопилась домой. И уж больше никогда не ночевала у нас: посидит, расскажет за чаем какую-нибудь любовную историю и вовремя домой.

* * *

И еще: но это из далеких времен, московское.

Я не знаю отчего так, а еще с детства находило на меня – «так ничего, смирно, все около книги и вдруг, ни с того ни с сего – так говорили про меня, – какие-то безобразия!» И немало было от этого хлопот другим, да и мне попадало.

Одно время, помню, – я был тогда в университете на 1-м курсе – прислуга у нас постоянно менялась из-за страхов. Купил я себе за 15 рублей скелет, не составленный – отдельные кости, чтобы дома изучить все позвонки с отростками и бугорками. А жил я наверху и вот поздно вечером, как идти вниз чай пить, лампу я не гасил – керосиновая с голубым абажуром – и возьму другой раз да на кровать к себе (кровать за печкой укромно), возьму на подушку положу череп и все такое сделаю и полотенцем и одеялом, как человек лежит. А сам вниз и что-нибудь выдумаю, будто забыл наверху, и к прислуге: прошу –

– Принесите, пожалуйста, у меня на столе осталось!

А подойти к столу – кровать не минуешь!

Ну, та, ничего не подозревая, и пойдет. И представьте себе, входит: а на кровати-то там лежит и свет такой от лампы.

Как сумасшедшая кубарем слетала вниз, – конечно, куда уж там на столе искать! – забыв за чем и пошла.

И это будет пострашнее вылезшего из стены среди бела дня маляра или печника и вываливающихся по ночам из отдушника колбасок —— или это только потом так рассуждаешь, сам страх – ни больше ни меньше и есть одно: «страшно».

Для кого писать*

Нет и не может быть такой оценки литературного произведения: для кого оно написано? Литературное произведение – дело жизни. Пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано. Толстой исправлял и переписывал свои произведения не для себя и не для Софьи Андреевны, а чтоб выразить как можно яснее то, что думается. Для писателя, когда он пишет, не существует никакого читателя. И что было бы с несчастным писателем, если бы он оглядывался – и на ком ему остановить глаза: на Шестове или на Пугавкине? То, что поймет Шестов, останется невнятным Пугавкину, а то, что легко прочтется Пугавкиным, Шестов просто читать не будет. Писатель отдает в печать то, что на его глаз сделано и что может он показать в свет как вещь. Понравится ли эта вещь, или ее выбросят – тут он совсем не причем. А судить его вещь будут по ее добротности, и судов будет столько, сколько будет судей. Говорить о литературном произведении, что оно плохо, потому что автор сделал его «для себя», так говорить может только человек, который никогда никаких литературных вещей не делал и не представляет себе, как они делаются. И, говоря так, Осоргин-писатель говорит не от себя, это через него, его голосом говорит «стомиллионное» население русского Парижа. Критик Макеев решает дело проще: по его мнению, точка зрения Осоргина – оглядка журналиста. Но, по-моему, Макеев не прав: когда я писал рекламу о распродаже моих книг, я не думал ни о Бреннере, в магазине которого будут продаваться по дешевке дорогие книги, ни о Демидове, которому пошлю рекламу с просьбой напечатать в «Последних Новостях», ни о покупателях, которых зазовет моя реклама в книжный магазин «Москву», я думал только о том, как наиболее ярко выразить состояние писателя, книги которого, изданные в тысячах экземпляров по контракту и в тысячах «про запас» сверх условленных в контракте, обречены на корм мышам и пожизненную обузу для автора; и если моя реклама подействовала на читателя и вызвала покупателей к Бреннеру, то единственно оттого, что рекламный зазыв прозвучал в ней полным голосом, т. е. вещь была сделана добротно, и самые разнообразные судьи в оценке ее согласились. Только мнение «стомиллионов» выражается по-другому, а именно: писатель, когда пишет, прислушивается и приглядывается к этому «стомиллиону» и, написав, отдает в печать, а иногда пишет что-то «для себя» и оставляет у себя «в портфеле», но бывают чудаки, которые это написанное «для себя» печатают – «но мы ничего не понимаем!» И такому «стомиллионному» мнению давность века, и в веках никому не пришло в голову усумниться в своем мнении и, оставив виноватить «чудака», признать в себе «недоразвитый мозг» и еще «непрорезавшиеся глаза». И эти уверенные «стомиллионов» совершенно правы, да иначе и думать не могут, а каждый из них усомнившийся немедленно выбывает из их «стомиллионного» строя. Но никогда не прав писатель, принимающий в своем суде о литературном произведении расценку такого «стомиллионного» глаза, слуха и сердца. Повторяю: для писателя, когда он пишет, нет ни читателя, ни расчета – пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано.

<«Я статей не умею писать…»>*

Я статей не умею писать: не могу. Я не журналист, не историк литературы и никакой «мэтр», который все может. У меня совсем другой прием – другой глаз. Но, употребляя литературные имена и хронологию, я могу соблазнить неопытных и неспециалистов, и они примут мои рассказы за «исследования». Ведь как часто и наоборот – обыкновенную журнальную статью читают, как рассказ, только потому, что попала в отдел рассказов.

А называю я эти мои «завитушки» – Чупыжник, лесным словом, означающим мелкую заросль – ольха, елка, крупный кустарник, но очень густой; оно подходит, а также в виду «денационализации».

<«Охотнее всего и с подробностями…»>*

Охотнее всего и с подробностями любят старые писатели вспоминать о начале своей литературной работы. Спросите у Льва Исааковича Шестова, вот кто порассказать мастер – десять вечеров будете слушать, а всего не переслушаете: и как ему «опытные писатели» слог выправляли с «плевательницей, то бишь чернильницей», и как Тулов к Толстому за статьей ездил, и о Бердяеве, и о Челпанове. Умеет и Николай Александрович Бердяев вспомянуть такие обстоятельства, какие в историю литературы не попадают и вовсе не за неуместностью, а по небрежности и невниманию сочинителей. И все это понятно, ведь с первым напечатанным произведением связаны самые яркие надежды, и лишь раз чувствуешь в себе твердую уверенность: еще вчера ничего, а с сегодняшнего числа попал в ряды неизгладимых никаким временем имен: от Фалеса до Толстого. Когда появилось мое первое напечатанное произведение: «Плач девушки перед замужеством» (8.Х. 1902 г. в газете «Курьер», Москва; входит в книгу «Посолонь», изд. «Таир», Париж, 1930) и притом совершенно неожиданно для меня – мои начинания не одобрил ни один «опытный писатель» – я, вознесенный до Фалеса, прежде всего задал себе вопрос: как же я себя теперь именовать должен? И летом, на следующий год, очутившись в Херсоне, на опросном листке Городской Библиотеки, в первый раз написал в рубрике занятий «писатель».

Когда писал, ничего, не пропустил в «писателе» ни одной буквы, но когда подал листок с «писателем» библиотекарше, и она, взглянув на него, как-то так посмотрела на меня – так смотрят подозрительные на почте, когда подаешь заказную бандероль с надписью «manuscript pour 1’impression», которая расценивается, как «imprime» – и я посмотрел на нее… А через три дня попросил знакомого снести в библиотеку взятую книгу и больше не брал книг, так и залог пропал. Или нельзя так сразу в Фалесы вскочить, а надо время.

Прошло три года, напечатан был мой роман «Пруд», а уж в «Курьер» меня больше не принимали. Случилось, искал я квартиру и обратился к какому-то «полковнику»: сдавал квартиры в собственном доме. Говорили об условиях, и чего можно, и чего нельзя, и как всегда, говорили не о действительных требованиях, а о возможных; я несколько раз спрашивал: «можно ли петь после двенадцати?» – и не потому, чтобы я пел, а имея в виду наезды в Петербург Льва Исааковича Шестова. И когда обо всем договорились, полковник обратился ко мне с самым животрепещущим для меня вопросом: «чем вы занимаетесь»? И я не нашел в себе той уверенности, какая была у меня в Херсонской библиотеке, и не без застенчивости, но и лукаво ответил: «Я так». И ответ мой решил все дело: от квартиры пришлось отказаться – одна из комнат в подвальном этаже оказалась залита водой – но сколько ни просил я вернуть задаток, 20 рублей, «полковник» не вернул. Но когда же – в какие сроки я найду в себе право называться без всякого такого, двусмысленного «так» – «писатель»? Я об этом долго потом думал. И как-то совсем незаметно – автоматически прикрепилось название. И в войну я уж смело сказал хозяйке, передававшей квартиру, что я писатель; и получил ответ: «у меня муж был писатель, ни за какие деньги!» Но я не оправдывался и не опровергал. И теперь, после стольких лет литературной работы, мне не раз приходилось здесь, в Европе, доказывать свое звание: не верят – и в кардидантите я не числюсь «писатель», a redacteur. И скажу так: не всякому дается легко прыгнуть в Фалесы, но еще труднее удержаться.

<«Чего я буду говорить о моем творчестве…»>*

Чего я буду говорить о моем творчестве, когда читатели «Чисел» ничего не слыхали о моих книгах. И если бы я затеял рассуждать о моем письме, эти рассуждения были бы также неожиданны и странны, как мое описание нового типа самоуправляемых, без шофера, автомобилей с автоматической (с помощью магнита) остановкой на пассаж-клютэ. Я думаю, я буду вполне прав, перечислив мои последние издания, и это будет моим ответом: «Взвихренная Русь» (1927), «Оля» (1927), «Звезда-надзвездная» (1928), «Три серпа» (1929),

«По карнизам» (1929), «Посолонь» (1930) и появившиеся в «Воле России» – «Русская повесть XVII века о бесноватой Соломонии» (1929) и «Тридцать снов Тургенева» (1930).

Алексей Ремизов

Читатель, прочитав такой ответ, подумает: большое значение придает себе этот человек, если так ценит каждую свою печатную строчку, помнит все годы, как войны, революции и бывших королей.

А.Р.

Космография*

Мучительное

Для меня самое мучительное, когда спутник мой по каким-нибудь делам пошел, ну, купить что-нибудь или за справкой, пошел: «я сейчас, подождите!» —— и пропал.

Ожидание и поиски – ни другу, ни недругу не пожелаю.


Удовольствие

Самое большое удовольствие для меня, да наверно и для вас да и для всякого – показать человеку дорогу.

Но мне, не говорящему путно ни на каком языке, и даже по-русски, если внезапно, не находящему слов для ответа и обреченному скитаться среди иностранцев, это удовольствие очень чувствительно.


Лучшее

Самое лучшее – смех и улыбка.

Только никогда не знаешь, что другому будет смешно и на что улыбнется. И как часто (замечал на улицах и в театрах) там смеются, когда, кажется, нет ничего смешного, и улыбаются, не знаешь почему.


Лысые поверхности

Лысые поверхности (пустыри, взлизы, взбоины) – излюбленное Полдневного, Ночника и кикимор но это вещь очень деликатная.


Род

Одной душой я испокон веков чувствовал себя, ну, как бы это сказать – для меня совершенно неважно ни земля, ни народ, ни речь: я принимаю все земли, все народы и всякую речь и, кажется, заговорил бы на всех языках и назвался бы всяким народом. Но другой душой (у меня в этом две, а наверно попадает у человека и больше!) вот этой – я чувствую страшное лишение и обездоленность, когда долго не слышу родной речи. И это я особенно понимаю и радуюсь, когда зазвучит хороший русский говор, «русский природный язык» – поэтому-то верно я так часто и вспоминаю историка П. Е. Щеголева.

Столетие пана Халявского*

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко (1778–1843) – как мало кому известно это имя в России, а между тем его хронику «Пан Халявский» читали, как «Мертвые души» Гоголя. Значение Квитки для русской литературы чуть ли не гоголевских размеров: и как предшественника Гоголя (1808–1852); и как единственного давшего образец южнорусской речи в ее обиходе или, по Аввакуму, «природной».

В русскую литературу войдут три значительнейших памятника: автобиография протопопа Аввакума (1620–1682) – образец просторечия XVII в.; судебные показания московского сыщика Ваньки Каина (1750) – живая речь XVIII в.; и «Пан Халявский» Квитки-Основьяненко. И вот уж негаданная судьба: авторы были или вне литературы или, как «Пан Халявский» – без всякой литературной претензии, а скорее с расчетом на легкое незатейливое чтение: «Тьфу! ты пропасть, как я посмотрю! Не удивляешься, право, как свет изменяется!»

Голос сожженного протопопа дойдет из пустозерского сруба до Лескова (1831–1895), голос сыщика с вырванными ноздрями и знаком на лбу В. О. Р. донесется с каторги до Пушкина (1799–1837), а легкая литература Квитки, проникнутая высоким юмором, даст Гоголю и материал, и воздух для нечеловеческого полета, а за Гоголем Салтыков-Щедрин (1826–1889) в своих прославленных «Господах Головлевых» и «Пошехонской старине» не раз вспомянет «Пана Халявского».

Гоголь и Салтыков – да это крепость русской литературы! И как же, повторяя эти блистательные имена, не помянуть Григория Квитку-Основьяненку, его единственное произведение, написанное им по-русски, хронику «Пан Халявский».

Тайна Гоголя*

Из всех отзывов о Гоголе проникновеннее всех – В. В. Розанов: «никогда более страшного человека… подобия человеческого не приходило на нашу землю».

Розанов считал Гоголя за какого-то доутробного скопца и всегда выражался с раздражением, но однажды сорвалось неожиданно добродушное: «кикимора!» Когда же стал писать и раздумывать и, высказав эту свою бесподобную мысль о «подобии», иллюстрируя ее, перегнул, – или сатанинское имя Гоголя – имя птицы, под видом которой, по богомильскому сказанию, является Сатанаил при сотворении земли, сбило и перепутало, – и Гоголь получился не Гоголь, а какой-то «басаврюк» «проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная…, в которой вообще нет ничего! Ничего!!!» («Опавшие листья», 1 короб) – а на ничего и сказать нечего, ка-ка-я досада! «кикимору» забыл.

В русской музыке «кикимору» создал А. К Лядов. Лядов знал существо – «подобие человеческого» и, отвечая на мысль Розанова, с какою ясностью открыл своей музыкой, как это все далеко от «ничего». Если бы только ничего…!

* * *

Медноликой северной ночью, когда в полночь солнце рвется и не может уйти, и свет не гаснет, а рдеет, вышел месяц – «ухо ночи», какой тяжелый огромный! медной лунью залелеялись тени и вдруг – и откуда? – неутоленный клич рассек весеннюю буй.

Белой ночью как загудит в лесу и как! – отчаянно-безнадежно, нет, не мое это чувство – не человек вложил его в дремучий гинь.

Есть существа непохожие: лесовые, водяные, воздушные – в лесу, в реке, в воздухе. Это те, кто связан кровно с человеком. С кипучей тревогой, вдунутой в лесную душу, они рвутся из круга – но в человека воплотиться навсегда заказано, а стать лесным чистым духом человечьи путы мешают.

* * *

Кикимора – от лесавки и человека. Существо и обычай. ее – лешее, а мечта – человечья. И оттого-то ее озорное «кики» огнем прорывает вопль человека: она никогда не сделается, как ее мать, лесавкой, и никогда не станет человеком.

– Гоголевская лирика в «Мертвых душах»! – Кикимора – озорная.

Как-то шли мы в Петербурге с Шестовым по Караванной и разговаривали на философские темы (кому и как писать прошения о «вспомоществовании»). Был ясный осенний полдень. И вдруг сверху капнуло – прямо ему на шляпу. Посмотрели – что за диковина? – видим: птичье.

– Да это Кикимора.

– Конечно, Кикимора, кому ж еще!

Кикимора шагу не ступит, чего-нибудь уж жди. И как возьмется озоровать, ну никакого нет угомона. И кажется, и во сне-то она что-нибудь выделывает, а не выделывает, так выдумывает – озора!

– Сцены поветового суда из повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем; Шинель –

Кикимора – существо доброе: зла не хочет – зла на уме не держит. А если что и выходит, ну, философу – Льву Шестову на шляпу попала! – это у ней не со зла.

Кикимора влечется к человеку.

Кикимора из всех лесных существ больше всех влечется к человеку. И если выходит что-то озорное, ее ли вина? И не игра ли это? – все ведь вертится около человечьей мечты! – подход к человеку? – и только у нас за озорство сходит.

Ки-ки-мора:

ки-ки-хи-хи – смех,

мора-мор-морана-мара-наваждение-чары.

Есть чары злые – и змея чарует!

Но есть – не от зла, не погубить, напротив – ведь Кикимора влечется к человеку. И нет никого чудней и смехотворней, и чары ее – смех.

– Эти чары – Гоголя.

Вы посмотрите, как сидит она где-нибудь на тоненькой жердинке – я видел ее однажды весенним ранним утром в Устьсысольске, где солнце не заходит, – какая мордочка умора! и какая вся… чистила себе копытце, помню, а в голове, я это видел по выражению лица, и выдумка и рой проказ.

Кипучая и легкая, она вся – скок и прыг – веретено.

Кикимора влечется к человеку. Но стать человеком ей никогда не дано. И не сойтись с человеком, как ее мать лесавка – с лешим сколько угодно, и будет от нее тысяча тысяч кикимор проказливых и чудных, весело? – Да-а.

– Русская литература зачарована Гоголем! –

Д-да! если бы ей только погасить в себе человечью мечту: стать человеком. А от этой мечты ей никуда не деться. И в этом ее судьба.

– Гоголь с его мечтой о «живой душе» – о «настоящем человеке!» – но ни его подвиг и сама Святая Земля не открыла ему – а могла бы, да не открыла б ему!

Вот почему в прыге и смехе Кикиморы – в танце «ки-ки» мне слышится неутоленное – трагические звуки – не лесной бездушный гул, а наша тоска. В самом слове «кикимора» –

ки-ки – мора

– трагедия –

смех, наваждение, рок.

В «Сказаниях русского народа» у И. П. Сахарова есть стих о Кикиморе. Этот стих – тема для музыки А. К. Лядова, автора «Бабы-Яги» и «Кикиморы».

Живет-растет кикимора у кудесника в каменных горах,

с-утра-до-вечера тешит кикимору кот-баюн

говорит сказки заморские.

С-вечера-до-бела-света качают кикимору

в хрустальчатой колыбельке.

Ровно через семь лет вырастает кикимора:

тонешенька-чернешенька та кикимора,

а голова-то у ней малым-малешенька,

с наперсточек,

а туловище не спознать с соломинкой.

Стучит-гремит кикимора от-утра-до-вечера,

свистит-шипит кикимора с-вечера-до-полуночи;

с-полуночи-до-бела-света прядет кудель конопельную,

сучит пряжу пеньковую, снует основу шелковую –

зло на уме держит кикимора на весь люд честной.

Нет, что-то не так: у кудесника живет… только не Кикимора! – что-то тут спутано и не досказано. Но лад стиха как раз: по-тайный. Говорила ли сама Кикимора или пожалевший ее сказал человек, только какое зло у Кикиморы? Нет, не то, не так… на одно мгновенье? как и человек на надчеловеческое – «задохнулось сердце»?

Кикимора – лесная, зачем ей попадать в каменные горы? Зеленый комочек – лесного ребеночка приютил у себя кто? да самый добрый из леших, конечно, Аука.

Ремез – из птиц первая, вьет гнездо лучше всех гнезд, а Аука дом строит лучше всех лешачьих домов, у него и хрустальчатая колыбелька найдется. И опять же затейный и большой сказочник – Аука. Конечно, Аука и приютил у себя на зиму лесного ребеночка обольщенной охотником лесавки.

А ходит за Кикиморой не кот-баюн – кот-баюн… тут никак не Гоголь, а Э. Т. А. Гофман? – ходит за Кикиморой Скриплик: кому же, как не Скриплику и научить Кикимору всяким ки-ки, как учит он по весне птиц пению, жуков жунду, стрекоз рекозе, медвежат рыку, лисят лаю.

Скриплик баюкает Кикимору. Скриплик и человека баюкал, когда оленю или медведю подвешивали в лесу колыбель с дитем, Скриплик знает колыбельную человечью – а Кикимора ведь человечья!

Первый весенний вей выманит Кикимору – гулять. И тут Лешак: жениться! – в лешачьем быту это моментально. Что ж? она готова но человек? и вот на мгновенье не узнать Кикиморы: она – как человек. А все равно, от судьбы не уйти –

– ки-ки

– мор

а!

——

Музыка так и звучит и «лад» ее открывает больше, чем «склад» слов.

Лядов был добрый, во всяком случае он был далек от «зла на уме». В последние годы его жизни, он умер в самом начале войны, 1914 г., мне пришлось немало говорить с ним о русской нечисти – о лесовых, водяных и воздушных – и я чувствовал, как ему чуждо злое, а как он радовался, когда я рассказал ему о Бабе-Яге и совсем не безобразной и старой, как это принято думать, а о молодой и чарой, какой представляется она «честному люду» в новолуние.

Э. Т. А. Гофман – 1776–1822; Н. В. Гоголь – 1809–1852; В. В. Розанов – 1856–1919; А. К. Лядов – 1855–1914.

«Заветы»*

Памяти Леонида Михайловича Добронравова
1887 – 26.5.1926

Добронравов выступил в канун войны с Замятиным и Вяч. Шишковым: Замятин – «Уездное», Шишков – «Тунгусские рассказы», Добронравов – «Новая бурса». (Шишков и «Новая бурса» печатались в «Заветах» у Р. В. Иванова-Разумника, 1913 г.)

«Новая бурса» сразу заняла место в истории русской литературы: после «Бурсы» Помяловского первое и единственное «Новая бурса» Добронравова. Добронравов сделался известным писателем и не по газетам (свои хвалят своих или по каким «политическим» соображениям), а действительно: не было семинариста в Петербурге, да и не только в Петербурге, все читали «Новую бурсу».

У Шишкова большой материал – 20 лет жизни в Сибири, не в ссылке, а доброй волей на работах – Алтан и тайга, сибирские промышленники и разбойники, вот что его привлекало изобразить, он и исполнил – много чего написал и в больших размерах, но первые короткие его рассказы в «Заветах» о странных людях – тунгусах с их полуречью (дикой или детской), с их кривыми движениями (как во сне: идут не улицей, а кругами через заборы – так вернее) – это лучшее Шишкова, это – настоящее.

У Замятина материал – «уездное?» – нет, его собственная голова, а средство: слова – игра в склад и лады.


Чехов завершил «интернационализм» русской прозы или, как тут говорят, «космополитизм»: начал Пушкин (Пушкин «прорубил окно в Европу»), расцвет – Тургенев (между прочим, Достоевский рекомендовал Тургеневу обзавестись телескопом, чтобы, сидя в Париже, наблюдать жизнь в России, а так как жизнь и мысли связаны со словом, то, значит, телескоп и на слова!), конец этому интернационализму – Чехов (достаточно взглянуть на портрет: и это пенснэ со шнурком и записная книжечка!). После Чехова – «плеяда» Горького: тут или, как выразился один «поэт» про «Что делать?», «трактат-роман» (дело почтенное и педагогически очень полезное), или беллетристика (тоже вещь необходимая в общежитии: читают, обсуждают, спорят); эта беллетристика, конечно, за подписью, но по существу безымянная: все пишут одинаково – одними и теми же словами, одним складом, с одними оборотами и сравнениями (Леонид Андреев жаловался: «как начну писать, лезет в выражениях одна пошлость!»), иногда очень даже «красиво», попадается и неподдельный «пафос» и искренняя страстность, и всегда все понятно написано – по правилам «грамматически», что без труда переводимо на все европейские языки, хотя в этом и нет нужды (во Франции, например, больше тысячи томов в год выпускается такой беллетристики), правда, скучновато, (одни пространные описания природы чего стоят!), но читается легко (а это-то и нужно) и легко забывается – «беллетристика»! И в то же время с концом интернационализма, началась работа над словом по «сырому материалу» и опыты над словом и «русским» складом (как и всегда не от пустого места, в прошлом были примеры: Пушкин – «Балда», «Вечера» Гоголя, Лесков). А началась эта работа с первой революции, можно даже обозначить место: круг Вячеслава Иванова. (Когда-нибудь историки литературы выяснят огромное значение этого ученейшего человека!) И в канун войны в этой «национальной» работе одно из первых мест – Хлебников и Замятин. А от Хлебникова – весь «футуризм», Маяковский (с традицией Ивана Осипова), и кто еще, не знаю (телескопом не обзавелся!), но чувствую, есть и должно быть. Один «дурак второго сорта» – (употребляю и совсем не в обиду философскую терминологию Льва Шестова, по-шестовски: дураки бывают двух сортов, первого сорта – это «Дурак», а второго сорта – это «дурак под Дурака»!) – так вот этот «дурак под Дурака» потом уже в самый разгар революции, (урвав поесть), признался мне, что уважать (признавать) начал Замятина, когда в войну, живя в Англии, Замятин написал повесть из английской жизни «Островитяне», а что до тех пор, состоя редактором «передового» (левого) журнала, он, «дурак второго сорта», в течение нескольких лет, все, что было близко к «Уездному» или другим подобным образцам, безжалостно «бросал в корзинку», а присылался такой материал из самых отдаленных медвежьих (неожиданных!) углов России и, к великому огорчению, «помногу». «Второго сорта!» не понял (да так по-шестовски ему и полагается, а то как же?), не почуял («редактор!») – в самом деле, не из ж… же вышла вся современная русская (глубоко национальная) проза, Леонов и другие – не понял, что начиналась не какая-нибудь местная работа, не петербургская выдумка и сумасбродная затея, а что-то гораздо большее – русское – какой-то сдвиг, поворот – революция! Да, это была революция – еще с революции 1905 года. Революция – завет: прошлое «сделанное» – все, что живо-пламенно, все равно, интернациональное и такое из беллетристики, не разрушать ни под какую руку – только дурашливый хозяин в революцию коверкает машины и разрушает «налаженный аппарат» каких-нибудь очень полезных хозяйственных учреждений только потому – «революция!», «старый режим!» или еще как. Нет, не насмарку, а кроме того, ведь «слово»! – а слова, как звезды –

и звезда с звездою говорит ——


Добронравов – материал еще больше, чем сибирского у Шишкова: Добронравов – сын священника, учился в Петербургской Духовной Семинарии, по дому – связи с духовенством, и притом высшим: архиереи, митрополиты, синодские чиновники, Победоносцев, Саблер. Вот что должен изобразить Добронравов и в этой особенной обстановке – церковь, церковная служба, тут ему и книга в руки – в литургике познания его были огромны, бывал он по монастырям и в кельях и в архиерейских покоях.

После «Новой бурсы» (отдельным изданием в 1914 г.) Добронравов выпустил книгу рассказов «Горький цвет» (рассказы 1910–1915 г.) и написал целый ряд больших пьес.

У Добронравова был хороший голос баритон – дружил с Шаляпиным. Пристрастие к пению при исключительном даре – к опере, за душой богатейший материал – архиереи, митрополиты, пестрые мантии, митры в драгоценных камнях, панагии, усыпанные бриллиантами, наперсные кресты, звезды, золотые и серебряные ризы, лампады, архиерейский хор, колокола – Добронравов сам ходил как в мантии Святейшего, а его речь – из Оперы (Шаляпин!). Таким представлялся он мне, когда я читал его рассказы о царе Сауле – очень величественно и красиво.


А тут Замятин: «красиво?» – «опера»? ——?

– Если есть что-то самое порочное в литературе, это «красивость»; это какой-то словесный разврат.

– Но это нормально, эта «красивость»!

– Да, конечно. Недаром есть спрос и восхищаются и этим оценивают: «изящно», «красиво». Да, это нормально.

– А что нормально, имеет право быть (так, стало быть, по природе!). И почему «порок» и «разврат»? Имеет право и будет, как деторождение («прямое назначение женщины дети»!), как лад и строй соловья, живописные ландшафты, приятная, ласкающая и убаюкивающая музыка или как «трагедия» из-за «женщины».

– Но есть же разница между соловьем и человеком, между кошкой и женщиной. И ведь тут тоже природа «эта разница», а она есть. «Музыка планет!» что в этой музыке от Девятой симфонии?

Да ничего, наверно.

– Вот! —— и в человеке ничего не может быть от соловья

и в женщине от кошки… Один мудрец сказал, что приглашать к себе на обед, это все равно как пригласить в отхожее место рядушком испражниться. И я думаю, индус прав: неловко! Как-то неловко тоже читать, когда описывают, как какой-нибудь герой романа «гибнет» из-за «женщины», неловко же слышать «красивые» и «изящные» обороты речи, вообще неловко это «нормальное». А я согласен, это всегда будет, только ———


Кроме рассказов и пьес, Добронравов писал стихи – под графа Алексея Константиновича Толстого, под былины.


– А ведь былины – эта слащавая подделка 18 века, пичкали нас во всех хрестоматиях с приготовительного класса, настраивая ухо на какой-то не русский «красивый» лад!

Вот он и призадумался.


И одно время, я не знаю, я не видел прилежнее ученика: с каким старанием и терпеливо он сверял в рукописях мои поправки; он знал на память целые страницы из Лескова –


– Подражать можно и следует для науки, чтобы самому, проделав всю работу, догадаться, в чем дело – для чего, напр., у Лескова какие-то «созвучные» слова: «Марья Амуровна», «просить прощады»: или контрасты: кабак, и вот мысль: ехать в родильный дом! или начинается в прошедшем и неожиданно перебивка – настоящее! – как спохватился или со стороны кто.

Из «Соборян» и «Полунощников» Добронравов читает без книги, а сядет писать, и эта самая мантия Святейшего на плечах его, как живое к живому, и губы катушкой, вот запоет, как Шаляпин – не то «Борис», не то «Хованщина»!


Добронравов был настоящий писатель. У всякого есть какая-нибудь особенная склонность: один строит любовь и все что-нибудь мастерит, другой путешествует, третий, хлебом не корми, про политику, четвертый мечтает, а вот попадается, не оторвешь от бумаги, возьмет перо, и так оно у него как само ходит – такая склонность была писать у Добронравова. Во время войны он писал роман из студенческой жизни – 30 листов! Это очень поразило Горького: в наше время такой размах! У Добронравова был размах Чернышевского. Из «студенческой жизни» – это так, упражнение; к концу войны он приступил наконец к своему заветному – затеял роман (размер – 50 листов!): архиереи, митрополиты, мантии, митры, золото, драгоценные камни, лампады, колокола – и назвал «Черноризец». (Название удачное – «по контрасту»; впоследствии переменил: «Князь века» – «по-оперному»). Несколько глав он читал мне. Особенно «Всенощная» – такого никто не использовал: «всенощная»! – до ощущения ладана и чувства «подъема», когда на Великом выходе запоют «Величание» – сначала клир, потом певчие –

Величаем Тя, Пресвятая Дево,

Богоизбранная Отроковице

В революцию (1917) Добронравов забросил «Черноризца», а в 1920 г. уехал из России: поехал проводить мать, сестер и брата – «вернусь через месяц!» да там и застрял, рукопись осталась неоконченной.

Осенью 1924 г. Добронравов появляется в Париже. Я очень обрадовался – «вот, думаю, теперь и помереть не страшно, Добронравов не бросит, похоронит!» – «и справку какую по церковной истории или в службе, Добронравов скажет!» «Новая бурса», журнал «Заветы», Р. В. Иванов-Разумник, Шишков, Замятин я напомнил о «Черноризце». И секретарь «Заве

тов» С. П. Постников пишет ему из Праги о «Черноризце». «Рукописи нет – где-нибудь в Петербурге, и должно быть, пропала на квартире – надо все заново!» Но это надо. Ведь это то, что он должен сделать и единственный, кто может сделать.

Добронравов занялся «Черноризцем». И, как когда-то в «Заветах», приходил читать. Называлось «Князь века», не «Черноризец».

Тогда Добронравову было 30 лет и у него был хороший голос-баритон, а теперь под 40, и голос пропал. Я слушал, но поправлять не мог – в 40 не переделываются. «Мантия Святейшего!» – или никогда не сбросить? Или восстанавливать – тоже ничего не выйдет? Там был «Черноризец», теперь «Князь века» – «беллетристика» – очень «красиво» – какие эпитеты, образы! –


– Беллетристика – вещь в общежитии очень нужная и полезная. Пока женщины будут рожать детей и «герои» погибать из-за «женщины», а «героини» краситься (украшаться) для «героев», пока будут устраивать (и всурьез!) публичные обеды, пока будет такое «ненормальное» и т. д. и т. д., как же без беллетристики? «Князь века» – книга имела б огромный успех и здесь в зарубежном несчастьи и там, на родине, в России – но ведь я-то хотел другого – пусть никакого успеха! – такой ведь особенный материал и ведь никто больше не может, не знает такого ——

– «Мертвые души» не беллетристика, «Полунощники» не беллетристика, можно сколько угодно читать, и никогда не скучно. А «беллетристика» на раз. Во второй раз не возьмешь. Нельзя «перечитывать».

– Ну хотя бы раз!


– И о большем нам нечего думать. В самом деле, все литературное поколение после Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова – все мы – ведь второй сорт и вот нисколечко не прибавили в книжную русскую казну… разве наши пожелания….?

Про свои пожелания я мог говорить Добронравову, но встреваться в «Князя века» я не мог, – теперь уж не 50 листов, а говорилось о 30. Все-таки 30, это – я даже себе представить не могу. Одно только, чтобы закончил. А то все отдельные главы, и не поймешь, не то из середки, не то из конца…

А потом вдруг Добронравов исчез. И в последний год был у нас раза два. Я понял, хотя и боялся себе сказать: «„Черноризца“ он не пишет!» И все как-то отводило от этого разговора. Добронравов рассказывал советские анекдоты:

«Ленин помер, а дело его живет!» (Записка, оставленная ворами в ювелирном магазине).

«Русская колония празднует свой праздник!» (Ответ иностранцу, что значит – звонят колокола в Москве на Святой).

«Авторская скромность». (Надпись на деньгах).

И странно, рассказывал он очень просто, безо всякой «мантии» и ни одного «оперного» оборота.


Нынче на Пасху – 1 мая – забрались мы в церковь спозаранку. Пугали нас: трамвай в 8 прекратится, и народу найдет, затолкают. Вот мы с 8-и и стали. Стою и дремлю и озноб – будет жарко, нечем дышать, вот наверху окно и отворено. Так – идешь по Никольской, а у Пантелеймона стоят по стенке, дожидаются: мощи привезут! – стою и жду. В церковь зашел Добронравов: к плащанице приложиться и свечку поставить. – Он был очень болен: крупозное воспаление легких, недавно из больницы. Но выглядел ничего – очень только бледный – а нарядный такой. Я свое: о «Черноризце». Но он рукой так – пенсне поправил.

«Ну что нового на Олимпе?»

«Мне – насчет „Олимпа“ –!? – И прошу: собрать бы те главы „Черноризца“, что он написал, – и мне дайте, я придумаю!» И простились.

В последний раз. На Преполовение (середа 4-й недели) помер: недели не пролежал, «вдруг одно легкое истлело» – скоротечная чахотка!

А когда он приехал в Париж, к кому я только не приставал: «послушайте, „Черноризца“ Добронравов прочитает!»

«Какой Добронравов?» (а были: «какой Тихонравов?») – вижу, никто не знает.

«Добронравов, автор „Новой бурсы“ (нет, не слыхали! – Разумник Васильевич, Добронравов помер!), автор „Новой бурсы“, родной брат Левитова (с его „белой дорожкой“, открывшейся ему весной!), Слепцов (с его „фе-фе-фофем“), Николая Вас. Успенского (с жестокими рассказами и жесточайшим концом: в Москве зарезался), русский из русских».

Яков Петрович Гребенщиков*

1887–1935

Помер Яков Петрович Гребенщиков, один из самых ревнивых и яростно-ревностных библиотекарей Государственной Публичной Библиотеки, известный всему книжному Петербургу под именем «Василеостровского книгочия» и знакомый всякому, кому приходилось бывать в библиотеке – безымянно по бороде и падающим, спускающимся, как на колок, на нос волосам при исступленно-восторженном говоре на старинный манер протопопа всея Руси Аввакума.

Помер Яков Петрович Гребенщиков, как сам он величал себя, не около дорогих его сердцу книжных сокровищ Публичной библиотеки, в которой служил с войны до прошлого года верой и правдой, «отдавая все свои силы», и не на 15-й линии Васильевского острова, окруженный любимыми книгами «первого издания», которые добывал самоотверженно, отказывая себе в самом необходимом житейском, а в Сибири, в Новосибирске, быв. Ново-Николаевске, в ссылке.

Я помню, в самую темь военного коммунизма, в годы 1918–1921, у кого только не было по слабости человеческой мысли бежать куда глаза глядят – «оставить Россию? а кому же сторожить русскую книгу?» – Яков Петрович приходил в ярость. Какая преступная рука, какого изменника России могла подписать ссыльный приговор книголюбу, стражу Государственной книжной казны, незаменимому работнику, подлинно «герою труда»!

Я. П. Гребенщиков из города Ржева, пролетарского происхождения, сам своим трудом, при всех лишениях бедности добывший себе высшее образование, человек чистого сердца, с душой песенной, и умилением. Любитель старинного церковного пения, пел на клиросе и, имея голос козий, но при необычайном одушевлении, и козлогласуя, приводил в чувство и благоговение молящихся. И вообще зол был песни петь. В темь и «глад и мор» военного коммунизма, в годы 1918–1921, я не запомню жизнерадостнее человека во всем Петербурге: в какой только ячейке, на каком только собрании: и у балтморов и у красноармейцев, и на всяких «трубошных» заводах во всех районных отделах и подотделах не выступал он, «бия себя в грудь», часами читая о своем любимом библиотечном деле и библиографии, а после лекции – песни петь.

Книжники! вам это понятно: за неточное примечание, за перепутанную хронологию он мог на всю жизнь поссориться с приятелем, а за разорванную или похищенную книгу вступить в рукопашь.


На пасхальной службе в Сергиевском подворье, на Кримэ, под старинное пение превосходного певца Ивана Кузьмича Денисова подымалась и проходила перед моими глазами, как живая, извечная Россия от первопечатника Ивана Федорова до – Якова Гребенщикова. Эта песенная традиция, связанная с книгой – русской книгой – русским стилем – не бабьей заслюняванной, рассахаренной, «патриотической», не насильственно усеченной «без музыки» глухих душ и не мещанским говорком «народных» рассказчиков, а полнозвучной русской речью со строгим, строжайшим ритмом разливного «знаменного распева», проникающего лад гоголевской речи, через старинные киевские распевы, а главное, «думы», прозу Салтыкова, Толстого, Гончарова… Да, и Яков Петров Гребенщиков, быв. библиотекарь, стоял передо мной в ряду первопечатника и протопопа, держа в руках русскую книгу, за которую готов был положить душу.


Яков Петрович, при нашем горестном расставании вы принесли и дали нам в наш страннический путь «русскую землю» из Таврического сада, вы подали в день нашего отъезда из России в Казанском о «путешествующих» и о болящем Александре – умирал Блок, которого вы любили за стихи и за его мучающуюся совесть, ваши горькие слезы над нами, – «покинуть Россию!» Яков Петрович, в наш век, когда человечество превращается в Бестиарий, и не человеческий голос, а бестий визг, окрик и клич гасит слова, а ваши любимые книги обречены на пожар, – за вашу любовь к книге, которую люблю, за вашу любовь к старинной песне, которую люблю, – и что есть прекраснее догматиков, песней, сложенных в честь Богородицы? – на пасхальной службе я подумал, это не сожжется, не может сгореть, и когда провалится мир, испепелится земля, только человеческое слово, как эти песни, вылетевшие из человеческого сердца, не сгорят, а зажгутся созвездием, и в этом созвездии будет гореть и ваш козий, но тогда чистейший голос: «Ангел вопияше».

Памяти Льва Шестова*

Последнее напечатанное Льва Шестова – о Бердяеве; последний рассвет – на рю Буало: окна клиники против нашего окна. Это судьба. И этой судьбой однажды соединило нас, и на всю жизнь. Да иначе и не могло быть. Во всех моих «комедиях» Шестов играл неизменно главную роль да и в нашей литературной «горькой» участи было похоже: оба мы были «без пристанища» – с неизменным редакционным отзывом «не подходит» или деликатно сказанным «нет места» или обнадеживающим безнадежным «в следующий раз». А познакомил нас Бердяев, всеми любимый и всегда желанный. Был конец ноября, но не бодлэровский, с болью глухо падающими дровами для камина, а киевский – этот сказочный захватывающий душу вестник рождественских колядок, с теплым чистейшим первоснегом. На литературном собрании, доклад В. В. Водовозова. Бердяев повел меня куда-то вниз и не в «буфет», как я подумал, или мне так хотелось выдумать, а в «директорскую» с удобными креслами. «Да где же тут Шестов?» И вдруг увидел: за конторкой под лампой… сидевший снял пенснэ, поднялся, мне показалось, что очень высокий и большие руки, – конечно, «Лев Шестов»! Это и был Шестов. «Рыбак рыбака видит издалека!» – сказал он и на меня глянули синие печальные глаза. Таким я его вижу. И вот, взглянув на него в последний раз в его последнее ноябрьское утро в воскресенье, я увидел, как на мой пристальный взгляд синий печальный свет заструился из-под сомкнутых век, и улыбкой осветилось бескровное застывшее лицо.

«Человек» – я говорю о человеческом мире – пропадает именно от своей тупой «разумности» и холодной «расчетливости», этот самообманывающийся непогрешимой «математикой» игрок! А что это так, не надо и смотреть, чтобы почувствовать, что творится вокруг, какое бездонное горе разливается по миру в этом мире заочных бумажных приговоров, теоретических программ, без слуха к живой трепещущей жизни. Шестовское «безумие» – «апофеоз беспочвенности» был вызов именно этой мировой бездушной машинности, этому подлинно бесчувственному идолу, «логизирующему сухарю», для которого горячее человеческое сердце с его безграничной волей и чудесами – сапогом! – : «дважды два четыре!» А ведь за каждый вызов по установившимся законам жизни («природа» богаче, глубже и разнообразнее, но как-то так повелось и одно из случайных стало нормой!), за каждое наперекор какому-то «ровнению» – так это не проходит. Жизнь ему и показала: годы высиживался он в Коппэ под Женевой, а тут по три часа в день шагал в Булонском лесу. «По-нашему не согласен, так вот же, поди посиди или погуляй, посмотрим!».

Мне с моим взбалмошным миром без конца и без начала, Шестов пришелся на руку, легко и свободно я мог отводить свою душу на всех путях ее «безобразия». И моим «фантазиям» Шестов верил, доверчиво принимая и самое «несообразное». И никогда я не скажу, говоря «никому нет дела!», чтобы хоть когда-нибудь при этой отчаянной мысли я назвал себе Шестова. Как один из старших моих братьев, Шестов учил меня житейской мудрости на манер гофмановского кота Мурра: воображаете, какая выходила ерунда! И еще потому мне было легко с ним и свободно – вот кто не деревяшка, не эти безулыбные, лишенные юмора трезвые люди, среди которых дышать нечем!

«Беспросветно умен», так отозвался о Шестове Розанов, а я скажу и «бездонно сердечен», а это тоже дар: чувствовать без слов и решать без «расчета».

«Лев Исаакович, ты „понимаешь“, я поднялся по этой веревке на страшную высоту, крепко вцепился, под ногами пропасть, заглянуть вниз… ветер меня разносит и мой голос сливается с его щемящей бурей, и какие-то остекленелые надутые куклы, они стояли рядами в этом вихревом пространстве, бездушные, они караулили мое подрыгивание на веревке, но я поднимался выше. Ты на путях своего духа в этот миг говорил с Сократом. Я провожал тебя до предела… А эту горстку земли я бросаю тебе в могилу».

Аввакум (1620–1682)*

Все мы от Пушкина, Гоголя и Бестужева-Марлинского (родоначальник Лермонтова и Толстого, первый поэт русской прозы), но нет и не может быть русского писателя, кто бы вольно или невольно не тянулся к Аввакуму: его «природный» русский язык – речь самой русской земли! И нет и не было писателя, кто бы безразлично отнесся к этой «природной» речи Аввакума, все сошлись на восхищении: я вспоминаю отзыв, исходящий от величайшего дара, и от большого таланта, и от скромного, но всегда и везде необходимого «культурного труженика», – отзыв Толстого, Тургенева, Горького.

И не в словах – с Далем и областными можно нанизать самые заклепистые прямо со словесной жарины, а зазвучит не по-русски – в том-то и дело, что не слова, а все в обороте – лад слов. Лесков, кореня Аввакумова, в «Воительнице» и «Блохе» каких-каких во славу Аполлона «Полведерского» не понасажал «мелкоскопов» и «нимфузорий», а ведь не спутаешь: сказано по-русскому, русским сказом с его особым, не Ломоносовским синтаксисом – словесными построениями.

И когда задолго до революции, а особенно в революцию многие молодые писатели записали «под меня» – это не так; они только через мое, через меня, открыли в себе слух к «природному» и своим «третьим ухом» откликнулись «природным» же, потому что жили-были на русской земле.

Аввакум не с ветру, за его спиной в русских веках безымянные «невежды», выражавшиеся «просто» и обреченные на молчание – их произведения никак не могли попасть в Житийный Макарьевский кодекс с мерой на блестящие речи, «красные словеса» Пахомия Логофета и Епифания Премудрого, с которыми со временем перекликнутся из Киева «Трубы словес проповедных» Лазаря Барановича.

В 1924 году Аввакум заговорил по-английски. Перевод создавался в Париже мисс Харрисон Еленой Карловной, и ее ученицей Хоп Миррилиз Надеждой Васильевной в сотрудничестве С. П. Ремизовой-Довгелло и Д. П. Святополка-Мирского. Мое участие было в звании «чтеца»: интонация и ритм вшепчут и самое заковыристое и непривычное – не «литературное» – живую речь, которую всегда можно представить «книжно» и перевести на живую речь другого языка.

А читается «Житие» Аввакума двояко: по-московски с ударением в самом имени на «у» – «Аввакум» и по-староверски «Лесов и Гор» Мельникова-Печерского с ударением на втором «а» – «Аввакум»; в Андрониеве и Новоспасском на выставке Рогожских и Таганских невест по ударениям различали «щепотницу» и «двуперстницу»: староверка не скажет «спасенье», а непременно «спасенье», так и сам Аввакум сказывал, земляк Горького.

Аввакум жил в век Паскаля, а сожжен царем Федором Алексеевичем в Пустозерске 14 апреля 1682 г. Царь Федор «гимнограф» (его «Хвалите» исполнялось Афонским за всенощной на рю Дарю) отменил на Москве вековечный «природный» знаменный распев, ввел киевский и покончил с беспокойным протопопом.

С разных концов земли два дымка поднялись к небу: в Париже на площади Грэв сожгли «гадалку» Лавуазен, а в Пустозерске на «красной» перед земляной тюрьмой из пылавшего сруба с пламенем улетел ловить царский венец протопоп «всея русской земли», Аввакум.

И вот, в 1939 году в Сорбонне «аршипретр» Аввакум Петрович Петров заговорит по-французски. Его толмач – переводчик и толкователь – профессор школы восточных языков Пьер Паскаль, Петр Карлович.

В субботу 4 марта в Сорбонне, в аудитории Лиарда, Паскаль защищает докторскую диссертацию: «Житие Аввакума (1620–1682)». Председатель жюри: профессор Сорбонны Рауль Лабри; оппоненты – профессора: Жюль Легра, Андрэ Мазон, Жак Ансель, Андрэ Вайян. Начало в 1 час 30 мин.

Для русских знаменательный день.

Чудесная Россия*

Памяти Льва Толстого
1828–1910

Скудость веры, когда просто непонятным кажется, как это люди могли когда-то затевать многолетние коллективные постройки вроде готических соборов; сужение поля зрения – видишь только то, что под носом, а что дальше и глубже – ничего; подавленность воли и робость и поддонная жажда чуда, которое одно лишь способно вывести из пропащего круга безнадежного, забитого, серого существования на земле – это тот мир, в который пришел Толстой и принес свою зоркость, свое смелое и прямое слово и свою веру в чудесное в этом мире и человеке.

Мысли о жизни и человеке все давно сказаны и их жизнь и действие не в новизне, а в воле, в вере и в огне слова.

Величайшая вера в чудо и безграничное доверие к человеку – к человеческой воле и совести, вот пафос – вера, воля и огонь творчества Толстого. И в этом разгадка, почему люди повлеклись к нему, почему слова его трогают.

Толстовское «непротивление» – это при жесточайшем-то законе жизни беспощадной борьбы, какими средствами все равно, когда Гераклитов бог войны воистину «царь и отец жизни» – какая должна быть вера в чудесное в человеке: человек услышит, почувствует и опустит занесенную руку, а с другой стороны, найдет в себе силы со всей крепостью духа запретить.

И еще Толстовское: остановитесь и прекратите ту жизнь, которая идет на земле, основанная на лжи и насилии – на эксплуатации человека человеком или поощряющая это насилие, и которая создает вещи, не поднимающие дух человека, а отравляющие или отупляющие человека! – какую надо веру в чудесное: человек найдет в себе мужество остановиться и своей волей перевернуть весь уклад жизни, начать новую свободную жизнь.

Эта вера в чудесное покоряет человека, еще не задавленного и не захлебнувшегося, живой дух которого рвется высвободиться из кольца размеренной тягчайшим трудом жизни.

Жизнь для Толстого представлялась большой реальностью, не ограниченной дневными событиями, а уходящей в многомерность сна. Явлению сна Толстой придает большое значение и часто повторяя слова Паскаля: если бы сны шли в последовательности, мы не знали бы, что – сон, что – действительность.

В русской литературе явлению сна всегда отводилось большое место. Гоголь, как Э. Т. А. Гофман, брал сон в чистейшем его существе – повесть «Нос» построена на сне и во сне, или ряд одноименных снов Ивана Федоровича Шпоньки; Достоевский дал образцы «видений»; у Толстого же, как и у Лескова, сон весь в жизни, неразрывно связанный с событиями сегодняшнего дня и еще неизвестного завтра, – и такой вещий сон, обнажающий скрытую судьбу человека, дан им со всей яркостью изобразительности труднейшей и страшной многомерности. В «Анне Карениной» сон – вехи, по которым идет повествование; замечательный сон в сказке «О двух стариках» и в сказках «Много ли человеку земли нужно» и «Чем люди живы».

Расширенная и вглубь и вдаль реальность жизни, где в сегодня смотрится завтра, это – взлет надчеловеческий, это – касание и видение самой судьбы! И этот взлет чудесен и, как вера в чудо, покоряет человека.

В вере в чудо есть вечная молодость и залог жизни, а вера не только движет горами – побеждает стихию, а и создает миры.

А. П. Чехов*

1860–1904

С первых книг я полюбил Чехова. Но это была любовь не та, с какой я читал Достоевского и Толстого: Достоевский действовал на меня до содрогания, а Толстому мне хотелось подражать и в письме и в жизни. Чехова я полюбил какой-то домашней любовью и рассказы его читал напоследок, но верно и неизменно, не пропуская ни одной печатной строки. Что же такое повлекло меня к Чехову после Толстого и Достоевского: ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадает не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй в ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов. Я очень люблю Слепцова и преклоняюсь перед его мастерством, но Чехов – с его небрежностью и провинциализмом?.. Потом, перечитывая Чехова, я увидел, что его душа – описание, как пропадает человек и притом пустой человек, или, по определению Шестова, «творчество из ничего». Пропад ли, который я видел вокруг себя с детства, пустота ли человеческая, которая чувствовалась и в благополучии и в неблагополучии московской жизни, или не пропад и не пустота, а тот чеховский рефрен, выделяющий его рассказы из тысячи пустых рассказов «беллетристики», рефрен, неизменно начинающийся – «и думал он…» – то самое раздумье – мечта, взблеск в глухой пустоте и безнадежном пропаде. Должно быть, эта мечта и покорила меня; я невольно думал с героями Чехова, что вот и мне, незаметному человеку, среди великого множества таких же незаметных, мне, забившемуся в свой угол, в пропаде и такой духовной бедности – до пустоты, все-таки наперекор всему – всей этой непонятной и непостижимой силе, распорядившейся обездолить меня, дано право и отпущен дар мечтать о какой-то другой жизни, другом человеке с другими желаниями. На Чехове я отводил душу.

Как мастер-литератор, что мог дать мне Чехов? Я читал и перечитывал Гоголя. Мои первые рассказы в рукописи Мейерхольд, у которого я служил в театре, показывал Чехову: Антон Павлович не одобрил, как потом не одобрит и Алексей Максимович: Чехов от своей простоты, Горький от высокопарности. В литературе, как и Андрей Белый, оба мы происходим от Мельникова-Печерского, преданнейшего ученика Гоголя: ритм Андрея Белого со страниц «Лесов» и «Гор», из «Лесов» и «Гор» тема моей «Посолони». А это совсем другой исток и другие корни в нашей литературной традиции, чуждые и Чехову, и Горькому.

Не довелось мне в жизни встретить Чехова, но во сне однажды снился. Это было в прошлом году осенью, когда снова я взялся за «Хмурых людей». Мне приснилось: в святой Софии Цареградской открыли фрески: «страды Богородицы», показывает Замятин и Муратов, а на экране появляются семь мудрецов: Эйнштейн, Шестов, Шаляпин и Горький – совсем как живые, Шестов с ключом, а из рамки не выходят, и тут же Сумский разложил на столике и показывает с фокусами пластинки; раскрывается комната: Антон Павлович Чехов в черном драповом пальто сидит на зеленой садовой скамейке и весь как освещен изнутри серебром. «Вот вы к нам и совсем пришли!» – говорю я и прохожу по мосту – все в мраморе: выставка скульптур – разноцветные бутылки и сосуды.

Философская натура*

1853–1900
Владимир Соловьев – жених

Что роком суждено, того не отражу я

Бессильной детской волею своей,

Пройти я должен путь земной тоскуя

По вечном небе родины моей…

Так начинаются стихи Владимира Соловьева, посвященные своей невесте, Екатерине Владимировне Романовой, в последнее свидание перед ее замужеством: стихи написаны ей в альбом на первой странице: 31 января 1878[5].

Уже три года, как она ему отказала; она давно его разлюбила… да она по-настоящему любить его никогда не могла, она ему была всегда благодарна: его умные письма доставляли ей «счастье».

Свободолюбивая; детство ей выпало трудное; рано она поняла подлый изворот человеческой жизни; в душе ее, по определению Соловьева, была «божественная искра», и она отказалась от той обыкновенной дороги, по которой идут, как заведено и принято, под знаком «человек есть скот». Она потеряла «детскую» слепую веру, а «сознательной» еще не было, ее тянуло к «реальным» наукам: она мечтает уехать учиться в Петербург или в Москву; единственный, кто ее в этом поддерживал, был ее двоюродный брат – Владимир Соловьев; но отец и мать его были против: они боялись их сближения: одна порода: Поликсена Владимировна Соловьева, урожденная Романова, – сестра отца Екатерины Владимировны; Вл. С. – в мать, Ек. Вл. – в отца.

Если бы она встретилась тогда со Слепцовым – ей шестнадцать лет – она была бы в Знаменской коммуне, если бы встретилась с Брешковской, она пошла бы «в народ».

Теперь ей двадцать три; два года она провела заграницей, в Швейцарии, потом Париж, вернулась в Россию – война, поступила сестрой милосердия и собирается на фронт. На нее обратит внимание Александр II[6]. А кончится война и, очертя голову, без любви, только из жалости (жених из-за нее стрелялся) замужество: как бы исполняя давний завет Вл. Соловьева.

Она помнит, когда-то она отказала кн. Дадиани, которого она «не настолько любит», чтобы выйти замуж, и вот какой был ответ Соловьева:

«Твой отказ кн. Дадиани меня очень опечалил… Мне очень жаль, если ты веришь скверной басне, выдуманной скверными писаками скверных романов в наш скверный век – басне о какой-то особенной, сверхъестественной любви, без чего будто бы непозволительно и вступить в законный брак, тогда как, напротив, настоящий брак должен быть не средством к наслаждению или счастию, а подвигом и самопожертвованием. А что тебе якобы не нравится семейная жизнь, – то разве нужно делать только то, что тебе нравится или что ты любишь?» (Письмо 31-XII-1872 с припиской от 1-1-1873): «Если в этом письме, дорогая моя, тебя что-нибудь оскорбит, то ты простишь меня, потому что знаешь, что я люблю тебя даже больше, чем нужно. Прошу тебя пиши мне поскорее: меня очень интересует дело с предложением, и помимо того ты должна знать, что каждая твоя строчка для меня в сорок тысяч раз дороже всей писанной и печатной бумаги в мире».

С этого и началась любовная переписка[7].

Она помнит, это письмо ее тогда совсем запутало и на ее «выведи меня из этого состояния», он ответил:

«Отвечаю тебе прямо: я люблю тебя, насколько способен любить; но я принадлежу не себе, а тому делу, которому буду служить, и которое не имеет ничего общего с личными чувствами, с интересами и целями личной жизни. Я не могу отдать тебе себя всего, а предложить меньше считаю недостойным» (6-VII-1873).

Наконец исполнилось ее желание, она в Петербурге, она помнит, перед ней – цель жизни: «народная школа» (ведь и «несколько человек, освобожденных от того страшного невежества, в котором находится весь русский народ, много значит, когда есть так мало выведенных из этой ужасной темноты»); и как возмутило ее «Преступление и наказание», не могла дочитать; и как она ждала его: приедет и все разъяснит; только, что это значит: «насколько способен любить?» «не могу отдать себя всего?».

«Печально, моя дорогая Катя, что даже при одинаковой взаимной любви мы не совсем понимаем друг друга. В этом впрочем, виноват больше я сам: как бы то ни было, постараюсь говорить яснее. Я думаю, ты не можешь сомневаться в моей любви: я даже не умел хорошо скрывать ее до сих пор; теперь же ты даешь мне возможность говорить открыто: я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть и сильнее, чем должен. Для большинства людей этим кончается все дело; любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье – составляет главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании. Это-то только я и хотел сказать, когда написал, что не могу отдать тебе себя всего. Но это, как я заключаю из твоего последнего письма, не может изменить твоих чувств ко мне. С моей же стороны, хотя та задача, о которой я говорю, такого рода, что не может быть ни с кем разделена, но, конечно, участие любящей женщины должно поддерживать и укреплять силы в тех тяжелых ударах и жизненной борьбе, с которыми необходимо связано разрешение всякой серьезной задачи. Это помощь незаменимая и конечно только от тебя могу я ее принять. Но ты знаешь, моя дорогая, что не от нас и не от нашей любви зависят наши отношения. Ты знаешь, какие препятствия не допускают нашего соединения[8] (хотя мне несколько затруднительно писать об этом так прямо, но я должен прибавить, что разумею единственно только то соединение, которое освящается законом и церковью: ни о каких других отношениях между нами не может быть и речи). Устранить эти препятствия очень трудно, но возможно. Во всяком случае, нужно употребить все средства. Пока я предлагаю следующее: мы подождем три года, в течение которых ты будешь заниматься своим внутренним воспитанием, а я буду работать над заложением первоначального основания для будущего осуществления моей главной задачи, а также постараюсь достигнуть определенного общественного положения, которое бы мог тебе предложить. Если ты согласна, то об этом еще поговорим при свидании. Много бы хотел сказать тебе, но слова немы и пошлы» (11-VII-1873).

И еще она помнит: тогда же – Петербург – вот и лето прошло, так он и не приехал («поговорим при свидании!»), а скоро зима; «большая перемена произошла за последнее время», она уж не та, она его не ждет…

«Во-первых, пишу „Историю религиозного сознания в древнем мире“ (начало уже печатается в журнале). Цель этого труда – объяснение древних религий, необходимое потому, что без него невозможно полное понимание всемирной истории вообще и христианства в особенности. Во-вторых, продолжаю заниматься немцами и пишу статью (также для журнала) о современном кризисе западной философии, которая потом войдет в мою магистерскую диссертацию; конспект этой последней уже мною написан. В-третьих, читаю греческих и латинских богословов древней церкви. Их изучение также необходимо для полного понимания христианства. Все это только начальные подготовительные занятия, настоящее дело еще впереди. Без этого дела, без этой великой задачи мне незачем было бы и жить, без него я бы не смел и любить тебя. Я не имел бы никакого права на тебя, если бы не был вполне уверен, что могу дать тебе то, чего другие дать не могут. Ты видела и всегда можешь видеть у ног своих множество людей, которые имеют надо мною все внешние преимущества. Пока, в настоящем я ничто…»

* * *

Есть два начала света и цвета жизни: любовь и любва – любить и любиться. «Разожженный уголек» в крови и белый, самый жаркий и пронзительный свет… но кровь и есть дух. Самые знойные песни сложила любва; самые высокие помыслы от белого пронзительного света. И преступления до ножа, как от любвы, так и в любви. И у любвы и у любви нет половинок: все или ничего.

«Философская натура» на тонких ногах – Владимир Соловьев, не Рогожин, не Свидригайлов – не Достоевский. В его «недоношенной» натуре белый жаркий свет, не «уголек». Никакой знойной песни Лермонтова или Некрасова или Блока не может быть в стихах Соловьева, но мысли его семянны и видения его жарки.

Вот она с длинными глазами сверкающей панночки «Вия» – маленький красный рот, а это как у Полины в «Игроке» следок ноги узкий и длинный – мучительный.

«Сегодня я только к утру задремал и видел тебя почти как наяву. Ощущаю Katzenjammer. Если тебе сколько-нибудь дорого мое спокойствие, если ты меня не на словах только любишь, пиши мне хоть раз в неделю несколько слов. Прощай, мое сокровище, обнимаю тебя всей силой своего воображения; придет ли, наконец, время, когда обниму тебя в действительности, радость моя, мучение мое!» (8-Х-1873).

Он покорил ее своим белым самым жарким и пронзительным светом. Но он никакой кентавр, в его философии ничего от философа Хомы Брута. И если бы он осмелился не в одном «воображении» – судьба его была судьбой псаря Микиты: куча золы да пустое ведро.

* * *

Соловьев-жених – не Чехов со своей «собакой»; есть что-то общее с повадкой и существом Андрея Белого, та же «мудрость змия и незлобивость голубя», шитая белыми нитками, и то же прозрачное «лукавство», и путаница и слепота.

«Только что отправил жалобу на твое молчание, дорогой мой друг Катя, как получил твое письмо, обрадовавшее меня бесконечно. (Ты, однако, не думай, чтобы я высказывал свою радость; при получении твоих писем я изображаю олицетворенное равнодушие. Вообще я становлюсь гораздо сдержаннее, даже начинаю лукавствовать, уверяю тебя: хочу быть мудр, аки змий и незлобив, аки голубь). Что касается наших отношений, то хочешь ли ты или не хочешь, я дал и еще даю тебе слово, о котором говоришь. Способен ли я обмануть, это окажется в будущем, на деле, говорить же об этом нечего» (2-VIII-1873). – «Подателю сего письма, если он будет говорить обо мне, верь не безусловно, не потому, чтобы он стал нарочно врать (он человек порядочный), но потому, что я не был с ним вполне откровенен, точно так же, как ни с кем другим, кроме тебя одной. A propos des bottes: какой невозможный вздор слышал я про тебя с разных сторон. Удивлялся изобретательности человеческого воображения. Не поверил ничему ни на минуту. Писал тебе, что начинаю лукавствовать. С непривычки не очень успешно: иногда прорываюсь самым смешным образом. А иногда и не хочется притворяться, как будто что дурное скрывать» (10-VIII-1873). – «Что ты пишешь мне, дорогая Катя, о сделанном тебе предложении, было мне очень неприятно отчасти по той моей бессмысленной гадкой ревности, вследствие которой у меня скребет на сердце каждый раз, когда кто-нибудь другой даже только произносит твое имя, не то, что делает тебе предложение; но еще более потому, что очень, очень тяжело шагать через других и, мечтая о спасении человечества, по какой-то злой иронии жизни быть невольной причиной чужого несчастья. Напиши мне, пожалуйста, как подействовал на него твой отказ (не Пасеком ли его зовут?). Все, что ты пишешь о моих целях, совершенно справедливо. Только ты напрасно воображала, что я мечтаю о каком-то мгновенном возрождении человечества. Живого плода своих будущих трудов я, во всяком случае, не увижу. Для себя лично ничего хорошего не предви-. жу. Это еще самое лучшее, что меня сочтут за сумасшедшего. Я, впрочем, об этом очень мало думаю. Рано или поздно успех несомненен – этого достаточно. Мы должны исполнять свою обязанность – вот и все, а определять времена и сроки – не наше дело. Иногда далекое представляется уму близким – тем лучше – это утешает. Что это у тебя за странная фраза: боюсь надоесть своей болтовней?»

* * *

Свидание с женихом, по его вычислениям, через 114 дней! Мечту о «народной школе» сменила музыка – появился кентавр.

Всеволод Соловьев[9] (в письмах он называется «джентльмен», В. и X.) будет заниматься с ней историей. Он старше Вл. С., вот уж ничего общего с братом: он в отца, такой же коренастый, широкоплечий. В ее альбом за август написал он шесть стихотворений и в каждом самое пылкое признание. А когда временно уедет из Петербурга в Москву между ними начнется переписка.

«За днями дни обычной чередой

Идут – а я письма не получаю,

Другим же пишешь ты…

Что сделалось с тобой?

Я этого совсем, мой друг, не понимаю!»

«По крайней мере, спокоен, что ты здорова, ибо другим пишешь. Видишь, однако, до чего любовь может доводить даже философские натуры: еще немного, – и я буду писать настоящие стихи, буду списывать их в тетрадь и угощать ими своих близких, по примеру известного тебе джентльмена, о котором, кстати, будет и речь. На другой день по его отъезде, только что я проснулся и еще не совсем пришел в себя, внезапно является Аполлон (не тот, которому поклонялись древние греки, а наш лакей Аполлон) и подает мне письмо, полученное накануне в мое отсутствие. Вижу твою руку и, не разобравши хорошенько адрес, распечатываю и читаю начало. Из сего начала вижу, что упомянутый джентльмен (к которому, оказалось, адресовано ваше письмо) вторгается туда, где его никто не желает. Ты бы очень хорошо сделала, если бы раз навсегда положила должный предел его порывам. Имею слишком достаточное основание, постоянно страдая от своей доверчивости, предупреждать тебя: не доверяй людям вообще, а петербургским джентльменам в особенности. Как ни стараюсь во всех людях видеть настоящего человека, но должен признать начальную и давно известную истину, что в людях совсем мало человеческого, а гораздо более преобладает образ различных зверей, как-то: волка, лисицы, свиньи, гиены, осла и т. п. Ты мне никогда ничего не пишешь о себе. Неужели ты не веришь, что для меня важно все, что тебя касается. Пиши же, я серьезно беспокоюсь. В Сергиевский посад окончательно переселяюсь 8 сентября, когда начнутся академические занятия. Ты мне должна будешь писать, по крайней мере, 2 раза в неделю. Кроме твоих писем у меня там ничего живого не будет» (25-VII-1873). – «В. (Всеволод) раз мне рассказывал, какое ты мнение имеешь и т. д., я уже писал тебе, дорогая, чтобы ты относительно меня не верила В., потому что я не был с ним искренен: я ему действительно говорил то, что он тебе передавал, но говорил нарочно, о чем тебя и предупреждал. Не знаю, почему тебе неприятно, что я живу отшельником, т. е. избегаю бессмысленных забав и не развратничаю. Вероятно, тебе что-нибудь наврали. Относительно твоих сомнений могу только заметить, что наша разлука достаточно долга, чтобы „минутное увлечение“ успело пройти; минутные увлечения у меня бывали, и я знаю разницу» (26-VIII-1873). – «Не быть мнительным и ревнивым я не могу: это болезнь характера и, следовательно, неизлечима. Но конечно ее можно скрывать. Во всяком случае, моя ревность остается при мне: ты ведь не можешь пожаловаться, чтобы я тебя обвинял или упрекал в чем-нибудь, а самого себя мучить я, конечно, имею право. Итак, об этом больше ни слова. Что касается нашего свидания, то я сам думал его ускорить. Если ничего особенного не случится, то буду в Петербурге в начале ноября (около десятых чисел). 7 недель еще подожди меня – это сравнительно недолго. Писать не буду часто – времени нет: нужно хорошенько потрудиться, чтобы сколько-нибудь заслужить радость свидания с тобою. Ты же пиши мне, жизнь моя. Очень рад, что ты будешь заниматься музыкой. Экзамен тоже не мешает на всякий случай выдержать. Но скажи, пожалуйста, как это ты будешь заниматься с X. (Всеволодом)? Мне кажется забавным. Впрочем, об X. (Всеволоде) я не хочу распространяться, потому что должен сказать, что как это ни скверно с моей стороны, я просто не люблю его. Как я ни старался себя принудить, как ни уверял себя, что должен его любить и что люблю – не удается. Это какая-то инстинктивная антипатия. Напротив, я был бы очень рад, если бы представился случай оказать ему какую-нибудь важную услугу, чтобы, по крайней мере, не быть неблагодарным, как он меня в этом упрекает. Тем не менее, у меня к нему (и странно – к нему одному) очень нехорошее чувство. Впрочем, надеюсь это временем пересилить, тем более, что он ненависти и вражды ни в коем случае не заслуживает: он более пуст, чем зол. Прости, моя радость, я верю твоей любви и полагаюсь на нее» (23-IX-1873).

* * *

«Семь недель еще подожди меня – это сравнительно недолго!» И он трудился в Сергиевском посаде, чтобы «заслужить радость свидания». А ей в Петербурге за музыкой и «историей» не до чего: кентавр победил!

«Сегодня полученное мною письмо твое возбудило во мне такую необычайную радость, что я стал громко разговаривать с немецкими философами и греческими богословами, которые в трогательном союзе наполняют мое жилище. Они еще никогда не видели меня в таком неприличном восторге, и один толстый отец церкви даже свалился со стола от негодования. Я ведь уже был вполне уверен, что между нами все кончено, и только не мог придумать от чего и как это случилось…»

Эка! и давно все кончено, а случилось очень просто. Говоря житейски: «проворонил», а попросту – «проглупал». Хорош жених! Да надо было тогда же после объяснения (Письмо 11-VII-1873), несмотря ни на что, немедленно ехать к ней в Петербург, а не откладывать, не философствовать и не оправдываться.

И это она помнит, еще бы! «Москва, 25 июля»:

«Пожалей меня, дорогая моя, жизнь моя, Катя; еще четыре месяца должен я дожидаться свидания с тобою. Совсем собрался ехать в Петербург; спрашивают, зачем ты теперь туда едешь? Для таких-то и таких-то дел. „Но в Петербурге летом никаких дел сделать нельзя, никого из нужных людей не найдешь; все на лето разъезжаются“. „Но мне необходимо заниматься в Публичной библиотеке“. „Зимой там заниматься гораздо удобнее, а теперь и в библиотеке никого не добьешься“. Что же? мне оставалось или признаться, что я еду в Петербург единственно для того, чтоб видеть тебя, что мне там, кроме моей Кати, никого и ничего не нужно, – сказать эту правду прямо было бы глупостью непоправимой; или же приходилось согласиться с основательными доводами и принять предложение папа ехать в Петербург с ним вместе 1 декабря, в воскресенье, в 8½ часов вечера. Я согласился и, кажется, поступил благоразумно. Но только теперь, когда дело уже кончено, чувствую я, до чего невыносимо тяжело мне это благоразумие, никогда не испытывал такой смертельной тоски. Знаю, что и тебе невесело одной в скверном пустом городе. Давно бы приехал, несмотря ни на что, если бы можно было это сделать, не компрометируя тебя же. Да, кажется, не много роз придется нам сорвать на нашей дороге. Это, впрочем, и хорошо: быть счастливым вообще как-то совестно, а в наш печальный век и подавно. Тяжелое утешение! Есть правда внутренний мир мысли, недоступный ни для каких житейских случайностей, ни для каких душевных невзгод – мир мысли не отвлеченной, а живой, которая должна осуществиться в действительности. Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лживее это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятной и отверженной человечеством, – и во всей своей славе явится царство Божие – царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости – новое небо и новая земля, в которых правда живет, но невозможно ничтожному человеку постоянно жить в этом мысленном, еще не осуществленном для нас мире. Сердце берет свои права, и опять тяжелая тоска, тупое страдание, и еще невыносимее становятся мелкие препятствия и столкновения, все эти пощечины обыденной жизни. Радость моя, дорогая моя, в эти минуты душевной усталости, слабости и отчаяния только твоя любовь может поддерживать, ободрять меня: напоминай мне о ней чаще, умоляю тебя, я еще не верю вполне, прости меня. Твой навсегда».


«Навсегда?» – вот когда все было кончено навсегда: живое «безумное» человеческое сердце – огонь – и… это благоразумие! Или и так – по слову протопопа Аввакума: «не им было, а быть же было иным». Или…

Что роком суждено, того не отражу я

Бессильной детской волею своей,

Пройти я должен путь земной тоскуя

По вечном небе родины моей.

Звезда моя вдали сияет одиноко –

В волшебный мир лучи ее манят,

Но недоступен этот мир далекий, –

Пути к нему не радость мне сулят.

Прости ж, и лишь одно последнее желанье,

Последний вздох души моей больной –

О, если б я за горькое страданье,

Что суждено мне волей роковой,

Тебе мог дать златые дни и годы,

Тебе мог дать все лучшие цветы,

Чтоб в новом мире света и свободы

От злобной жизни отдохнула ты,

Чтоб смутных снов тяжелые виденья

Бежали все от солнечных лучей,

Чтоб на всемирный праздник возрожденья

Явилась ты всех чище и светлей.

Она стояла перед ним, – и это было наяву, но трепетно, как в видении: на ее голове крылил белый убор сестры милосердия; видит ли он или не видит, как тенью следит она из-под опущенных глаз – он видел этот непорочный убор: его белый цвет сверкал самым жарким и пронзительным светом, красное, как рана, раскаленным углем на груди – крест. «И рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу».

Этот камушек*

Памяти Владимира Диксона

Умер поэт Владимир Диксон. Какой роковой срок – 30 лет! В гроб ему положили лепестки розы из надгробного венка А. А. Блока – его любимого поэта. И чутку земли – Русская земля – с его материнской родины, где он родился, вырос и вырастил в себе горячую любовь к России. Два сборника его стихов, изданные в Париже – «Ступени» и «Листья», изд. Вол – овеяны Россией.

Нас соединяла Россия и книги. Все часы после службы он посвящал ученью. Бретонские легенды и Византия, мне близкое, занимали его, и наши свидания заполнялись кельтами и византийскими веками. Пытливость и жажда знания меня трогала в нем, а и еще – его сердце.

В первый раз, когда он пришел к нам, я подумал, глядя на его глаза: «вестник с опущенными крыльями!» И за шесть лет нашей дружбы я понял и благословил его приход – придуманное им название издательству «Вол» есть ведь символ материнской любви, излучающей тепло.

И в первую же нашу встречу я подумал: «такие не живут долго на земле!» Получить в дар сердце – его жалостное сердце – а это очень больно ходить по земле: кругом жесточайшая судьба с ее бедой, наградой за весь труд и терпение, и холодные глаза, в которые не проникнет ни одна жалоба, и черствое сердце, для которого все одинаково. И какую надо мудрость или какую волю, чтобы не захлебнула эта жалость, я это так чувствую, когда весь мир вдруг жалко, и не погибнуть…

Мой бедный брат – сторона небывалая! – вот камушек – он с белых берегов Двины, сбереженный из краснозвонного Сольвычегодска – за вашу любовь к России, за ваше измучившееся жалостью сердце и за вашу пламень перед высоким духом неподдельным, открывшимся в вашем сердце – это вам – этот камушек – мое последнее.

Владимир Диксон*

16. III.1900-17.XII.1929

Мне хочется говорить о сокровищах человеческого духа – о книгах, когда я думаю и вспоминаю В. Диксона. Любить книгу – это дар. Мне хочется говорить о свете – о дарах света, когда я думаю и вспоминаю В. Диксона. Все, что есть от Бога прекрасного, дано ему было. Мне хочется словами повторить взгляд человека, отмеченного светом. И я ищу это слово, что может быть прекраснее в мире – и вспоминаю: что может быть прекраснее музыки, и книги хотя это понятно очень немногим, или те редкие минуты обрадованности и благословения, когда вдруг нахлынет… или еще – молитва, соединяющая покинутого человека с Богом. И если подумать о жизни, какая она есть с ее трудом, бедой и страхом, и со всякими ухищрениями победить страх и обойти беду, и если с гоголевскою отчетливостью представить себе мир – «Господи Боже мой! – повторяя за Гоголем, – как много всякой дряни на свете!» – встреча с человеком, отмеченным светом, неизгладима и память до последней минуты жизни.


В русской литературе есть непревзойденные страницы у Толстого и Достоевского. Мне приходит на память Анна Каренина, когда она на вокзал едет, а у Достоевского из «Скверного анекдота», как под дверями стоит начальник. Толчея мысли. Проследить эту спутаннейшую нить мысли и выразить ее словами – современная тема. Это напор человеческого духа против всего автоматизирующего строя жизни.

Диксон был хороший математик, мысль его изощрилась на отвлеченном. В передаче этого сцепа – толчеи мысли, в которой отражаются и с которой движутся вещи, была бы его сила. Такое у меня чувство от его последнего рассказа: «Описание обстановки».

Но не только в передаче вещной мысли, а и хлыва чувств – той среды, где «пробегает мысль», выражается живое. А для этого надо проникновение. И такое открытое сердце ему дано было.

«Пронзенный волнами беспроволочного телефона, цыганской песней у Будапешта, сообщениями с нью-оркской биржи, сотрясаемый колебаниями невидимого эфира, на пересечении незримых звучаний всех радиостанций всех стран земли и не только земли – Вселенной! ибо и космические лучи проникают на десять верст в глубь океана, и инфракрасные и ультрафиолетовые и те, о которых никто еще и не мыслит – но кто пронзен состраданием, кто слышит песню людской тоски – не из Будапешта, а из соседней квартиры? и никакой беспроволочный телефон, нагромождение миллиарда электронов на миллиард протонов, никакая радиостанция не уловит незримую печаль земную и невидимую земную радость, а только сердце человеческое познает горесть и нужду другого сердца».

Из современных иностранных писателей, которые ему были близки по восприятию и способу выражения «жизни», я назвал бы: Макс Жакоб и Джойс.


Легенда – повесть о явлениях духовного мира. Легенда по своему существу одного порядка со сновидениями. Русская литературная традиция литературную обработку легенды начинает с Лескова. Лесков правильно порвав с книжным изложением, сбился на искусственный ритм и рационализовал легенду. И только Толстой, реализируя по духу нереальное явление, воссоздает легенду. Пример: о трех старцах. И это понятно: потрясенному с «Набега» Толстому явления сновидений, как и дух легенды, были несравненно ближе много передумавшему и перегорюнившемуся Лескову. В западной литературе Анатоль Франс пользовался материалами легенд для занимательных рассказов, неизменно сопровождая оное изложение улыбкой все понимающего культурного человека, не понимая, чем может быть в таких случаях улыбка и уж совсем не представляя улыбку, а гогот, которым, оглушенный, измученный потусторонними голосами, Гоголь предварял или сопровождал жутейший рассказ о явлениях колдовства и мороки, не для развлечения, а для отвлечения объявляя о смехотворном источнике и сомнительной достоверности предлагаемой жути.

Бретонские легенды – «Мерлин, Кристик» и легенды о Бретонских святых: «Соломон, Еффлам, Ронан» – первые опыты задуманного большого собрания кельтских легенд. В русской литературе впервые. И это был бы большой вклад в нашу легендарную Византию Лимонарей и Прологов. Устремление к Бретани и Ирландии объясняется родом Диксона: его память о таинственной и чудесной полосе Океана, где совершались большие духовные события, о которых теперь молчаливо говорят дольмены и менгиры. И любимый его поэт – Блок был зачарован легендой Короля Артура.

Диксон переводил Гамлета и Фауста для себя, и Вильяма Блэйка. И опять я думаю: как это печально, что оборвалась работа. А как это важно для писателя: больше, чем глазом, больше, чем губами прикоснуться к слову великих творцов слова – перевести на другой язык, и передать другому. Я представляю себе Гоголя, читающего Дон-Кихота: ведь это были счастливейшие часы – незабываемая встреча – и, может быть, впервые после Сервантеса каким ярким золотом заблистал медный бритвенный таз, воистину волшебный шлем Мамбрина!

Диксон быль религиозный – верующий и сознающий всю ответственность своей веры. Я не знаю, должно быть, и здесь на этой полосе Океана, но в России, я знаю, был обычай не только читать святое писание, но и переписывать. Я понимаю, в медленном искусном письме, а Диксон писал твердо и крупно, и украшая заставками и концовками, слово проникает больше, чем в мысли. Он переписал евангелие от Иоанна и несколько псалмов. Под Пасху, в Рождество и на праздники неизменно мы втроем бывали вместе в церкви.


У Диксона была заветная память детства: плюшевый белый медвежонок. Когда я остался один в его комнате среди книг, где собраны были большие сокровища, сколько любимых имен окружили меня, я их различал и в сумерки, и вдруг увидел в углу у книг белого медвежонка. Он сидел с растопыренными лапами, вытянув черный свой нос. А как одинок, но и как нечеловечески покорен судьбе, посмотрел он на меня, застыв с распростертыми лапами и вытянув свой черный нос. Вещь не только вещь, но и знак. И я понимаю. Но как трудно человеку покориться.

Владимир Диксон 1900–1929*

Владимир Диксон. Стихи и Проза. Изд. Вол. Париж, 1930. Стр. 249. Склад издания: «Moskwa», 9 Rue Dupuytren, Paris VI.

Наша жизнь складывается по строго размеренным часам работы, и дело, в котором участвует человек, владеет им и распоряжается его волей. Но мысль человека, наперекор всему строю жизни, не хочет подчиняться никаким рабочим дням и идет против всякой механизации, навязываемой ей, даже больше, сковывающей ее вещевой жизнью. И никогда еще так громко и настоятельно не заявляла мысль, а с нею и чувства свое право на свободу и самостоятельность. Мысль выражается словами и само слово в движении мысли начинает в свою очередь свое, чисто словесное движение, и может увлекать за собой мысль. Движение непокорной и не желающей покоряться человеческой мысли и связанное с ней движение наших чувств в среде строго регламентируемой законами механики, производства и всякой политики, строй и взблеск мысли и чувства в хлыве вещей, движение мысле-чувство-слова – современная тема.

В творчестве Диксона намечен путь описания мысль – чувство – словных движений: в рассказе «Червь» – ассоциации мысли и слов: в «Описании обстановки» пример нового восприятия вещевого мира. Стол и стул! – что можно сказать, только глядя и осязая, но какой развертывается богатый мир при мысле-чувство-словном восприятии!

Пруст и Джойс, корни которых в Толстом и Достоевском, самые видные представители нового восприятия и способа выражать это мысле-чувство-словное движение. Из русских самый близкий к Джойсу Андрей Белый стоит совсем одиноко в современной русской литературе, которая за немногими исключениями – а эти исключения сжаты в лучшем случае в крепкие рамки Толстого и Достоевского – информационна, т. е. только материал, как для иностранца, так и для русских вне России. Среди молодых, наиболее одаренных русских писателей вне России, «зарубежных», явно чувствуется устремление к Прусту и Джойсу; и если удастся им, в условиях очень трудных – вне стихии русского слова, создать цельное, оно будет иметь большое значение в русской литературе.

* * *

В мире начинается новая жизнь. Будет она хорошая или плохая, а новая. Раздавленная войной Европа, которую доканают революции, эта береговая полоса Океана передает свою «германо-романскую» культуру на тот берег Америке. Россия – Третий Рим – по старине наряженная в тюбетейку мечтает о американском укладе жизни. Русский человек, очутившийся на рубеже – между Америкой и Россией – там, где когда-то была Европа, что увидит он из пустыни, какие звезды? Одна звезда светит ему с разрушенного Шартрского собора –

Молюсь Тебе русскими словами.

Ты поймешь северную молитву, –

Племена поднимают знамя,

Все народы знают Тебя

Богородица – единственная милость,

Мария – крестная Мать.

В черной ночи звезда явилась –

Тихий путь, прозрачная даль.

И другая с застроенной домами св. Софии – звезда Византии Нового Рима –

Если в глухой вологодской деревне

Свечка горит пред иконой святой –

Не от тебя ли, сильной и древней,

Веру мы приняли, свет и покой?

Византия и Шартр, сейчас, когда колеблется вся земля, сердцу, которому открыта звезда земли, голос их подземной жизни особенно чуток:

Почему тебя Господь оставил,

Отдал все пустынному врагу?

Кому дано знать свою судьбу! И если скрывается человеку, то никак не «знанием», от «разума». Бывает, в стихах их «неразумном» складе – кто ж говорит в дневной работе жизни стихами! – совсем «невольно» высказывается тайность.

Мне кажется, я не отсюда родом,

Хотя к земле привык мой глаз,

И к этим далям и этим синим водам

Я странником пришел на краткий час.

Диксон умер, не дожив тридцати лет. Те кто его встречал в жизни, не позабудет – его чистоту глаз и свет.

* * *

В книге четыре отдела: I. Стихи, среди которых первая часть чистая лирика –

Долго странствую, много скитаюсь,

Вместе по миру с ветром кружу –

И всегда я к тебе возвращаюсь,

И всегда я к тебе прихожу…

стихи городские – «Окна». «Византия», «Шартр», «Франциск Ассизский», «Памяти Блока»; II. Сказка; III. Рассказы; IV. Легенды. К книге приложен указатель стихов и рассказов трех книг: «Ступени», Париж, 1929 (120 стихов), «Листья», Париж, 1927 (31 стих и 3 рассказа) и «Стихи и Проза», Париж, 1930 (120 стихов, сказка и 15 рассказов). Два портрета. Шесть концовок – рисунки В. Диксона из его черновых тетрадей. Предисловие Алексея Ремизова.

Я помню звезд бесчисленные свечи,

Как угольки в мерцающей золе,

Мне кажется, я не на этой встречной,

Любимой больно, родился земле.

Я только гость, оставшийся случайно

На перепутьи переночевать,

И лишь заря займется на окрайне,

Оставлю я случайную кровать.

И снова в путь – искать родное поле,

Где много звезд и много васильков,

Где жизнь без лжи, без горя и без боли,

Течет ручьем у тихих берегов.

А на земле останется за мною

Лишь слабый свет моих немногих слов,

Как снег, упавших тонкой пеленою

В прозрачной дали долгих вечеров.

Лучшая память о человеке – его слово. И как хорошо, что такая книга появилась в свет. Издание прекрасное. И выполнено тщательно.

Над могилой Болдырева-Шкотта*

1903–1933

Когда гроб показался во дворе Монпарнасской церкви – медленно и важно, а этот двор мне, как тюремный в Таганке, я вспомнил – вот точно так же Шкотт вошел к нам на Villa Flore, где мы жили в 1927 году, – и я узнал ее в этом дощатом, очень узком, медленном и важном гробе, как тогда в его очень узком, но опрятном пиджаке, – «глядела бедность».

Последние дни Пасхи – «Христос воскресе», с которого начато и кончено отпевание, и за этим необычным – пасхальным – и при виде черным покрытого и бедными цветами, но цветами! гроба – не чувствовалось смерти. И только там, на дальнем, открытом, как среди пустого поля, Тиэ, когда в одну из узких, рядами заготовленных ям упали первые комья – твердый ком за комом, – земля о деревянную крышку гроба, – этот обратный звук вскрику человека, впервые увидевшего свет, – последний безответный из мира, я всем существом моим до дрожи ощутил глухой и непреклонный голос смерти, но и понял, что уж больше не надо «думать», по крайней мере весь кошмар верональной температуры кончен… а о снах в бестемпературном «смертном сне» я не подумал.

Жизнь Шкотта за эти шесть лет с нашей встречи – круг напряженнейших дум, суровый литературный путь, тяжелая физическая работа и тяжкий недуг.

«А ведь и самому упорному надо какую-то передышку! ну, просто выспаться, переменить место, – тогда и в самом тягчайшем недуге освеженные силы дадут надежду!» Это я сам с собой – не могу помириться, чтобы взять так и – кончить бесповоротно.

А какие они – крокморы! засыпали да не совсем – стоят над незасыпанной: «лопаты на три осталось, завтрашний день кончим!» И догадываться не надо: дал кто-то пять франков – смотрим: а уж все и готово. Дали еще – и уж крест воткнут, цветы кладут. «Такое их мэтье!» – сказал кто-то. Ну, точно дети.

В памяти о человеке всегда остается, хотя бы и последняя мелочь, но что особенно тронет и станет незабвенным: это тогда, еще в первое знакомство на Пасху принес Шкотт маленькую ветку сирени, и веткой-то нельзя назвать, а так лапасток какой-то от ветки с белыми звездочками-цветами, ветку, из которой и я вспомнил, как однажды в Петербурге, тоже на Пасху, прислали нам «добрые люди» корзину с ландышами – «прямо из Ниццы» – и стоила она шестьдесят рублей, как объяснил посланный, а потом уж в Париже я не раз видел такие корзины, – удивительные свежие ландыши! – но никогда я не видел и только однажды такую ветку, из которой – «глядела бедность», и перед ее болью в вихре моих мыслей и глуби моих чувств осветился стол, комната. Villa Flore, Avenue Mozart – весь Париж. И теперь я все беспокоился о наших последних цветах: ведь крокмору – дело привычное – и не заметит, и не заметишь, сапогом смахнет! – венок от «Технической школы», где последние годы учился Шкотт, к кресту поставили и от креста дорожкой цветы тех, кто в последний раз вспомнил, и вижу, наши – желтые ромашки – память о его материнской родине России, и ландыши.

«В ваших странствиях, Иван Андреевич, дорога привела вас на Villa Flore в мой мир „по карнизам“ и мир „слова“, вы ступили на трудный путь „слова“, но слово – „слово без денег, будь оно и самым раскаленным, оно бескровно, ничего!“ и что я мог и что могу сделать для устройства литературных дел? – ничего. А моя работа – впрочем, разве я мог удивить вас и самой беспощадной требовательностью? – вы такого крепкого корня: вам напролом и упор – наследственная стихия».

Родословие Шкотта – от «старого Шкотта» – Джемса, Якова Яковлевича, память о котором долго хранилась на Москве: «распахать всю русскую землю усовершенствованными орудиями и научить русских детей английскому языку!» – вот с какой затеей приехал Шкотт в Россию сто лет назад. Сын его Александр был женат на тетке Лескова, и в судьбе Лескова семья Шкоттов имела решающее значение.

Имя Лескова Иван Андреевич слышал с детства, но близости никогда не чувствовал. Не Лесков, а Достоевский, и особенно «Необходимое объяснение» Ипполита из «Идиота» и Кириллов из «Бесов», вот куда обращены были глаза Шкотта.

Умный, а это большая редкость, начитанный, и это нечасто, не пустой человек и не легкий – ответственный, и без этой «шутливой беззаботности», хорошо читал и хорошо смеялся… и большой искусник – делал тонкие миниатюры на слоновой кости и решал головоломные задачи, он добился бы своего и стал бы в литературной работе мастер.

Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева беспредметную, где действует Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память – повесть «Мальчики и девочки», погребена в «Современных Записках», а, кроме русской памяти, есть и наблюдения над «живой жизнью» русских в Париже, – ряд рассказов: «Пирожки Ивана Степаныча». С этих «пирожков» и началось его литераторство под фамилией Болдырев.

На металлургическом заводе, где работа была очень деликатная, – «постоянно на сквозняке или иногда приходится под дождем все восемь часов», а после работы в комнате-казарме на четырнадцать человек, Шкотт «настойчиво и упорно» писал «Цветную сумятицу» – его третья тема: «сон и безумие».

«Мальчики и девочки» вышли в 1929 г. отдельной книгой в издательстве «Новые писатели» – «Москва».

Но ни «сны», ни «пирожки» не вышли и продолжения не появлялось, – впрочем, где и появиться? А тут еще «требовательность к себе» и «ответственность» – наварзать-то легко и даже очень, Шкотт очень хорошо понимал всю смехотворность и всю жалость звания «искусственного» писателя или славу «кинематографического» мотылька.

С кладбища нас вез товарищ Шкотта дальними путями, но дорога не показалась утомительной: говорили о Шкотте и его судьбе – невеселое решали – и какой это холод и черствость – круг человеческой доли – на глазах погиб человек! – и со словами руки у меня горели. На набережной недалеко от Сен-Мишель автомобиль приостановился – затор – я заглянул в окно: седые, еще седее показались мне камни Нотр-Дам! – и вдруг на узком тротуаре среди локтями пробивающих себе дорогу… и я узнал ее – «глядела бедность» – это моя – неразлучная сестра со всей ее болью, гневом и моим несмирным смирением.

Загрузка...