Я, лама Сахор-Тарба, покинутый, лежал на земле, в забытьи. Моя душа, видя, что глаза мои не смотрят, уши не слышут и замирает сердце, поспешила оставить меня: она была уверена, что мне конец. И когда я лежал на земле и мое сердце достукивало чуть внятные стуки, она порхнула моим последним вздохом и явилась в подземном царстве.
Эрлик, властелин подземного царства, увидя, ее, удивился:
– Зачем так рано?
– Безнадежно, – сказала душа, – к чему еще ждать, уж вороны летят. И вот я пришла.
Эрлик покорностью души доволен, но принять душу не властен до срока.
– Вернись на землю к покинутому тобой, – сказал он, – но я хочу твое послушание отметить: бери у меня, что хочешь.
И Эрлик повел душу по преисподней в свой подземный сад. Какой это сад – ровно Божий рай! какие деревья, цветы, звери! Богатство – счастье – наслаждение – удовольствие – радость – страдание – слезы – смех – музыка – пение – пляска и сказки, – все, чем жив человек на земле.
Моя душа все посмотрела, все видела, всего коснулась.
– Дай мне сказку! – сказала она.
– Бери, – сказал Эрлик, – со сказкой все тебе будет!
И он подал ей мешок и в мешке до верху, как рисинки, крупинки – запах цветов, цвет радуги и гулко музыка.
А я лежал на земле, и вороны клевали мне глаза.
Мы жили под быком: нас двое, бык, орел, лисица и козел. Жили мы в-душу. Мы и без слов читали друг у друга мысли.
Помню, орел раздумывал, чье вкуснее мясо, и какой-то лягастый из болотного мира ему посоветовал попробовать человечьей крови.
Оберегая мою Лу, я острым камнем надрезал себе руку и с брызжущей кровью протянул ее к орлу. Орел, остро встрепенувшись, крыльями покрыл мою окровавленную руку – и глядел, не моргая, пока не остановилась кровь.
Козел нам часто служил подушкой, а зимой мы устраивались под ним на ночлег. Лисица нас кормила. Знали мы ее проделки, не прямым путем корм добывает, а она с первого же слова напрямик нам, что и привязалась-то к нам: «вы для меня единственный в жизни прямой путь».
Бык смирный, хоть и рогатый. Никого он рогами не бодал, мы за ним ходили. Хороший бык, теплый – ну, да и сел нам на шею: от хвоста до головы три дня ходу, изволь всякий день путешествовать. Поутру Лу начистит ему рога и копыта и травой его кормит, а я навоз прибираю. Лисица сушила бычий навоз и кому-то сбывала, будто «грудной порошок» – во многих аптеках покупали.
И вот случилось: бык больше траву не ест и под быком навозу никакого: помер наш бычок.
Мы его и за хвост дергали: думаем, оживет. И травой ему Лу полон рот пихает, все ждали, замычит.
А тем временем лиса на версты всех перемутила: бык помер, хватай имущество! – кто с вилами, кто с топором, а под руку попала метелка, жарит с метелкой – дым коромыслом!
Окружили быка, навалились: шкуру ободрали, а тушу топорами пополам.
А летел орел, и как увидел озеро крови – не узнал быка – ухватил переднюю часть с головой и унес в поднебесье. И в облаках под свист вихря, окровавленный, клюнул – и раз и другой – нет, не по нем эта кровь. И выпустил быка из когтей на землю.
А я стою, запрокинул голову, слежу за орлом. И падая, бык попал мне прямо в глаз.
Это было так неожиданно и так меня ошарашило, потерял я голову и опрометью в убежище – под бороду козлу
Встревоженная Лу – она думала, что я рехнулся, сейчас же вызвала лисицу. Запыхавшаяся лиса обмахала мне глаза хвостом, думала успокоить, а сама бросилась на озеро. Пригнала лодку.
И три дня ездила лисица в лодке по моему глазу – искала утонувшего быка. Но бык погруз во мне «с головкой».
Лу очень плакала. И хоть был добрый бык – сколько с нами возни ему было, любил нас! – но Лу стала меня побаиваться. Ее пугало – и нужно ж такое придумать! – «ты меня забодаешь». И лукаво заглядывая мне в глаза, просила хоть разок покататься в лодке в моих глазах…
В одном китайском монастыре, близ Пекина, спасался благочестивый лама по имени Сомон. Терпением он укрепил свою волю и достиг духовных высот. Он побывал в Лхассе, сблизился с тибетскими мудрецами и вернулся в свой пекинский монастырь и уж не просто лама Сомон, а лхарамбо Сомон.
А был у него ученик по имени Тонн. И не было в монастыре ламы, кому бы ни был он по сердцу, а для богомольцев святыня.
Из глаз Тонна глядела сама бесхитростная чистая природа, его улыбка нежила, слова ласкали.
И не только люди, звери засматривались на него и слушались его; и даже который себе на уме, не косясь, без опаски протянет мохнатую лапу.
Тонн был учеником лхарамбо и его первый друг. Одному Тонну открывал лхарамбо свои тайные видения, и когда не было с ним Тонна, беспокоился.
Тонн горячо любил своего учителя и высокого друга. И самое трудное в науке не чувствовал обузой, а строгое не принимал за угрозу.
А как радовался лхарамбо встрече: у себя ли в келье, на богослужении или по пути в молельню. Его сон, его молитва были озарены светом его ученика и единственного друга.
Сорок дней как захворал Сомон, и за все сорок дней болезни ни разу не пришел к нему Тонн.
Размышляя, что все это значит, и не находя другого ответа, одно – «разлюбил», лхарамбо вдруг понял, что что бы он ни делал, все делал он для своего ученика-друга, что Тонн для него все, и без Тонна нет смысла жить.
И видит лхарамбо во сне: поздно вечером приходил Тонн и оставил ему письмо. О письме лхарамбо вдруг вспомнил и очень удивился, как мог он лечь спать, не прочитав. И сейчас же взялся за письмо. По голубому любовью налитые буквы: цветы любви, развитье-благодарность, венком все вместе и каждый лист сам по себе – готовность все исполнить. Не переводя дыхания, лхарамбо читает – не надо свету, сияют буквы. И вдруг колокольнуло: другие буквы – «я хочу всем нравиться».
«Хочу всем нравиться!» – подхватывает, пробуждаясь, лхарамбо, когда и без того всем нравился. И ты не знаешь, мысленно обращается он к Тонну, в твоем «хочу» заключено жало: «хочу» значит «обещаю».
В его глазах темнеет – проколотое сердце – смертельно ранен. И его любовь, вскипая болью, вспыхивает зелеными глазами, и мысли закружило в мысль-петлю: «умереть!»
«И пусть он знает: тот, кто его больше всех любил, отвернулся!» И с этого часа, мстя своему другу, лхарамбо готовится к смерти.
– Человек не властен в своей судьбе, – сказал Сомон ламам, – и не в воле человека изменить сроки. Приходит срок – конец, и это совсем не важно, задушит ли болезнь, задавит ли гора, съест ли зверь или этой рукой перережешь себе горло. Мой срок пришел.
И он приказал ламам: пусть обкурят его арцой и лицом в землю зароют его в могиле.
Ламы исполнили волю лхарамбо.
И объявили народу, что по воле судьбы лхарамбо Сомон обрек себя добровольной смерти и зарыт лицом в землю, по его же воле.
Сорок дней, как Тонн странствует.
И как вышел за ворота с богомольцами, так и идет. Его увлекают новые встречи и незнакомые места – все к нему льнут: люди, деревья и звери. Желание его чаровать ненасытно, и он никогда б не остановился.
И никогда за все сорок дней он не забывал своего учителя-друга. Ему казалось, что и дня не прошло, и это было вчера, он видел его, и как двурогая монастырская гора, его образ неизменно жив в его глазах. Мера жизни отошла от Тонна, и все обычное сбылось.
А когда дорога, без пути привела его назад в монастырь, и он узнал о судьбе Сомона, его душу охватил ужас. И все чувства поднялись одним желанием в одно огненное жало: «раз, и в последний раз взглянуть, и пусть ослепну».
Ламы разрыли могилу.
Тонн стал на колени у самого краю, низко наклонился. Какими глазами, светя до самого дна, заглянул он в мертвую тьму. И, как наступивший на колючку, сразу поднялся на ноги:
«Там нет никого!»
А под зазвеневшие осколки взголосившего отчаяния, выскочил из могилы черный клыкастый Чуткур.
Черный клыкастый Чуткур обернулся, принюхался, да и припрыг прочь от могилы, скок на гору, и став ногой на одном хребте, другая на другом, раскоряченный, захохотал.
Этот рогатый хохот, так человек не смеется и зверь не зарычит: леденело сердце и душу тоскою тянет, задохнешься.
Могилу не зарыли, куда там! Так и осталось грозное днищепробитый глаз.
Порастеряв четки, без тамбур и мешков, бросились ламы вон из монастыря: желтыми и синими шарами катились они по дороге под хохочущей плетью, насмерть перепуганные, пугая.
Богомольцы: недужные ползком, а кто с ногами впрыть и без оглядки.
Не день, не час, в минуту опустел монастырь, и не осталось живой души. И выгорели лампады, и погасли свечи, и птицы отлетели, и зверьки ушли.
Не ушел Тонн.
Ночи и дни он проводит в могиле.
Его слезы горячи, печаль горька.
Никакому хохоту не заглушить – не отшибет память – голос Сомона, и никакой хохот не выцарапает залитые слезами глаза – не погасит образ Сомона.
«Раз, и в последний, взглянуть, и пусть ослепну», – повторяется единственное, и нет других слов, одно желание.
После горькой шестой ночи в тонком сне он слышит: лхарамбо окликнул.
И, пробудясь, Тонн вышел из могилы.
Было ясное утро, и как пустынно тихо кругом. Чуткур, зажав пальцами рот, раскорячась, стоял на горе.
Тонн бесшумно приблизился и стал прямо в глаза Чуткуру: а ничего не было страшного в злом смехуне, только что на человека не похож и на зверя мало.
Чуткур вздрогнул и опустил лапу.
– Спускайся! – покликал Тонн, – я тебя не трону.
Молча боднул Чуткур одним ухом и, скрутя, выластил другое: проверил, не ослышался ли? И медленное с-ноги-на-ногу – им ходить непривычно – стал спускаться.
Тонн взял его за лапу – в неразвитых узловатых пальцах было что-то детское, а глаза виновато печалились.
– Бородатый козел! – ласково сказал Тонн, хотя в Чуткуре не было ничего козлиного и никакой бороды, – и тебе не стыдно? Чего взял ты своим дурацким смехом? Полюбуйся! – и, выпустив лапу, отправился к опустелым кельям.
Чуткур покорно следовал, – взглянув со стороны, только и можно было сказать: «попался!»
Тонн прошел прямо в келью Сомона. С Тонном Чуткур. И весь день и всю ночь провели они вместе. Тонн рассказами оживил память Чуткура. Сначала Чуткур только трогал книги и вещи лхарамбо, а понемногу и сам заговорил: какая премудрость!
И когда настало утро, из кельи лхарамбо, как бывало прежде Сомон и Тонн, вышел Тонн и с ним Чуткур – Чуткур – чойну-жонги или уткур-сахюс, что значит «просвещенный».
Они поднялись на гору.
И далеко разнеслась песня: величание Сыну Света Солнцу и Матери Земле – жизни безначальной и бесконечной.
У Чуткура оказался хороший слух и небольшой приятный тенор без верхов.
Заслышав величание жизни, первые прилетели птицы в свои покинутые гнезда; за птицами сбежались в свои норы зверки. И один за другим, несмело, плечо коромыслом – откуда б не дернет, быть наготове – пробрались, синя и желтя дорогу, беглые общипанные ламы.
Чуткур поселился в келье Сомона. Рядом келья Тонна. Книги общие. Обедают за одним столом. Да Чуткуру мало чего надо: глотнет воды да за щеку сухой палый листок, к живому не прикоснется, ловил он мух и комаров, но не для еды, а твари на забаву: «попался, а вот свободен!»
Тонн наряжает своего странного дикого друга в одежду лхарамбо и всякое утро – богомольцам в диво – тащит за собой на гору к утренней молитве.
А уж не Тонн – чарующий, а Чуткур – чудище у всякого в глазах и мыслях.
Как ветер разносит сухой бараний помет, неслась молва, что у Хохочущей горы в монастыре Цаган Даянчи завелся святой человек.
Чуткур принял имя Сопухон сахюс. И повалил к нему народ со всей Монголии.
Кто верит, тому он поможет: слепому вернет зрение, ослабевшему силу, бедные богатеют, опечаленные возрадуются. Да что! Нет такого, в чем бы не помог Сопухон сахюс.
Но горе тому, кто усумнится. Неверие карается жестоко: он, взглянув тебе в глаза, только разинет рот – и ты пропал: на земле валяются одни обутые ноги со втарившейся между ног безглазой головой – все, что от тебя осталось.
А говорит он только ночью. И неразлучен с ним Тонн. А днем на него только смотрят, как когда-то засматривались на Тонна.
Сопухон сахюс – святость и совершенство – сбитые рога в поларшина хунхарагуроса и потертые клыки дикого вепря.
Жил-был чудак человек, звали его Бальджуши, а мы его Сушилой. Непутевый и самой простой работы не справит. Все себе думает – и о чем это он думал? На оклик отзовется, но погодя, не сразу. И не речист: носом сделает надсадку, слова, значит, готовы, и улыбнется, а ни слова.
И оттого, что Сушила никуда, жизнь его была никудышняя. И как это он по земле тыкался? Ни кола, ни двора. И все над ним потешались. Незлобивая душа (редко, а бывает среди людей), на всякую насмешку опять-таки носом, как подсадку, и только улыбнется. Со смеху помрешь: один этот его нос: овечье копыто!
А Сушила думает себе, живи он в другом месте, был бы он, пусть и овца, на человека похож. Известно, среди своих проходу не дают, а попадешь к чужим, и все тебе: «пожалуйте!». Одна беда: смолчать не велик труд, ко всему привыкаешь, и самая насмешливая обида не больше, что собака лает, ветер носит, а вот место переменить не очень просто. Ни коня, ни осла, ни верблюда, изволь на своих на двоих. Дорога не скатерть, и какой уж там человеком показаться! Заморенный скот не в скот, а обессиленный человек скотина!
А жил этот чудак в сторожке, добрый человек приютил: ночное время в колотушку постучи, да за ворами посматривай. Дело немудреное, да хозяйство не маленькое: рогов не счесть, а в хвостах запутаешься – ворам бессменная работа и удовольствие. А изо всех рогатых особенно славился Бык, и все Быка уважали: белобокий, степенный, не суровый, но и неразговорчивый и работящий. Надежда Сушилы.
Никакой конь, ни верблюд, а на таком бычке, не успеешь оглянуться, до самого Пекина доскачешь. А у китайцев кому знать? – небу да звездам, и только. Там, у китайцев, под их синим небом начнет он по-новому – не овечье копыто, человек, не Сушила, а Бальджуши.
Ночь пришла темная.
Ляга, Шуша и Барса, сестры полунощницы, черным прожженным саксаулом забили на небе все щели и просветы, а человека и зверя завеяли сном. Их сны – навождения – непробудны, живо помнятся, а никак не вернуть, никогда такое не повторяется. Можно отравить словами, отравиться мыслями, а сном захлебнет.
Сушила, не таясь, вошел в хлев – места знакомые, нащупал теплую волнистую спину и ловко вскочил на быка. Бык рванулся – и прощайте! Путь чист. Да и кому спохватиться: кругом одни черные глаза, ночь с быком, как и с Сушилой, за руку не поздороваешься: был, и не были.
Едет Сушила ночь. Ехал без дороги, куда быку попутье и приятней. Не даром белобокий, коню не ровня, а и девяти коням не в перегонь.
Исчернили до дыр свое полуночное платье, затуманились лягие черные сестры, стали блекнуть – серо-белое и ало в-синь – стало светать. И в глазах заяснело.
Тут бы и дух перевести, а душа ушла в пятки: видит Сушила, под ним не белобокий бык, а сидит он на тигре – пятнистый тибетский тигр, напружен хвост – кулак прямо Сушиле в спину подпоркой.
Спрыгнуть и не подумай: ошарашенный тигр лупит с такой быстротой, как девяносто девять тигров. А не спрыгнешь– пропал. Сушила ухватился за дерево. И только что подумал: «повисну», – тигр поднасел да в-кувырк – и с корнем дерево очутилось в руках Сушилы.
С зеленым, хлещущим по глазам острым оружием, а в спину хвост – упор и подстег, несся Сушила на пятнистом тибетском тигре – незавидная доля. А еще печальнее то, что в ветвях выдранного с корнем дерева сидела змея, растрясло змею, и тянется мордой, вот оклюет. Сушила зажмурился. А тигр – тигру, что змея, что мыша, обезумел от страха: и оглянуться боится и стать не смеет.
Остановили ворота.
Тигр замер – не отличить, подпудренная порошком блоха.
Это были стенные ворота трухменного ханства. Старый хан помер, а нового нет. А по гаданью бурхана Мандзышира ханом будет тот, кто приедет на тигре, держит в руке дерево, а из дерева торчит змея. Сушила и есть нагаданный хан.
И как только стало известно: приехал человек на тигре с деревом и змеей, повалил народ встречать нового хана.
Без труда поймали ошалелого тигра; дерево со змеей в сарай под колпак, а Сушилу, бережно ссадя с тигра, на руках понесли под музыку во дворец. И там ламы всенародно провозгласили Сушилу ханом.
Ни отказаться, ни дать согласие Сушила не мог, так он был обеспамятен: в его глазах все еще висела очковая змея, а в спину пырял пружинистый хвост тигра. И первая ханская воля – как поступить с тигром и змеей? – выкрикнулось новорожденным криком от всей души и внутренней: «змею укокошить, а тигру долой хвост!»
И было исполнено без рассуждений ханское слово.
С отрубленным хвостом со всех ног, как на предстоящее удовольствие, опрометью побежал тигр, и видели, как скрылся он за лесом в тигровой пустыне. А змею долбанули свинчаткой, и она осталась на месте: из ее задохнувшихся глаз, наводивших змеиными чарами трепет, смотрела сама горечь, и горький яд капал на дерево, зеленый, как древесные листья.
Сушила думал, тем все его ханское и кончится, а ему и передышки не дали, изволь судить да рядить: без воли и слова хана ни одно дело в ханстве не делается.
И так опостылело рассуждать и приказывать, – быть везде и всему голова, глазами, слухом и сердцем, лопнуло наконец терпение.
Вот жил он в сторожке, и все над ним смеялись, попал во дворец, и всякий к нему на поклон, и пусть был он бедняк, да своя голова, а у хана тысяча голов, а воли нет.
И рассуди свою богатую завидную долю, он не нашел другого выхода, как умереть: одна смерть освободит его от неволи, и он, хан трухменного ханства Бальджуши, перейдет в другой мир, где заказано человеку «велеть» и нет «слушаюсь».
И только ждет случай, как когда бы проститься – с тобою, синее небо! и с вами, моя тайна – звезды!
И дождался.
Завелись, говорят, в лесу тигры, штук шесть, и всякую ночь подавай им человечьего кушанья: когда пять, а когда и все десять туш сожрут, выбирая помоложе, но и стариками не брезгуют. Не стало людям покоя, страх стал на стражу.
«Какое счастье, – думает Сушила, – как раз по мне: пойду к тиграм, пускай полакомятся ханским мясом!»
И объявляет: сегодняшнюю ночь поедет один в лес и освободит свое ханство от тигров.
Тушмул (по-арабски великий визирь) пытался его отговорить, или пусть хан возьмет провожатых из свиты, но Сушила наотрез отказался: один, только он один освободит от тигров.
Ночью один безоружный отправился хан в лес. Шел он подтянут:
«Сейчас тигру в пасть залезу и конец: оборвется моя пропащая жизнь. Начну заново!»
А как ступил в лес и стало страшно: хорошо говорить «заново», но что такое это новое там, неизвестно.
«Когда плохо живется и надеяться не на что, – думает он, – постыло, а умирать, уходить в неизвестность, страшно».
И не в пасть тигру, а залез он на дерево. И там, дрожмя дрожа, обрывает вкруг себя ветки и в-брос на землю: надо ж чем-нибудь развлечься, очень уж страшно.
А тиграм пришел их час ужинать, вышли они из своих пещер. Идут лесом, почуяли, и прямо к дереву. Окружили. И рычат.
Чуть что брезжит. Сушила заглянул: и не шесть, а семь их. И сам тиграм бросился в глаза: языки себе облизывают, да чавкая, прищелкивают, а не доскочишь, высоко.
«Давайте, говорят, лесенку состроим!»
И самый грузный из семи, раскорячась, стал у корневища, головой о дерево уперся, а другие кульком один на другого. И верхнему тигру оставалось только лапу протянуть и вцап, как увидел Сушила: у корневого, весь под тяжестью выпятился, хвоста и звания нет, а торчит что-то вроде кочерыжки.
«Э, голубчик, – на крик крикнул Сушила, – да я на тебе давеча верхом лупил!»
Бесхвостый слышит: голос знакомый: «ну, думает, еще и голову оторвут!», – понадсадился и выдрался из-под груза да бежать. Лестница подломилась и с визгом рухнула наземь – и кто хвостом, кто мордой о корье, всю рожу себе исполохвостили, да врассыпную: и ни одного под деревом тигра не осталось, чисто.
И когда наутро Сушила вернулся к себе в ханский дворец цел и невредим – «победитель тигров!» – загремела о трухменском хане кругосветная слава, и уж ему ни дня, ни часа: один за приказанием, другие за советом, третьи только посмотреть – с головой затормошили.
Поговаривали, как свои, так и соседи, объявить Сушилу и величать не просто хан, а «святой хан».
И оковало его отчаяние.
Страшны эти неключимые оковы, обузнее куда железа: если у тебя отняли твое заветное, как у Сушилы-хана его свободу, одно просится и тянет, чтобы еще и еще: «все берите, мне все равно». И тут человека можно как муху прихлопнуть: сопротивляться не будет.
Только-только что очухался от тигров, как стряслась новая беда: за городом объявилась трехсаженная лисица, ее нору проследили, это была огромадная заброшенная пещера. И всякую ночь подавай лисе корм: когда три, а когда и шесть человеческих голов, как изволит.
– А не дадите, – грозила лиса, – съем все ваше ханство и с косточками!
– Иду на лису! – объявил хан.
И опять тухмул остерегает: «опасно!» и просит хана, ради блага всего ханства, поберечь свою жизнь.
– Один за всех! – непреклонно стоит на своем хан.
И в голосе его – или вы не слышите, какое отчаяние! А это вы слышите, какая удаль.
Не свое ханство, а себя освободит, наконец, Сушила от бремени тягчайшего человеку быть не самим собой, а во имя «человечества», этого блестящего жгучего кураре для «человека», разыгрывать святого хана.
С голыми руками собрался он на лисицу, как тогда на тигров, но на этот раз так просто не прошло: ему навязали лук и стрелу, отравленную ядовитой кураре. Он не сопротивлялся: ему все равно. И ночью он вышел один на верную смерть: последняя надежда не вернуться.
В пещеру три входа. У одного входа положил Сушила свою ханскую шапку, у другого лук и стрелы, а у третьего лег лицом к звездам – лисе в корм.
К полночи поднялась лисица и пошла к тому входу, где ждала ее отравленная стрела.
Лиса не понимает: заряженный лук и кураре – почему не попробовать. И наклонясь над этим не похожим ни на что звериное твердым зверем, взяла на зуб и принялась грызть. И когда перегрызла тетиву, освобожденная стрела ударила ее в сердце – удар был смертелен.
Лиса опрокинулась на спину и, задрав саженные лапы, замерла глазами к звездам.
Хан слышал свист стрелы и ровно б в яму ком земли ухнул. И не пошевелился: его глаза бродили от звезды к звезде.
Ляга, Шуша, Варса, сестры полунощницы, вея чернью ночи и забыдущим сном, одна легла к ногам хана, другая поперек на грудь и третья в головах.
И звезды вдруг померкли: другие звезды огоньками зажглись на черном – одна звезда глядела с чела, другая перемигивала на сердце и третья у его ног.
Сияющий в звездах лежал Сушила, не видя и не слыша, и ничего не чувствовал. И ровным стуком его сердца двигалось время с полночи к заре.
И когда сестры полунощницы, затуманясь, сменили свои легкие шелка, гася звезды и сбросив темное, заалели, а под ударившим лучом солнца блеснули оскаленные зубы лисицы, ликования огласили пещеру: освобожденный от лисьей напасти славил народ освободителя хана, его отвагу и святость.
Мертвая лисица с отравленной стрелой в сердце у всех на глазах, как и стрелы и лук и ханская шапка, но самого хана не нашли. Да и сам бы он не нашел себя: его не было на земле.
– Экая соня, овечье копыто, ну, подымайся, – слышит Сушила сквозь сон, – на дворе день!
Черный змий из всех змеев самый гордый – не подступись. А не повезло: свалилась беда. А за бедой пропад. И что толку, не простой, а черный: пиши, пропащий.
С умыслом или только под руку попадал, а не мало докучали змеи отшельнику: появлялись они ночью в его келье и наводили из темных углов свое змеиное око, хмельное и сонное. И всякий раз на молитве, борясь с искушением, отшельник проклинал всех, какие были и какие есть на земле змеи.
Проклятие – гроза: хорошо если тучу отведет, а ударит гром над головой, только держись, не пощадит. Проклятие отшельника низринулось на змия и палящей резкой молнией пронзило его: горный змий ослеп.
Слепому дни и ночи одно: плеть и безвыходно, подстегивает и никуда пошел. Но голод жестче и арбузной плетки: тычась, выполз голодный змий из черной норы, взгорбился и пополз.
На какой остров или на какую гору приведет его, не обманет верный глаз нутра? Змий добрался до жабьего болота– то самое, где зрячим добывал он себе корм.
Распростертый у края болота лежал он – кто в этой скрючи-падали признает гордого змия?
Хоронясь, жаба выглянула из-за кочки. Змий не пошевельнулся. Но он был живой – брюхом дышит: только не по-змеиному затуманены глаза.
– Что ты, как драная кошка? – говорит жаба.
– Окошатишься, – отвечает змий, и по его голосу жабе чутко: голодный, когда-то от вашего болота питался, да вот ослеп, и уж как манит поймать тебя, да не вижу! И он высунул блестящий налитой рогатый язык и пободал рогулькой впустую, – а так, кроме глаз, у меня все на месте и действует, и дыхание и голос: свистну, все болото всколыхнется, песня такая моя.
– Песен нам твоих не надо, – перебила жаба, – у нас у самих без тебя чудесный хор и как затрубим, все звери разбегаются и птицы прячутся.
Голодный слепой змий молча смотрел, безнадежно уставясь в муть своего безглазья.
– Но ты еще что-нибудь можешь? – И пожалела жаба слепца.
– Разве что ездовым конем попробовать? – сказал змий.
– Да мы пешие!
– Не под тебя, дура, а под твоего царя: цари пешком не ходят.
А слышала царь-жаба, и ей любопытно: царствует она над жабами, а никогда ни на ком не ездила. И приставые жабы взяли ее под лапы и подвели к змию.
Черный лежал он огромадный, сам страх: захочу, все болото сожру.
– Подложись под царя, – затараторила жаба и тихонечко подтолкнула слепого: царь хочет попробовать на тебе покататься. Слышишь?
– Чай не глухой, я только ничего не вижу. Пускай царь садится.
– А можно мне на кончик?
– А мне хоть и все вы подсаживайтесь, местов хватит.
Царь-жаба не без дрига засела на страшного коня. Змий взбоднулся и пошел.
Змий пошел – так и метет, так и стелет, и в-раз и в-россыпь, и в-скат и в-колокол и калачом.
Задымилось жабье болото. Тряслась, ворча, подболотная тинь.
Царю-жабе понравилось: дух захватывает на перекатах и сердце замирает, очень приятно.
И возвела она гордого черного змия в своего царского ездового коня: быть змию на жабьем болоте на всем готовом– безвыходно и без выползу.
Ослеп человек, и нельзя спрашивать, принимаешь или не принимаю: слепая участь-судьба. А твоя неволя. Что ты скажешь, гордое сердце.
Или яд проклятия, ослепив глаза, проникает глубже в чувства и слепит душу? А для ослепшей души свет воли гаснет.
Змий не жаловался и не тяготился своей участью. Всякий день на обед ему выдают по две жабы; работа легкая и приятная– жабьим духом не надышишься! Петь запрещают, ну, что ж, и помолчать можно, даже безопаснее, не простудишь горло. Значит, спасибо проклятому отшельнику, – слышите! – о такой безбедной доле змий и не мечтал.
Но мог ли он представить себе, что когда-нибудь такое случится. А если бы представил и ему говорят, что это неизбежно, он, гордый, не дожидаясь срока, на собственном хвосте удавился б.
Как ослепленному, отравленному проклятием до корней сердца черному змию, так и отшельнику, проклинавшему змей, было за удовольствие.
«Одного змия обезвредил, – рассуждал отшельник, – одним грехом в мире меньше, и жить на земле проще».
И кто скажет – где и в чем искать счастье на земле? Многопутье дорог и всякий путь навыворот.
Был в татарской орде царь Исламгирей: жесток, немилостив, жадный до серебра, но и сам никогда не солжет и ложь не терпел, прямой. А был у царя ближний вельможа Узун и у того Узуна два сына: больший – богатырь Алнаш, телепень или, просто, болван, и меньший, не в брата, не велик да удал Алтан – «золотое слово»: от всякого слова царь давал ему по триста алтын.
Алтан поехал к себе в улус, а Алнаш на лов зверя гонять. А как вернется с поля и к царю:
– Государь-царь, вольный человек, ездил я на лов и убил оленя: пуля попала в правое ухо и вон в левое ухо, да в заднюю левую ногу, в копыто.
– Как ты так говоришь, что не станется, – удивился царь, – как тебе так убить.
И царь на него закручинился: врет Алнаш! И собрал своих ближних о той лжи. И приговорили: казнить смертью – царю солгал.
Так в их татарском обычае: кого уличат ложью, тому казнь смерть.
Царь послал ближнего: велел Алнаша казнить, а за Алнашем послал пристава.
И повели Алнаша на казнь.
Встречу из улуса едет Алтан, увидел и ужаснулся: брата ведут на казнь. И за расспросы: за что?
Пристав сказал:
– Уличен ложью. – И дело ему сказал: про оленя.
– Не проливай напрасной крови, – говорит Алтан, – пока царя не увижу. А брат мой не солгал, а не умел рассказать толком.
Пристав припредержался, а Алтан к царю:
– Государь-царь, вольный человек, пощади Алнаша, не вели казнить. Мой брат тебе не солгал, а только не умел выразиться. А было так: подъехал он к оленю, а олень, стоючи на болоте, отбивает левою ногою от левого уха мухи. Алнаш стрельнул в правое ухо, а пуля левым ухом и копытом вон.
– Станется так, – сказал царь, – речистый ты человек, вижу, не сумел Алнаш сказывать, а мне то стало за кручину.
И царь Алнаша пощадил, не велел казнить.
И в орде на базарах говорили, похваляя Алтана:
– Разумный человек не одну свою душу спасет, а людские многие.
Случилось Исламгирею ехать на охоту, а с ним князья и уланы и старый Узун и его сыновья: богатырь Алнаш – телепень и золото Алтан. И приезжает царь к их татарскому кладбищу, а стоит там мизгить (масджит), по-русски церковь (мечеть). И видит царь, у стены человек прячется. И велел его взять и привести к себе.
Привели мужика.
– Что ты за человек, – спрашивает царь, – чего для тут пришел?
– Человек я гулящий. А как увидел вас, хотел спрятаться.
– Нет, ты крадешь, ты вор!
У них в татарском обычае – мертвых погребают с большим сокровищем.
– Государь-царь, вольный человек! никакого за мной воровства нет, а человек я надобный. Будет меня пожалуешь, и я тебе скажу.
– Скажи, и я тебя пощажу.
– Умею я, государь, птичьему языку и звериному: что говорит птица с птицей и зверь со зверем.
И царь на то прельстился, хотячи чтобы то самому знать.
– Мне такие люди в государстве годны.
И кликнул Алтана и велит ему гулящего птичника взять.
– Научися тому языку, я тебя пожалую, и я у тебя научусь.
Да гулявши, царь поехал опять к себе.
Привел Алтан того мужика и спрашивает:
– Сказывал ты царю за собой ремесло и царь мне велел тому учиться, и ты мне скажи.
И тот ему сказал:
– Я теперь человек бедный, голодный и мне то на ум нейдет. Дай мне поотдохнуть, у меня и речи будут.
Алтан дал ему срок поразмяться и опомниться. И спустя спрашивает опять о птичьем языке.
– Дивлюсь твоему разуму, Алтан, – отвечает птичник, – и у всех ты в чести. Я человек простой. Кому Бог то дал знать, кроме себя. А мне бы то знать!
– Чего для ты царю солгал, что тому горазд? Царь велит казнить.
– А тогда я царю того для солгал: было мне от царя быть вскоре казнену.
– Да ведь тебя и теперь царь велит казнить.
– То ведает Бог да царь. А я не чаю от царя казни.
Алтан мужика отпустил – хоть и глуп, да с головой! И царю про него не сказал. А царь пропамятовал.
Задумался Алтан, хотя царя привести от немилости в милость и от сердца в кротость.
И случилось Исламгирею опять ехать тою же дорогой мимо той же мизгити (мечети). И сидят на той мизгити две совы дружка к дружке носами, и как бы что говорят. И царь, на них глядя, вспамятовал: «Кто, бишь, у меня языку птичью горазд?» И вспоминает: мужика тут намедни видел и отдал его Алтану, велел тому языку научиться. И кликнул Алтана.
– Учился ты у того мужика языку птичью?
– Научился, – говорит Алтан, – только тебе не явил, не к слову было сказать.
– Поезжай да послушай, чего те две совы меж собой говорят.
Алтан к мизгити, повертелся, послушал, и назад к царю.
– Великое дело, государь, говорят, да не смею тебе сказать.
Да приник к царю на ухо:
– Государь-царь, вольный человек! слышал я, что они говорят, да не смею тебе сказать: блюдуся от тебя опалы.
– Скажи, не бойся: за чужие речи тебя про что казнить?
– Говорят, государь, они, сидячи, о сватании. А женит сова у совы сына, дает сова сове в приданое триста селищ пустых, а та у ней просит тысячу селищ пустых, а трехсот не возьмет. Им то и кормление, что ищут себе, по пустым селищам, мышат. И она говорит той сове: «Будет не возмешь трех селищ, а больше трехсот дать нельзя, потому-будет царь наш еще побудет на государстве, повыпустошат и больше того, и я тебе дам две тысячи, а будет государство переменится и того Бог скротит и станет льготу давать и дани поубавит, и государство опять полно наполнится, селища опять жилы будут, и мне тебе больше четырехсот дать нельзя».
– Все? – спросил царь.
– Да чего еще больше!
И Алтан отошел посмотреть сов.
Царь и раздумался:
– Гораздо я немилостив, что про меня птицы рассуждают, увидев мое немилосердие ко всей земле моей.
И с той поры стал царь Исламгирей милостив и льготу стал давать и дани поубавил. И опять стало в орде все жило.
Была такая страна, никаких зверей, только жили слоны. И случилась в той слоновой стране засуха.
Без воды, что без сна, – те же сапоги без подметок. От жажды слоны высоко взвивали хобот к небу, но из непроницаемой пламенеющей сини за все лето не капнуло и дождинки, не стреконуло градиной. И они пожаловались своему царю-слону.
«Очень нам пить хочется!»
И послал царь-слон ходоков во все стороны.
«Ищите воду».
Одни ходоки не вернулись – зарыло песками, а другие принесли весть: нашли, отсюда рукой подать, лунный источник:
«Воды – обопьешься!»
Живо собрались слоны, подклыкали свои блестящие бивни, и с царем на водопой.
А была та земля зайцев. И по пути к лунному источнику потоптали слоны всех придорожных зайцев: не по песку шли Слоны, а по ковровым заячьим ушам.
Слоны ключевой остались очень довольны, а зайцам горе.
И собрались зайцы к своему царю-зайцу и жаловались на слонов:
– Слоны ушли, – говорили зайцы, – но они вернутся и потопчут всех зайцев.
Сказал царь зайцев:
– Кто из вас головой заяц, пойдет посол к слонам, слонов окрутит?
Выступил заяц, не простой, бирюзовый, Фируз, царю известен за свои лунные уши и тонкий ум: понимал язык зверей и недурно выражался на слоновом.
– Я пойду к слонам, – сказал Фируз, – отпусти со мной подручного, он тебе потом все расскажет.
Царь-заяц, в знак одобрения, шевем пошевелил усами: он знал, такой, как Фируз, будет достойный посол, возьмет свое не нахрапом, а в стилку («дипломатически»). И отпустил к слонам для переговоров, в подручные Фирузу Михру, полоухого зайца, первый среди зайцев сочинять докладные записки.
Лунной ночью доскакал Фируз и с ним полоухий докладчик Михра в безводную страну слонов: песок хрустит в глазах, воздушные лиловые башни. Ряды слонов, их просиневые бивни ножами пыряли в луну.
Не решаясь приблизиться к слонам, и нехотя растопчут, Фируз впрыгнул на холм, в лунном текучем море, виден бирюзовый издалека.
– Царь слонов! – вскричал Фируз, – меня послал к тебе царь-луна. Цари выслушивают посла, не осуждая, хотя бы его речь была жестока.
Царь слонов отвечает:
– Каково послание?
– Говорит царь-луна, – кричал Фируз, выговаривая пронзительно и цепко, – не кичись перед сильными силой над слабыми или будет тебе твоя сила погибелью. Ты знаешь свое превосходство над зверями, но я, царь-луна, не зверь, я могущественнее всех зверей, я – свет: зачарую в играх, но могу, зачаровав, ослепить. Ты пошел к моему источнику и замутил его воды своими слонами. А еще пойдешь, я погашу свет твоих глаз.
Царь слонов был мудрый слон, понимал, что и со своими, а с луною – подавно, ссориться не годится. И покорно пошел за Фирузом.
Лунная ночь – лунный источник полон с краями луной.
И когда царь-слон приблизился к источнику, Фируз говорит:
– Набери в хобот воды, умойся и поклонись.
Но только что царь-слон погрузил свой хобот, как источник взволновался и вода затрепетала луной.
– Что с твоим царем, – сказал слон, – он гневается на мой хобот?
– А ты думаешь, луне приятно?
Царь-слон поспешно освободил свой хобот и взбросил его высоко над головой, с хобота струилось, и в каждой струйке играла луна.
– Поклонись же, – настойчиво сказал Фируз, – и дай слово впредь не тревожить.
Царь-слон поклонился до земли ушами в воду. И не встряхиваясь, пошел.
И никогда уж ни сам он, ни его слоны не решались ступить на землю зайцев к лунному источнику, богатому водой и прохладой, себе на пущую жажду, а зайцам на радость.
Большой у меня был приятель Сифрид-птица: гнездо его под горой против дерева, а на дереве мое гнездо, соседи. Редкий день не виделись, то он ко мне, то я к нему: он хорошо блинчики пек, а я его рисовой кашей. Одинокий и молчаливый, с таким нескучно.
Я заметил, скучнее слов ничего не придумаешь, да, эти слова! Слова и загубили моего молчальника.
Разговаривали мы на нашем природном птичьем языке, но у обоих у нас была язычная страсть: со словарем читали мышиные и котьи книги: мелкая печать, глазам трудно, а любопытство пуще. Начитаемся вдостоль, а потом думаем про себя.
Раз, после чтения, Сифрид задумал что-то и не сказав ничего, так я и не узнал, зачем он полетел за горы. Да и пропал.
Тужил я о своем друге, словами не передашь, как мне было скучно, один сидел я за книгой, забыл и человеческий голос.
А на место Сифрида пришел заяц в гнездо и засел крепко, как у себя. Не могу сказать, чем промышлял заяц, но на меня чего-то подозрительно смотрит. Соседи. Молча мы раскланивались друг с другом, этим все наше кончалось: по-заяшному я говорить не умею и не все понимал.
Не мало прошло, и тепло и холодно и дождик и снег, всего было. Мы живем по погоде, от нас не зависит. А заяц, будто век вечный под горой гнездился, а о Сифриде нет слуху.
Как-то после дождя, выхожу я на улицу, а навстречу Сифрид. Я было приостановить его думал: дознаюсь, наконец, в чем дело – «где изволил пропадать?» А он говорит:
– Потом! Нет времени: зайца выбиваю.
Мне показалось обидным, но потом я раздумался: не до сказок, когда человеку нет места на земле, где жить.
Вечером из своего гнезда слышу разговор соседей.
Сифрид зайцу:
– Убирайся ты, нахал нахальный, ко всем чертям пока цел.
А заяц Сифриду:
– Сам убирайся, бродяга взворень, место мое насиженное.
То же и на другой день, та же грызь, и на третий день.
Заяц знать ничего не хочет, с пол-избы уши развесил.
Сифриду негде и клюв себе почистить. О совместной жизни не может быть и речи.
И слышу, решили обратиться в суд.
Неподалеку от наших гнезд, на берегу моря, жила кошка-подвижница – святой человек.
Кошка чистая тварь, а про эту сказать – чище чистого: вся, как пепел серая, а брюшко голубое – небесная лазурь. Жила кошка в полном одиночестве, день молится, а вечером божественные книги читает, и приляжет ли хоть на час глазам отдохнуть и душе успокоиться, никто не знает, и как знать: на ночь в окне спущены занавески и всю ночь свет, божественная кошка! Никого она пальцем не тронет, не обидит ни взглядом, ни словом, соседи ее боготворили. А питалась она, да и то по большим праздникам: ущипнет листок, да из ручья напьется, вот и все розговенье. Жизнь ее была пример, как надобно нам жить, зверям и птицам.
К подвижнице-кошке и задумали идти мои соседи, рассудила бы, кому же в самом деле принадлежит гнездо: Сифриду, пропадавшему без вести, или наброжему зайцу? Заяц уверял и справедливо: он ремонтировал заброшенную квартиру и сделал всякие улучшения в обстановке, особенно заяц гордился автоматическим зеркальным умывальником на бесшумных педалях.
Когда Сифрид и заяц вышли из спорного гнезда – со стороны не скажешь, враги. Или как любовь, так и вражда в решительный час примиряют – я поднялся и полетел за ними, мне было любопытно взглянуть на подвижницу-кошку и послушать, как она их рассудит, я наперед говорил себе, суд ее будет необычный.
А кошка, действительно, была – мимо не пройдешь: ее пепельное и голубое облачение воздушны, ее зеленые глаза, нежные весенние листки, в глубине налиты соком земли, передают своим трепетом движения души и ступенный взлет духа.
Сифрид и заяц рассказали кошке о своем деле, не перебивая друг друга, каждый отдельно.
– Я ничего не слышу, – сказала кошка: в ее голосе мне послышалось и сожаление и желание помочь.
Этот голос, мне напоминавший что-то в моей жизни незабываемое – или мне во сне снилось? – очаровал меня; мне захотелось прикоснуться к кошке и я поднял крылья.
А Сифрид и заяц подошли поближе. И каждый громче повторил свое затвержденное, не прибавляя и не убавляя к сказанному.
Притягивая магнитом своих играющих глаз, кошка сказала:
– Я вас понимаю. Вы правы. И впредь не стремитесь ни к чему, кроме истины. Тот, кто стремится к истине, достигнет желаемого, будь даже по суду неправ. А тот, кто не стремится к истине, если по существу и прав, неизбежно проиграет в споре. Для живого существа высшее благо и нет и не может быть другого, и это ни деньги, ни слова, а совершенные добрые дела. Рассудительный человек ищет и собирает, что можно сохранить и использовать, все же бесполезное его никак не тронет и не повлечет к себе, а люди, которым он желает добра и которым не желает зла, для него, как сам он…
Сифрид и заяц, внимательно прислушиваясь, подвигались к кошке, а кошка, изрекая истины, все ниже наклонялась к земле. И вдруг, оборвав свою речь, подпрыгнула и, ухватя одного за уши, другого за крыло, задушила обоих непримиримых.
Когда он сидел на берегу и следил за тихой речной жизнью, коршун пролетал над рекой, нес в когтях мышонка, загляделся на странного человека и выронил ношу.
Мышонок упал к ногам, не убился и растерянно, по-мышьи смотрит.
«Возьму-ка к себе домой, – подумал странный человек, – воспитаю, будет у меня жить, жаль только, не человек, мышка».
И только что он подумал, видит, не мышка, а прижалась к его руке девочка и смотрит на него, чего-то ждет. И разве такую можно покинуть? Он взял ее себе на руки и пошел домой.
И с того дня стала ему мышка, как родная дочь.
Он научил ее книги читать и сказки сказывать, и пела она ему по памяти мышиные песни, и всюду, куда он ни задумает, она с ним – на речку посидеть или подняться в горы, к солнцу, погорячить мысли.
Идет весна, не замечаешь, как настало лето; так и год за годом уходит без оглядки. Не заметил человек, как его мышка расцвела в мышавку.
И задумался человек: пришла пора мышке своим домом жить, надо ей мужа найти, да чтоб из всех самый могучий и крепкий. Очень любил он свою мышку и судьба ее была его первой мыслью и главным желанием.
Он поднялся на гору и сказал солнцу:
– Солнце, кто могучее и кто крепче тебя! Будь мужем моей дочери мышки.
Солнце отвечает:
– Я укажу тебе более сильного.
– Кто же это?
– А вон то облако. Посмотри, как оно уверенно плывет, хочу я или не хочу, оно закроет меня.
И когда облако, подплыв, закрыло собою солнце, он обратился к облаку, предлагая ему в жены свою мышку.
– Нет, – сказало облако, – есть сильнее меня: это ветер. Ветер подует и, куда ему любо, погонит меня.
И когда оно так говорило, внезапно налетел ветер, дунул, – и от облака следа не осталось.
– Ветер! – сказал человек, – вижу, ты всех крепче и сильнее, возьми за себя мою мышку.
А ветер расстегнул себе ворот отдышаться. И передохнув, говорит:
– Плохой я муж твоей мышке. Гора, на которой ты стоишь, сильнее меня, пусть самым бурным дыхом, а мне ее не сдвинуть.
Человек к горе:
– Твой обнаженный утес скользит воздушнее лунного света, кто его одолеет? А найдется смельчак, венец его победы – пропасть. Чем ты не муж моей мышке?
– Глупый ты человек, ты не видишь, а есть и на меня, на крепкую гору, сила.
С удивлением он смотрит вокруг: кто б это был, крепче горы. Да солнце застит глаза, и ветер глушит.
Сквозь ветер едва различает, – говорит гора:
– Царь крыс строит себе дом, подкопает меня под самое сердце, и по камешкам раскачусь я далеко по полю, и ты меня не узнаешь.
Человек спустился с горы, подстерег крысу.
– Царь, – обратился он к крысе, – ты роешь гору, ты всех сильнее, не возьмешь ли себе в жены мою дочь?
А крысиный царь отвечает:
– Взять-то я взял бы с охотой, да вот с норой беда, одному не повернуться.
И человек подумал: и зачем это он тогда пожелал, жалея мышонка, и желанием превратил мышонка в человека. И только он это подумал, как его любимая мышка снова обернулась в мышь и, без прощайте, влетела в тесную крысиную нору.
А человек пошел к себе в дом.
Бедная любовь! Обглоданная мечта. Любовь украсит в любые наряды, но душу не переделать: волк смотрит в лес, мышь – в нору.
Наше болото тихое, берега отинены, остров незабудок. Житье журавлю: без рыбы спать не ложился.
А хорошо, когда глаз зорок и нос чует. Да под молотом годов и сама ящурова крепь трушится. Состарился журавль, куда уж там рыбу ловить. Оголодал. Падает перо, и на ноги не боек.
Бросил журавль болото и пошел к горе: авось, посчастливится! И как будет подыматься в гору, еж ему на дороге.
– Чего нос повесил? – говорит еж.
– Да не до песен, – журавль бессильно пожевал клювом, – питался я рыбой вдоволь: и поужинаю, и на обед. Без рыбы мне, что тебе без хлеба. И жить бы так, варланиться, а пришли на болото два рыбака, шушукались: «выловим – говорят – всю рыбу».
Еж вдруг взыглился, что по-ежиному «готов», и клубком покатился с горы на болото. И прямо к рыбам. И рыбам все рассказал, что слышал от журавля о рыбаках.
А журавль не дурак, смекнул и за ежом на болото. Подтянулся, ходит по берегу, прохлаждается.
Рыбы говорят ежу:
– Надоумь.
– Чего там рассуждать, – говорит еж, – а вы посоветуйтесь с журавлем.
Задыхаясь от страха, рыбы к журавлю:
– Которые рыбаки приходили, хотят нас всех поймать, а мы не хотим.
– Одно вам скажу, – подумав, сказал журавль, – переходите на другое место. Тут недалеко, знаю, есть болото: воды больше и тростник гуще. Корм вы найдете.
– А ты нас перенеси.
– Боюсь, – сказал журавль, сам уж все наперед рассчитав, – кабы рыбаки не нагрянули. Сразу всех никак не успеть. Разве понемногу.
Рыбы на все согласны: готовы и на «понемногу», только б рыбакам в ведро не попасться.
– Мы тебя поблагодарим.
– Не за что.
И без разговоров принялся журавль за рыб.
А и правда, вот и не ждешь, откуда помощь приходит.
Всякий день на обед и в ужин приносил рыб на гору: перенесет и съест.
А рыбам и невдомек: рыбы только и ждут – каждая своей счастливой очереди – попасть в надежное место, где и воды больше, и корм, а главное, безопасно.
Не по злой недоле сытый, вышел журавль со своего болота на гору поразмяться. И как будет у ежиной норы, еж ему навстречу.
– Охота мне взглянуть, – говорит еж, – куда это ты рыб пристроил?
– А садись на меня. Я тебя живой рукой доставлю. Места привольные! – Журавль от удовольствия мягко поплавал над ежом крыльями, а сам думает: «съем я и тебя, дружок, заодно».
Еж передними лапами уцепился журавлю за шею. Журавль встряхнулся. И понес дружка в привольные места – кладбище глупых рыб.
И еж, как увидел: ни вода, ни тростник, а брошены лежат рыбьи кости, вчуял всем сердцем свою неизбывную гибель. И крепко обвился лапами вокруг шеи друга, ища себе спасения.
И задушил журавля.
Прогнали пифики своего царя Асыку. Не за то прогнали, что состарился – стариков гнать в обычае, – а уж очень с Асыкой беспокойно.
«Мы, пифики, народ простецкий, любим, чтобы все было легко и весело, без никаких загогулин».
И у пификов появился новый Асыка – дурак из дураков. Да с таким ладно: не жмет, не стесняет – пифики больше всего любят свободу. А старый Асыка, царственный обезьян, простым пификом покинул обезьянье царство.
Смутно было на душе. Негодование клокотало из всех его чувств. Он хотел бы этими руками перерыть всю землю, он перегрызет под корень лес и выколет себе глаза.
«Я любил моих пификов, я хотел поднять их природу – наше обезьянье очеловечить. И за любовь, значит, как и за злобу и равнодушие, одна дверь: вон!»
Так пустынной дорогой шел Пифик, и жарко и горько раздумывал. Было б сжаться ему, как этот спаленный солнцем тростник, и нестись пылью. Бесцельный путь.
Незаметно проникла в его мысли спасительная мысль: «смирись и отваливай!» Эта мысль и выручила его из злого отчаяния.
Пифик дошел до берега моря, дальше некуда. В глаза ему смоковница: под смоковницей и будет дом.
Как-то на обед взял Пифик себе в лапы две винные ягоды, но до рта не донес, одну выронил. Нагнулся поднять и видит: ухватила ягоду черепаха и за обе скулы уписывает: знать по вкусу. Смешно Пифику – заглядевшись, в первый раз он улыбнулся: так близко, на его глазах живое существо сияло счастьем!
В первый раз черепаха отведала сладкую смокву, ей очень понравилось. И присоседилась она к Пифику под смоковницу.
И смоквы засахарили черепаху. Забыла она свой дом и подруга покинула.
А черепаху не по душе: дом опустел, ночью покличешь – молчит, хозяйство распущено, вороха грязного белья, сор по углам. И засела в голову черепаху мысль, как погубить Пифика – вернуть в дом жену.
Пифику говорит черепаха:
– Пойду-ка я проведаю, что-то у нас в доме делается.
Она не то, чтобы соскучилась о муже или набила б оскомину на сладком кушанье, нет, а только из одного любопытства: на старые места тянет. Она съела свою дневную смокву, убралась и прощайте.
А ее подруг – черепах, как почуял, жена домой возвращается, шмыг на кровать, скорчился и стонет.
– Что случилось? На тебе лица нет, – испугалась черепаха, – давно ты так?
– С каждым днем все хуже, – и черепах еще больше подобрался, коленки к зубам, что означает очень больно, – сколько докторов перебывало: «нет, говорят, никаких средств медицинских, одно спасение: достать пификово сердце».
Черепаха задумалась: она знает одного пифика… и вдруг спросила себя, что ей дороже: Пифик и его сладкие смоквы или черепаший дом?
– Достань пификово сердце, – стонал черепах, – одно только пификово сердце меня на ноги поставит.
Черепаха вернулась под смоковницу.
Как ей обрадовался Пифик!
– Но почему ты такая, – спрашивает черепаху, – что-то тебя расстроило?
– Нет, дружок, – ластилась черепаха, – всю дорогу только о тебе и думала. Ты не знаешь, как много ты мне сделал. Какая я была раньше и какая теперь: ты мне открыл глаза.
– Что ты, – перебил Пифик, – если уж говорить по правде, конечно, не я, ты мне открыла глаза. После стольких черных бед на тебе зажглась моя первая улыбка и ею озарена моя жизнь. Если есть на земле счастье, вот оно – это ты.
– Какой ты добрый, – сказала черепаха, – я люблю тебя.
И наступило молчание.
Это молчание не безразличный промежуток в вечности: клубится прошедшее и грядущее, а настоящее кануло.
– Я хочу показать тебе наш дом, – сказала черепаха.
– За морем, – с грустью заметил Пифик, – далеко.
– Я на своих плечах перенесу тебя, не беспокойся.
– Но разве это так необходимо?
– Есть три способа показать любовь, – черепаха оживилась и, говоря, спешила: – первое: ввести в дом; второе – знакомство с родными и третье – посещение родственников. Я созову много гостей, устрою обед. Если любишь, надо показать любовь на людях, чтобы все видели. Пред всеми скажу я, как благодарна тебе и как люблю.
– Какая суетная ваша любовь, – сказал Пифик, – а я думаю: от любящего надо искать глубокое, открытое сердце, а в себе несомненную веру. Открытость и доверие – вот что такое любовь.
– Ты думаешь? Но у нас такой обычай. Наш дом на травяном острове, много всяких плодов. Ты с нами останешься жить.
– Я тебе верю, – сказал Пифик, – я люблю тебя.
И они поехали.
Грозное море. Даль без берегов. Пучина.
Они плыли быстро, но когда достигли середины дороги, черепаха пошла тише. И вдруг остановилась – только нахлыв решительной мысли так крепко схватит и не отпустит.
У Пифика заныло сердце.
– О чем ты? – с тревогой спросил он, – ты – мой верный, мой единственный друг, скажи мне правду.
– Я тебе не все сказала, – и черепаха передохнула, видно было, как неспокойна она, – не могу я тебя принять, как надо бы: какие там гости! подруг мой тяжело болен.
– Так надо подумать о целебных травах. На что он жалуется?
Черепаха, глядя – сама пучина! – длинно вытянутыми губами, глухо:
– Какие еще травы? Говорят: одно только пификово сердце исцелит его.
И слыша о своей гибели, – кто же не поймет? – захлебнулся Пифик слезами: рыдало его обманутое сердце: «как я ошибся – поверил!» И ему представилась черепашья жизнь: проходит просто и легко, как падает камень: «Но кому нужны пространства – какая жгучая моя доля!»
– Почему ж ты меня не предупредила, когда мы выходили из дому, я б взял с собой мое сердце, – сказал он обратясь к черепахе, – у нас такой обычай: когда идем к другу, оставляем дома наше сердце: лукавой мысли не было б места.
Черепаха без слов повернула назад.
Они плыли на перегонь с волною сквозь топь и пучину, по пусту-ясту, срезая даль.
Забрезжил берег – а вон и смоковница, верный приют.
– Подожди, – сказал Пифик, – я сейчас. И прямо к смоковнице.
Обнял ее теплые ветви. И упорно и цепко неуклонно воздушной волной вверх – ряцнуют сухие ветки, сшибаются смоквы.
– Дружок! – доносится с берега, – слезай скорей и поедем!
А он не слышит – он подымался все выше.
– Да скоро ты там?
– Но я хочу собрать все мое сердце, – крикнул Пифик, достигнув вершины, – мое сердце до последней капельки крови.
Муром город в русской земле, на Оке. Левый высокий берег. И как плыть из Болгар с Волги, издалека в глаза белыми цветами земляники, из сини леса, церкви. На Воеводской горе каменный белый собор Рождества Богородицы, за городом женский монастырь Воздвижение. Городом управлял муромский князь Павел. К его жене Ольге прилетает огненный летучий Змей.
Как это случилось, Ольге не в разум. Помнит, что задремала, блеск прорезал ее мутный сон, она очнулась и в глазах кольцом жарко вьется и крылом к ней – горячо обнял, и она видит белые крылья и что с лица он Павел.
Всем нечувством она чует и говорит себе: «не Павел», но ей не страшно. И это не во сне – не мечта: на ней его след и губы влажны. А когда он ее покинет, она не приберется – так и заснет, не помня себя. День – ожидание ночи. Но откуда такая тоска? Или любить и боль неразрывны? Или это проклятие всякого сметь?
А вот и среди дня: она узнала его по шуршу крыльев и как обрадовалась. И весь день он ее томил. И с этих пор всякий день он с ней.
Видит ли его кто, как она его видела, или для них он другой – Павел?
Она заметила, слуги, когда он сидит с ней, потупясь отходят или глядят, не глядя: мужу все позволено, но когда на людях, это как в метро всос соседа.
И у всех на глазах с каждым днем она тает.
Постельничий докладывает князю:
– С княгиней неладно: день ото дня, как вешний снег…
Павел ответил:
– Кормите вдоволь.
Павел зверолов: поле милее дому. Простые люди живут тесно, а князья – из горницы в горницу дверей не найдешь: муж у себя, жена на своей половине, муж входит к жене, когда ему любо, а жена ни на шаг.
На отлете птиц он вспомнил о своей голосистой и нежданный показался в горнице Ольги. Ужас обуял ее при виде мужа. И, как на духу, она во всем призналась. Слово ее потрескивая горело: ветка любви и горькая ветвь измены.
Павел смутился: огненный змей, известно, прилетает ко вдовам, но к мужней жене не слыхать было.
– И давно это?
– На Красную Горку.
И он вспоминает: в последний раз он был у нее на Святой, стало быть, после.
– И вы это делаете?
Она вскинула глаза – чиста! и виновато потупилась.
– Да ведь это большой грех.
И на слово «грех» она вздрогнула от клокота ответных слов – и голос пропал.
– Надо принять меры, – сказал он не своим голосом глухо и без слов грозно, так – что рука поднялась, но не ударила.
Досадуя, вышел.
Не звери и птицы, которые звери рыскали и птицы порхали в его охотничьих мыслях, огненный Змей кольчатый шуршал белыми крыльями.
«С чего бы?» – и ему жалко: плохо кончит. Зверю от рогатины не уйти, и на птиц есть силки, но чем возьмешь Змея? И он видит ее и Змея, и все в нем кричит зверем: как ты могла допустить себя до такого? – но себя он ни в чем не винит: он зверолов, свалит медведя.
В Муроме ходил беспризорный, звали его Ласка – Алексеем. Таким представится Нестерову Радонежский отрок в березовом лесу под свежей веткой, руки крепко сжаты, в глазах лазурь, подымется с земли и улетит. Ласка глядит сквозь лазурь из души, ровно б у него глубже еще глаза, а скажет, большому не в сказ – такое растет среди лесов на русской земле. Мимо не пройдешь не окликнув: Ласка! А какие он сказывал сказки, и откуда слова берутся! про зверей, о птицах лесовое, скрытое от глаз, и о чудесах и знамениях о звездах. Летом – лес; зима – Воздвиженские монашки присматривают. Бывал и в кремле на княжеском дворе: Ольга любила слушать, как он рассказывает, от него она знает о Змее – огненный летучий. Змей, бумажные крылья – чудесная сказка!
Павел встретил Ласку в лесу.
«Божий человек, подумал Павел, спрошу о жене».
– Надо ей на волю, – сказал Ласка, – она у тебя в темнице. Ты ее возьми с собой.
– Не в обычай, – сказал Павел, – да ей и дома не на что жаловаться: сад у ней и пруд, бобры и лебеди.
– Воли нет.
– А что ты знаешь о огненном Змее.
– Огненный Змей летит на тоску. Белые крылья, зеленые у Дракона и сам как листья зеленый, Егорий Храбрый его на иконах в брюхо копьем проткнул.
– А на огненного – где его смерть?
– Откуда мне знать! Пускай сам скажет.
Прямо с охоты, не заходя к себе, Павел незаметно в горницу к Ольге.
Она сидела расставив ноги и улыбалась, а глаза наполнялись слезами. И вдруг увидев Павла, поднялась, дрожа.
Павел посмотрел на нее гадливо.
– Перестань, слушай. С этим надо покончить. Дойдет до людей, ославят: жена путается со Змеем. Один человек мне сказал, огненный Змей не Дракон, копьем в брюхо не пырнешь, а сам он тебе скажет, откуда ждать ему свою смерть. Слышишь, Ты подластишься к нему и выпытай: от чего тебе смерть приключится?
Она слушала, озираясь: она искала глазами другого Павла, которого не боится.
– Большой грех. И я за тебя отвечаю перед Богом.
– Я спрошу, – говорит она безразлично и черные кольца катятся из ее глаз.
На другой день канун Рожества Богородицы – муромский престольный праздник. Ко всенощной он ей не велел, а пошел один в Собор. Он думал о ней с омерзением и нетерпеливо ждал ответ. Он видел ее, как она ластится, выпытывая – и закрывал глаза, передыхая и потом тупо молился, прося защиты: он ни в чем не виновен. И наутро, отстояв обедню, не мог утерпеть и сейчас же к Ольге. После огненной ночи – и это под такой праздник! – она крепко спала. Грубо растолкал. Она таращила глаза перекатывая белками: верить и обозналась – который Павел?
– Что он сказал?
Она поняла и, по-птичьи раздирая рот – слова бились на языке, но не складывались, мучая.
– Что он сказал? – повторил Павел.
И она закусив губы ответила нутром, раздельно приглушенным, не своим, посторонним голосом, рифмуя:
– Смерть – моя –
от Петрова плеча
Агрикова меча.
Павел вошел гордо: он знает тайну смерти – но что значит «Агрик» – Агриков меч? он не знает. И имя Агрик вкогтилось в его змеиную мысль, притушив кольчатый огонь летучего Змея.
О Агрике жила память в Муроме.
Старожильцы памятуя сказали: «Знаем, помним, за сто лет от отцов слышно: проходил из Новгорода к Мурому Агрик и брат его Рюрик». А о мече – который карлик Котопа сковал меч, точно не сказали, уверяя на Крапиву. А Крапива ничего не помнит.
Другие вспоминали Илью, свой – муромский, богатырскую заставу – на заставе, помнится, среди русских богатырей, стояли два брата – Агриканы – оба кривые: один, глядит по сю, другой по ту.
Когда всех богатырей перебили и остался один Агрикан, собрал мечи и сложил в пещере, а свой Агриков, в свой час, вручил Добрыне.
Третьи знахари сказали:
«Точно, к Добрыне в руки попал Агриков меч. Этим мечом он вышиб душу Тугарина Змеевича. И в свой час замуровал меч: явится в русской земле богатырь, откроется ему меч. А где замурован, кто ж его знает». И эти своротили на Крапиву, а Крапива впервой: Агриков меч! Не дай Бог прослыть знающим: затормошат и потом на тебя же в требе.
Агриков меч есть, но где этот богатырь кому владеть?
Был у Павла брат Петр. На Петра и Павла именины в последний птичий пев, когда в песнях колыбеля припевают: «ой ладо».
А был Петр не в Павла, не скажешь охотник, да ему и птицу вспугнуть духу не хватит, пугливый и кроткий. У бояр на смётке: помрет Павел, уж как под Петром будет вольготно – каждый сам себе князь!
Петр всякий день приходил к Павлу. Жили они в честь прославленным в русской земле братьям Борису и Глебу. От Павла к Ольге проведать. На тихость Петра глаза Ольги яснели, как при встрече с Лаской.
Перемену Петр заметил, но не смел спросить. А Ольга и Павел перед братом таились.
Когда узнал Павел тайну Змеиной смерти: «от Петрова плеча, Агрикова меча» – его поразило имя брата, и он открылся Петру.
– Я убью его! – вскрикнул Петр: не узнать было его голоса: решимость и отвага не по плечу: он поднял руку клятвой и гнев заострил ее мечом.
Но где ему найти меч.
На выносе Креста Петр стоял у праздника в Воздвиженском монастыре. Агриков меч неотступно подымался в его глазах, как подымали крест – в широту и долготу креста. Его воля защитить брата подымала его вместе с крестом над землей высоко.
Всенощная кончилась. Пустая церковь. А Петр стянутый крестным обручем, один стоял у креста: «Агриков меч» вышептывали его смякшие губы – «дай мне этот меч! пошли мне этот меч!» – и рука подымалась мечом: «Агриков меч!»
И погасли свечи и последние монашки черными змеями расползлись из церкви. Сумрак окутал церковь глубже ночи и цветы от креста с аналоя дохнули резче и воздух огустел цветами.
Взрыв света ударил в глаза – Петр очнулся: с амвона Ласка со свечой и манит его. И он пошел на свет.
– Я покажу тебе Агриков меч, сказал Ласка, иди за мной! – и повел Петра в алтарь.
И когда они вошли в алтарь, Ласка поднял высоко над головой свечу:
– Гляди сюда, – он показал на стену, – ничего не видишь?
В алтарной стене между кереметей из щели торчало железо. Петр протянул руку и в руке его оказался меч; на рукоятке висела ржавь и липло к пальцам – кривой кладенец.
Это и был Агриков меч.
Не расставаясь с мечом, Петр провел ночь у монастырских стен: домой боялся, было полем идти – отымут. Осенняя ночь серебром рассыпанных осколков свежестью светила земле, а ему было жарко: Змей жег его – как и где подкараулить Змея? И на воле не находя себе места, он прятался за башни, глядя из скрыти на кольчатую ночь – не ночь, а Змея. Только синяя заря развеяла призрак и благовест окликнул его: мерным «пора к нам!».
Не помнит как выстоял утреню, часы и обедню. Никаких песнопений – в ушах шипело, и глаза – черные гвозди, еще бы, всем в диво, князь Петр, в руке меч, – искал Ласку, одни черные гвозди. Зубами прижался к золотому холодному кресту и обожженный вышел.
Павел только что вернулся из Собора, когда вошел к нему Петр с находкой.
– Агриков, – сказал Петр, кладя меч перед братом. Павел недоверчиво посмотрел на ржавое оружие.
– Где ты его достал?
– Агриков, – повторил Петр.
И оставив меч у брата, вышел – по обычаю поздороваться с Ольгой.
Не задерживаясь со встречными и не заглядывая в боковушу, Петр вошел к Ольге. И что его поразило: Ольга была не одна: с ней сидел Павел.
Петр поклонился ей, но она ему не ответила, в ее глазах стояли слезы, но она не плакала, а улыбалась, пристукивая каблуком: то-то заговорит песенным ладом, то ли закружится в плясе. Такой ее Петр не видал. И как случилось, что с ней Павел, которого он только что оставил? Или Павел обогнал его?
Таясь Петр вышел.
Навстречу один из слуг Павла. Петр остановил его.
– Брат у себя?
– Князь никуда не выходил.
– Тише! – погрозил Петр, не спугнуть бы! и сам поднялся на цыпочки: он вдруг все понял.
Павел сидел у себя и рассматривал диковинный меч.
– Ты никуда не выходил?
– Никуда! – не отрываясь от меча, ответил Павел.
– Но как могло случиться, а я тебя только что видел с Ольгой.
– Ты меня видел?
– Он сидит с ней. Он знает свою смерть, – Петр показал на меч, – он нарочно обернулся тобой: я не трону. Дай мне меч, а ты останься.
– Осторожно! – Павел подавая меч, – расколоться может.
С обнаженным мечом Петр вышел от Павла.
Крадучись – не спугнуть бы! – подошел к дверям Ольги. Не предупредя, переступил порог.
В его глазах Ольга и с ней Павел. Задохнувшись, подошел ближе. И оглянул. Нет, это не чудится: это Павел! И странно: сквозь Павла видит он окно, в окне золотая береза. И догадался: огонь! – огненный Змей.
Они сидели тесно: губы его вздрагивали, а она улыбалась.
Петр подошел еще ближе и ноги его коснулись ее ног. Вскрикнув поднялась она – и вслед за ней поднялся Павел.
В глазах Петра резко золотилось, и он сам поднялся в золотом вихре и ударил мечом по голове Змея.
Кровью брызнул огонь – сквозь огненный туман он видел, как Павел, содрогнувшись, склонился к земле, орошая кровью Ольгу, и Ольга, как и Павел, склонясь, клевала землю.
Петру мерещилось кольчато-кровавое ползет на него, душит грозя и он махал мечом, пока не разделется меч на куски и куском железа его очнуло.
Со Змеем покончено – в мече нет нужды: Агриков меч отошел в богатырскую память.
Муромский летописец запишет, теперь всем известно: жена князя Павла Ольга, к которой прилетал огненный летучий Змей, захлебнулась змеиной кровью, а князь Петр, змееборец, от брызнувшей на него крови весь оволдырил, как от ожога.
Говорили, что волдыри пошли по телу от испугу, и от испугу саданул Петр Ольгу. Так думал и Павел, но брату не выговаривал «чего де бабу укокошил», как между бояр говорилось с подмигом. Павел был доволен, что Петру она под руку попалась: какая она ему жена – змеиная!
За Петром осталось: змееборец. Так он и сам о себе думал, терпеливо перенося свою телесную скорбь – безобразие: исцарапанный, скривя шею и корча ноги, скрехча зубами, лежал он, на его груди горел струпный крест, жигучий пояс стягивал его, и глаза и рот разъедала ползучая сыпь – кости хрястают, суставы трескочут.
Муромские ворожеи, кого только ни спрашивали, ни шепотом, ни духом, ни мазью, ни зельем не помогли, хуже: спина и ноги острупели и зуд соскреб сон. От слабости стало и на ноги не подняться.
Тут и говорят, что в рязанской земле водятся колдуны старше муромских: везите в Рязань.
А говорил это Ласка – кому еще знать.
И решили везти Петра в Рязань: почему не попробовать – рязанские колдуны, на них и посмотреть страшно – найдут жильное слово и заоблачно и поддонное – шаманы!
Петр на коне не сидит, его везли. Путь не веселый: и больному тяжко и людям обуздно. Недалеко от Мурома в Переяславле решили остановиться и попытать счастье.
Приближенные Петра разбрелись по городу, выведывая, есть ли где колдуны лечить князя. Гридя, княжеский отрок, в городе не задержался, вышел на заставу и попал в подгороднее Ласково.
От дома к дому. Видит, калитка у ворот стоит раскрытая, он во двор. Никто его не окликает. Он в дом. Приоткрыл дверь и вошел в горницу. И видит за столом сидит девка – ткет полотно, а перед ней скачет заяц. Он на зайца взарился: диковинно такой заяц – усами ворочит, не боится, скачет. А девка бросила ткать и прихорашивается: экий вперся какой серебряный.
– То-то хорошо, – сказала она с досадой, – коли двор без ушей, а дом без очей.
Гридя оглупело глазел то на нее, то на зайца.
– Старше есть кто? – робко спросил он.
– Отец и мать пошли плакать в заём, – говорила она, с любопытством оглядывая дорогое платье заброжего гостя, – а брат ушел через ноги глядеть к навам.
– К навам, – повторил растерянно Гридя, – загадки загадываешь.
– А ты чего не спросясь влез, – строго сказала она, – а будь во дворе пес, слышит шаги, залаял бы, а будь в доме прислуга, увидит, что кто-то вошел, и предупредит: – вот тебе про уши и про глаза дому. А отец и мать пошли на кладбище, будут плакать о умершем, эти слезы их – заёмные: в свой черед и о них поплачут. А брат в лес ушел, мы бортники, древолазы: полезешь на дерево за медом, гляди себе под ноги, скувырнешься – не подняться и угодишь к навам.
– К навам, – повторил Гридя, – к мертвым. И подумал: «не простая!» – А как тебя звать?
– Февронья.
«И имя замысловатое, подумал Гридя, Февронья!».
– Я муромский, служу у князя, – и он показал на гривну – серебряное ожерелье – приехал с князем: князь болен: весь в сыпи.
– Это который: змееборец?
– Петр Агриковым отсек голову огненному летучему Змею и острупел от его змеиной крови. Наши муромские помочь не могут, говорят, у вас большие ведуны. А звать как не знаем и где найти?
– А если бы кто потребовал к себе твоего князя, мог бы вылечить его.
– Что ты говоришь: «если кто потребует князя моего себе…» Тот, кто вылечит, получит от князя большую награду. Скажи имя этого ведуна и где его найти.
– Да ты приведи князя твоего сюда. Если будет кроток и со смирением в ответах, будет здоров. Передай это князю.
И как говорила она в ее словах была такая кротость, как у Ласки, и улыбнулась. Гриде стало весело: князя Петра его приближенные любили за кротость.
С каким запыхавшимся восторгом, как дети, рассказывал Гридя Петру о Февронии какая она, среди боярынь ни одна с ней не ровня, и о загадках и о зайце – заяц на прощанье пригладил себе уши, ровно б шапку снял, – будешь здоров, сказал Гридя, повторяя слова Февронии о кротости и смирении.
Петр велел везти себя в Ласково.
В Ласкове послал Петр Гридю и других отроков к Февронии: пусть скажет к какому волхву обратиться – вылечит, получит большую награду.
Феврония твердо сказала:
– Я и есть этот волхв, награды мне не надо, ни золота, ни имения. Вот мое слово: вылечу, пусть женится на мне.
Гридя не понял скрытое за словами испытание воли; ничего неожиданного не показалось ему в этом слове. С тем же восторгом он передал слово князю. «Как это возможно князю, взять себе в жены дочь бортника!» мелькнула поперечная мысль, но он был так слаб и страждал.
– Поди и передай Февронии, я на все согласен, пусть скажет что делать.
И когда Гридя передал Февронии: «князь на все согласен», Феврония зачерпнула из квашни в туис «шептала» и подув, дала туис Гриде.
– Приготовьте князю баню и пускай помажет себе тело где струпья, весь вымажется – и подумав, – нет, один струп пусть оставит, не мажет.
У Гриди и мысли не было спрашивать почему, он смотрел на Февронию беспрекословно, а заяц ему погрозил ухом.
– Да не уроню, – сказал Гридя, в обеих руках держа туис и осторожно вышел.
Пока готовилась баня, все отроки и слуги собрались у князя. Всех занимал рассказ Гриди о Февронии, ее колдовстве, о зайце, о птицах – птицы перепархивали в воображении Гриди – а больше всего ее загадки. Уверенность что князь поправится улыбнула и заботливую сурь и сам Петр повеселел.
«Да чего бы такое придумать, сказал Гридя, она все может. Давайте испытаем».
– Я придумал, – сказал Петр и велел подать ему прядку льну. И, передавая Гриде, сказал:
– Отнеси ей и пусть она, пока буду в бане, соткет мне из этой прядки сорочку, порты и полотенце.
Феврония удивилась увидя Гридю.
А он весь сиял: то-то будет. И положив перед ней на стол прядку льну, повторил слова князя.
– Хорошо, – сказала Феврония, – ты подымись-ка на печь, сними с гряд полено и сюда мне.
Гридя снял полено и положил перед ней на лавку. Она оглянув, отмерила кусок.
– Отруби.
Гридя взял топор и отрубил меру.
– Возьми этот обрубок, – сказала Феврония – и скажи князю: за тот срок, как очешу прядку, пусть сделает мне станок, было б мне соткать ему сорочку, порты и полотенце.
Зайцем выскочил Гридя. А там ждут. Положил перед Петром обрубок, как перед Февронией прядку: изволь станок смастерить, пока она очешет лен.
– Что за вздор, – сказал Петр, повертев обрубок, – да нешто можно за такой час сделать станок.
Но кому же не понять, что не меньший вздор и Петрова задача: соткать ему из прядки за банный час сорочку, порты и полотенце. И Петр дивился не столько мудрости Февронии, сколько уразумев свою глупость.
Балагуря, с одним именем Февронья – а ее мудрость у всех на глазах – приближенные Петра пошли в баню, а Петра несли на носилках.
Все было, как полагается: Петра вымыли, выпарили и на полок подымали и с парным сеником выпрыскали, потом положили в предбаннике и прохладя квасом и мочеными яблоками, все тело и лицо и руки вымазали наговорным.
Но где какую болячку оставить без маза? Решили ту, где будет незаметно. А чего незаметней задничного места. Спросить было у Февронии, да понадеялись на очевидность и оставили заразу на этом месте.
Ночь Петр провел спокойно – ему только пить давали: морила жажда. Или это гасло змеиное пламя. Наутро он поднялся легко. Тело не зудит – очистилось, и лицо чистое и руки чисты – не узнать.
Пронесло беду. Казалось бы, надо исполнить слово Февроньи. Но как всегда бывает, когда наступает расплата, человек возьмет на себя что полегче и пожертвует тебе, что ненужно или то, добытое без труда.
Покидая Ласково, Петр послал Февроньи подарок – благодарность: золото и жемчуг. Она не приняла. Молча рукой отстранила она от себя драгоценности, а на губах ее была печаль: «несчастный!».
На коне вернулся Петр в Муром.
На Петра диву давались: вот что может колдовство: пропадал человек, а гляди, не найдешь ни пятнышка. Чист, как перо голубя.
Шла слава на Руси: есть ведьмы киевские и ведьмы муромские, а бортничиха Феврония больше всех. Имя Феврония вошло с Петром в Муром и отозвалось, как имя Ласка, недаром и село ее зовется Ласково.
Петра поздравляли. В Соборе отслужили молебен. В Кремнике у Павла был пир в честь брата-змееборца.
Началось с пустяков: кольнуло. Не обратил внимания. Потом чешется, это хуже. А наутро смотрит: а от непомазанного вереда ровно б цепочка. Думали от седла. А про какое седло, на лице выскочил волдырь. Начинай сначала.,
Петр с неделю терпел, поминал имя Феврония, винился – да ведь раскаяние что изменит? – «Согрешишь, покаешься и спасешься!» – какой это хитрец, льстя злодеям, ляпнул? Грех не искупаем. И только воля пострадавшего властна.
Петра повели в Ласково.
Неласково встретила Феврония. Сдерживая гнев, она повторила свое слово. Петр поклялся. И опять его повели в баню и на этот раз всего вымазали. И наутро поднялся чист.
Ласковский поп обвенчал Петра и Февронию. И Петр вернулся в Муром счастливый.
Пока жив был Павел, все шло ничего, женитьбу Петра на бортничихе спускали. Но после смерти Павла, когда Петр стал муромским князем, поднялся ропот: «женился на ведьме!».
Всякому било в глаза, по кличке Петр муромский князь, а княжит над Муромом «ведьма». И не будь Февронии, все было б по «нашему»: Змееборца живо б к рукам прибрали: по душе ему с Лаской сказки сказывать, а не городом править. Разлучить Петра с Февронией другого нет выхода.
В городе Феврония княгиня, в доме хозяйка. Что плохо лежит само в руки лезет – на княжем дворе всякая вещь на своем месте, хапуну осечка: известно, бортничиха, не господский какпопал. Порядок спор, но и тесен.
Слуги поварчивали. И чтобы душу себе встряхнуть стали Петру наговаривать.
Стольничий, старый слуга, с подобострастным сокрушением, порицал Февронию: не знает чину – из-за стола поминутно вскакивает, без порядку хлеб ест, а тарелка стынет.
– И что за повадка: по обеде поклон положить забудет, а крошки со скатерти до чиста все соберет, и чего для? Ровно нехватка в чем, или в обрез?
За наговариванием – подозрительное любопытство.
Обедали врозь, каждый у себя. Петр велел подать два прибора и сесть Февронии с ним. И замечает. Да ничего особенного, Ласка до сих пор не научился, ест без вилки пальцами, а Феврония ровно б с детства за княжеским столом обедала. Но когда оставалось только лоб перекрестить, она поднялась и стала собирать со скатерти крошки. И Петр поднялся и за руку ее, развел ей пальцы.
– Что ж мы нищие? – сказал он с упреком и взглянув отдернул руку: на ее ладони не крошки, дымился ладан.
И вся столовая наполнилась благоуханием, ровно б поп окадил. Или это улыбка ее расцвела цветами и из глаз, таких напоенных, зрелых, источался аромат.
– Нет, наша доля мы слишком богатые, – сказала она.
Петр не знал куда девать глаз от стыда: и как он мог что-то подумать. И с этих пор что бы ему ни наговаривали на Февронию его не смущало: вера в человека гасит всякое подозрение легко и открыто и самое загадочное и непонятное.
Бояре свое думали – каждым годом власть Февронии сказывалась до мелочей, до «хлебных крошек» княжества, негде рук погреть, не люди, рыбы. И как устранить Февронию. И бабы бунтуют: первое место бортничиха и им, природным, кланяться и подчиняться – не желаем. И пилили мужей: глаза де пялят на Февронию и мирволят.
Осточертенелые бояре ворвались к Петру в Кремник.
– Слушай Петр! Ты наш змееборец! Рады служить тебе за совесть. Убери княгиню: Февронию не желаем. И мудровать над нашими женами не позволим. Пускай берет себе, что ей любо, казны не пожалеем, и идет куда хочет: в Муроме ей не место.
Петр не крикнул «вон»! Он вдруг почувствовал себя таким ничтожным перед навалившейся на него силой и беззащитным и, тише чем обыкновенно, ответил:
– Я не знаю, спросите ее. И как она хочет.
И у бояр кулаки разжались: изволь, хвастай умом, хорош! – сами ж говорили: Петр брат его не Павел, из змееборца хоть веревки вей, а показали как на Павла: решай. Будь Петр один, другое дело, но за такой стеной, не устоит и Кремник.
Со стыдом разошлись бояре.
«Поговорите с ней!». А ты попробуй, она тебе ответит. Головоломная задача.
А бабы ноют – а это пожечше: по-морде-в-зубы – у каждой одна песня Февронья. Сами-то сказать ей в лицо не смеют, боятся, ведьма, а ты за них отдувайся – извели. И задумали бояре порешить хитро и разом.
В Городовой избе просторной, как княжеский двор, всем городом устроен был пир. Пригласили князя Петра и Февронию – честь за главным столом первое место.
Ели и пили чинно. А как хмель распустился в свой цвет, спряталась робь, голос окреп, залаяли псами. Друг друга подталкивают. Хороводились.
И прорвало:
– От имени города Мурома, – поднялся бахвал к Февронии и все поднялись и пошли, как боровы, – исполни, что мы тебя попросим.
И Феврония поднялась, она все поняла, но спокойна.
– Слушаю, – отвечает Феврония, – я рада все исполнить.
– Хотим князя Петра, – отчеканил ободренный согласием Февронии смельчак. – Петр победил Змея, пусть Змееборец правит нами, а тебя наши жены не хотят. Не желают под твоей волей ходить. Возьми себе добра и золота, сколько хочешь и иди куда хочешь.
– Хорошо, я исполню ваше желание и жен ваших, я уйду. Но и вы исполните чего я попрошу у вас.
– Даем тебе слово без перекора, все исполним! – загалдели враз.
– Ничего мне не надо, никакой вашей казны. Об одном прошу, дайте мне князя Петра.
Переглянулись.
И в один зык подвздохом:
– Бери.
У каждого прошло: «поставят нового князя и таким князем буду я».
Петр поднялся.
– В законе сказано: кто отпустит жену, не уличив в прелюбодействе, а сам возьмет другую, прелюбодействует. Мне с Февронией с чего расставаться!
– Согласны! – рявком ответили бояре, – ступай с ней.
Феврония вышла из-за стола, собрала со стола крошки.
Зажав в горсти, вышла на середку. И подбросила высоко над головой – хряснув посыпались дождем драгоценности – золото, серебро, камни, украшения.
– Вашим женам, пускай себе великанются. А вам – глаза ее вдруг вспыхнули, загорелись и горели, не переглядеть и рысь зажмурится, не солнечный огонь, а преисподний огнь: будьте вы прокляты! Не болить вам, не менить.
Она взяла Петра за руку. И они покинули пир.
Нагруженные муромским добром плыли суда по Оке – путь на Волгу в Болгары. Петр и Феврония покинули Муром, плывут искать новые места. Долго будет, белыми церквами провожая, глядеть вслед им родной город. И за синей землей дремучих лесов скрылся.
В нежарком луче перетолкались толкачики. Зашло солнце. С реки потянуло сыростью.
Ночь решили провести на берегу.
И раздумался Петр: хорошо ли он сделал – покинул родной город? И из-за чего? И с упреком посмотрел на Февронию.
– Не ропщи, – сказала Феврония, она без слов поняла, – будем жить лучше прежнего, ты увидишь.
Петр не мог не поверить – в голосе Февронии была ясность. Но точащее сожаление не оставляло: «Если бы вернуться!».
На рогатках из крепких ветвей, укрепленных в землю, подвешен был котелок на ужин.
– Смотри, эти сухие ветви, – сказала Феврония, – а наутро, ты увидишь, вырастут из них деревья, зазеленеют листья! – и она, осеняя дымящиеся от пара черные рогатки, что-то шептала и дула.
Ночь пришла, не глядя, темная как лес, колыбеля сном без сновидения. Или такое бывает, когда всю душу встряхнет – все двери захлопнутся: без памяти – мрак.
Утро пробудило надеждой и первое что заметил Петр, и это как во сне, на том месте, где укреплены были рогатки и висел котелок, перебегали люди и что-то показывали, кивая головой. Петр подошел поближе. И это было как сон и всем как будто снится, так чудесно и не бывало: за ночь сухие ветви ожили, покрылись листьями и подымаются зелеными деревьями над котелком.
«Так будет и с нами?» подумал Петр и посмотрел на Февронию.
И она ему ответила улыбкой, с какой встречают напуганных детей.
И когда стали погружаться на суда плыть дальше, видят на реке показалась лодка, белые весла, поблескивая на солнце, руками машет – или стать за бедой не могут или не успеть боятся.
– Да это никак с Мурома? – Так и есть: причалила лодка, вышел боярин, шапку долой, низко поклонился.
– Я от города Мурома, – с трудом передохнув, проговорил он оборотясь к Петру, – и всех бояр кто еще на ногах и голова уцелела. Стало вам скрыться с глаз, как в городе поднялся мятеж: всяк назвался муромским князем и знать ничего не хочет: сколько дурьих голов, столько и шалых поволю. В драке не мало погубили народу, да и сами погибли. | В городе лавки в щепы, дома глядят сорванными с петель дверьми, в Кремнике нет не окровавленного камня. Ласку укокошили, зверь не трогал, а человеку под руку попался и готов. Вернись, утиши бурю! Будем служить тебе! – И, обратясь к Февронии, еще ниже поклонился – прости нас и баб наших, вернись!
Вот оно где чудо, какой чудесный день – у Петра все мешалось и не было слов на ответ. Феврония приказала судам повернуть домой – в Муром.
Повесть кончена. Остается загадка жизни: неразлучная любовь – Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония.
Петр управлял Муромом нераздельно с Февронией. Про это запишут, как о счастливом годе, время Муромского княжества, канун Батыя.
Сроки жизни наступали.
Петр постригся в монахи, приняв имя Давид, и оканчивал дни в городском Богоявленском монастыре. Феврония под именем Ефросиния за городом у Воздвиженья, где в алтарной стене замурован был Агриков меч.
Расставаясь, Феврония сказала: Смерть придет за тобой и за мной в один час.
Петр в своей келье ничего не делал, он не мог, и своей тоской заторопил срок. Ему показалось, в окно заглянула Ольга и манит его: он освободил ее, теперь ее черед. Так он это понял и послал Февронии сказать:
– Чувствую конец, приди и вместе оставим землю.
Феврония вышивала воздг/х: деревья, травы, цветы, птицы, звери и среди них любимый Заяц – они по шелковинке каждый брал себе ее тоску.
– Подожди немного, – ответила она, – дай кончу.
Но час не остановишь, срок не меняется. И чувствуя холод – самое лето, а мороз! – он и во второй раз послал.
– Последние минуты. Жду тебя.
Но ей еще остались пустяки – вынитить усы зайцу.
– Подожди.
И в третий раз посылает:
– Не жду, там-
Она воткнула иголку в воздг/х – пусть окончат.
– Иду.
И душа ее в цветах и травах, вышла за ограду встречу другой неразлучной, вышедшей в тот же час за ограду.
25 июня 1228 года
на русской земле.
Еще при жизни у Рожества в Соборе Петр соорудил саркофаг, высечен из камня с перегородкой для двоих:
«Тут нас и положите обоих», завещал он.
Люди решили по-своему: князю с бортничихой лежать не вместе, да и в иноческом чине мужу с женой не полагается.
Саркофаг в Соборе оставили пустым, Петра похоронили в Соборе, а Февронию особо у Воздвиженья.
С вечера в день похорон поднялась над Муромом гроза. И к полночи загремело. Дорога до города из Воздвиженья вшибь и выворачивало – неуспокоенная, выбила Феврония крышку гроба, поднялась грозой и летела в Собор к Петру. Полыхавшая молнья освещала ей путь, белый огонь выбивался из-под туго сжатых век и губы ее дрожали от немевших слов проклятия.
Наутро в Соборе гроб Петра нашли с развороченной крышкой пустой и у Воздвиженья тела Февронии не было.
Петр и Феврония лежали в Соборе в саркофаге рядом без перегородки.
И всякий раз на Москве, в день их смерти, Петра и Февронии, на литии лебедь-колокол разносил весть из Кремля по русской земле о неразлучной любви, человеческой волей нерасторжимой.
Антиох, владетельный и многославутый царь сирийский, из всех царей храбр и красен, повоевал множество царств и создал город во славу имени своего – Антиохию. Но выше башен неподступного города, выше царского имени, выше славы его была у Антиоха дочь – во всей поднебесной не найти по красоте равной – царевна Ликраса.
И когда померла царица, и остался царь с царевной, вошла царю в сердце мысль о красоте царевны: выше башен неподступного города, выше царского имени, выше славы его была красота царевны Ликрасы.
И царь не мог утаить своей мысли.
Царевна хотела бежать от отца. Но как убежишь: днем и ночью стережет ее царская стража.
Изумелый и неключимый смотрел царь, забыл, что царевна дочь.
– Лапландские волхвы предсказали… так оно, значит, выходит… – оправдываясь, путался царь.
«Ты победил народы и не можешь справиться с страстью! Истинное мужество не города покоряет, а мысли и чувства. Пойдет о тебе злая слава…»
– Пустяки, – обрадовался царь, – слава! Сначала-то, конечно, будут болтать и то, и се, а помаленьку все сгладится. Человек ко всему привыкает.
Был у царя Антиоха страж первый, человек лисавый: и так и сяк закрутить может и себя не забудет, – Лук Малоубийский. И велел царь этому лисавому Луке накупить в Рядах золотых ковров и всяких шелковых персидских и китайских поставов и как запрут купцы лавки, чтобы скрытно от сторожей устлать от ворот и до площади всю Ильинку: пускай царевна воочию убедится, до чего пуста всякая слава, а человек ко всему привычен.
Лук все исполнил по царскому слову.
Настало утро, потянулись со всех концов города купцы на Ильинку, кто на коне, кто на своих, и все, как всегда, а как увидели, что за мостовая, и уже не то, что на коне или идти, а по стенке всяк норовил до лавки добраться, чтобы как сапогом не запачкать. И весь день только и было разговора, что о невидали и неслыханном деле: таким добром устлать мостовую! Весть разнеслась по городу, и побежал народ, хотя издали поглазеть, и такая была давка, как на крестном ходу. Прошла ночь, ковры не убирают, и уже на следующее утро кое-кто впопыхах, по меняльному делу, и ногами наступил, а тот, смотри, сапожищем прошелся. А разговор, хотя все еще о коврах, но куда потише. Много еще и любопытных, но опять же с вчерашним не сравняться и не та торопь: ковры на месте, успеется, все увидят. Прошла еще ночь, настал третий день, ковры на месте, а уже никто не смотрит, – не замечают! – кто на коне, кто на своих по коврам.
– Ты прав.
«Я ж говорил: человек новому дивится, а потом привыкает».
– Да, но твоя воля будет памятна в тысяча тысяч родов. Лучше я умру.
Изумелый и неключимый смотрел царь, – забыл, что царевна дочь.
В воскресенье Ликраса шла от обедни. Солнечный луч играл на ее лице. Царь увидел, и страсть пламенем пыхнула в нем, и он упал на землю. А вечером в тот день пришел к царевне – не убеждал, не упрашивал – изумелый, взял ее силой.
И с той поры, как с царицей, жил царь тайно со своей дочерью царевной.
Выше башен неподступного города, выше царского имени, выше славы его была красота царевны Ликрасы. И не могла красота такая укрыться от глаз, как никуда не скроешь солнца, месяца, цветов и звезд.
И со всех царств и земель цари и короли стали к царю Антиоху сватов засылать по дочь его царевну Ликрасу.
Антиоху такое совсем не по-сердцу: выдать царевну замуж – лишиться царевны, а без царевны ему ни царства, ни жизни.
Отстал царь от еды и питья, не знает, что и делать. Опять же, коли и отказать, надо не как-нибудь, а по-царски. А тут сам царь Обезьяний князей своих обезьяньих с дарами прислал – сам Обезьяний царь Асыка навязывается в зятья. А это уж совсем не шутка.
И нашелся-таки Антиох, на то и Антиох он, царь многославутый, – старался и Лук Малоубийский, приятель его лисавый, – нашел Антиох лазейку: он и царевну не упустит, и отказ будет соблюден с честью.
– Чтобы было и другим неповадно! – лисил перед царем Лук лисавый.
Вышел царский извет: дочери своей царь никому не отдаст в жены, «только тому отдам, кто мою загадку отгадает», а в чем загадка: от царя – самолично; кто ж не разгадает, тому смерть.
Вот какой извет, не калач, не больно заманит.
Да охота пуще неволи – пошли цари да короли к Антиоху.
И который явится, царь ему загадку. А как ее такую разгадаешь, другой, и не дурак, смекнет, да в голову-то не приходит про такое – загадку-то царь про себя да про дочь царевну загадывал, – ну, и мнется несчастный: «не знает». – «Не знаешь?» – Готово – и голова долой.
Сколько этих самых голов знатных царских да королевских несчастных торчало на страх и острастку, счет потеряешь. Лук Малоубийский в угоду царю и для пущей торжественности никого не допускал, сам собственноручно голову на шест насаживал.
Угодила голова и обезьянья, на дворцовых воротах у всех на глазах торчала мордастая. Только царь обезьяний Асыка очень осторожный, не сам, а вместо себя послал своего обезьяньего князя, ну, тот и попался в лапы.
Хорошо еще зауряд-князь, не настоящий.
Сущее горе, вот и задумай жениться после такого.
Тогда Аполлон, тирский царь, слыша о красоте Ликрасы и о неразгаданной загадке Антиоха, о бедовых царских и королевских головах, раздумался: самому не испытав, как разберешь? – и решил идти к царю Антиоху, видеть царевну, слышать царскую загадку.
Был же Аполлон, тирский царь, премудр и прекрасен, и в рыцарских науках мужествен и храбр.
Ближние отговаривали: загадка неразгаданная – сам Обезьяний царь попался на удочку, стоит ли? – Смерть неминучая.
Аполлон не послушал и выступил из Тира с своим любимым войском в Антиохию.
Приветливо встретил Антиох гостя: отец Аполлона был его старый друг.
– Добро жаловать, тирский царь!
– Я пришел слышать твою премудрость. – Аполлон поклонился царю. – А будет изволение твое, найду я любовь в тебе, как сын; и дочь свою, прекрасную царевну, дашь мне в жены.
Царь потемнел.
– Тебе известен наш царский извет?
– Знаю. Немало повинных царских голов торчит у заставы! Я пришел к тебе слышать твою загадку.
– Щажу твою юность ради твоего отца. Иди, ищи себе жену, где хочешь.
– Хочу знать твою загадку! – Устоял решительно Аполлон.
Царю стало жалко: так еще юн и прекрасен был тирский царь, да и отца его вспомнил, старого царя Лавра, давно это было, менялись крестами, побратимы.
– Я ничего не слышал, ничего не знаю, у меня нет никакой загадки, иди, не спрашивай.
Аполлон не уходил.
И окостенел царь.
Аполлон ждет.
– Тело мое ем, – залузел голос царя, как железная ржавь, – кровь мою пью, сам себе зять, отца дочь жадает, видеть не улучает, жена мужа не видит и муж жене быть не может.
Аполлон в ужасе схватился за голову и увидел царевну: ровно темь кругом, а она, как звезда. Тихим голосом спросил:
– Как повелишь отвечать: тайно или вьяве.
– Говори, как знаешь.
И наступила в царских палатах такая тишь, и только слышно, только чутко, кольчужный гул.
– Тело свое ешь и кровь свою пьешь, ты взял себе женою родную дочь: ждет она мужа и не находит, – ты ей отец и муж; ищет она отца и не находит, – ты ей отец. Кровь на кровь. – На царском месте высоко трон костян. На костяном троне сидит царь костян, подпершись костылем: шляпа на голове его костяка, рукавицы на руках его костяны, сапоги на ногах его костяны. Сам царь костян, и все семьдесят и две жилы его костяны, и становая жила – кость.
– Ты лжец! – взъярился царь, и лицо его стало кроваво: так кроваво восхожее солнце в пожар, кровавый гриб.
А о-бок царевна, белая голубь, поблекала денницей.
Царь удалился, за ним Лук лисавый.
В притворе глаз-на-глаз.
– Что ж мне ответить?
– А скажем: загадку не отгадал. И крышка.
– А разве так можно?
– Чего не можно! Для сволочи законы, а не для царей.
– Он царской крови…
– Отложи до завтра, и пускай завтра придумает новую разгадку. Понимаешь? Его никто не звал, сам на рожон прет.
Царские палаты. Царь, за ним Лук. Царь оправился. Зорко и отчетливо:
– Ты разгадал загадку, да по-своему. Настоящая разгадка совсем не та. Порешил ты свою голову.
– Праведный царь, все слышали. Прав твой суд, я готов.
И красный палач, как видение, поднялся у трона, и на красном синий топор обнажил провал.
Аполлон стоял перед царем тонок, как стебель, глаза закачены.
– За красоту и ради твоего отца, – царь поднялся, – даю тебе сроку до утра: не отгадаешь, велю голову отсечь, а тело псам.
И пошел царь, за царем Лук, за Лукой вся сволочь.
Аполлон вышел на волю. На душе тосменно: какую не скажешь разгадку, для царя она будет не та, смерть неизбежна. Есть один только выход.
И положил Аполлон бежать.
В первый сумрак сел Аполлон на корабль и тайно с войском отплыл в Тир.
Прошла ночь, а никому и в голову не придет. Поутру ждать-пождать, Аполлона нет.
Донесли царю:
– Аполлон, тирский царь, сбежал!
Распалился царь. А уж поздно: упустили.
– Он обесчестил наше царское имя.
– И всего народа! – ввернул Лук лисавый.
– Смерть ему! – топал в гневе царь.
И вышел царский извет: тому, кто достанет живьем Аполлона, пять тысяч, а тому, кто принесет его голову, сто тысяч – «тирский царь обесчестил царя, а с царем народ».
И как прочитали царский извет, вся-то гадость, мурье и заиграло в душах человеческих, и не только враги Аполлона – смешно от врага другого чего и ждать! – а и друзья предадут! – все, кому только не лень, пустились на выдумки, как бы так изловчиться изловить Аполлона и принять от царя честь и дары.
Аполлон невредим вернулся в Тир. Собрал ближних и старейшин и поведал им гнев Антиоха.
– Не хочу ради себя губить вас, – сказал Аполлон, – я лучше уйду.
И был тверд, – силы не равны, царь в отместку не оставит от Тира камня на камне, – не хотел Аполлон из-за своей ссоры с царем губить народ и сейчас же снарядил корабль, полон хлеба, золота и серебра, и отплыл из родного Тира в безвестность.
А дня не прошло, пожаловал в Тир сам Лук Малоубийский. Притворился лисавый другом Аполлона, тужил, что не застал царя дома, расспрашивал, куда поехал и долго ль проездит.
Но ничего ему никто не мог сказать, – «сами не знаем».
Тогда клевещатый сбросил с себя личину дружбы и объявил царский извет великого царя Антиоха:
– Тому, кто доставит живьем Аполлона, пять тысяч, а тому, кто принесет его голову, сто тысяч!
И золотой яд вошел в тирские души.
Аполлон же, отплыв в безвестность, пристал к Тарсу.
А был в той земле голод: куль хлеба в восемь рублей продавали за тридцать восемь. Кто побогаче, еще не так чувствовал, а нашему брату плохо приходилось.
Видя такую беду, Аполлон открыл свой корабль и велел за бесценок продавать хлеб. А когда повыбрали до последнего зерна, велел возвратить деньги, чтобы не называли купцом.
И все дивились щедрости Аполлона.
И в благодарность за царский дар, ваятель Дайл высек из белого камня истукана – образ Аполлона, и поставил истукана на Марсовом поле, место игрищ и веселья.
Аполлон шел по берегу моря.
«Вот достиг он первенства в Тарсе, царь и народ боготворят его. Но ему ничего не надо. И лучше быть ему последним, только бы вернуться в Тир. Родной Тир, город его детства, колыбель желаний, там все – земля, речь и от дворца до лачуги, от собора до часовенки все за него. И никогда не вернуться!»
Аполлон шел по берегу в жальбе.
По морю с родной стороны плыл корабль. Аполлон ничего не видел, весь в своей жальбе. А с корабля видно – Елавк, старейшина тирский, первый увидел Аполлона, вышел на берег, окликнул.
Аполлон глазам не верит. Нет, не ошибся: перед ним Елавк.
– Ты в большой беде, царь!
– Какая же беда, Елавк, в тебе весь мой верный город.
– Верный… – Елавк поник.
– Что случилось?
Елавк рассказал о царском после, о извете царя Антиоха.
– Живьем пять тысяч, за голову сто.
– Я так и думал.
– Да, но твой верный город отравлен: золото наострило и самый мирный меч. Как уберечься от соблазна? Сто тысяч. Мне раз приснилось…
– Я тебе дам эти сто тысяч!
– Нет! Скорей беги отсюда. Теперь все узнают. Больше нет тайны.
Елавк вернулся на корабль.
Корабль уплыл.
На берегу Аполлон один. Жальба острей. Верный город! Нет у него дома, нет родины – круг смертный. Голова его, как факел. Куда бежать? где скрыться?
Наутро Аполлон тайно покинул Таре.
Десять дней плыл корабль плавно. И вот, восстал с полночи ветер, взбил волны, и море взбурилось.
Кораблем играли волны, не корабль, а мяч.
Волна за волной – сестры волны, за сестрами мать. Пришла большая волна, подняла корабль. Водным хлывом разорвало.
И все, кто был на корабле, – ко дну.
И золото, и серебро, все погибло.
Аполлон ухватился за доску и плыл. С волны на волну. Три дня и три ночи, куда волна. И прибило его волной к Кипрской земле.
Рыбак слышит кто-то кричит. Вышел посмотреть. И опять – человечий голос. Рыбак в лодку. И выловил Аполлона. Повел к себе в свою рыбацкую избушку. – Напоил, накормил. Время к ночи – спать.
Переночевал Аполлон, а наутро рыбак говорит:
– Я тебя от смерти спас, ты мне теперь раб.
Нарядился Аполлон в рыбакову рвань. Слава Богу, хоть и такое нашлось – больно уж беден рыбак! – ждет Аполлон, чего велят: у раба своей воли нет.
– Отправляйся-ка, милый человек, в город, – сказал рыбак, – постреляй, авось, на хлеб наберешь. А полюбишься кому, с Богом. А не приглянешься, возвращайся. Как-нибудь проживем.
Поклонился Аполлон рыбаку и пошел со двора – сущий босяк-голодран.
Трудно непривычному-то руку Христа ради протягивать. Все утро бродил Аполлон по улицам, много встреч, да язык не поворачивался. Так и ходил голодом.
По обеде вышел Аполлон на царскую площадь. На площади народ глазеет. Стал протискиваться и втерся.
Царь кипрский Голифор любил после обеда для разминки играть в игры: соберет на площади своих пажей и тешится до чаю.
Аполлон сам большой любитель, а по ловкости первые призы брал. Игра занимала, забыл и голод.
Царь Голифор шибанул мяч. Аполлон на лету подхватил и понес мяч царю.
Обратили внимание. Царь приказал узнать, кто. Но как узнаешь? Кто-то сказал, что видели, как поутру шел голоштан в город от рыбака. От какого рыбака? – От Лукича. Сейчас за Лукичом. Привели старика.
– Кто такой?
– Утоплый.
И больше ничего.
Донесли царю: «утоплый».
Ну, не все ли равно, полюбился Аполлон за ловкость царю Голифору, и велел царь нарядить его в дорогую одеяоду, а вечером явиться б во дворец к царскому столу.
– Вот, видишь, как повезло!
– Спасибо тебе, Лукич, век не забуду.
– А и забудешь, я привык! Ну, счастливо.
Лукич забрал свою рвань и пошел из города к морю по своей рыбной части, а Аполлон, нарядный, на вечер во дворец.
У царя Голифора был такой обычай: за ужином царевна танцевала перед царем.
И такая она была воздушная, Тахия царевна, как начнет свои танцы, заглядишься и о еде забудешь, все бы только и глядел.
И этот вечер залюбовались гости на царевну – нетронутые блюда уносили со стола царские лакеи – и один сидел недовольный, новый гость.
– Вот это танец! – толкнул сосед Аполлона.
Аполлон ничего не ответил. Да если бы и сказал, никто бы ничего не услышал. Все смотрели на царевну, ничего не замечали. Заметила царевна и перестала танцевать.
– Что такое? Голова закружилась? – забеспокоился царь.
– Этот гость надо мною смеется! – царевна показала на Аполлона.
Царь к Аполлону:
– Что смешного в царевне?
– Царевна прекрасна! Я не смеялся. Я сам танцую, я ничего особенного не вижу в танцах царевны.
Царь к царевне:
– Не печалься, гость над тобой не смеялся. Давай-ка заставим его показать свое искусство!
И по воле царя, звяцая на гуслях, стал перед ним Аполлон.
И все дивились игре. А когда Аполлон завел свой аполлонический танец, все поднялись с своих мест.
– Такого мы в жизнь не видали!
Хвалит царь Голифор, не нахвалится, а царевна пуще.
– Аполлон победил царевну.
И просит царевна, да повелит царь Аполлону учить ее своим танцам. Царь не перечил. А Аполлон рад все исполнить и для царя и для царевны Тахии.
По царскому повеленью построен был танцевальный дворец, в этом дворце и жил Аполлон, уча танцам царевну.
С того все и пошло.
И с год живет Аполлон в танцевальном дворце у царя Голифора – все дни и вечера с царем и царевной.
Переимчивая, живо переняла царевна аполлонову мудрость. Аполлон полюбился царю, еще больше царевне.
Царевна Тахия невеста. Время сватать. Понаезжало на Кипр всяких царей, королей да князья.
Царь Голифор:
– Без воли царевны ни за кого. Пускай сама решает.
А царевна:
– За Аполлона.
Как услышала царица и напустилась:
– За Аполлона? За утопленника морского? Ни под каким видом. Лучше уж за обезьяньего князя, все-таки князь.
А царевна:
– Если не за Аполлона, я ни за кого.
И больше ни слова.
Покричала царица, покричала, помаленьку и сдалась. Отпустили царей, королей да князей восвояси. Да за веселую свадьбу.
Так женил царь Голифор Аполлона на царевне Тахии. И пошла у них жизнь развеселая.
Аполлон шел по берегу моря.
Каким отдаленным казалось ему то время, когда попал он на Кипр к рыбаку. Лукич был прав. И как это случилось, только теперь в первый раз он вспомнил о Лукиче, а с ним вспомнился Тир так ярко, как никогда еще. Второй год к концу. На Кипре он свой человек. Скоро у Тахии родится ребенок. А о нем никто ничего не знает. А там вспоминают ли? И неужели не суждено ему вернуться в родной Тир?
Вдруг затомило: все отдаст, только бы вернуться. И пусть смерть, за один день, за один час, за минуту.
По морю плыл корабль. Чем ближе подплывал корабль, тем чаще билось сердце. И тирское знамя ударило в глаза.
Покликал Аполлон.
Ответили на корабле.
Слышал Аполлон свое имя – величали тирского царя! – и больше ничего не слышал. И когда очнулся – перед ним стояли тирские послы: старейшина Елавк извещал Аполлона, что опасность миновала, нет больше Антиоха, и он, Елавк, и другие старейшины со всем народом зовут его в Тир, принять власть.
С Аполлоном отправились послы к царю Голифору. Тут-то все и открылось. И много дивились тирскому царю Аполлону. Царь на радостях дал пир в честь зятя и послов. Три дня пировали.
Всех занимала смерть Антиоха и судьба Антиохии Великой.
Поистине, кара Божия постигла грешного царя: на одном из торжественных приемов Антиох упал с трона и угодил подбородком о косяк. И начала гнить челюсть, отпало мясо, выгнили зубы и обнажилась гортань. Страшно видеть, невозможно было смотреть. Ничего не ел, только воды ему и то чуть. Изнемогал царь – другой Иов – горько стражда и кляня страсть, великий и многославутый царь сирийский Антиох. По смерти же царя лисавый приятель его, Лук Малоубийский, заточил царевну Ликрасу, женился на обезьяньей княжне Хлывне, дочери великого мечника и князя обезьяньего, Микитова, от ворота до голенищ поверх сирийских золотых медалей весь извесился цветными обезьяньими знаками, отвалил народу гору золота, насулил ворам, шпыням и безыменникам господских вотчин, поместий и должностей и под именем царя Епиха сел на престол царствовать в Антиохии Великой.
Аполлон решил немедля ехать в Тир. Но как быть с царицей. Море немилостиво – путь опасен.
– Дай мне свой перстень, – сказал Аполлон Тахии, – я пришлю за тобой, ты по твоему перстню узнаешь моих послов, а с ними и поедешь в Тир.
Тахия слышать не хотела. И, сколько ни упрашивал царь и царица, настояла ехать непременно с Аполлоном.
Снарядили царский корабль.
Простился Аполлон с царем Голифором и с царицей крикуньей, простилась Тахия с отцом и матерью. Поплакали. Много было слез, а весело, с большими дарами, приданым Тахии, отплыли с Кипра, держа путь к любимому Тиру.
В пути на корабле, чего так боялся Аполлон, от морской ли качки или ветер морской, наступило время, и родила Тахия дочь – назвали Палагея.
И лежала Тахия, как мертвая, и сердце ее не было слышно.
Поднялся вопль, и откликом, как лев, воссвирепело море.
Поняли, море требует жертвы, и приступили к Аполлону, требуя извергнуть с корабля мертвеца.
– Если не выбросим, все погибнем.
Аполлон просил переждать: он все еще надеялся. И как винил себя, простить не мог, что согласился везти с собой Тахию. Аполлон убеждал не трогать царицу.
– Буря утихнет.
А буря ярилась, – люди ожесточились.
Люди стали, как змеи.
И Аполлон уступил.
Положили в лодку царицу Тахию, с ней под голову золото, в руки – рукописание: золото на погребение и в награду тому, кто ее похоронил. И поплыла царица Тахия по морю жертвою моря.
От волны к волне, как от сестры к сестре, быстрой птицей летела лодка, и на третий день принесла волна к Ефесу.
Был в Ефесе старик доктор, именем Ефиоп. Бродил по берегу, собирал морские лекарственные травы и заприметил странную лодку. Ефиопа очень все любили, и на клич собрался народ. Выловили лодку и понесли в дом Ефиопов.
Пожалел Ефиоп Тахию, только ничего не поделать, – мертвая лежала царица. И, взяв из-под головы ее золото, пошел к гробовщику: на все золото похоронит он несчастную царицу.
Любимый ученик Ефиопов, сириец Агафон, многие годы искавший в щитовидной железе все подборие человеческой жизни, пришел в дом своего учителя обедать и узнал от служителей о мертвой царице. Глазам не веря, так прекрасна была царица – живая и неживая, начал над ней свои щитовидные опыты.
Тахия чихнула и открыла глаза.
– Не прикасайся ко мне! – сказала Тахия.
Тут от гробовщика вернулся Ефиоп.
– Учитель, – встретил его Агафон, – ты готовил царице гроб, а она, смотри!
Убедившись, что царица Тахия подлинно живая, учитель поклонился ученику.
– Превзошел ты меня, Агафон, в своей науке. Отдаю тебе все мое дело. Ты лечил бедноту, теперь позовут тебя сильные и знатные. Помни: к знатным и сильным всякий пойдет для славы и чести, бедные же побоятся звать тебя, не оставляй их.
И положил Ефиоп перед Агафоном золото царицы в награду ему.
И была большая радость в Ефиоповом доме.
Тахия, оправившись, благодарила старика Ефиопа, что не бросил ее, благодарила Агафона, что к жизни вывел, и все рассказала о себе, о своем муже, тирском царе Аполлоне, и просила Ефиопа приютить ее у себя.
Ефиоп с радостью принял царицу, как за родной дочерью ухаживал. А Агафону захотелось на ней жениться.
– Прекрасная царица Тахия, без тебя не красна мне жизнь.
И много докучал ей, угождая.
Тахия жалела Агафона.
– Не пойду за тебя замуж, Агафон. У меня и на уме такого нет. И ни за кого не пойду. Буду до смерти ждать тирского царя.
Прожив с год у Ефиопа, укрепившись щитовидным сирийским врачеванием, переселилась Тахия к Скорбящей. Там черничкой при часовне и проводила свои дни, служа Богородице, в тоске по муже: будет она до смерти черничкой ждать тирского царя Аполлона.
Темнее моря плыл Аполлон.
Во всем он винил себя, не мог простить себе загубленную жизнь человеческую – «из-за меня погибла Тахия!»
И когда прояснилось на небе, волна устоялась, была на душе его буря и пучинная темь.
Нет, ему нет пути на родину. Бежал от смерти. Смерть миновала. Но теперь ему горше смерти. И ничто его не обрадует.
У Тарса, где когда-то за щедрость он почтен был от народа и на Марсовом поле ваятелем Дайлом высечен из камня стоял его образ, велел Аполлон пристать кораблю.
Аполлон остановился у старых своих хозяев – у тирского купца Черилы и его жены Гайки и просил приютить у себя дочь Палагею. В няньки взял ей старуху Егоровну. И оставил много золота и серебра на воспитание. Черила и Гайка, в бытность его в Тарсе, много ему добра сделали и не оставят его дочь, а нянька Егоровна будет ей вместо матери.
Пристроив дочь в верные руки, Аполлон нанял корабль, выделил часть тирской дружины и велел плыть в Тир, передать от него Елавку и старейшинам власть над Тиром. Сам же вернулся на тирский корабль и с оставшейся дружиной поплыл в безвестность.
Был он тирский царь, пошел искать счастья, бежал от смерти, жил безымянным, смерть миновала. И нет у него дома, нет ему пристанища – море, беспристанное плавание, вот его безвестный путь виноватого.
В Тарсе у Черилы и Гайки жила Палагея. Стала в гимназию Ходить – переимчивая в мать.
Растет царевна и ничего про себя не знает, и кто отец ее, и кто мать, не знает. В старший класс перешла, много всяких мудростей постигла, и историю, и географию, и в танцах первая, в отца.
Не нахвалятся, не налюбуются учителя, и вот еще немножко и столько глаз будет зариться: невеста из невест первая.
Как-то в Великий пост вернулась Палагея из гимназии, а Егоровна, нянька, с постной ли грибной пищи либо от поклонов чуть дышит – смерть пришла. И уже на смертном одре рассказала Егоровна Палагее о матери ее царице Тахии и отце ее царе тирском Аполлоне.
– А Черила и Гайка?
– Нет, деточка, ты у них приемыш. Царь-то, как пуститься ему в безвестность, тебя им и оставил на сбережение.
И померла старуха.
Похоронили Егоровну на берегу моря. Просила старуха, как уж быть ей при последнем издыхании: «Потрудись, деточка, похорони меня близь синего моря, там мне упокоение на красном бережку!» Палагея настояла, и исполнили нянькину волю. И всякий день, как идти из гимназии, заходила она на могилу.
Ни Черила, ни Гайка ни о чем не догадывались – им ни словом не обмолвилась Палагея. А какие думы она думала о матери. Куда ее принесла волна и жива ли, – верила, жива, где-то на острове ждет ее. И про отца думала, как плавает он по морю в безвестности, кличет мать, а все нет от нее голоса.
Вот подождите, дайте кончит она гимназию, весь свет сквозь пройдет, а отыщет мать и отца. А как они обрадуются, она узнает их.
– Мама, мамочка, где ты?
Присядет Палагея у могилы Егоровны и думы эти свои думает и горькие и такие, как сама весна-красна. Только на могилке старухиной, няньки своей и подумать ей, а дома чужая, одна, бездумная.
Не нахвалятся, не налюбуются на нее учителя, еще, еще немножко и столько глаз будет зариться: невеста из невест первая.
А была у Черилы и Гайки родная дочка Марсютка, с Палагеей погодки. Гайке и стало завидно: приемыша хвалят, а ее родное, хоть и не хаят, да против Палагеи ни во что.
И задумала Гайка извести Палагею.
А тут как-то шли подруги от обедни, народ смотрит – разговоры. Гайке все слышно.
– Хороша, – говорят, – у Гайки Марсютка, а Палагее в подметки не годится.
А другие за ними:
– И красно одета, да против Палагеи и смотреть не на что.
Задело за сердце, и в тот же день положила Гайка порешить с Палагеей, не откладывая.
Был у них ночной сторож Гаврила, забитый нуждой человек, робкий, многосемейный – двенадцать ртов в сторожке голодных, да сам с Матреной, четырнадцать душ на круг. Призвала Гайка Гаврилу.
– Ты, – говорит, – Гаврила, что такое на уме имеешь? Ты чего против барина замышляешь? Все известно. Хочешь обокрасть нас? Ну, за это ответишь, голубчик.
Гаврила в ноги: ни сном, ни духом, знать ничего не знает, и куда ему замышлять?
– Оклеветали злые люди.
– Оклеветали, не оклеветали, а вся подноготная дознана и без наказания не оставим. Ответишь! И притом у тебя фамилия персидская.
А была в ту пору война с персами, и все тарские персы, страха ради и скрыти, переделывали свои фамилии из персидских на тарские. Гаврилы же фамилия Прокопов.
– Матушка, какая же такая персидская?
– Все равно, что персидская, изменник! А хочешь избавиться от наказания и по-старому служить нам, изволь, только за это ты должен убить Палагею. Знаешь?
– Знаем.
– Убить надо девчонку. Всякий день из гимназии заходит к няньке на могилу, там и покончишь.
Что делать бедняге? – Не согласишься – пропадешь, а согласишься – грех на душу. Лучше уж грех – грех замолить можно. А то куда ребятам-то без отца – двенадцать душ, с голода подохнут. Лучше согласиться.
Улучил Гаврила подходящее время, залег на берегу моря за нянькиной могилой, и когда явилась Палагея, присела на могилу тайные думы свои думать, выскочил Гаврила из-за своей засады да пикой на Палагею.
Она на колени:
– Не губи, – говорит, – Гаврила. Что тебе я сделала?
– А вот, сыму тебе голову с плеч, тогда и узнаешь! – а сам дрожмя дрожит.
Она тихим голосом:
– Ты, Гаврила, верно, обознался. Я – Палагея. Ни в чем я перед тобой не виновата.
– Знаю, – сказал Гаврила, – я и сам ни в чем не виновен. Оклеветали! Двенадцать ртов голодных, на круг четырнадцать. Ребят жалко! – а сам так смотрит, – и тебя мне жалко. Да ничего не могу поделать. Твоя мать Гайка приказала убить тебя. Не убью, мне крышка.
– Дай мне хоть с белым светом проститься! – заплакала Палагея няньке своей Егоровне, – не встанет старуха из могилы, не образумит Гаврилу, – няньке предсмертную жалобу на свою злую долю выплакивала.
И когда она так плакала, прощаясь с белым светом, случилось плыли по морю разбойники поживиться и видя Гаврилу с пикой над царевной, окликнули. Гаврила с перепугу пику на земь и драла. А разбойники к Палагее, ухватили да на корабль.
Очумелый прибежал Гаврила к Гайке.
– Готово: покончил!
И проверять нечего, конечно, покончил: такой был Гаврила очумелый, как от самой злой «ханжи».
И весь вечер до глубокой ночи, сидя под сторожкой, чумел Гаврила, сам себя допрашивал, сам же себе отвечая в растери.
– Ты кто?
– Я.
– А где ты живешь?
– Кто?
– Я.
– Да кто ты?
– Я.
Едва, едва уходился, конечно, не спроста, дело ясно.
И успокоилась Гайка. И все золото, и серебро палагеено отложила дочке своей Марсютке – вот будет невеста, всякому на зависть, хоть за царя, хоть за короля, и никто не посмеет хаить.
А разбойники приплыли на остров Родос и там, под видом месопотамских купцов, выгрузили с награбленными товарами и Палагею.
Торчать на пристани, мерзнуть под ветром не пришлось Палагее – живой товар ходкий – через блудничного откупщика Поддувалу в тот же самый день попала она к блудничной хозяйке, к знаменитой на всем острове Анне Дементьевне в дом.
Анна Дементьевна ни в каком политехническом институте не обучалась и никакой химии не проходила, а приготовляла «ханжу», что твою белоголовую: через отварной картофель пропускала она денатурат так ловко, ни запаху, ни привкусу. И на сладкую фиалку и розочку дом ее от гостей ломился, а притом еще и развлечения.
Очутившись у Анны Дементьевны, все поняла Палагея и горько заплакала: лучше бы ей тогда Гаврила с плеч голову снял.
Разбойники продали Палагею Поддувале за пятнадцать золотых. Под дувала уступил ее Анне Дементьевне за сто, а Анна Дементьевна метила заработать не больше, не меньше, как все двести.
Посадила она Палагею в блудилище среди самых первых блудниц, а сама кликнула по богатым и охотникам, что в ее доме объявилась новенькая красоты писанной.
Услышал Антагор, великий князь родосский, и как стемнело, шмыг тайком в блудилище по знакомой дорожке. Его-то Анна Дементьевна и поджидала: тут не двести, а и полтысячи взять можно, да, кроме того, подарок. Она сама ввела Палагею в особую комнату и оставила их вдвоем.
Как перед Гаврилой-сторожем у нянькиной могилы, стала Палагея перед Антагором, все ему рассказала и о своей матери царице Тахии, – как на море волной унесена, и о отце, царе тирском Аполлоне, – как в безвестности плавает по морю, кличет царицу безотклично, и о себе рассказала, – как безвинно убить замыслили и вот разбойники ее схватили, и попала она сюда.
Жалостливый был князь Антагор и хоть мало чему поверил, – за свою многолетнюю практику сколько он от всяких новеньких этих самых царских да разбойничьих повестей наслушался, рассказывали для пущего завлечения и цены ради, – все-таки пожалел Палагею.
– Чего же ты хочешь?
Тут-то обычно и начинался торг. Но Палагея об одном просила – ей ничего не надо, пусть будет жить она в лишениях и нищете…
– Ну, ладно, коли уж так, вот отдай хозяйке, это за тебя плата. Я сам еще поговорю, что-нибудь сделаем.
Отпустив Палагею, дал Анне Дементьевне сто золотых: он берет за себя Палагею, но чтобы не только что касаться к ней, а и видеть ее никто не смеет: «понимаете?»
Анна Дементьевна с княжеским кушем, да и палагеина плата оказалась целою тысячью, Анна Дементьевна была очень довольна. И с того вечера пошла о Палагее слава, как о хозяйской любимице, и все с самой хозяйки и до вышибалы Степана величали Палагею княгиней.
Аполлон плыл по морю безвестно.
Там где-то стоял его родной Тир, – вспоминали ли о нем, а может, и забыли? И где-то жила одиноко, дожидаясь его, дарица Тахия, а может, и не ждала?
От острова к острову, от города к городу, от пристани к пристани плыл Аполлон.
И вот почувствовал он, наступил срок – он может увидеть свою дочь Палагею, и пусть решит она: пропадать ему или вернуться в Тир?
С полным чувством, решившись повернуть свою судьбу, с сердцем, затаившимся перед часом свидания, робко, как привыкший к ударам, и уверенно, как выдержавший искус, верно направил Аполлон корабль к Тарсу.
Вечером на закате Аполлон достиг Тарса.
С палубы ему видно Марсово поле и белый камень, розовый при закате, работа Дайла, увековечивший его имя. Завтра, утром, когда зазвонят к поздней обедне, пойдет он через Марсово поле знакомой дорогой к красному дому, постучит в калитку. Сердце у него замирает – не дождаться ему утра.
А Черила и Гайка, прослышав от людей о тирском корабле, нарядились в черное, сделали кислые физиономии, да на корабль. Так и есть, не ошиблись, корабль Аполлона.
А вот и сам он: какой испуганный и оробевший.
– Жива ли моя дочь?
Еще больше окислились.
– Дочь твоя давно умерла.
Кто же решит его судьбу?
Бежал от смерти, не тронула. Но смерть по пятам идет – взяла царицу, взяла царевну. Тахию он сам отдал морю, дочь – чужим людям. Или все, что он делает, не так? И пусть бы сам он бросился тогда в море и умилостивил бурю, или нет, мертвую Тахию все равно не оставили бы на корабле, нет, он с мертвой поплыл бы живой на лодке. А куда же дочь-то? Оставил бы на корабле. Чужим людям? Или так, он плавал бы на корабле и с ним его дочь, сам бы ее и воспитывал. Зачем он поверил, разве можно было отдавать за золото чужим людям? Вот и уберегли: не свое. Но он знал их, хорошие люди. Может, и хорошие, да разве кто может уберечь от смерти, если смерть захочет? Нет, в чем-то он виновен и за то ему кара. Он должен все принять и все снести и тогда будет свободен.
Аполлон дал зарок плавать еще десять лет, не выходя с корабля на землю. И просил дружину свою, не искушать: что бы ни случилось, под страхом наказания, запретил выманивать из темной каюты на волю.
И поплыл черный корабль – плыл Аполлон, куда глаза глядят.
И много плутал его черный корабль.
Неверное море, то оно ласково – плыл бы и земли не надо, а то проклинаешь минуту, когда вверился его вероломной власти.
И опять, как когда-то, море вскипело и носился корабль как щепка.
В ночь прибило волной. Поутру смотрят, Родос.
В тот день на Родосе большой был праздник, и на пристани, как стая птиц, алели праздничные корабли, к ним и подплыл печальный корабль.
Аполлон велел дружине выйти на берег, закупить в городе угощения – пусть потешатся после гроз и испытаний, – а сам остался в своей темной каюте.
Слышны песни и музыка.
«Сойди же на берег! Посмотри, как хорошо на земле, какая трава, потрогай, вдохни!» – во все уши нашептывало в темной в душной каюте.
Аполлон твердо стоял на своем вольном столпе.
И музыка тише, а песни унывней.
После парадного обеда Антагор, князь родосский, вышел к народу. Потянуло на волю и провожаемый кликами, шел по улицам к пристани, – за веселость и добрую душу Антагора любили.
– Чей это печальный корабль и почему на нем траур?
Но никто ничего не мог ответить: должно быть, ночной бурей прибило к берегу корабль.
Антагор захотел сам разузнать.
Дружина Аполлона пировала на берегу.
– Чей это корабль и почему так печален?
– Наш князь в большой печали, потому и корабль печален.
– Сегодня мои именины, подите, попросите вашего князя ко мне. Я даю большой пир, будем веселы все!
Но никого не нашлось, кто бы осмелился нарушить завет.
– Под страхом наказания наш князь запретил вызывать его из каюты. Мы поклялись.
– Дело ваше, – сказал Антагор, – вы клялись, я же свободен от клятвы! – я пошел на корабль.
И увидев Аполлона, понял, как темная печаль легла на его душу. И жалко ему стало Аполлона.
– Я князь родосский Антагор. Сегодня мои именины. Сделай милость, не откажи, пойдем со мной. Вижу печаль твою и хочу тебя развлечь.
Аполлон покачал головой: развлечь! – если бы это было возможно.
– А ты скажи, что тебя печалит?
– Все равно не поможешь, а рассказывать, только растравлять.
И вернулся Антагор один с коробля во дворец. Там гости, музыка. Веселы все. А его не веселит: не может забыть. Жалостливый был Антагор, доброй души и совестливый.
С того вечера, как откупил он на месяц Палагею, он все чаще и чаще бывал у Анны Дементьевны. И вскоре за особую плату Анна Дементьевна отпускала к нему Палагею. Без Палагеи он жить не мог. И теперь вспомнил и послал за ней.
Палагея жила у Анны Дементьевны княгиней: Антагора боялись, а главное золото, золото оберегало ее от прикосновения, но и от любопытных глаз. И чем больше привязывался к ней Антагор, тем больше сама она радовалась его посещениям.
На зов Антагора Палагея, не замедля, явилась.
Антагор рассказал ей о печальном корабле и о таинственном хозяине корабля.
– Я не успокоюсь, пока не узнаю и не рассею его темных дум. Ты одна это можешь. Пойди к нему. Вернешься не одна, все отдам, освобожу тебя.
Да она готова все исполнить, только будет ли толк?
Дружина пропустила Палагею на корабль.
Тихо вошла Палагея в каюту.
– Чего тебе надо? – удивился Аполлон.
А и вправду, такой печали она никогда не видала.
– Хочу, чтобы твоя печаль отошла от тебя. Если ты мудрый, укрепи свое сердце. От уныния гибель.
– Мудрый? – усмехнулся Аполлон, – поговорил бы с тобой, да молода еще, – и отвернувшись, вынул кошелек с золотом, – вот, возьми себе и прощай.
– Я не за этим пришла.
Аполлон поднял глаза.
И они смотрели друг на друга.
– Чего тебе надо? – забеспокоился Аполлон: что-то знакомое показалось ему в ее лице.
– Да, я молода еще… ты думаешь, горя не видала?
– Откуда ты?
Палагея закрыла лицо: ей трудно было выговорить, – и дрожала вся.
– Что с тобой? – поднялся Аполлон, – тебя обидели?
Путаясь, рассказала Палагея, как уже третий месяц живет она в доме и как князь Антагор обещал освободить ее.
– Если не одна вернусь.
Аполлон вынул еще золота, много золота.
– Все тебе! Это и без меня освободит тебя.
И оба молчали.
Там на берегу музыка – вечерние пляски.
«Иди, иди же на землю, посмотри, как хорошо, какая трава! Для чего тебе мучиться, зачем горевать? Все неверно. Одна верна – мечта. Иди, иди же на волю, на землю!»
И в тосках его сердце билось.
«Золото! – так вот что вызывает ее горькие слова и другого нет для нее у людей».
Палагея упала на колени.
– Злая судьба моя, за что так крепко держишь меня, – причитала она от оскорбленного неповинного сердца, – ты мать моя, зачем родила меня на белый свет? Зачем не взяла в море с собой? Царь Аполлон, где плаваешь, где тоскуешь? И нет такого голоса, кто бы подал родную весть тебе? Твоя дочь покинута! Твоя дочь в злой доле! И нет ей защиты. Злая судьба моя, не могу я больше, и почему сразу не поразишь меня?
Аполлон в ужасе схватился за голову, и глаз его, как тогда перед царем Антиохом, как разгадал он загадку, глаза его – закачены.
Там музыка, пляска и крики.
Или это ему снится? Или он помешался?
Палагея стояла перед ним на коленях.
– Я – тирский царь Аполлон!
К удивлению дружины, Аполлон, вопреки зароку, вышел из каюты. Дружине объявил он первой о своей нечаемой находке – о дочери царевне.
Восторженные клики, перебивающие музыку, услышал Антагор и поспешил на пристань. И когда увидел Палагею не одну, счастье его было безмерно.
В тот же вечер Антагор обручился с Палагеей.
И был пир на весь мир.
Веселье омрачилось было одним событием, но, в конце концов, все разрешилось к общему удовольствию.
Поддувало, блудничный поставщик Анны Дементьевны, разузнав о Палагее, кто она такая, со страху, на глазах у всех, бросился в море. Схватились да ему спасательный круг в воду. Поддувало уцепился за круг и выплыл. Но ни за что не хотел выходить на берег, а плавал, как очумелый. Покричали, покричали, видят, ничем дурака не взять, да с силком его из воды, да с кругом вместе потащили к Антагору.
– Что велишь с ним делать? – спросил Антагор царевну. Посмотрела Палагея: жалкий, весь-то до ниточки измокший, какой-то слипшийся весь, жалко смотреть.
– Пусть идет себе!
А Поддувало от радости не знает, что и делать. Поддувало оказался хорошим фокусником и потехи ради, чтобы чем-нибудь угодить царевне, пустился на всякие фокусы и так зазвенел руками и ногами, что со смеху животы надорвали.
Свадьбу решено было играть в Тире: с Аполлоном и Палагеей поедет в Тир и Антагор. Всех счастливей в этот памятный день был Антагор, жених Палагеи.
И на следующий же день на изукрашенном корабле полным ходом поплыли –
Путь в Тир через Таре.
Благополучно достигнув Тарса, Аполлон с Палагеей, не извещая, прямо пошли в дом Черилы и Гайки.
Не ждал ни Черила, ни Гайка. Мечта их давно осуществилась: с палагеиным золотом пристроили они дочку, выдали свою Марсютку за богатого тарского вельможу и жили спокойно, благодаря Бога. Нет, и думать не думали они о таких гостях.
И когда увидели на пороге дома – Аполлон и Палагея, затряслись, обезъязычив.
– Мало вас казнить, мерзавцев! – кричал Аполлон.
А они стояли оба, старик да старуха, безъязычные, трясли головой.
– Да я бы вам, окаянным, ну, скажу только, засыпал бы вашу Марсютку золотом. Мерзавцы.
Тут вошел Гаврила сторож и в ноги:
– Прости, царевна, согрешил. Не погуби.
– Что с ними делать? – показал Аполлон на старика и старуху-
А на них смотреть жалко.
– Прости им!
И не тронул Аполлон стариков, а Гавриле дал шапку золота да корзину с гостинцами ребятишкам.
Как очумелый, бежал по берету Гаврила за кораблем.
– Кто ты?
– Кто?
– Я.
– Куда бежишь?
– Кто?
– Я.
И когда скрылся корабль, грохнулся Гаврила о песок и лежал очумелый, пока морской ветер не охладил его.
Оттого ли что стояло ненастье, или от душевных волнений, перехватило у Аполлона горло, и весь он расхворался. Решено было остановиться в первом попутном городе.
И судьба привела в Ефес.
– Кто у вас самый первый доктор?
– Есть у нас сириец Агафон, самый первый, только его никак не дозовешься.
– Захворал тирский царь Аполлон.
– А! Это дело другое. К царям да вельможам кто не поедет!
Послали за доктором. И вправду не успел посланный на корабль вернуться, явился доктор.
Болезнь оказалась пустяковая, ничего опасного. Но будь и самой опасной, забыл бы Аполлон и самую лютую боль: от сирийца Агафона узнал Аполлон о царице Тахии.
Позвал Аполлон Палагею:
– Твоя мать нашлась, а вот кто ее спас!
И снова все рассказал Агафон о царице Тахии, помянул и учителя своего Ефиопа и только в одном не признался, что хотел жениться на царице.
Решено было сейчас же идти к Тахии.
– Вон на том холме часовня Скорбящей! – показал доктор и предложил подвезти.
Но они отказались.
– Я понесу ей серебряный венок, а ты зеленую ветку!
Палагея не могла слова сказать от радости: сейчас, вот сейчас, наконец-то, она увидит свою мать!
С большими дарами отпустил Аполлон доктора, а Палагея за мать поцеловала его, как звезды, сирийские глаза.
И они пошли: Аполлон за серебряным венком, Палагея за зеленой веткой.
Тахия сидела у часовни, бесчастная, переговаривала тихо с тихими птицами о счастье.
– Что такое, милые други, счастье на земле в сем горьком свете?
Птицы ей отвечали:
– Солнышко светит и светится море. Корму у нас, слава Богу, и все наши птицы сыты. Вот наше счастье. Только никогда так не скажешь: всегда с тобою тревога – вон облачко, гроза будет, вон летит коршун, в скрыти ли дети? И лишь потом, как начнешь вспоминать, тут и помянешь, тут и скажешь: какое это было счастливое время, какое у нас было счастье! Счастье всегда потом.
– То же и это, ведь счастье, други, когда начинаешь думать, как это станет, наконец, то, чего так хочешь.
– Верно. Верно! Счастье и потом, счастье и затем, счастье мечта и память. А сию минуту – тревога.
– А вы знаете, в чем мое счастье?
– Мы не знаем, – признались птицы: это наш брат и не знает, а скажет, а что пичужки, что зайцы, зверье, они никогда.
– Если бы настал такой день, такой час, такая минута и пришел бы сюда тирский царь Аполлон.
Птицы закричали: не то между собой, не то так, слов они не знали, какие сказать, про царя Аполлона они ничего не слыхали, а так ничего не ответить тоже нехорошо, вот и чирикали, словно жалели.
– А я часто думаю: не дождаться мне.
– Дождешься! – сказала какая-то птичка: она только, только что с моря, села у часовни.
– Вот мое счастье!
Тахия подняла глаза и остановилась, – не шелохнется.
– Дождешься, идут.
По зеленой тропке подымался Аполлон с серебряным венком, а с ним Палагея. И не узнала, не почуяла Тахия, что не жена, а дочь ее идет об руку с Аполлоном.
«Так вот оно как, а я-то ждала!»
И кольнуло ей в сердце – дышать нечем.
– Други, птицы, – вскочила Тахия и просит, как дети: пустите меня!
И пробудилась.
Две белые птицы и она, как птица, летит над землею.
«Неразумная ты, посмотри, это дочь твоя!»
И увидела Тахия: там на коленях перед ней, перед ее маленьким телом, Аполлон и та.
– Это моя дочь?
– Палагея.
И запечалилась Тахия, затужила и увидела Таре, красный дом Черилы и Гайки, Палагею гимназисткой, Егоровну няньку и могилу нянькину, и как стоит Палагея на коленях, а над ней с пикой Гаврила сторож, морских разбойников, Под дувалу.
Она летит, а столько видит и то, что было, и то, что есть, так ясно, близко, будто совсем рядом над ее маленьким телом Аполлон и Палагея. И так ей хочется обнять свою дочь– она ни разу в жизни не прикоснулась к ней. Подошел доктор. Это Агафон сириец, он спас ее когда-то. Нет, тут и он бессилен. И его щитовидный опыт непобедимое не одолеет.
И заплакала Палагея, и Агафон сириец заплакал.
А она все летит и с ней две белые птицы. Тоска подкатывает к сердцу и так бы плакать ей, как заплакала дочь, а слез нет – жжет.
И увидела она Антиохию Великую – она раньше никогда не видала великий город Антиоха, – и среди города башню, а в башне, как звезда из ночи, светит царевна Ликраса.
«Какая несчастная!»
И увидела Аполлона, он стоял в звездном свете печальный.
И от тоски ее всю скрутило, дух зашел, и в то же мгновенье, как молния, пронзило ее, и вновь, как пробужденная, точно выскочила она из тугущих тисков и было легко ей. Спутников своих она не узнала, это были другие. И с ними легкая она летела, благословляя землю, мир и судьбу.
На холмике у часовни Скорбящей похоронили царицу Тахию: ее сердце, обнадеженное, вдруг испуганное, не вынесло.
Аполлон раздал много золота на помин души ее и поплыл из Ефеса в Кипр.
Жив был старый царь Голифор и царица крикунья.
Поплакали, погоревали старики о дочери, а утешались внучкой. Вот не чаяли, не гадали! Отдал царь Голифор Аполлону свою кипрскую землю, только обязательно, чтобы внучка осталась при них.
Аполлон обещал.
– Да ты забудешь! – пристали старики.
– Ну, вот еще, сказал, не забуду, и не забуду.
Конечно, старикам никакого и царства не надо, была бы с ними внучка.
Был дан пир. Большое веселье. Развеселился и Аполлон. И вдруг вспомнил о рыбаке – все представилось ему: его первое утро на Кипре и рыбак Лукич.
«Я тебя от смерти спас, ты мне теперь раб!» И как тогда в первый же день повезло ему и, прощаясь с Лукичом, он обещался не забыть. «А и забудешь, я привык!» вспомнились и слова Лукича, привыкшего к немилостивой судьбе и нашей изменчивости. И как Лукич оказался прав: ведь забыл. И всего-то раз вспомнил, да и то в такую минуту – пришла весть о свободе, до того ли было, сейчас же и забыл.
Аполлон послал разыскать рыбака.
И нашли, явился старик.
– Лукич!
– Лукич давно помер. Я Никон Лопух.
И рассказал Никон Лопух, как часто поминал Лукич о тирском царе, как царь ему в рабы достался, много чудесного.
– А мы мало чему веры давали, думали себе, сказкой тешится. А оно, стало быть, так все и оказалось.
– Лукич был прав.
Наградил за Лукича Аполлон Лопуха, простился со стариками, еще и еще раз пообещал отдать им дочь, да на корабль в путь-дорогу, в Тир.
Еще с Кипра был послан вестник в Тир. И на пристани встретил Аполлона Елавк со старейшинами. И при ликовании всего народа передал Елавк Аполлону власть над Тиром.
Живо сыграли свадьбу. И на пиру всех счастливей был князь Антагор, зять Аполлона. И проводил Аполлон зятя и дочь на Кипр царствовать у стариков на Кипрской земле.
И опять остался один тирский царь Аполлон.
Услышали в Антиохии Великой о возвращении Аполлона, и долго терпевший народ восстал против царя Епиха, лисавого Луки Малоубийского, и прогнал его с его обезьяньей царицей Хлывной вон из Антиохии. Заперли город и снарядили послов в Тир: быть сирийским царем в Антиохии Великой тирскому царю Аполлону.
Старейшины уговорили Аполлона.
И выступил Аполлон с большим войском в Антиохию. Народ отворил перед ним городские ворота и с великой честью передал царство.
Аполлон вошел в башню, где томилась царевна Ликраса.
Звездой из башенной тьмы сияла Ликраса.
– Здравствуй, царевна!
Царевна с отчаянием посмотрела: она давно ко всему готова.
– Или не узнаешь? Я тирский царь Аполлон.
С горечью ответила царевна:
– Делай скорей, что задумал, я молила о смерти.
– Не смерть, а жизнь тебе дам.
Аполлон протянул к ней руки.
А царевна, как мертвая, – какая ей жизнь!
– Ты оттрудила свой грех, а меня дочь. Будем жить вместе, царевна.
Царевна смотрела молебно: это правда, она оттрудила? И стоял Аполлон в звездном свете печальный.
В Тир Аполлон не вернулся. Он женился на царевне Ликрасе и остался с ней в Антиохии Великой. А Тир передал своему другу Елавку за его верность.
И благословил народ мудрого царя Аполлона. И было то время счастливой порой и расцветом Великой Антиохии.
В Фелуане царствовал царь именем Аггей, единый подсолнечный, прегордый царь.
От моря и до моря, от рек и до конца вселенной простиралось его великое царство и много народа всякого – и молодых, и стариков, жен и детей жили под его волей.
Стоял царь за обедней и слышал, дьякон читает:
«Богатые обнищают, а нищие обогатятся».
В первый раз царь услышал и поражен:
«Богатые обнищают, а нищие обогатятся!»
– Ложь! – крикнул царь – я царь – я обнищаю? – и в гневе поднялся к аналою и вырвал из евангелия лист с неправыми словами.
Большое было смятение в церкви, но никто не посмел поднять голоса – царю как перечить?
Царь Аггей в тот день особенно был в духе – на душе ему весело и он все повторял, смеясь:
– Я, царь Аггей, – обнищаю!
И окружавшие его прихвостни, подхалимя, поддакивали. А те, кто знал неправду и хотел бы сказать, да как царю скажешь? – страшна немилость.
По обеде затеяли охоту.
И было царю отрадно в поле. Сердце его насыщалось гордостью:
– Я, царь Аггей, – смеялся царь, – обнищаю!
Необыкновенной красоты бежал олень полем. И все помчались за оленем. А олень, как на крыльях, – никак не догонишь.
– Стойте, – крикнул царь, – я один справлюсь!
И поскакал за оленем. Вот-вот догонит. На пути речка – олень в воду. Царь с коня, привязал коня, скинул платье и сам в воду, да вплавь – за оленем. Вот-вот догонит.
А когда плыл царь за оленем, ангел принял образ царя Аггея и в одежде его царской на его царском коне вернулся к свите.
– Олень пропал! Поедемте домой.
И весело промчались охотники лесом.
Аггей переплыл реку – оленя нет: пропал олень. Постоял Аггей на берегу, послушал.
– Нет, пропал олень. Вот досада!
И плывет назад.
А как выплыл, хвать, – ни одежды, ни коня. Вот беда-то!
Стал кликать, – не отзываются. Что за напасть! – нет никого. Вот горе-то!
А уж ночь. Хоть в лесу ночуй. Кое-как стал пробираться. Иззяб весь. А уж как солнышка-то ждал!
Со светом выбрался Аггей из леса.
Слава Богу, пастухи!
– Пастухи, вы не видали моего коня и одежды?
– А ты кто такой? – недоверчиво глядели пастухи: еще бы, из лесу голыш!
– Аз есмь царь ваш Аггей.
– Давеча царь со свитой с охоты проехал, – сказал старый пастух.
– Я царь Аггей! – нетерпеливо воскликнул Аггей.
Пастухи повскакали.
– Негодяй! – да кнутом его.
Пустился от них Аггей, – в первый раз зарыдал от обиды. Едва дух переводит. Пастухи вернулись к стаду. А он избитый поплелся по дороге.
Едут купцы:
– Ты чего нагишом?
А Аггей сказать о себе боится: опять поколотят.
– Разбойники! Ограбили! – и голосу своего не узнал Аггей: сколько унижения и жалобы!
Сжалились купцы, – а и вправду, вышел грех, не врет! – кинули с возу тряпья. А уж как рад-то был и грязному тряпью, – ой, нехорошо у нас в жестоком мире! – в первый раз так обрадовался, и не знает, как и благодарить купцов.
Голодранцем день шел Аггей, еле жив.
Поздним вечером вошел он в свой Фелуан.
Там постучит – не пускают, тут попросится – гонят. Боятся: пусти такого, еще стащит. И одна нашлась добрая душа, старушонка какая-то: если и вор, украсть-то у нее нечего, а видно несчастный! – приняла его, накормила.
Никогда так Аггей не ел вкусно – пустые щи показались ему объяденьем. Присел он к печке, обогрелся, – ой, нехорошо у нас в жестоком мире! – отдышался, все молчком, боится слова сказать, а тут отошел.
– А кто у вас, бабушка, царь? – робко спросил.
– Вот чудак! Или ты не нашей земли! Царь у нас Аггей.
– А давно царствует царь Аггей?
– Тридцать годов.
Ничего не понимает Аггей: ведь он же царь Аггей, он царствовал тридцать лет. И вот сидит оборванный в конуре у старухи. И никто не признает его за царя, и сам ничем не может доказать, что он царь. Кто-то ловко подстроил, назвался его именем, и все его ближние поверили. Написать царице письмо, помянуть то их тайное, что известно только ей и ему, – вот последняя и единственная надежда! – по письму царица поймет и обман рассеется.
Аггей написал царице письмо. Переночевал и другую ночь у старухи. Ну, до царицы-то письмо не дошло. Нагрянули к старухе полунощные гости и, как пастухи, жестоко избили Аггея – выскочил, забыл поблагодарить старуху.
Бежал ночь без оглядки. А вышел на дорогу – кругом один, нет никого.
«Я, царь Аггей, – обнищаю!»
Вспомнил все и горько заплакал.
Был он царем, был богатый – теперь последний человек. Никогда не думал о таком, и представить себе не мог и вот знает: что такое последний человек!
Ангел, приняв образ царя Аггея, не смутил ни ближних царя, ни царицу: он был, как есть, царь Аггей, не отличишь. Только одно забеспокоило царицу: уединенность царя.
– Есть у меня на душе большая дума, я один ее передумаю и тогда будем жить по-старому! – сказал царь-ангел царице.
Успокоил царицу.
И никто не знал, что за царь правит царством и где скитается по миру царь их Аггей.
А ему надо же как-нибудь жизнь-то свою прожить. Походил он по жестоким дорогам голодом-холодом последним человеком, зашел на деревню и нанялся батраком у крестьянина лето работать. А крестьянское дело тяжелое, – непривычному не справиться. Побился, побился, – плохо. Видит хозяин, плохой работник, и отказал.
И опять очутился Аггей на проезжей дороге, кругом один. И уж не знает, за что и браться. И идет так дорогой, куда глаза глядят.
Встречу странники.
– Други, нет мне места на земле!
– А пойдем с нами!
И он пошел за ними.
Вечером вошли они в Фелуан. Остановились на ночлег и велели Аггею топить и подавать воду. До глубокой ночи Аггей ухаживал за ними. А когда все заснули, стал на молитву и в первый раз молитва его была ясна.
Вот он узнал, что такое жизнь на земле в жестоком мире, но и его, последнего человека, Бог не оставил, и ему, последнему человеку, нашлось на земле место, он и будет всю свою жизнь до последней минуты с убогими, странными и несчастными, помогать им будет. И благодарит он Бога за судьбу свою. И ничего ему теперь не страшно – не один он в жестоком мире.
И когда так молился Аггей в тесноте около нар, там, в царском дворце, вышел Ангел в образе царя Аггея из своего затвора к царице, и светел был его лик.
– Я думу передумал мою. Будет завтра пир у нас.
И велел кликать наутро со всех концов странных и убогих на царев пир.
И набралось нищеты полон царский двор. Пришли и те странники, которым служил Аггей. И Аггей пришел с ними на царский двор.
И поил, и кормил их царь.
А как кончился пир и стали прощаться, всех отпустил царь и одного велел задержать – мехоношу.
И остался Аггей и с ним Ангел в образе царя Аггея.
– Я знаю тебя, – сказал Ангел.
Аггей смотрел на Ангела и было чудно ему видеть так близко свой царский образ.
– Ты царь Аггей, – сказал Ангел, – вот корона тебе и твоя царская одежда, царствуй! – и вдруг переменился.
И понял Аггей, что это – Ангел Господен.
Нет, ему не надо царской короны, ни царства: он до смерти будет в жестоком мире среди беды и горя, стражда и алча со всем миром.
И слыша голос человеческого сердца, осенил его Ангел и с царской короной поднялся над землей.
И пошел Аггей из дворца на волю к своим странным братьям.
И когда проходил он по темным улицам к заставе, разбойники, зарясь на его мешок, убили его. Искали золота – и ничего не нашли. А душа его ясна, как золото, пройдя жестокий мир, поднялась над землей высоко.
Когда настал срок жизни Авраама, сказал Господь архистратигу сил небесных, вятшему от ангел, Михаилу:
«Иди к Аврааму, другу моему, скажи Аврааму: отойти он должен от мира сего, да распорядится о доме своем прежде конца».
И стал архистратиг на пути к дому Авраама.
И нашел архистратиг Авраама: сидит на поле. А был Авраам в больших годах. И поклонился архистратиг Аврааму.
И не знал Авраам, кто это.
– Откуда ты?
– Путник я.
– Путник, присядь со мной, – сказал Авраам, – я велю привести коня и мы поедем домой. Уж вечер, отдохнешь, а назавтра в путь.
– А как имя твое? – спросил Михаил.
– Звали меня Аврам, но Господь переменил имя мое, и зовусь я не Аврам, а Авраам.
Авраам позвал отрока привести коня ехать домой.
– Не надо, – сказал Михаил, – мы и так дойдем. И они пошли, архистратиг и Авраам.
И когда проходили они мимо дуба – многоветвистый дуб стоял при дороге – от ветвей слышен был глас: «Возвести, к кому послан!» Слышал архистратиг, слышал и Авраам. И затаил Авраам в сердце таемное слово.
И когда пришли они в дом, призвал Авраам рабов своих.
– Идите в стадо, выберите лучшего барашка и приготовьте нам вкусных кушаний на ужин.
И пошли рабы исполнять волю господина своего.
Сказал Авраам сыну Исааку:
– Налей воды и принеси умывальницу, омоем ноги гостю. Чую, в последний раз.
Слыша слова отца, загрустил Исаак, пошел, принес воды в умывальницу.
– Что это, – заплакал Исаак, – сказал ты: «в последний раз омою ноги гостю!»
И Авраам заплакал.
И архистратиг, видя плачущих Авраама и Исаака, заплакал с ними. И слезы архистратига падали, как камень.
Вошла Сарра, жена Авраама.
– Что такое? О чем?
– Ничего, Сарра, – сказал Авраам, – будем пить и есть с нашим гостем.
Когда солнце погрузилось в море и взошла луна, и звезды, пламенные птицы, разлетелись по небу, оставил архистратиг Авраама, звездой поднялся на небеса: с заходом солнца приходят все чины ангельские на поклонение к Богу, Михаил же среди них первый.
«Послал Ты меня, Господи, к Аврааму возвестить исход его телесный, не мог я исполнить, друг он Твой и праведен, странных приемлет. Господи, пошли ему смертную память да сам уразумеет о своем часе, а не от меня слышит горестное слово».
И сказал Господь Михаилу:
«Иди, будь в доме Авраама. Увидишь его за трапезой. Ешь и пей с ним. Я вложу память смертную в сон Исааку – глубоко на сердце».
Архистратиг вернулся к Аврааму и нашел великое пиршество.
И ел архистратиг и пил с Авраамом.
И когда окончилась вечеря, велел Авраам Исааку приготовить постель гостю. И возжег светильник и сам повел гостя.
И в доме Авраама все затихло, тихие дороги протянулись от дверей во все концы – путь сна.
И когда после полночи, потрясшей вселенную великим священным ужасом, наступил час покоя всего живущего, встрепенулся Исаак от сна и с криком бросился к Аврааму:
– Отопри, отец! Ты еще жив? Не отняли тебя?
Авраам отпер дверь.
И Исаак с плачем припал к отцу.
Заплакал и Авраам.
И архистратиг, видя плачущих Авраама и Исаака, заплакал с ними. И падали слезы его, как огонь.
Вошла Сарра:
– Дурные вести? Лот помер?
– Нет, Сарра, я не принес дурные вести, – сказал архистратиг, – Лот жив.
И поняла Сарра: не похожа речь гостя.
И сказала Сарра Аврааму:
– Перестань плакать! Или не разумеешь о госте? Зачем слезы! Или не видишь, какой свет светит в нашем доме?
– Откуда ты знаешь о этом человеке?
– Он один от тех трех, – отвечала Сарра, – помнишь, отдыхали у нас под дубом, ты им заклал тельца.
– Правда. И я, омывая ноги гостю, подумал: «эти ноги я омывал тогда под дубом!»
И Авраам и Сарра смотрели на своего странного гостя.
И сказал Авраам:
– Кто ты?
И архистратиг вдруг переменился.
И было видение тела его, как сапфир, а взор лица его, как хризолит, а волосы на голове его, как снег и как облак, и одеяние риз его, как багор, и жезл золот в руке его:
– Я сын света, архистратиг сил небесных, Михаил.
Авраам смотрел на небесного гостя и дивился свету.
– Зачем ты пришел к нам?
– Пусть тебе скажет это сын твой.
И сказал Исаак:
– О, что мне приснилось! Я видел: столп посреди двора – солнце и месяц сияли на голове моей. И вот велик муж сошел с небес, светя, как сам свет, взял солнце с головы моей, а лучи оставил мне. «Господи, не отнимай от меня света моего!» – заплакал я. И сказал мне Господь: «Не плачь. Я взял свет дому твоему: он пойдет от труда на покой, от низа вверх, от тесноты на простор, – к свету от горькой тьмы». – «Господи, бери и лучи с ним!» И сказал мне Господь: «Я возьму лучи, когда скончает семь тысяч лет – а тогда воскреснет всякая плоть!»
– Воистину, – стал архистратиг, – солнце – отец твой: на небеса возьмется дух его, а тело останется на земле. Авраам, распорядись о своем доме: час грядет!
И сказал Авраам Михаилу:
– Если исход мой близок, я хотел бы еще в этой жизни прежде смерти взойти на небеса и видеть все дела, какие сотворил Господь на небеси и на земли.
Отвечал Михаил:
– Сам не могу я исполнить твоего желания. Я скажу Владыке, Богу всемогущему, и да будет воля Его.
И взошел архистратиг на небеса.
И повелел Господь архистратигу:
«Вознеси Авраама и все покажи ему, и чего ни попросит, исполни: друг он мне».
Силою духа поднял архистратиг облако и на облаке понес Авраама за твердь на Окиан-реку.
И увидел Авраам двое врат: малые и великие; а между вратами на престоле муж в сонме ангелов: то плачет, то смеется.
– Кто это велик муж на престоле, ангелы окрест его, и плачет и смеется, и плач его в семькрат сильнее смеха?
И сказал Михаил:
– Ты видишь тесные врата и другие врата широкие: тесные врата ведут в жизнь вечную, а широкие – в пагубу; муж же на престоле, Адам, первый человек. Богом ему назначено созерцать души, исходящие из телес. Когда видишь его – смеется, разумей, видит он души, ведомые в рай; а когда видишь– плачет, разумей, видит он души, ведомые в пагубу; а что плач его заглушает смех, разумей, в семькрат больше душ идет в пагубу.
– И не может никто широкими вратами пройти в рай?
– Никто.
И воскликнул Авраам:
– Горе мне! Не пройти мне через тесные врата: телом велик я, а в такие– разве дети пройдут!
– Не тужи, ты и все подобные тебе, вы войдете в них, как дети.
Смотрел Авраам и дивился.
И вот показалось: ангел Господен провожал семьдесят тысяч душ и одну душу нес на руках и вогнал ангел семьдесят тысяч душ в широкие врата.
– Неужто все в пагубу? – спросил Авраам.
– Пойди и испытай, – сказал Михаил, – если найдешь достойную, выведи.
И повел архистратиг Авраама к широким вратам – душам погибельным.
Пытал Авраам о делах их – и ни одной не нашел достойной.
– А та душа, что держал на руках ангел Господен?
– Обоюдная, – сказал архистратиг, – грех ее был равен ее добродетели, и нет ей места ни в раю, ни в пагубе: останется стоять между врат до последнего суда.
– Ангел Господен, провожавший семьдесят тысяч душ, он же и душу вынимает из тела? – спросил Авраам.
– Нет, то ангел смерти; ангел смерти ведет душу на судное место.
И повел архистратиг Авраама к месту, где творился суд над душами человеческими.
И слышно было, как чья-то душа вопила:
– Помилуй, помилуй меня.
Сказал судия:
– Как мне тебя помиловать? Разве ты свою грешную сестру миловала?
– Я не при чем, – брыкалась жестокая, – меня оклеветали.
Сказал судия:
– Принесите записи.
И херувим принес две книги.
А был там муж велик, имея на голове три венца – венец на венце; держал он в руке златую трость, а призвали его свидетельствовать.
Сказал судия:
– Обличи грехи этой жестокой души.
И разгнув книги и поискав дела обличенной, отвечал свидетельствующий:
– О, жестокая, говоришь, оклеветали тебя! Не ты ли во лжи и лести прожила свою жизнь? Где милости, тобой сотворенные? Кого ты утешила? С кем радовалась, с кем печалилась? Никого не пожалела – ни единого из несчастных в сем горьком мире.
И грех за грехом обличал он, какие совершала душа и в какой час.
– Горе, горе мне! – вопияла обличенная, – вижу, ничего не забывается.
А два гневных демона взяли душу и хвостя и копыся, мучили.
– Кто судия и кто свидетельствует?
– Судия Авель, а свидетельствует Энох, учитель небесный и книгочий праведный: его поставил Господь записывать беззакония и правду каждого.
– А может ли Энох из жалости выгородить душу?
– Никак. Не от себя Энох свидетельствует – Господь указывает. Взмолился Энох к Богу: «Не могу душам свидетельствовать, да никому не буду в тягость!» И сказал Господь: «Повелеваю тебе, пиши грехи в книги и обличится душа делами своими, и всякий получает по делам своим».
И облак понес Авраама с места судного на твердь.
Посмотрел Авраам на землю – и как ясно ему все скрытое там от живых человеческих глаз! И какая ложь, и какое предательство, и какой обман, какая душевная низость, и нищета духа и бессовестье, – все увидел он по всем земным концам.
Он видит: клянется человек человеку, чтобы клятвою обольстить сердце, зло надругаться над уверенным сердцем.
– Да снидет огнь и изожжет его! – воскликнул Авраам.
И сошел огонь и сжег обманщика.
И видит Авраам: хочет человек выгородить свою подлость и валит вину на невиновного.
– Да разверзнется земля и поглотит его! – воскликнул Авраам.
И потряслась земля и провалила клеветника.
И видит Авраам человека, вышедшего на торжище обольщать словом простые доверчивые души.
– Зверь пустынный, приди растерзай его! – воскликнул Авраам.
И прибежал из пустыни зверь и боднув растерзал обольстителя.
И другие беззакония – бесчисленные: бессовестность, недумание, черствость и скаредность, подлость человеческую Авраам нещадно карал.
И видя Господь, что и малое видя, похубил Авраам в гневе не мало из живущего на земле в сем горестном веке, воззвал к архистратигу:
«Верни Авраама на землю: погубит он живую тварь. Не он создал, не ему и карать. Аз – долготерпелив, щажу создание мое и воздаю всякому по его судьбе».
И по слову Господню вернул архистратиг Авраама на трудную землю.
И когда наступил последний час и подходила последняя минута жизни Авраама, сказал Господь архистратигу:
«Укрась нарядно смерть, пошли ее прекрасной к другу моему, да не устрашит его, а будет нежна, как мать!»
И исполнил архистратиг повеленное: цветом моря и вечерней зари нарядил он беспощадную разлучницу, вдохнул в ее гробовую грудь свежесть росных полей, пролил липовый мед в ее гиблый яд.
И она, горестная, в венке из полевых цветов, стала перед другом Божиим, нежна, как мать.
Авраам поднялся в тревоге.
– Кто ты?
И смутился дух в нем.
– Я не для всех такая, – сказала смерть.
И смутился дух в нем.
– Откуда венок у тебя? (– поля мои родимые!).
– Нет никого изгнилее меня! – шептала смерть.
И все ближе подходила.
Все ближе подходила последняя минута.
– Открой же, кто ты?
Смерть:
«Аз есмь гроб, аз есмь плач, аз есмь пагуба».
– Имя твое?
Авраам опустился на землю. Последние силы покидали его.
– А перед другими ты какая? – спросил Авраам: он с болью раскрыл глаза и смотрел в лицо смерти.
– Му-у-у-ча-ю! – щерясь прогнусила смерть. И полевой венок упал к ее ногам.
Авраам простер руки –
И как пустынный вихрь, она столбом закрутилась над ним.
– Дела человека сплетают венец мне – в том венце я и являюсь.
Цвет моря и вечерняя заря развеялись с ее лица.
И зашипела змеевая голова:
– Я, как змея, я жалю, душу, пока не за-аму-ча-аю!
И ножи сверкнули из глаз и из ушей ее:
– Я режу, терзаю, пока не за-аму-ча-аю!
И пламя выпыхнуло из оскаленного рта, и языками, как венец, оплело пустую кость.
– Я палю, жгу, пока не за-аму-ча-аю!
Авраам на миг открыл глаза: венок из полевых цветов (– поля мои родные!) по-прежнему лежал на голове разлучницы.
– … Из всей твари, созданной Богом, я не нашла подобного тебе ни в ангелах, ни в началах, ни во властях, ни в престолах. И во всех живущих на земле и в водах нет подобного тебе. А когда ты появился на свет, воссияла на Востоке звезда и поглотила четыре звезды на четырех небесных концах и волхвы сказали царю, родился человек и этот человек будет отцом народов. И царь давал за тебя отцу твоему Фарре золота и серебра – полон дом насыплешь!.. Но твоя мать Эдна не выдала тебя царю, сохранила тебя и три года тайно жили в пещере. И Господь благословил тебя, назвал тебя другом своим. И сделалось имя твое велико по всей земле.
И нежные руки закрыли его усталые глаза.
И стала она на колени, смерть прекрасная, и пучком полевых цветов осеняя с головы до ног друга Божьего, шептала напутствие – подорожие заветным словом Божиим:
– И благословлю тебя и возвеличу имя твое, и будешь ты в благословение. Я благословляю благословляющих тебя; и благословятся в тебе все племена земные. Я щит твой. И награда твоя велика.
И Авраам, как во сне, предал дух свой.
И ангелы понесли душу его на вечный покой.
А тело похоронил Исаак в пещере Махпеле на поле Ефрона, славя Всевышнего.
Свинья или корова – ну, а если свиней поблизости и в заводе нет, а она у тебя невесть откуда, около твоего плетня трется?
Или корова – коров давно загнали в коровник, а она, глядь, корова-то по саду ходит! – и вот ты за ней бегаешь, загоняешь, да не поддается, и уж не ты, она тебя загоняет, и вдруг как в воду.
И не в свинье дело и не в корове, а кто под свиньей и коровой, вот в чем дело!
Тоже и гусь –
Тоже и баба с хвостом: в избу вошла баба – баба, как баба, нос шишечкой – а из избы вышла – у этой самой бабы, сказывают люди,
видела хвост соседка!
Тоже и конь –
Тоже и так –
Идет раз Михайла ночью – из гостей возвращался домой в Кривы – и слышит: на дереве зуск.
Прислушался – шепчут.
А как глянул – а на дереве-то четыре бабы: три из Крив, узнал своих, четвертая чебринская, из соседней деревни, и с ними какой-то, уж кто его знает. И они его увидели. Тут лег он на землю и затаился – и мирно и чутко ему, как во сне.
Слезли они с дерева.
«Слышь, – говорят, – никому не сказывай!» А уж он – какую божбу помнил, все и чертом и месяцем – всем побожился.
Не верят.
Бабы эти кривские, свои-то, так и наступают: чтобы значит, задавить его тут же на месте. Спасибо той чебринской. «Чего вы, – говорит, – дайте ему спокой: все равно, коли выдаст, мы его! да мы безо всякого снисхождения, за его ж столом задушим!» Пощипали, полягали и опять полезли на дерево.
Встал он с земли, встряхнулся и пошел своей дорогой.
А на другой день встречает у корчмы ту чебринскую, купил ей бутылку водки.
– В благодарность, что отстояла.
– Не стоит. У нас тоже есть совесть, – сказала баба, – зря погубить, добро потеряешь.
И спокойно пошел домой.
А навстречу: идет по дороге белая свинья. И прошла свинья – идет белый конь. И конь прошел – идет белый гусь, –
а это были они самые на свое басаркунье сходбище!
Михаила и черта видел!
Шел он раз мимо корчмы. А было темно, ветер, дождь – жуткий час. И видит: стоит под дверью –
шляпенка лодочкой – муха сдунет, вязаная черная жилетка, и сапоги в руках, никто, как черт!
Ни баба с хвостом, ни черт с сапогами, ни басаркунья порода, ни свинья, ни корова, ни конь, ни гусь, а упырь! – Инцик упырей не раз видел и знает все их повадки.
Нанялся Инцик сторожить на реке ночью плоты. Пошел на реку и видит:
на самой глубине стоит по пояс черный, а ногами упирается в самое дно!
Инцик на попятный. Еще не спали, взял с собой кого-то, что сбивал бревна, и повел показать. А пришли на то место, смотрят – и уж нет его, и не человек,
корч – и качается.
А то ночью ж шел Инцик толоком. И вдруг под плотом как затрещит! –
и вылезает – и прямо на толок.
Инцик затаился –
а тот как начал коней гонять, сам ржет, как конь!
– Будет упырь греться около огня, – говорил Инцик, – на один метр дальше от огня ничего не сделает. А дай ему хлеба и рыбы, и он пойдет прочь.
Пробовал Инцик говорить с упырем, но такой страх его взял, все слова забыл.
Едет Инцик лесом – вез рыбу на базар – а перед ним, откуда ни возьмись, какой-то, сразу-то и не узнать.
«Куда везешь?»
«На базар».
А тот понюхал воз:
«Ну, – говорит, – и рыбка! Сколько запросишь, столько и дадут. Да не забудь, купи ты мне какую одежонку».
Инцик дал ему рыбы и дальше поехал.
А по дороге до базара распродал весь воз. И так выгодно, никогда такого не бывало: подойдет который, понюхает, и, не торгуясь, – получай деньги, давай товар!
А ведь и рыба-то не скажешь, что первый сорт. И с чего это? И вспомнил он про одежонку, что обещал купить, и испугался:
купишь – пропадешь,
не купишь – пропадешь.
Думал Инцик и так и этак и решил спросить попа.
И рассказал, как встретил какого-то по дороге, и как тот посулил ему удачу –
«И все так и вышло!»
А поп и говорит:
«Да ведь это ж упырь! Но раз обещал, должен купить».
И как будто стало спокойно: покупать так покупать! И уж он на толкун ткнулся –
И опять взяло раздумье: стало быть, это упырь! А что рыбы ему дал, это ничего, но одежду? – про это что-то не слышно. И какое платье, фасон, упыри носят? –
купить-то купишь, а не потрафишь, и опять пропал!
И стало ему так: лучше бы и рыбы не продал, а то гнилью людей смутил, и хоть домой не возвращайся!
Трезвый, и не только в корчме посидеть, а норовил от соблазна обходить корчму, хотя бы и крюку дать, а тут пошел в корчму. А там полно – базар. И рассказал он, какая ему удача – «Весь воз распродал, и так выгодно, никогда и не думал».
А те требуют угощения –
«Спрысни!»
Поставил он штоф.
И когда угостились – стало свободно – он и открылся, что посулил упырю одежонку, и как ему быть.
«Покупать или нет?»
«А как же можно? Человек тебе добро сделал, а ты его не уважишь. Конечно, покупать».
И так это они дружно сказали: «покупай!» – Инцик, не выходя и из корчмы, сторговал у одного гимнастерку. Заплатил деньги. Спрыснул покупку. И навеселе поехал он.
А уж ночь –
И ехал ничего, да на том самом месте, где поутру встретил, видит: как из-под земли стал, ждет. Инцик ухватил с воза гимнастерку, да не говоря ни слова, тычет ему – получайте!
А тот рукой: не надо!
В чем дело? – не понимает Инцик. «А ты, – говорит, – зачем к попу ходил? Мне это неприятно. И не возьму, не надо! Хотел тебе семь слов сказать, а вижу, и одного не стоишь». А Инцик: «оп» да «уп» – все слова-то и забыл.
И не помнит, как домой вернулся.
– Упырь, – говорил Инцик, – человеку годен, как конь годен и пес годен. Кто рыбу ловит, дает упырю есть рыбу. И потом рыбы много будет, возом вози.
Инцик ловил рыбу и кормил упыря рыбой и никогда без рыбы домой не возвращался.
Драли девки перья в избе. И был с ними Палкан да и еще кое-кто из парней. Вот девки чего-то перемигнулись да вон из избы. А видел это Палкан да тихонько следом за ними.
Тут одна как спохватилась:
– Никто – говорит, – за нами не вышел?
– Нет, – отвечает, – никого.
– А знаешь, – говорит, – чего-то мне спелых слив захотелось!
– Да на чем же нам съездить?
А Палкан все слышит, только не понимает: куда это съездить?
А стояла на дворе зварыльня – котел, в котором белье парят – они на эту зварыльню и вскочили. Ну, не будь дурак и Палкан к ним – на краешек. А как засели – зварыльня и пошла ——
так и идет – как на моторе. И очутились они в саду. Зима была, а тут все зелено, деревья, трава, цветы. Девки соскочили и прямо на сливы. Тихонько и Палкан за ними и тоже на сливу, да целый сук со сливами и отмахнул, и себе под свитку. Наелись девки слив и опять на зварыльню – и он за ними. Притаился. А зварыльня пошла – и шла, как в сад, так и из сада без остановки.
Не успели и оглянуться, как очутились на том же самом месте у избы. И опять девки в избу – драть перья. И Палкан в избу.
И говорит Палкан парням:
– Ели, – говорит, – вы, товарищи, такие сливы ——?
Да из-под свитки этакий сук и вытащил – потряхивает, а сливищи, во! пуд!
Все так и ахнули.
А те девки поникли: поняли, откуда это он про сливы.
Одна Палкану и поманила:
– Подь, – говорит, – сюда!
Да за руку его да из избы. И другая за ней.
– Хошь жить или не? – говорят.
– Чего? – говорит, – жить или не?
– А вот чего, не! ты чтоб никому не говорил, что там с нами был и сливы ел, слышь? – да как огнем его по глазам, инда искры посыпались.
И с той поры Палкан, как воды в рот, и не только о сливах, а ни о каких фруктах слова боялся сказать. А затеят при нем фруктовые разговоры, он так глядит, будто и не слышит.
А раз прошибся –
Случилось ему в дороге: попросился он на ночлег, – и пустили. Хозяйка молодая вдовая, ну и пошли всякие разговоры. А уж время позднее. Куда его девать?
– Иди, – говорит, – на подлавку.
А на подлавке чего-то все дуркало.
Прислушаются: дуркает! Взял Палкан лампу и пошел.
И она за ним.
И когда подымался по лестнице, вдруг лампа загасла –
а его как саданет какие уж там разговоры.
Чуть хозяйку не придавил!
Жил-был человек, и было у него два сына. А был он басаркун, да никто – и дети его про это не знали.
Нес старший сын с мельницы муку – по дороге старая пустая изба, заброшена, давно никто не жил. И странное дело: когда шел он на мельницу, ничего не видел в избе, а вот назад идет – а сидел он на мельнице не малый срок – время позднее, около полночи! – и видит, в пустой избе свет. Не утерпел, подошел посмотреть, да как заглянул в окно – а там басаркунов – полна изба:
не лучина горит, не свечей, а набрали в сметье гнилушек, от гнилушек и свет – видно: все стены обсели, тесно, уж и места нет, стоят – всякие! – есть на человека похож, а то как ощипанный курячий зад; шепчут – собрание, видно! – шук да шепот сквозь свет, как пар. И видит: за курячьим задом стоит отец
И все на отца:
«С тебя, говорят, Петр, жертва: чего-нибудь должен в дань дать!»
«У меня нет ничего, говорит отец, только два сына».
«Ну давай сына! А не то сам пропадешь!» (– а пропадать-то, видно, никому не хочется, – что человек, что басаркун – одинаково –).
«Одного сына дам, сказал отец, завтра пойдет в лес за дровами, я обернусь ожиной, хляснусь ему на дороге и, как будет он меня переходить, тут я его и загрызу!»
У! – как! – загудели – и гуд, как дым, заволок избу.
Ну, тот как услышал, да скорее от окна и домой. Пришел домой, а уж все спят: и брат и отец (– это духом отец вышел и там басаркунит, а тело его спит! –). Положил мешок и лег.
Поутру рано все встали – и отец и дети.
Взял меньшой сын топор. А старший и говорит:
– Ты это куда?
– В лес дрова рубить.
– Ладно, ступай. Да хорошенько смотри себе под ноги. Увидишь ожину через дорогу, переруби ее топором.
– Хорошо, перерублю, коли увижу.
И пошел. Вышел. в лес на дорогу. И так идет лесом – и видит: на самой дороге ожина да такая кустатая – через всю дорогу, и вся-то в ягодах. Тут он вспомнил, что брат наказал – а топор у него вострый! – да как махнет: и перерубил
а из ожины кровь –
весь топор окровавил.
Посмотрел – кровь! – и дальше пошел.
И зашел в самый лес. И как стал рубить, глядь: идет брат.
– Пойдем, – говорит, – домой: наш отец помер.
– Что? – ты —— утром ведь был здоров!
А тот и говорит:
– Я все видел: не ожину перерубил ты, отца. А не переруби, тебя б он загрыз.
И рассказал: как в пустой избе ночью басаркуны и с ними отец на собрании решили.
– Наш отец басаркун!
——
И пошли они из лесу домой.
А дома отец лежал мертвый.
Шел один человек ночью домой. А метель крутит, свистень – и в глаза и в уши. Подымался он на гору – село на горе – и слышит: музыка – скрипка – свадьбу играют! Издалека слышит. Вошел в село – так и есть: свадьба. Он в избу. Народу – богато! Песни. Поздравил молодых честь-честью. Отогрелся.
И видит: кум сидит за столом.
Он к куму ——
«Куда, говорит, вы, кум, идете со свадьбой?»
«А к попу Ивану венчаться. А вы, кум, что поздно так идете?»
«Да задержался, кум: уж больно погода. Домой пробираюсь».
«Нет, я вам, кум, скажу, не ходите так поздно».
«Да чего, кум, я страха не знаю».
А тот наклонился – чего-то шепнул соседу. И видит Василий, как сосед – а сидел такой прямой старик зеленый – осел старик и под лавку: вино, видно, ушибнуло. А кум тихонько сует в руку – «Нате вам, кум, палку, да идите скорей: доведет. А придете домой, положите под лавку».
Взял Василий палку, пора уходить. Тут и народ поднялся.
Музыка – скрипка – песни – всех вон из избы. Попрощался Василий с кумом. Кум со свадьбой в одну сторону, Василий в другую.
И стал пробираться по снегу. Шел ничего – да вдруг как загарагачет – такой свист, хряс и лязк– ко-ло-кол! – не то бревна катают, не то доски рвут, а в загривок так и хлещет: так вот носом и ткнется в землю. Хорошо еще палка –
—— музыка – скрипка – песни – докатилась басаркунья свадьба до попова дома, стучат, зовут попа – а нет ответа. Крепче, громче – не отвечает. И огня в избе не видно. Дверь рванули – а попа дома нет. Как! дома нет? – и ну рвать и метать: кто за косяк, кто за крышу – и лом и тряс, только солома взвырнулась и пучьями, хлеща кострикой, полетела –
Не помнит, как и домой дошел.
И дома, как учил кум, положил он палку под лавку в к столу: ужинать.
– Жена, – говорит, – я видел нашего кума.
– Которого кума?
– Да Петра.
– Да где ж ты его видел? Ведь он помер!
———! а он мне палку дал, вон под лавкой. Со свадьбой пошел к попу Ивану.
Тут жена так и всплеснулась: (– ведь и кум басаркун! и поп Иван басаркун! –).
– Говорила я, не ходи ты так поздно по ночам ——!
Поужинали, пошумели, легли спать.
На поле метет метель –
– всю-то ночь мело! –
А по избе шуршит – ходит Ночник – от стены к стене, от угла к углу – присматривается, принюхивается – вздохнет, заохает.
—— и видит Василий, из-под лавки вылез старик – прямой зеленый – да это сосед кума, узнал Василий, эк его как скоробило! – а старик осмотрелся и боком пошел по стенке – в стену вперся, как клин, и пропал
Не в ранний час поднялся Василий – жена давно на ногах у печки! Схватился Василий, заглянул под лавку, палку проверить –
а палки и нет.
– Жена, палка пропала!
– Ну вот, говорила тебе, будешь по ночам шататься!
И опять пошла мурзыкать.
Тут-то Василий и понял: какую такую палку дал ему вчера кум – не палку, басаркуна!
(–это басаркун обернулся палкой, чтобы от других басаркунов схорониться: штрафной, видно! –)
А там слышут: поп Иван вернулся, да в дом-то ему не войти – крыша вся-то издергана, стоит изба не покрыта.
– Вот они какие: и своего не пощадили!
С той поры Василий всегда засветло домой возвращался, и никогда нигде в гостях не засидится, и на ночь куда – калачом его не заманишь: будет!
Под Юрья говорит отец сыну:
– На тебе, Иван, мартову поясину (– в марте прядется такая! – ) Не спи ночь, сторожи скотину: в эту ночь ходят басаркуны.
– А как же узнать, что басаркуны?
– А всякий, кто будет идти к овцам – собака ли, кошка ли или конь или коза, а то, бывает, и колесом подкатит, и ты лови и вяжи за эту поясину.
– Хорошо, спать я не буду: постерегу.
Пришла ночь, не спит Иван: глазами в ночь-на сторожбе.
И около полночи показалось:
катит колесо – живо так бежит – прямо к овцам.
Тут он изловчился, хвать за колесо да к дереву да за поясину и привязал. И опять глазами в ночь – не подкатит ли еще чего? – не спит.
Стало светать, запели петухи –
и слышит: от дерева кличет —— женский голос
кличет, просит отпустить —— и нет колеса,
а стоит кто-то, просит: «отпусти меня!»
А как совсем рассвело, видит:
Марья стоит, соседская – через рот, через нос поясиной к дереву привязана–
– Отпусти! отпусти! отпусти!
– А ты чего шла?
Та и призналась:
– Шла молоко брать у овец.
– Я тебя отпущу, – сказал Иван, – научи меня ворожить.
– А ты побожись, что никому не скажешь.
– Вот те крест! – побожился Иван.
Она ему и стала рассказывать про свое – басаркунье ——
Солнце поднялось, идет отец –
а девка так вся и скорчилась – через рот, через нос поясиной к дереву привязана! – стыдно.
– Эк, басаркуня! – крикнул старик, – мое молоко воровать!
А та уж не просит, только смотрит:
«Отпусти!»
Старик долбонул ее хорошенько – да чтоб впредь не шаталась в стадо –
– Побожись! – кричит.
– Вот те крест! – побожилась Марья.
Развязали поясину, отвязали от дерева, отпустили девку – и! пустилась без оглядки.
Иван все рассказал отцу: и как колесо катилось, и как он поймал колесо и к дереву привязал, а из колеса стала Марья, и как Марья отпустить
просила –
– Марья – басаркуня: она не то что колесом, она может козой, может и кошкой.
И в другую ночь пошел Иван сторожить скотину – теперь он все знает – он отличит какого хочешь басаркуна, его не обманешь!
——————————
А наутро, когда пришел отец, – а сына и нет.
Покликал – нету! –
а Иван – там, где колесо у дерева привязано было, у дерева мертвый: висит на поясине – задушила! басаркуня! –
Так и пропал.
(– видно, тайна так не дается и никакой поясиной ее не взять! –)
Мавка – никак не признать, но сзаду – не ошибешься: внутренности у мавки сзади обнажены. Человеку лучше не видеть, а басаркун увидит – и прямо на нее: есть! – не оторвется, пока не съест. Большая дорога не дана мавкам, а полями вдоль плетня – к плетню пристроен коровник – и ходят они за молоком или портить.
Шел Волотарь от всенощной со Страстей, нес страстной огонек. Спустилась у него гача, он свечку на плетень: рукой ее от ветру застит, другой за гачу – поправляет. И накапало воску на плетень, а что сделаешь – ветер! – хорошо еще огня не задуло. Поправил он гачу, отлепил свечку и пошел домой.
В ночь под Ивана Купала возвращался он с вечерницы, идет полем и видит – сквозь туман по плетню, как фонарь кто несет, белое катится. Окликнул – не отвечает. Он догонять – а быстро так катится, не поддается. Изловчился, хвать
а это девка!
И рвется – а рука ее, как гвоздем прибита к плетню, кожу содрала, не может отодрать руку: это сам воск ее держит!
—— только человеческой рукой можно! – и просит: – освободи!
Волотарь ее за руку – и рука ее отлипла.
И как глянет она из тумана – всего его дрожью осыпало!
– Я тебе этого не забуду, – сказала она. – Не просил у меня награды, так освободил, так вот тебе слово, нет, тайного слова не выдержишь, я дам тебе камень, с этим камнем тебе никто не страшен. Ты его должен носить при себе, никогда не расставайся.
Волотарь положил камень в карман, а она так – как воздух выпила – и обернулась белым облачным шаром – покатилась белым назад по плетню в туман.
Был Волотарь не из смелых, а с этой ночи не знал страху.
Сколько раз и в лесу и в поле, в дождь и туман огонь видел и шел на огонь, не боялся: а это басаркуны хлеб себе пекли или так сходбище басаркунье. И сколько раз случалось встречать – глаза в глаза – не трогали, первые с ним раскланивались, а какой-то даже руку подал: рука колючая, как щетка.
И прошла молва: басаркуны Волотаря любят!
Идет Волотарь лесом и видит огонек. Подошел поближе – костер. А вокруг костра – голые с бородами, хвостатые, пучки волос разных и серые и черные и рыжие, в разных местах торчат, и ладони в волосах. И такое творится – не до него. На костре жарят какую-то – и рвут ее: кто за ногу, кто за руку, кто за голову –
Хотел Волотарь дальше идти, а к костру другие: еще одну тащут – лица не видать, сзади – и она так жалобно причитает ——
Он снял с себя свитку да на плечи ей.
И все отступили.
И, как тогда из тумана, глянула она через дым – так его в жар и бросило! – и обернулась огненным шаром –
огненным шаром покатилась от костра по кустам.
А когда Волотарь вернулся домой и лег, вдруг как костер осветило его: и он узнал – это она стояла над ним.
– Ты меня спас, – сказала она, – я буду к тебе приходить всякую ночь, нет, человеку такое не вынести! – я буду к-тебе приходить, обернувшись тем, кого ты пожелаешь.
Волотарь губа не дура – выбирал самых недоступных, и таких, на кого лишь глазом скользнет или встретит, и покажется ему. Все, всякая, со всей округи, из сел и деревень, приходили к нему.
как ночь, погасит он свет, а она уж ждет из тьмы.
И всегда камень при нем и никогда не ложился он без камня. Но однажды он снял свитку – и в свитке остался камень. Потушил он свет и подумал на Ягну из Густы и увидел:
не Ягна, кошка смотрела на него.
«Кошка?» Он ее пугнул и она побежала. И стала бегать – и куда он ни взглянет – кошачьи глаза на него, как иголки. А не может прогнать.
Бегала, бегала и убежала в стакан. Он за ней – в стакан – надо пройти огородами по этой дорожке и тогда он попадет в тот вон дом. Он идет не один, с ним Ягна. Идут они между плетней узкой дорожкой. Темно. По дороге шалаш – там кто-то сидит, что-то делает над огоньком; огонек, как плошка. И слышит Волотарь: его называют по имени. И тянет его отозваться.
А Ягна говорит:
«Иди, это ведьма, пропадешь!»
А дальше опять шалаш – и там опять над оконьком что-то делают, и огонек, как плошка. И слышит Волотарь: задирают Ягну. Он ее за руку – «И чего это, – говорит, – так страшно?»
«А верно, – отвечает Ягна, – или полночь или близко».
А мимо какие-то пробегают и так близко: вот зацепят и разорвут! А и идти-то всего ничего осталось, вот и калитка – там сторож. И уж у самой калитки вдруг бегут ребятишки – Волотарь пригнулся – а один рукой как ударит его по руке: рука загорелась – «припечатал!» Волотарь хотел крикнуть, но как резина, сжало его, а в глаза ударили горящие плошки
——
И наутро нашли: Волотарь мертвый.
– Задушила мавка!
Бежал шакал мимо дерева, глядь – на дереве, на самом на шпыне, гнездо: в гнезде дрозд, а под дроздом семеро дроздят – головки высунули.
Окликнул шакал дрозда.
И говорит:
– Бросай-ка мне одного сюда! А не то залезу на дерево! тебя и всех твоих паршивцев съем!
Со страху у дрозда душа в пятки – птенца он шакалу бросил.
Подхватил шакал дрозденка и гоголем побежал домой.
А на другой день опять тащится. И опять ему бросай. И получил. Так и повадился.
И всякий день – шесть ден! – подходил шакал к гнезду. И не семеро дроздят – к седьмому дню один остался.
Сидит дрозд над дрозденком хмурый, наперился – и жалко и страшно, расставаться не хочется!
А проходила теми местами лисица и видит, дрозд – чудное дело! – приостановилась.
– Чегой-то ты, акуаба? никак плачешь!
– Э-э, акуаба, как мне не плакать! Всякий день шакал ходит, шакал стращает: «не дашь, гычит, птенца, залезу на дерево и всех съем!». Было у меня семеро деток, шестерых я ему бросил и вот дожидаюсь: пожалует, изволь ему седьмого – е-един-ственный!
– Шакал? залезет на дерево?! Еще скажи: яйцо снесет! Да понимаешь ты, шакал горазд по деревам лазать, что и мы, лисицы, – нам это против природы! – никак не схитриться.
А вот явится сюда, ты ему прямо так и скажи: «сам полезай!» – и больше никаких. Увидишь, какой шакал лазун. Смешно бояться.
И лиса побежала.
А шакал тут как тут: чего-то нажрался, ладит шельма дрозденком полакомиться.
– Ну, ты-ы, – кричит дрозду, – бросай, нечего там! А то залезу на дерево и тебя заодно.
– Сам полезай! – открикнул дрозд.
– И что ж такого? и залезу!
Шакал обежал дерево – высоко гнездо! – поднялся на задние лапы. Уперся, да как отбрыкнет!
И не тут-то: только о сук хвостом шарагнул.
А дрозд ни жив ни мертв: что еще будет?
Шакал не растерялся, постойте: из веток, видал он, лестницы делают, а по лесенке куда хочешь, хоть на небо.
И сейчас же ветки ломать.
Сгреб и за работу: лестница в самый раз! – и полез.
Ветка хряснула – шакал кувырок, да мордой о пень.
А дрозд облинял весь от страху и в слезы.
Летел над гнездом орел – что за причина: дрозд – плачет?
– Ты чего плачешь?
– Шакал! шакал стребовал! шакал шестерых сожрал. Хочет седьмого – е-един-ствен-ный!
– Не плачь, я тебя в обиду не дам.
Орел принизился – всклекнул – и к шакалу.
А шакал бросил лестницу, поджал хвост покрепче, прыгает вокруг дерева, цапается – приноровиться не может.
– Чего это ты, ушен, стараешься?
– Как чего? – отсказал шакал орлу, – за пайком! Мне
тут паек полагается: всякий день по дрозду. Шесть дней получал. Нынче дрозд выдавать не желает.
– А хочешь, я покажу тебе такую землю – сказал орел, – такую дроздовскую страну: дроздов там, как мух, и тебе и всему твоему кодлу не в проезд будет.
– Дроздовую страну? – шакал языком прищелкнул, – дрозд – это наше любимое лакомство! Покажи.
– А садись на меня.
– А ты меня потом спустишь?
– Спущу, садись.
Залез шакал на орла – полетели.
Полетел шакал на орле – о дрозде забыл – там их как мух, дроздовая страна!
Орел поднялся высоко.
– Ушен, посмотри-ка на землю, какая тебе земля видится?
Шакал заглянул вниз.
– Красная.
– Это бараны, – сказал орел, – твоя жертва: ты их погубил однажды.
И поднялся выше.
– Ушен, посмотри-ка на землю, какая тебе земля видится?
Шакал боязливо заглянул вниз.
– Белая.
– Это ягнята, – сказал орел, – твоя жертва: ты их погубил однажды.
Да еще выше.
– Ушен, посмотри-ка на землю, какая тебе земля видится?
А у шакала от страха в глазах черно. С тревогой заглянул шакал на землю.
– Черно! Совсем черная.
– Это козы, – сказал орел, – твоя жертва: ты их погубил однажды.
И поднялся – за облака.
– Ушен, посмотри-ка на землю, какая тебе земля видится?
Но шакал уж не смел раскрыть глаз.
– Ничего не вижу.
– Так тому и быть.
Орел рванулся – шакал соскользнул с его плеч, не удержался.
И полетел шакал вниз на землю.
Шакал чуть не помер от страху. В смертном страхе вспомнил шакал:
– Сиди – абдель-кадер-дьи-ляли, волчий пастырь! – взмолился шакал, – в озеро – либо в стог! в озеро – либо в стог! в озеро – либо в стог!
И угодил прямо в озеро.
Шакал барахтался в озере.
Попробовал прыгнуть – не прыгнешь: вода под ногами! заливает.
Шакал тонул.
– Сиди – абдель-кадер-дьи-ляли, волчий пастырь! Я дам тебе меру зерна, спаси, дай не утонуть, утопаю!
А вода уж по губы.
И вдруг ткнулся ногой о дно.
Шагнул – и еще шагнул: мельче – по шейку, по пояс –
И выбрался шакал на берег.
Отряхнулся.
– На! выкуси. Сиди-абдель-кадер-дьи-ляли! Больше нечего мне тебе дать!
Шмыгнул носом.
И побежал.
Бежал шакал по дороге – после встряски пробежаться никогда не мешает!
На дороге решето брошено.
Шакал ткнулся лапой, поднял решето и отошел в сторонку.
Там сел на солнышке – решето на колени.
– Ну, и дурачье ж!
Шакал мурчал.
А шла мимо кабаниха.
Видит шакал сидит, согнулся: не то книгу читает, не то молится.
– Что это ты, куманек, делаешь?
– Проходи, кума, не мешай, – отбуркнул шакал, – не дадут сосредоточиться! Что у тебя нет глаз, что ли: видишь, изучаю.
Шакал еще усердней согнулся над решетом и так замурчал, – а и вправду, по ученой части ударился!
«Ушен науку разрабатывает!» – уверилась кабаниха. И тихонечко подошла поближе.
– Извини, пожалуйста, кум: вижу, читаешь. Вот оно куда хватил: ты, значит, теперь ученым заделался? Хочу тебя попросить: семь у меня малышей, выучи ты их книжки читать.
Шакал оторвался от решета:
– Что ж, тильта, это можно.
И опять уткнулся:
– Учить, это – наше призвание.
– А много ли, примерно, требуется времени научиться читать?
– Как кому: толкового в неделю обработаю.
– Я тебе их пригоню, кум. Куда прикажешь?
– А валяй хоть сюда.
И шакал замурчал еще стервее: заниматься наукой, не по полю бегать!
А кабаниха за своими пошла за кабанятами: когда еще такой случай выдастся, а неграмотному нынче ходить – и свинье не полагается.
Ушла кабаниха и вот уж назад жалует. И не одна: семеро сорванцов за ней – клыки белые молоденькие так и поблескивают, а хвостики, что ниточки.
– Вот они мои все семеро. Обучи, сделай милость.
Шакал взглянул из-за решета на кабанят, не удержался – облизнулся большим облизом вкусным: хорошо хруптит кабаний жареный хвостик!
– А когда, кум, прикажешь наведаться?
– А я тебе сказал, через неделю. Коли толковые, за неделю успеют. Посмотришь, кума, как обработаю: и не узнать!
Кабаниха пошла домой одна.
Шакал отбросил решето: чего с ним? – пробито и прутья наружу – дрязг.
И погнал за собой кабанят.
Шестерых он поставил в закуток.
А седьмого – в котел: одна половина на обед, другая – на ужин.
Нажрался и завалился спокойно дрыхнуть: и сыт и впереди неделя сыта!
Всякий день у шакала на обед и на ужин кабан – всякий день по кабаненку выводит шакал из закутка.
Шкуру, растянув, приколотил на дворике: шкура к шкуре – рядком.
И полетели мухи на шакалий двор, на свежую шкуру.
И от мушиного зума и зура такой шум поднялся – весь шакалий дом, как живой брум, забрумбунил.
К восьмому дню шакал последнего кабаненка прикончил.
И семь шкур кабаньих на дворе шакальем висели мухам на утеху.
На восьмой день явилась кабаниха. Шакал вышел ей навстречу.
– Здравствуй, тильта! Как, кумушка, поживаешь?
– Спасибо, кум. Могу я моих ревезят посмотреть? И как – может, домой можно?
– Одно тебе, кума, скажу: усердно засели за книгу! Лучше не мешать. А не такие они гораздые, как мне тогда показалось. С лица милы – в мамашу. А насчет смекалки – в отца. Муженек-то твой, видно, не таковский: не тебе чета.
– Чего греха таить, старик не очень гораздый: ни читать, ни писать не умудрился.
– Ну, это твоим детям не помеха. Не даром у них такая мамаша. Не хвастаясь, скажу: прилежания у них не занимать стать. Хочешь, кума, проверим?
– Очень бы хотелось.
– Вот пойдем сюда к дому: приложи ты ухо к двери. И ты собственными ушами услышишь, как здорово долбят уроки. Да, знаете, – шакал ощерился.
А кабаниха распустила ухо под дверью.
А там – ну там такая долбня – ну такой брум и зум и зур, ну, как мухи.
– Что, говорил я тебе! каково?
Кабаниха даже всхлипнула:
– Очень, очень прилежны.
– Примешь их от меня не как какую дрянь, а совсем порядочных и вполне приличных, образованных, понимаешь?
– Очень, очень мне это приятно. А когда ж, куманек, придти-то за ними?
– Да так – через недельку, кума. К тому времени они будут совсем в отделку.
Кабаниха пошла.
Кабаниха с глаз долой – шакал за работу.
Немало немедля принялся шакал мастерить лазейку – другой выход из дому «на всякий случай» с другого конца: неровен час, улепетнуть чтобы.
А кабаниха, как вернулась домой, и до того без детей заскучала, нет уж сил сроку дождаться. День еще кое-как перебыла.
А наутро к шакалу.
Стучит она в шакалий дом.
Никто не открыл ей.
Й принялась дубасить.
– Это я, – кричала она, – я, тильта! кум, отвори ж мне! Я пришла детей повидать.
Шакал, как услышал, да скорей через двор к лазейке.
Только его и видели.
Кабаниха кличет:
– Отвори! Я пришла детей повидать.
И ей никто не отвечает.
Постояла прислушалась: там брум и зум и зур, как мухи.
«Нет, это не мои дети: мои дети узнали б мой голос, пустили б!»
Кабаниха навалилась всей своей грузью на дверь – и высадила дверь.
Да в дом – нет никого.
Она во двор – и там никого.
Шкурки висят – семь шкур кабаньих – и вьются мухи: зум и зур и брум.
Это детей ее шкурки – узнала!
Бешеная бросилась она через шакалий двор – все углы обежала– отыскала лазейку. Да в лазейку по следу шакала.
Бежал шакал, что есть прыти – кабаниха следом.
Быстер шакал – бешеная свинья быстрее.
И все быстрее, по пятам уж. И видит шакал, не уйти! На дороге нора: он в нору.
И кабаниха тяп его – ухватила за лапу и потащила.
– Чего ты, – кричит шакал, – за корешок-то тянешь? Ты думаешь, это моя лапа? Моя лапа рядом.
Кабаниха сдуру и выпустила лапу.
Шакал лапу, а хвост не успел: кабаниха хвать за хвост.
– Чего ты, – кричит шакал, – за корешок-то ухватила? Ты думаешь, это мой хвост?
– Да, – сквозь зубы, – да, я думаю, хвост.
Да как рванет – и оторвала хвост.
Шакал провалился в нору в самую глубь, да по проходам выбрался с другой стороны на волю.
– Ладно ж! – кричала кабаниха, – упустила тебя, стервеца. Ну, да тебе от меня не уйти теперь: меченый! Я тебя, бесхвостого, из тысячи узнаю. Я тебя, подлеца, – не уйдешь!
Обошла кабаниха всех своих родственников, обежала всех знакомых и приятелей.
И всем и каждому одно свое о шакале – который шакал детей ее убил и которого – убить мало!
– Подлец, – кричала кабаниха, – ушен украл семь моих деток и всех убил! и всех сожрал! Кто б и где его ни встретил, тут же его, на месте, мерзавца! Или мне скажите, я с ним сама расправлюсь. Я ему, негодяю, оторвала паршивый его хвост: шакал бесхвостый!
И пошла молва по лесам, по полям, по дорогам: ищут кабаны среди шакалов бесхвостого шакала: от кабаньего клыка бесхвостому не уйти!
А бесхвостый:
– Эх, дураки, дураки! с хвостом ли, бесхвостого – голыми руками меня не взять.
По дороге к мельнице стояло большое фиговое дерево.
Давно на него шакал зарился: хорошо с винными ягодами чаю попить, не плохо и свежей смоквой полакомиться.
Только теперь уж не до чаю и не в лакомство, другая забота: хвост – как никак, а бесхвостый всякому взарь.
А стали шакалы между собой шушукать:
– Который из нас, товарищи, бесхвостый?
И пришло бесхвостому на ум:
«Угощу-ка я хвостатых фигой!»
Вот и скликал он шакалов под дерево на даровое угощение.
Большая собралась стая – и старые и малые – шакалы, шакалики, шакалята: за фигой да еще на даровщинку только дурака не заманишь!
– Товарищи, вы меня подсадите на дерево, и я вам стрясу – всем будет по фиге.
– Не согласны, – заорали шакалы, – мы тоже хотим полезть.
– Никак невозможно: первое дело – ветки не выдержат, а затем – подымется спор из-за местов, откуда кому фиги рвать, мельник услышит и не успеем во вкус войти, всех нас турнет по шеям.
– Правильно.
– Правильней всего будет так: я всех привяжу хвостами к стволу и у всякого под носом будет свободное местечко – в любой момент всякий может подхватить фигу.
Шакалы остались довольны. А шакал привязал шакалов хвостами к стволу, влез на самого большого шакала, а с большого шакала на дерево – пустяки, укрепился на ветке и ну трясти.
Фиги попадали – шакалы с визгом бросились подбирать всякий свое.
И не столько визжали шакалы, сколько бесхвостый унимал их криком.
Такое поднялось: и не только на мельнице, а и за мельницей слышно.
Мельник слышит, взял дубинку да с дубинкой прямо к дереву на горячее место.
Шакалы со страху побросали фиги дави́ бега – да бежать-то не убежишь, хвостами привязаны, хвост не пускает.
Или погибнуть или хвостом пожертвовать!
И разбежались шакалы кто куда – а оборванные их хвосты остались на стволе мотаться.
– На-ка-сь! ищи теперь бесхвостого, свинья! – взвизгнул шакал, да с дерева как сиганет.
Мимо хвостов, мимо дубинки, мимо мельника и – пошел.
А кабаниха рвет и мечет – давай ей бесхвостого шакала!
И устроили кабаны на шакалов облаву.
Окружили целую шакалью стаю да к кабанихе во двор и пригнали.
А глянула кабаниха и глазам не верит: все одинаковые – и хотя бы у одного какой завалящий! – у всех хвосты оборваны, бесхвостые.
«Ну, ладно ж, выведу я тебя, мерзавец, на свежую воду! Или всех погублю!»
И сейчас же на кухню.
Сварила такую перцовую кашу филь-филь на «вора-злодея». –
«Кто мне зло сделал, тот первым ах простонет!» – пошептала над кашей.
И выносит полное блюдо филь-филь – угощение шакалам: понапрасно ведь беспокоила! против них она ничего не имеет! так вот, чтобы загладить – угощение! Милости просим, отведайте кашки!
Шакалы на кашу навалились.
А бесхвостый-то кум только вид делает: ест, а сам все на землю.
И когда шакалы наелись – блюдо подлизали – перец-то у них там как зажжет, в один голос все разом и ахнули.
Кабаниха их в сад на пруд – водицы испить!
Шакалы на воду напустились.
Уж пили, пили – а жжет! – да там на бережку и лапы кверху.
А бесхвостый кум – ему с чего? – глотнул и довольно.
И как увидел он, что товарищам крышка, с берега шасть – да мимо кабаньих пырь –
– Твой кум тут! – крикнул.
И был таков.
Что язык, что слово, – что волос, что хвост.
Подрос хвост у шакала.
И опять шакал, как шакал – ушен!
Раздобыл шакал коровью шкуру, взобрался со шкурой на холм, там и ему все видно, и сам у всех на виду! расправил шкуру, вырезал сапожной кожи и за работу: сандалии шить.
И уж ходит по холму и не просто – прогуливается: обнову разнашивает! шакал в сапогах!
А проходил мимо лев.
Что за диво: шакал в сапогах!
– Послушай, ушен, нельзя ли мне такие?
– Что ж, изюм, можно.
– Великолепные сапоги! И ты это все сам? – А кому ж! моих рук дело.
– Сделай, пожалуйста.
– Только твой материал, изюм! Кожи у меня подходящей нет, а что было, вся высохла, не годится.
– Чего надо, я все достану. Ну, и мастер же ты, ушен.
– Корову надо, да чтоб пожирнее! Чем жирнее корова, тем свежее кожа, тем крепче и мягче обувь. Такие тебе сапоги сошью – сандалии! – и век не сносить, и легко, и покойно: самый вострый шип не уколет и заноза не влезет, хоть по иголкам бегай. А главное, не чувствительно: босиком или обутый – не разберешь.
– Я тебе, ушен, корову мигом доставлю.
– Живую и пожирнее.
– Ладно.
Лев отбежал за холм и уж тащит этакую.
Шакал осмотрел: годится.
– Вот именно такую и надо. А из мяса мы и тупу наварим, и котлетов нарубим, и студню заготовим. Ты студень любишь?
– Не откажусь, ушен: студень с хреном очень вкусно.
– Ну, изюм, управься с коровой.
Лев корову кончил.
Шакал с коровы кожу, вырезал кусок для сандалий.
– Надо иголку и дратву, можешь расстараться?
– Это можно.
И опять лев отбежал за холм.
Шакал пощупал кожу – помял, потискал – не кому ведь, самому льву сапоги шить, надо постараться!
– А какая жирная корова, такой никогда не перепадало шакалу: то-то вкусно!
А лев уж идет: иголку и дратву, получайте!
– Ложись, изюм, и протяни мне свою лапу! Надо пометить. Надо, чтоб уж по ноге, честь честью. А затем прикрепим.
Лев лег, задрал ноги.
Шакал взял его лапу, ткнул в лапу иголку.
– Что? не очень? Зато будет крепко.
И стал пришивать прямо по живому.
Лев застонал от боли.
– Ну! перестань, маленький, что ли? Чем больнее, тем потом будет приятнее: и не то что иголка, пила ни по чем, прямо хоть пляши по пиле!
А очень больно было.
Шакал пришил подметки прямо к ступням, перелентил ногу – сандалии! – как раз по ноге.
Чудесно! А теперь на солнце, пятки вверх, кожа подсохнет, и всякую боль забудешь.
Лев попробовал подняться – ступил на ноги.
И хоть ревмя реви – нет мочи!
И так это его разожгло, не удержался да лапой на шакала.
– Мошенник!
– Что? – шакал отскочил, – хорош! вот – благодарность!
Забрал коровью тушу и поволок.
Боль все жгее, все крепче.
С трудом прополз лев, лег на солнышке, задрал ноги на самый припек: поверил (поверишь!) – подсолнечнит – поможет.
А солнце как ударит в кожу-и стала кожа сохнуть: загрузило! а ноги уж как в гвоздяных тисках сжаты.
Задрав ноги, лежал лев на солнце и тяжело дышал.
А проходили мимо холма две рябки: кур и курочка.
– Что это с вами, лев?
– А вот посмотрите! какую со мной штуку удрал шакал.
Рябки робко подошли немного поближе.
Что ж это такое?
– Мошенник! сапоги к ногам пришил! Помогите!
Рябки переглянулись.
– А дайте нам клятву, – разом проговорили, – ни сегодня, ни потом, никогда вы нас не обидите и не захотите съесть! Мы вам поможем.
– Я никогда не обижу ни одну рябку, – поклялся лев, – я никогда не съем ни одну рябку.
– Сию минуту! – сказали разом.
Да к ручью.
Они набрали воды себе в клюв и на крылья.
По капельке льют воду на израненные ноги.
И тихонечко клювами, когда размягчилась кожа и рана, вынули дратву у льва.
– Куда в холодок бы вам лечь! – разом сказали.
Лев поднялся.
Лев взревел от боли.
Да пастью как хап! – прямо на рябок.
С шумом шарахнулись рябки – и улетели.
А лев – так весь и вздрогнул: испугался!
Хорош! вот – клятва! А за то так тебе и всегда: забоишься!
Шакал тут же в холодке дожирал самый жирный коровий кусок.
А знаете, ведь и вправду, лев всегда полошится, когда мимо пролетает рябка.
Подружилась рябка с шакалом: куда шакал, туда и рябка.
И шакал ни шагу без рябки.
Так и ходили вместе: глаза, как небо голубые – рябка на красных ножках и пес – сопатый! – шакал.
– Теткура, давай на спор: кто кого рассмешит?
– Давай, ушен: я рассмешу тебя.
– Попробуй.
– Идем.
И они пошли: рябка и шакал.
Привела рябка шакала на поле.
Там было двое: один работал, другой так – лодаря гонял.
– Видишь, ушен?
– Вижу.
– Так постой тут.
И рябка полетела.
А шакал остался: ну?
Рябка скружила да лодарю прямо на голову и села.
И сидит, как на кочке.
Заметил другой, оторвался от работы.
– Тише! я на твоей голове поймаю рябку! – да за заступ.
Тот замер.
– Так! – да заступом как махнет.
Рябка порхнула – и угодил не в рябку, а прямо по башке.
С пробитой головой тот так и присел, не пискнул.
Шакал живот надорвал от смеха.
– Ну и ловкач! молодчага!
Вернулась рябка.
– Что? рассмешила?
– В жизнь так не смеялся.
– Теперь твой черед: рассмеши меня!
С поля вышли они в лес: шакал и рябка.
Идут лесом – стоит капкан: в капкане под камнем кусок мяса.
Шакал протянул лапу к мясу.
– Что это? мясо?
– Предательский кусок.
– Но он съедобный?
– Еще какой! Ты хочешь съесть?
– А как же, хочу.
Шакал протянул лапу к мясу – капкан захлопнулся – шакал попался.
Со смехом взлетела рябка на дерево.
– Придет охотник, вот удивится: каковский заяц! Пересчитает тебе ребра. Не отбрыкивайся, прими удар и представься мертвым.
И рябка улетела.
– Сами отлично понимаем! – уж досадовал шакал.
А охотник и идет.
И прямо к капкану.
– А! это ты, красавец! было б мне лучше – заяц! На, получай свое – награду.
Да палкой шакала раз да другой.
Шакал ткнулся и задрыгал ногами.
– Подох окаянный!
Охотник отшвырнул шакала, зарядил капкан и пошел себе из лесу.
А шакал вскочил и давай Бог ноги.
Едва рябка остановила: как очумел.
Шакал очнулся:
– Что? смешно?
– В жизнь так не смеялась.
– Ну давай чего-нибудь еще придумаем, ушен!
– Что ж, теткура, придумывай.
– Или ты меня наперед изволь накормить до отвалу или я тебя, а ты потом.
– Я потом.
– Ну, ладно.
Вышли они в поле.
И идет по дороге хозяйка, несет полную миску.
А в миске вкусное-превкусное мясо – тушеное с репкой, морковкой, луком: дочка родила – дочери дар родильный – кускус.
– Присядь-ка в канаву! – шепнула рябка.
Шакал в канаву, рябка на дорогу.
И не летит, а ковыляет – крылом по земле так и волочит, будто крыло перебито.
Хозяйку-то и приманула: хозяйка – миску на дорогу, сама за рябкой – ловить. А рябка в траву –
Шакал выждал, вышел и прямо на миску – все и упер.
– Ой, и до чего это вкусно кускус!
Облизал миску и опять в канаву.
А рябка над хозяйкой: вот-вот поддастся! вот-вот поймает! – ан, упорхнула.
Дальше и дальше –
Вдруг рябка расправила крылья и улетела.
Вернулась хозяйка на дорогу к миске, взяла миску.
– Я все слопал! – крикнул ей шакал из канавы.
И пошла хозяйка ни с чем.
Вернулась рябка к шакалу.
А шакал катается, гогочет:
– В жизнь так не обжирался, ну и кускус!
– Теперь твой черед, ушен. Я больше всего люблю горох.
– Очень кстати. Этого добра сколько хочешь – гороховый сев!
Шакал размялся – полным-полно брюхо! – и пошли неспеша.
И видят – в поле Лисак, сосед хозяйки, с мешком, горох несет.
Они за ним.
А тот развязал мешок, вынул горстку и пошел сеять.
Тут шакал к мешку.
– Послушайте, – кричит, – это мое.
Лисак оглянулся: шакал на мешке! – да скорее назад.
А шакал не уходит. – Он ближе. – Шакал стоит на месте. – Еще ближе. – Шакал отошел немного.
И пошла погоня.
И не бежит шакал, идет, а поймать не дается. Да все в сторону, с поля –
Рябке вольготно – рябка в мешок.
Мешок и подчистила.
– Горошку съела, – крикнула рябка.
Шакал услышал да позаправдашнему – бежать.
И пропал – туда-сюда – нет шакала.
Лисак и пошел назад: надо досеять.
А сеять нечего – в мешке ни горошинки.
– Сколько добра пропало! – тужил Лисак.
А делать нечего, пришлось домой идти за новым мешком.
Вернулся шакал к рябке.
– Довольна?
– В жизнь столько не ела! А какой сладкий горошек!
И пошли: и сыты и довольны – рябка на красных ножках – глаза, как небесная голубь, и с ней шакал.
Занозил себе шакал лапу, идет и хромает.
Навстречу старуха – жалко ей шакала.
– Что это ты, ушен, хромаешь?
– Заноза, бабка.
– А давай я тебе вытащу.
– Ну, тащи!
Шакал лег на спину, протянул старухе ногу.
Осмотрела старуха ногу – занозу и вынула.
Поднялся шакал – чуть-чуть побаливает.
– Ну, ничего, подживет, ушен.
– А куда ты, бабка, мою занозу девала?
– А куда ж, выбросила.
– Как выбросила? Ведь это же моя заноза! Нет, ты мне ее отыщи.
Старуха искать. Ползала-ползала. Не может найти. Да и не мудрено. Заноза не пятак, и глазатому не по глазам.
– Не могу, батюшки, сыскать! А коли такая охота тебе до заноз, я их тебе из щепочек повытаскаю хоть тысячу.
– Вот дурака нашла! на что мне твои занозы? Что я из них кофе варить буду? Мою отдай. Мне моя нужна. Понимаешь? А раз не можешь найти, давай за занозу яйцо. На меньшее я не согласен.
Еще поискала старуха, и на себе и на шакале искала, – нет, пропала заноза.
– Ну, яичком уж, Бог с тобой!
И дала она шакалу яйцо прямо из-под курицы – свежее.
Забрал шакал старухино яйцо и пошел, и твердо идет – как и занозы не было.
Идет шакал по деревне. Яйцо в кармане. Вечер. Постучал в избу. Просится переночевать. Пустили.
– Хочу тебя попросить, хозяин. Нельзя ли мое яйцо положить под курицу?
– Отчего не положить.
– Ты мне только курицу покажи, я сам подложу: больно уж яйцо-то у меня.
Провели шакала в курятник, положил шакал яйцо под курицу. И назад в избу.
И улеглись.
А как все заснули, шакал к курице, тихонечко яйцо вынул – сожрал – а желтком по клюву мазнул курицу.
И завалился спать.
Спозаранку встал хозяин – шакал еще спал. Пошел на поле. А вернулся – сидит шакал, плачет.
– Что это ты, а?
– Твоя курица мое яйцо сожрала.
– Курица – яйцо? Не может быть.
– А вот и может! Посмотри-ка на курячий клюв. Еще как!
Пошел хозяин в курятник.
Айв самом деле: клюв в желтке. Сроду не слыхивал: курица сожрала яйцо!
– Я тебе другое дам, ушен.
– Не надо мне другого, мне мое отдай!
– Чудак человек! Не могут же я тебе твоего отдать: курица сожрала! Я тебе два дам, пяток, ну десяток бери, а твое – откуда же я возьму?
– Не хочу никаких яиц: или мое подавай или ту самую курицу.
– Ну, ладно, бери курицу.
Идет шакал с курицей. И опять вечер. Надо ночь переждать. Попросился на ночлег в усадьбе. Пустили.
– Хочу попросить: курочка у меня, нельзя ли ее пустить на ночь к вашей козе?
– Можно.
Шакал в хлев: курицу под козу. И в дом – пора спать.
А как все заснули, он тем же ходом в хлев, курицу сожрал, а козе морду курицей вымазал. И назад – спать.
А наутро – в слезы.
Увидал хозяин:
– Что такое?
– Твоя коза мою курицу съела.
– Ну, что ты, в уме что ли: коза – курицу?
– А посмотри на Козиных губах – вся мордца в крови.
Пошел хозяин в хлев и прямо к козе.
И что же думаете, ведь шакал прав: коза курицу-то сожрала!
– Я дам тебе, ушен, другую. Что поделать!
– Не хочу! И не надо! Отдай мне мою и больше никаких.
– Да что я тебе рожу что ли? Коза – сожрала. Ну? Хочешь я тебе взамен две, три курицы?
– И десяти не надо. Давай мне мою. Или ту самую козу.
Хозяин отдал козу.
И уж идет шакал – шакал ведет козу.
Вечер. На ночь глядя, мало ли что, лучше ночь переждать.
Попросился шакал ночевать на скотном дворе. Пустили и на скотный двор.
– Хочу попросить, нельзя ли мою козочку на ночь к корове поставить?
– Козу? Можно.
Шакал сам повел козу в хлев и там поставил к корове.
И на боковую.
И когда все заснули, он козу сожрал, а корову козой помазал.
И спать, как ни в чем не бывало.
И дрыхнет – буди, не разбудешь.
А проснулся – плакать.
– Ты что, ушен, плачешь?
– А твоя корова мою козу съела.
– Корова козы не ест. Ты с ума спятил.
– Сам-то ты спятил. А поди осмотри корову: все губы в кровище.
Пошел хозяин в хлев – а у коровы губы в крови: ясное дело, корова съела козу.
– Я тебе другую дам.
– Не хочу другой, давай мою.
– Мою! мою! Да корова – съела! Ну хочешь я тебе две, ну три козы отдам?
А шакал уперся:
– Мою. Мою козу или ту самую корову.
И отдал хозяин шакалу корову.
Целый день идет шакал – вел корову.
Вечером надумал у судьи остановиться.
Судья пустил.
– Разрешите корову поставить к вашей кобыле?
– Пожалуйста.
Шакал сейчас же в конюшню: корову к кобыле.
А как судья заснул, шакал назад: корову сожрал, а кобылу коровой помазал.
И залег.
И спал ночь хорошо, а наутро – в слезы.
– В чем дело?
– Ваша кобыла мою корову съела!
– Что вы говорите: кобыла – корову?
– А посмотрите: у кобылы на губах коровья кровь.
Судья в конюшню: на кобыле коровья кровь – кобыла съела корову.
– Я вам другую дам.
– А что мне другая? Мне дайте мою корову.
– Откуда же я вам ее возьму, из кобылы что ли? Я вам две, три коровы.
– Не желаю. Или мою корову или ту самую кобылу.
Судья отдал шакалу кобылу.
Идет шакал, ведет кобылу.
Навстречу несут покойника.
– Что это вы, товарищи, несете?
– Что ты, дурак, не видишь: чай покойника! Старушенция померла, тащим на кладбище.
– А давайте меняться: вы мне бабку – я вам кобылу. Подумали, подумали: ловко ли?
– Ну, бери, давай кобылу.
Шакал взвалил себе старуху на плечи и пошел.
А те повели шакалью кобылу, не шакалью – самого судьи: добрая кобыла!
К вечеру шакал пришел в деревню.
Идет по деревне, а там пир горой: свадьбу играют.
Увидали шакала, просят остаться.
Поблагодарил шакал: он не прочь.
– Мать у меня старуха хворая, натрудилась в дороге. Надо за ней присмотреть. Могу я ее положить с новобрачной?
Отец женихов согласен.
– Конечно! Ночью молодая за ней посмотрит.
И повел шакала в комнату невесты, показал кровать.
Шакал уложил старуху. А когда остался один, ножичком ей шею и подрезал. Прикрыл одеялом. Будто старуха заснула.
И вышел.
И гуляет шакал ночь на пиру: и пил, и ел, и плясал. Веселей не сыскать, всех за пояс заткнет, фокусник. Очень всем понравился шакал.
А наутро идет к отцу, воет.
– Что случилось?
– Ой, посмотри-ка, молодая что сделала? Ночью зарезала мою мать!
– Где? когда? – испугался отец.
– Мать – ночью.
Отец к молодой: а там старуха – шея надрезана – мертвая.
Еще больше испугался отец:
– Не знаю, что и делать.
– А отдай мне молодую! Или я пойду и донесу.
А старику это на руку:
«Ведь этак и сына б могла зарезать!»
И отдали шакалу молодую.
Шакал ее в мешок. Мешок на плечи.
– Бабку-то похороните!
Да и был таков.
Идет шакал, несет мешок.
Много прошел. Жарко и устал.
А проходил мимо усадьбы. Не передохнуть ли?
Видит, хозяин у ворот стоит.
– Разрешите? Я тут на скамеечке.
– Отчего ж, отдохни.
Шакал сбросил мешок с плеч. Присел.
– Испить бы водицы?
– А иди во двор, там колодец. Пей на здоровье.
Шакал во двор к колодцу.
И как пошел шакал к колодцу, молодая-то в мешке и зашевелилась – и надо ж такому случиться, занес ее шакал на родной двор! – узнала отца по голосу и просит освободить ее.
Отец развязал мешок – а и вправду, дочь!
– Скорее наполните мешок, а то шакал вернется!
А сама бежать.
Кликнули двух здоровущих собак да в мешок. Завязали в мешок, поставили на место.
А шакал всласть напился, бежит.
– Спасибо!
Подхватил мешок на плечи и в путь.
И так ему легко.
И уж тяжелый мешок как перышко.
По дороге холм.
Поднялся на холм, положил мешок.
И уж больше не мог – запел шакал: пел шакал, какой он шакал, не простой: из занозы вылупил яйцо, из яйца – курицу, из курицы – козу, из козы – корову, из коровы – кобылу, из кобылы – мертвую бабку, из бабки – молодую жену.
Да за мешок – развязал.
А из мешка как скокнут – собаки.
Забыл шакал, что и пел – только пятки сверкнули.
Вот тебе и молодая жена!
– Ну, ладно ж! один раз вам удалось меня обмануть, а уж больше – дудки!
Шакал пришел к пастуху:
– Я, ушен, тысячу раз могу провести тебя, а ты – попробуй!
И вспрыгнул на ягненка.
Пастух увидал да скорее к ягненку: освободить от шакала.
А шакал взял да в ухо ягненку как прыснет, да бежать.
А ведь это такое, тянее магнита – как слепой, побежал ягненок за шакалом.
Шакал в лес – и ягненок в лес.
Тут в лесу шакал с ним и управился.
И потащил себе на обед.
Видит пастух, шакал утек и ягненка заманил, ну постой же! взял да овцу клеем и вымазал – самым крепким, что и железо клеит – весь зад, и пустил, как мушеловку: шакал придет, будет ему угощение!
А шакал отобедал и в стадо.
Осмотрелся.
Да ту самую клейкую овцу и наметил – да прямо ей на спину.
И прилип.
Так брюхом прилип – не отдерешься.
А овца перепугалась – еще бы, шакал залез! – да со всех ног домой, а за ней и все стадо.
Пришел пастух.
Видит: шакал на овце.
Да долго не раздумывая, сграбастал шакала, стащил с овцы и давай лупить.
А шакал – дело испытанное! – сейчас же и подох.
– У! сукин сын! – пастух шваркнул шакала в угол.
А наутро, когда пастух отворил дверь, чтобы выпустить стадо, шакал поднялся, как ни в чем ни бывало, и выпрыгнул за дверь.
– Что, – крикнул пастуху, – говорил? нет, меня, брат, не проведешь! А у тебя я и еще кое-чем поживусь.
– Погоди, хвастун! дай только снежку, зима придет, я тебя вздрючу!
Пришла зима.
Пастуховы ребятишки поставили каменную ловушку, камнем которая бьет, капкан такой.
Пронюхал шакал и тут же под ловушкой устроил себе прятку.
Попадет ли птица или какой зверек – шакал сейчас же через дырку из своей прятки и из-под камня добычу забрал.
Так шакал и пробавлялся.
А ребятишкам никакой добычи не попадало.
Рассказали они отцу, осмотрел пастух ловушку.
– Это не иначе, как шакал, его работа. А поставьте-ка вы другую ловушку рядом да побольше, чтобы уж камень – ухнет, не встать.
Долго возились ребятишки и поставили большую ловушку: прямо на льва!
А шакал ничего не знает.
Всякий день ему корм, сытно, любопытства-то и нет, какая такая затея: а может, горку строят – зима!
Попалась птичка, полез шакал доставать, а из большой ловушки как камнем грохнет – и придавило.
Выкарабкаться-то и не может.
Прибежали ребятишки: нет ли чего?
А под камнем – шакал.
Ребятишки на него с камнями, а взять не больно возьмешь: сидючи в прятке, шакал так весь вывалялся в грязи и так огрязился, просто не за что и ухватиться.
Ну, подергали они его за хвост и выпустили.
– Снежок! – крикнул шакал, – зима! и не так еще проведу!
И не оглянулся.
А как копнули прятку, а там пять шакалят – постарался!
Жила-была коза и было у козы две малые козятины-рогатины.
А жили они в пещере за холмиком: тут это их дом был, тут они и пили, и ели, и спали.
Всякий день с утра мать отправлялась на луг, паслась, рвала траву и вечером на рогах приносила траву домой. У пещеры она стучала копытцем в дверь и всегда одна кликала:
меж ног горшок,
меж рог сена стог.
Постучит, покличет – козяты и знают: это мать обед принесла! – и сейчас же бросаются дверь отворять. Мать не раз учила козятов:
– Ой, смотрите, дети! Никому не отворяйте! Голос мой знаете: такого ни у кого нет и такую песню только мы, козы, поем.
Козяты знают: они – никому.
– Не беспокойся!
Как-то вернулась мать с луга и кличет – поет свою козью песню:
меж ног горшок,
меж рог сена стог.
Козяты отворили ей дверь.
А сидел под кустиком шакал, все и слышал. И козяток, как дверь-то отворяли, заметил: на обед они ему очень и даже очень подходящи.
И решил шакал:
«Навещу-ка я завтрашний день козят: несчастные, целый день в одиночестве без материнской ласки!»
На завтрашний день не забыл, припер.
Ногой – в дверь, кличет:
меж ног горшок,
меж рог сена стог.
Козяты слышат слова – козьи, а голос поет – толстый, совсем не матери.
– Нет, это не мать, это кто-то другой.
И к двери.
А не отворяют.
– Мы твоего голоса не узнаем. Мы вам не отворим!
– Глупые, да ведь это же я, ваша мама! – попробовал уговорить шакал.
Но козяты молчок.
Шакал потуркался – заперто крепко! – и побежал.
А жил неподалеку волшебник Амрар.
Шакал к Амрару.
– Что мне делать: хочу пищать тонко, как коза.
А Амрар и говорит:
– Заройся, ушен, мордой в муравьиную кочку, разинь рот и пускай муравей в тебя налезает и ходит в горле туда и назад. Накусают тебе горло, как следует, и будет у тебя не твой голос – козой запищишь!
Призадумался шакал: не очень-то соблазнительно в муравьиную кучу ложиться!
И побежал в лес, отыскал муравьиную кочку и разлегся мордой прямо в муравьиную кишь.
Муравьи полезли шакалу в рот, все горло разъели – и сделался у шакала голос козе под стать.
Когда пришел вечер, шакал – к пещере, постучал в дверь, покликал:
меж ног горшок, меж рог сена стог.
Козяты услышали: слова козьи, голос матери.
Бросились к двери, дверь отворили.
Шакал вошел в пещеру и схряпал козят.
Вернулась с луга мать, принесла на рогах траву, а дверь – настежь, а в пещере – пусто: ни рожка, нет козят.
– Это никто, как шакал! Больше некому!
Всякий день с утра отправлялась мать на луг, паслась, рвала траву и вечером на рогах приносила траву домой.
Только не пела она больше своей козьей песни – ни к чему было: козятов нет!
И не стучала копытцем в дверь – своим ключом отворяла дверь.
Раз идет она вечером с луга и попадает ей шакал на дороге. Вспомнила она козяток и не успел шакал поздороваться, она траву с рог как шваркнет.
И завалила шакала с головой.
А сама на него.
И придавила.
Уж шакалу не подняться.
Кликнула пастухов.
Прибежали пастухи.
– Подо мной шакал сидит: он моих козяток съел!
Коза поднялась с шакала – пастухи за палки.
А шакал из-под травы как шаганет и – тю-тю!
Так и осталась коза без козяток и шакал ушел – на мерзавца управы нет!
Пахал пастух на двух волах с утра до вечера.
Вечером пришел лев.
– Вот что, стегун, давай мне вола! Или я и тебя убью и твоих волов!
Стегун испугался: лев не шакал!
Стегун выпряг вола и дал его льву.
А лев даже и не поблагодарил – потащил вола.
Стегун вернулся домой – один у него вол!
И сейчас же пошел и купил другого вола: на одном попаши-ка!
И пахал стегун на другой день – с утра до вечера.
Вечером опять лев:
– Вола! или тебя! и волов убью!
Ничего не ответишь.
Стегун выпряг вола и дал его льву.
Лев унес вола.
Стегун вернулся домой – опять об одном воле!
И опять купил другого вола: он и завтра на двух пойдет пахать!
А когда пропахал он день и собрался домой, лев уж тут:
– Вола!
Так всякий вечер давал стегун льву по волу.
Гонит вечером стегун вола домой: другого изволь купить: – нет житья со львом!
А идет шакал:
– Посмотрю я на тебя, стегун, и в толк не возьму: выходишь ты поутру – два вола, а домой идешь – вол один. Я давно примечаю. Ты что ж их ешь что ли?
– Один грех, ушен: не я ем, лев ест. Как вечер – лев: давай вола! А лев, сам понимаешь: и двух волов отдашь.
– Дашь мне барана, я тебя огражу от льва.
– Сумеешь оградить от льва, – баран – твой, с удовольствием бери.
– Вот из-за того холма завтрашний день я спрошу тебя не своим голосом: «кто с тобой говорит?» А ты отвечай: «это – чурбан!» Да топорик-то не забудь. Понял?
– Понимаю.
Поутру взял стегун топор и погнал волов на пашню.
Вечером явился лев:
– Давай вола! или тебя и волов убью!
А из-за холма толстым голосом:
– Кто с тобой, стегун, говорит?
Лев испугался, пригнул лапы:
– Чур! это сам Бог!
Стегун громко:
– Это чурбан.
– А возьми ты топор и разруби мне чурбан! – еще толще толстый голос из-за холма.
– А ты долбани меня тихонько! – уж прошептал лев.
И наклонил голову.
Стегун за топор да с плеча по голове как ахнет – череп пополам.
И льву конец.
А из-за холма идет шакал:
– Поздравляю! Я мое слово сдержал. Завтра приду: барашка-то не забудь, обещал.
– Само собой, ушен, спасибо.
Вернулся стегун домой – двух волов пригнал.
– Ну, жена, шакал меня от льва освободил. Дай Бог ему здоровья! За мной ему барашек. Заколю пожирней. И надо упаковать хорошенько. Завтра возьму с собой на пашню.
Заколол стегун барана.
А жена, как запаковывать, и говорит:
– Ой, и барашек же попался! Вот бы такого, хоть кусочек! Завернула барашка в шкуру, а сверток положила в плетенку.
– Знаешь, что я придумала? Посажу-ка в плетенку Кушку.
И кликнула Кушку.
Да и Кушку в плетенку.
– Это я на случай: кто ж его знает, а ну – как шакал и не захочет. Кушка постережет. А то за ночь явится какой зверь – и добра-то нам никакого не сделает, а сожрет.
Пошел стегун на поле.
Поставил плетенку.
– Ушен, – крикнул, – здесь твой барашек!
И за работу.
И пахал весь день до вечера – теперь чего бояться – лев не придет.
– Вот он какой шакал!
А шакал, как стемнело, на поле за барашком.
И видит, стоит плетенка: верно, это и есть барашек!
– Вот он какой стегун!
Приоткрыл плетенку да носом туда –
А из плетенки Кушка – тяп его за нос.
Шакал бежать.
За ним Кушка – за день-то насиделась, так и чешет!
Но все-таки шакал убежал.
А стегун, как с поля возвращался, пошел посмотреть плетенку– баран цел, не тронут.
И забрал домой.
– Ну, жена, шакал не захотел брать. Придется самим съесть: баранина хорошая.
Идет шакал и шмыргает носом – здорово его куснула собака, вот тебе и бараний бок с кашей!
Нет, никогда он не будет помогать человеку – человек – обманщик –
Навстречу ёж.
– А! имуза!
– Здравствуй, ушен.
– Давай, имуза, вместе работать!
– Давай.
– Будет у нас бобовое поле, согласен?
Ёжик согласился.
Ударили по рукам.
И сейчас же бобы сажать – целое поле.
Пришло лето – растут бобы.
И много их к осени уродилось – большой урожай.
И принялись шакал с ежом за работу.
А как стали жать и наткнулись: находка! – два горшка: горшок с маслом и горшок с медом.
Осмотрели находку и решили пока что не трогать.
– А как пошабашим, возьмем домой, дома и разделим. Поставили горшки в сторонку и за работу: вечер еще не скоро!
Шакал ходчей ежа – впереди идет.
Только чего-то он вдруг точно спохватился: станет, стоит и озирается. А потом опять ничего.
– В чем дело, ушен? – не вытерпел ёж, – что-то тебе не по себе?
– А видишь, дело какое, имуза. Я тебе признаюсь: у меня прибавление семейства, поздравь, сегодня в ночь вот этакий родился шакаленок, куль-кулька! Надо бы мне домой: крестины справить. Некрещеному, сам знаешь, не годится.
– Так чего ж ты, чудак! иди! Справишь крестины, а потом возвращайся.
И ёж пошел вперед.
А шакал повернул.
Шакал повернул да совсем не домой.
А к тому самому месту, где оставили они находку: два горшка – с маслом и с медом.
За горшки шакал и принялся: все масло сожрал – так чуть-чуть на донышке, весь мед сожрал – только что для подлизу по стенкам.
В горшки – землю, а по верхушке один горшок заслоил маслом, другой горшок медом. И опять поставил на старое место, как и не трогал.
Вернулся к ежу.
А ёж далеко ушел.
– Какое ж имя ты дал своему мизгуну?
– Додной назвал, – облизывался шакал, – у нас такое имя есть: Додна.
И опять взялся за работу.
И так остаток дня: шакал впереди, ёж сзади.
К вечеру сжали все поле.
– Находку не будем трогать, пускай себе стоит тихо-смирно; кончим все работы, тогда и разделим. Как ты думаешь? А сегодня надо все отнести домой и завтра обмолотить.
– Что ж, – согласился ёжик.
– Надо чтобы один носил, а другой молотить будет. Ты займешься ноской.
– Что ж, – согласился ёжик.
И ёж все перенес с поля – работал до глубокой ночи. А наутро, как начать молотьбу, шакал сказал ему:
– После молотьбы надо с вилами работать: надо высоко подбрасывать, чтобы зерна выпали. Ростом ты не ахти, имуза, для такой работы не вышел. Это уж мое будет дело, а ты лучше помолоти.
– Что ж, – согласился ёжик.
И за день все обмолотил.
Теперь черед шакала.
А шакал и говорит:
– Опять же надо позаботиться о мулах: возить зерно на мельницу. Местности ты здешней не знаешь, а у меня тут приятели есть, очень ко мне хорошо относятся. Ты, имуза, с вилами займись, а я пойду по соседству на разведки, присмотрю подходящих мулов. Нам пары будет довольно.
– Что ж, – согласился ёжик.
И целый день веял: вилами подбрасывал, зерно очищал.
А шакал – целый день его нет и только наутро вернулся.
Шакал одобрил ежиную работу.
– И ловко это ты обработал, не ожидал! Ну, имуза, теперь делить: одному солома, другому – зерно. Себе я возьму зерно, а тебе советую солому.
– Солому? – ёжик рассердился, – да я ж, не покладая рук, работал, и носил, и молотил, и веял. А ведь ты – ты только отвиливал, лодаря гонял, и ты мне суешь солому!
– Да солома-то, понимаешь, питательнее. Какой вкусный хлеб из соломы и все! А с бобов только пучит.
– Это у тебя пускай пучит. А я не согласен из соломы. Пойдем-ка к братьям и спросим: они нас рассудят.
– Зря только время тратить. Своего добра не понимаешь.
Шакал тоже был недоволен, а пришлось ему подчиниться.
Шакал и ёж пришли к братьям.
Рассказали братьям, как они вместе работали на бобовом поле и как урожай делили – о зерне и соломе:
– Кому чего?
– Это решит бег взапуски, – сказали братья, – кто первым придет к этой вот куче зерна, тому зерно, а который за, тому солому.
Тут ёжик улучил минуту и пришепнул другому ёжику:
– Затаись здесь в ямке у кучи и, как шакал прибежит, ты и обнаружься – ты придешь первым, понимаешь?
Братья показали место – начало бега.
И ёж и шакал отправились туда.
– Посмотрю я на тебя, имуза, – сказал шакал, – ведь я в пять, в десять, куда быстрее тебя. Ну, что ты можешь на своих на лапках, один смех. Впрочем, как знаешь.
Они пришли на место.
Стали рядом.
И началось.
Шакал побежал большими прыжками, а ёж шагу не сделал, свернулся и покатился в яму.
Шакал бежал во всю прыть – конечно, он придет первым!
Но когда добежал до кучи, другой ёжик высунулся из ямки.
– Я уже! – крикнул.
– Ёж пришел первым! – вскричали звери, – ему зерно. Так и присудили: ему владеть бобами.
Так и остался шакал на соломе.
– Что ж, солома тоже не худо. Хорошо и печку топить, горит ярко. А бобы даже вредно, если много напрешься. И бобовые супы однообразны.
Ёжик остался доволен.
– Теперь, ушен, давай делить находку!
– Пойдем, посмотрим.
И они пошли к тому самому месту, где спрятали два горшка: горшок с маслом, горшок с медом.
Горшки целы.
И все там же, как поставили, так и стоят.
Ёж царапнул поверху масло – а там земля.
Ёж царапнул поверху мед – а там земля.
Ни масла, ни меда – горшки с землей.
– Это ты, ушен?
– Ну вот, поди, сам сожрал!
– Я?
– А кому же?
Ёж не захотел даже спорить: нет, пусть их Абумс рассудит.
И они пошли на суд к Абумсу – к самой маленькой и самой мудрой птичке.
Всю дорогу шакал дергался.
– Больно нужен мне твой мед сопливый! А масла я и в рот не беру. Да и брезгаю. Может, отравлено. Не понимаю!
Ёж молчал.
А когда пришли они к птичке, все ей рассказали с самого начала: о бобовом поле, о находке и об уговоре не трогать и как шакал бегал справлять крестины – Додной назвал шакаленка, такое имя шакалье Додна! – как вместо меда и масла в горшках оказалась земля, – кто сожрал.
Ёж – на шакала, шакал – на ежа.
– Я не трогал ни меда, ни масла, а сожрал шакал.
– И мед и масло сожрал ёж, а я этого не употребляю, мне и даром не надо.
Абумс-птичка сказала:
– Как спать ложиться, пусть каждый положит под себя по черепку от горшков. У того, кто сожрал масло и мед, масло и мед покажутся наутро на черепках.
Шакал и ёж вернулись домой.
И как ночь пришла, подложили под себя по два черепка, и спать.
Среди ночи проснулся шакал и сейчас же за черепки: на черепках и мед и масло.
Лизнул – проверил: не ошибся – и мед и масло.
Он тихонько к ежу – ёжик спит, ничего не слышит! – он тихонько ему свои черепки и подложил, а ежиные себе.
На ежиных и залег.
Проснулся наутро ёж, смотрит-а черепки-то под ним и в масле и в меду.
– Ушен, ночью ты подменил!
Шакал ничего не ответил.
Шакал молча подошел к ежу.
Шакал ударил ежа – но ёж выпустил иглы – и до крови расцарапал шакалу лапу.
Шакал кусаться – и окровенил себе всю рожу.
А ёж в комок да на шакала: и куда попадет – там кровь, и что тронет – там как прошла пила.
Шакал бежать.
С расцарапанной рожей, ободранный, шел шакал.
«Что, нарвался? очень неосторожно – так можно было и глаз повредить – шутки шутками, а знай меру, собака! И человек то же, что собака, обманщик! – и еж тоже – что? – нарвался?»
От ежиных игл пуще собачьего куса жгло.
«Уйти куда подальше в горы, скрыться от этой сволочи – куда ему теперь?»
И видит шакал: рябка.
– Теткура!
Едет рябка на осленке – с горы спускается – важно: глаза, как небо, голубые, красный клюв, красным ножки, а вся, как осенний лес.
– Что ты сделала, теткура, чтобы стать такой?
Рябка сказала:
– Я каталась по лесу – оттого перья мои, как пестрые листья; – я ходила по скале, клевала – оттого мои ноги и клюв, как красный камень; – я смотрела на небо – оттого и глаза мои, как небо.
– Я хочу быть таким же прекрасным, как ты!
И шакал побежал.
Шакал прибежал в лес.
Шакал подрался в самую лесь – перекувырнулся.
И стал по земле кататься – по корням, по листьям: шкура его в клочья, ни волоска! треснула кожа.
Вскочил да к горе – горел как шпаренный.
Вскарабкался на скалу высоко.
Там ударился мордой о камень – как градины, разлетелись зубы и рожа залилась кровью, красная, как пузырь, вся – в крови – не сушеет!
Ступить – каждый шаг одна боль! – прямо мясом по камню. А лезет – там с вершины небо! все небо!
И шакал взглянул на небо – прямо на солнце – небо голубое, как глаза рябки.
А не сморгнет, смотрит –
Красная волна прыснула ему в глаза – красные дрозды полетели, красная хапала львиная пасть, ежиные красные иглы затаращились, взметнулись красные песьи языки.
И один самый острый язык, как ежиная игла, лизнул его больно.
И все свернулось.
Шакал зажмурился.
И из черна вдруг выступил перед ним голубой круг и поплыл– в снежном ободке голубой; голубая река – голубая дорога.
Шакал ступил шаг – а в глазах одна голубь.
Шакал завыл – слепой над пропастью.
«Теперь он прекрасен, как рябка!» – и сорвался.
Там боком дернулся о камень, перекувырнулся.
И из распоротого брюха вывалились кишки, теча.
Созвал Бог всех зверей полевых, луговых и дубровных, – и слонов и крокодилов: поставил перед ними миску, а в миску положил Божью сладкую пищу – разум:
– Разделите, звери, кушанье себе поровну.
Ну, звери и стали подходить к миске, – кто рогом приноравливается, кто клыком метит: всякому ухватить лестно Божью сладкую пищу.
– Стойте, куда прете! – прикрикнул на зверей заяц, – мы не все в сборе: человека нет с нами. Станет он после пенять, станет Богу выговаривать, не оберемся беды.
– Да где же он, человек? – приостановились звери.
– Где? Да тут за пригорком.
– А ты зови его, мы подождем.
Заяц побежал и за пригорком нашел человека.
– Слушай, Кузьмич, Бог дал нам, зверям, кушанье, этакую мисищу с разумом, велел разделить поровну. Все наши сошлись на угощение, уж метили заняться едой, да я остановил. Иди ты скорей в наше сборище, да не мешкай, а сделай так, как я научу тебя. Выдь ты на середку да прямо за миску: «А, мол, моя доля осталась!» – да один все приканчивай, а как съешь, миску мне. Понимаешь?
– Ладно.
И пошел человек за зайцем на звериное сборище управляться с Божьей сладкой пищей – разумом.
И как научил его заяц, так все и сделал: вышел он на середку, ухватился за миску:
– А! Моя доля!
Да все и съел, а миску зайцу.
Заяц облизал миску.
Тут только и опомнились звери.
– Что за безобразие! – роптали звери.
А тигр-зверь пуще всех сердился.
– Бог дал нам кушанье, – кричал тигр, не унимался, – велел разделить поровну, а оно двоим досталось. Так этога оставить не годится. И уж если на то пошло, пускай всякий год родится у меня по девяти зверенышей и пускай поедают они зайчат и ребятишек.
Как заяц услышал про зайчат-то, насмерть перепугался, да из сборища скок от зверей в поле и там под колючку.
Известно, какая у зайца защита: ни рога, ни шипа, а под колючкой и заяц – еж.
Ну, а звери погомонили-погомонили и стали расходиться: кто в поле, кто в луга, кто в дубраву, слоны к слонам, крокодилы к крокодилам.
Пошел и тигр.
Идет тигр полем, твердит молитву:
– Господи, пусть всякий год у меня родится по девяти детенышей, пожирают и поедают! Господи, пусть всякий год у меня родится по девяти детенышей, пожирают и поедают! – и так это ловко выговаривает, вот-вот от слова и станется: услышит Бог тигрову молитву и пойдут рождаться у тигра по девяти детенышей ежегодно, беда!
Поравнялся тигр с колючкой.
– Господи, пусть всякий год у меня родится по девяти детенышей, пожирают и поедают!
А заяц со страху не выдержал да перед самым носом и выпрыгнул.
Тигр вздрогнул – из памяти все и вышибло.
– Чего ты тут делаешь? – крикнул тигр на зайца.
– Я ничего, Еронимыч, очень страшно. Как ты сказал, что твои детеныши будут поедать моих зайчат, я и выскочил. Я тебя боюсь, Еронимыч!
– Постой, о чем это я молился-то, дай Бог памяти.
– А ты твердил, – сказал заяц, – «Господи, пусть через каждые девять лет родится у меня по одному детенышу!»
– Ах да! Ну, спасибо.
И пошел тигр от колючки.
– Господи, пусть через каждые девять лет родится у меня по одному детенышу! – твердил тигр молитву – и так ловко выговаривал, вот-вот от слова и станется: Бог услышит молитву и будет у тигра через каждые девять лет рождаться по одному и единому детенышу.
Да так оно и будет.
А заяц бежал по полю, усищами усатый пошевеливал: эка, ловко от тигра отбоярился, все-то нынче целы останутся, – и ребятишки голопузые и зайчата любезные.
Жила-была старуха и был у нее один сын. Бедно они жили: земли – сколько под ногтем и все тут. И повадился на их поле заяц: бегает усатый, хлеб травит.
Дозналась старуха.
– Самим есть нечего, тут еще… уж я тебя! – точила на зайца зуб старуха.
У соседа росла в саду старая вишня, пошла старуха к соседу за вишневым клеем.
Дал ей сосед клею, сварила старуха да с горяченьким прямо на поле.
А лежал на поле камушек, на этом камушке любил отдыхать заяц: наестся и рассядется, усами поводит от удовольствия. Старуха давно заприметила, взяла да этот заячий камушек клеем и вымазала.
Прибежал в поле заяц, наелся, насытился и на камушек, сидит облизывается. А старуха и идет, и прямо на него. Он туда-сюда, оторваться-то не может: хвостиком прилипнул.
Ухватила старуха зайца за уши – попался! – и потащила.
– Изведу ж тебя, будешь ты у меня хлеб таскать, проклятущий!
А заяц и говорит старухе:
– Тебе меня, бабушка, никак не извести! А уж если приспичило, так я тебе сам скажу про мою смерть: ты меня, бабушка, посади в горшок, оберни горшок рогожкой, да с горки в пропасть и грохни, – тут мне и смерть приключится.
Посадила старуха зайца в горшок, обернула горшок рогожкой, полезла на горку – горка тут же за полем – вкарабкалась на горку да и ухнула горшок в пропасть.
– Слава тебе, Господи!
Горшок хрястнул и вдребезги, – а заяц скок и убежал.
И дня не прошло, заяц опять к старухе – опять хлеб травить. Не верит глазам старуха: он! – жив, проклятущий!
– Ну, постой же! – еще пуще заточила на зайца зуб старуха.
Опять пошла к соседу за клеем, сварила его да с горяченьким прямо на поле к тому самому любимому камушку, вымазала камушек клеем.
– Уж не спущу!
Зашла за кустик, притаилась.
А зайцу и в голову такое не приходит, чтобы опять на него с клеем; наелся, насытился и на камушек, сел на камушек и попался.
– Не спущу! – ухватила старуха зайца за уши, – не спущу! – И потащила.
– Бабушка, не губи! – просит заяц.
– И не говори, не спущу! – тащит старая зайца и уж не знает, чем бы его: и насолил он ей вот так, да и обманул опять же.
– Бабушка, я тебе пригожусь! – просит заяц.
– Обманул ты меня, обманщик, не верю! – Тащит зайца старуха, не придумает, чем бы его: ли задавить, ли живьем закопать?
– Бабушка, чего душе хочется, все для тебя я сделаю, не губи!
– А чего ты для меня сделаешь?
– Все.
Приостановилась отдохнуть старуха.
– В бедности мы живем.
– Знаю.
– Есть у меня сын.
Знаю.
– Жени ты моего сына.
– Это можно. У соседнего царя три дочери царевны, на младшей царевне его женить и можно.
– Жени, сделай милость, – обрадовалась старуха, – а ты не обманешь?
– Ну, вот еще! Раз сказал, – сделаю.
– Постарайся, пожалуйста! – Старуха выпустила зайца. Заяц чихал и лапкой поглаживал уши.
Позвала старуха сына, рассказала ему посул заячий. Что ж, сын не прочь жениться на царевне. И сейчас же в дорогу.
– А как тебя величать, Иваныч?
– Ё, – сказал заяц, – так и зовите: Ё.
– Ну и с Богом!
И пошел заяц со старухиным сыном к царю по царевну – будет старухин сын сам царевич.
Идут они путем-дорогой, заяц да сын старухин, а навстречу им на коне какой-то верхом скачет – одет богато и конь под ним добрый.
– Куда, добрый человек, путь держишь? – остановил заяц.
– В Загорье, в монастырь, по обету.
– А мы как раз оттуда. Только ты чего ж это так? – покачал головой заяц.
– А чего?
– Да уж больно нарядно, и на коне!
– А разве нельзя?
– И думать нечего: ни верхом, ни в одежде в монастырь нипочем не пустят, только и можно – пеш да наг. Оставь свое платье и коня, тут пройтись недалеко.
Тот зайцу и поверил: слез с коня, разделся.
– Мы постережем, не беспокойся, – сказал заяц, – иди вон по той дорожке, прямехонько к монастырю выйдешь.
А в том монастыре в Загорье как раз о ту пору чудил один, под видом блаженного, проходимец, монашки догадались да кто чем, тот и убежал из монастыря голый.
Монашки, как завидели голыша, на того блаженного и подумали: возвращается! – да кто с чем, окружили его и давай лупить.
А заяц, как только скрылся из глаз несчастный, нарядил в его богатое платье старухина сына, посадил на коня и прощай!
Путь им лежал мимо часовни, там у святого камня понавешано было много всяких холстов и лоскутки шелковые – приношение богомольцев.
Зашли приятели в часовню, постояли, оглядели камень. Заяц, какие лоскутки похуже, в сапог сунул к старухину сыну, а понаряднее себе за пазуху.
Сел старухин сын на коня и дальше.
Целую ночь провели они в дороге, а наутро в соседнее царство поспели, и прямо к царскому дворцу.
Остановила стража:
– Кто и откуда?
Ну, тут заяц не задумался: старухин сын – богатый царевич, а явились они к царю по невесту.
– У царевича в его царстве, – рассказывал заяц, – такое дело случилось, – мор: родители его, царь с царицей, и весь народ перемерли без остатка и остался во всем царстве один царевич и все с ним богатство. Хочет царевич посватать младшую царевну.
Часовые к царю. Зовет царь к себе гостей. Выслушал царь зайца и отправил к царевнам: пускай познакомятся.
Пошел заяц со старухиным сыном к царевнам и завели там игру в перегонки – кто кого обгонит?
Старухин сын побежал и запнулся – сапог соскочил. Заяц к сапогу, вытащил из сапога шелковые лоскутки.
– Экая дрянь! – швырнул лоскутки прочь, а на их место, будто стельки, из-за пазухи другие нарядные вынул да царевичу в сапог.
Как увидели царевны, какие шелка царевич в сапогах носит, все три сразу и захотели за такого богача замуж выйти.
Тут заяц игру кончил и к царю.
А уж до царя слух дошел, царь рад-радехонек.
– Берите царевну, благословляю! А заяц и говорит:
– У жениха на родине ни души не осталось, мором все перемерли, некому и за невестой приехать. Уж вы сами, как-нибудь ее приведите.
Царь согласился: раз ни души не осталось, чего ж разговаривать? – и снарядили за невестой свиту.
– Я с женихом вперед поеду, – сказал заяц, – буду волочить по земле веревку, а они пускай по следу за нами едут.
А жил на земле того царя Сембо, по-нашему черт, пускал поветрия и жил очень богато, людям-то невдомек, а зайцу все известно. К нему-то, в его дом чертячий, заяц и направил.
Увидел их черт, раскричался.
– Как смели вы войти, вон убирайтесь, пока живы!
А заяц и говорит:
– Потише! Мы не просто к вам, а по делу: пришли предупредить вас. Пронюхал про ваши дела царь и послал войско: велено вас изловить и предать злой смерти. Прячьтесь скорее, а то все равно убьют. Не верите? Посмотрите в поле.
Черт к окну: и правда, по полю скачут, – народу невесть сколько. А это была царская свита, – везли невесту.
– А куда ж я денусь-то? – оторопел черт.
– Да вот хотя сюда! – заяц показал на котел.
Черт послушал да в котел.
Заяц взял крышку, крышкой его закрыл, а сам под котлом развел огонек.
Стал огонек в огонь разгораться, стало в котле припекать.
Черту жарко, – куда жарко! – жжет.
– Ой, ой, больно!
– Тише! – останавливает заяц, – услышат, откроют, убьют ни за что! Потерпите! – а сам еще огня прибавил.
Терпел, терпел черт, больше не может.
– Близко! Услышат! – унимает заяц да еще дровец под котел.
Поорал, поорал в котле черт и затих – растопился несчастный.
Навеселе прикатила царская свита с невестой: дернули на проводинах, галдят.
А заяц, будто в жениховом доме, выходит гостям навстречу, все – честь честью, одна беда, не успел угощенья наготовить.
– Есть только суп у меня вон в том котле, не пожелаете ли?
Гости не прочь: с дороги перекусить не мешает. И угостил их заяц супом – развар чертячий – каждому гостю по полной чашке.
А как кончили суп, повел заяц гостей жениховы богатства показывать.
Ведет заяц, в первый покой: там золото, драгоценные камни.
– Это приданое за невестой: когда женился женихов старший брат умерший, за невестой ему досталось.
Входят в другой покой: там полно человечьих костей.
– Это чего?
– А это вот что: напились гости на свадьбе старшего брата, безобразничали, буянили, за то и казнены.
Ведет заяц в третий покой: а там – полужив-полумертв.
– А это?
– Тоже гости. Напились на свадьбе среднего брата, задирали, безобразничали, за то заточены навечно.
Переглянулись гости – как бы беды не нажить, в голове-то с проводин у всякого муха! – да тихонько к дверям, пятились, пятились, да в дверь, там вскочили на коней и без оглядки лататы по домам, и про невесту забыли.
Сбегал заяц за старухой.
И стали жить-поживать старухин сын с царевной да старуха в большом богатстве.
При них и заяц жить остался.
Перенесла ему старуха с родимого поля его камушек, на этом любимом камушке и отдыхал заяц.
У старухина сына родился сын. Со внучонком старуха, а пуще заяц возился.
Так и жили дружно.
Захотелось зайцу испытать, чувствует ли старухин сын благодарность или, как это часто среди людей бывает: пока нужен ты, юлят перед тобой, а как сделано добро, за добро же твое и наплюют на тебя! И притворился заяц больным, лег на свой камушек любимый, лежит и охает.
Сын старухин услышал: что-то плохо с зайцем.
– Чего, – говорит, – тебе, Иваныч, надо? Может, сделать чего, чтобы полегчало? Скажи, что нужно.
А заяц и говорит:
– Вот что, сходи-ка к ламе, в пещере спасается, и спроси у пещерника: он все знает. Да иди обязательно песками, а назад горой.
Старухин сын сейчас же собрался и пошел по песчаной дороге пещерника искать. А заяц скок с камушка да по другой, по горной дороге и прямо в пещеру и сел там. Сидит, как лама, молитвы читает.
Отыскал старухин сын пещеру, не узнал в потемках зайца, думал, что лама-пещерник.
– Чего тебе надо, человече?
– Заболел у меня благодетель. Скажи, чего надо, чтобы помочь ему?
– У тебя сын есть, – сказал пещерник, – вырежь у него сердце и накорми больного: будет здоров.
Пошел сын старухин горной дорогой, едва ноги тащит, а заяц скок из пещеры да песками, вперед и пришел домой. И опять улегся на камушек, лежит и охает.
Вернулся и старухин сын.
– Был у ламы-пещерника?
– Был.
– Что же он сказал?
А тот молчит.
– Чего же ты молчишь?
Молча отошел старухин сын от камушка, взял нож и начал точить.
– Чего ты хочешь делать?
А тот знай точит.
И наточил нож, покликал сына. Пришел сын.
– Раздевайся!
Разделся мальчонка.
– Чего ты хочешь делать? – крикнул заяц.
Старухин сын поднял нож и показал на сына:
– Его.
– Зачем? – заяц приподнялся с камушка.
– Сердце сына моего тебя исцелит.
– И тебе не жалко?
– Мне и тебя жалко. Ты для меня все сделал. Потеряю тебя, навсегда потеряю, а сына даст мне Бог и другого.
Тогда заяц поднялся со своего камушка и открыл старухину сыну всю правду.
– Хотел испытать тебя. Теперь – верю.
И в тот же день заяц убежал в лес.
А молодые со старухой стали жить-поживать и счастливо и богато.
Подружились волк, обезьяна, ворона, лисица да заяц и стали жить вместе в одной норе. Жили ничего, да год подошел трудный, весь хлеб подъели, а про запас ничего нету.
Терпели, терпели, а выкручиваться надо.
– Ты, Иваныч, самый у нас первый, ты все знаешь, выручи! – пристали к зайцу звери.
– Дайте, братцы, подумать, сам вижу, дело наше плохо.
Ну, и стал заяц думать: туда сбегает, сюда сбегает – зайцы бегом думают – и говорит приятелям:
– Не горюйте, братцы, я нашел лазейку, живы будем.
А сидел у царя лама, по-нашему чернец, сколько дней и ночей молитвы над царем читал. И подходил ламе срок восвояси убираться и, конечно, не с пустыми руками. Вот этим ламой и задумал заяц поживиться.
– Выйдет лама от царя, а я на дорогу. Буду под носом у него кружиться, подбегу так близко, только руку протяни. Лама соблазнится, погонится за мной. Далеко не убегу, буду его обнадеживать. Он мешок свой с плеч сбросит, подберет полы да налегке и пойдет сигать по полю, а вы хватайте мешок и тащите в нору. Понимаете?
– Понимаем, Иваныч.
– Живо хватайте мешок и тащите в нору! – повторил заяц.
Одному только намекни и уж говорить не надо, все поймет, другому один раз сказать довольно, а третьему, чтобы втемяшить в башку, обязательно надо повторить, и не раз.
– И тащите мешок в нашу нору! – повторил и еще раз заяц.
Царь ламу за молитвы вознаградил щедро: с таким вот мешищем вышел лама от царя, Бога благодарил, – теперь ему от царской милости пойдет житье сытное.
А заяц, как сказал, так и сделал.
Заяц обнадежил ламу, соблазнился лама, захотелось зайца поймать, а когда приятели ухватили мешок, заяц ушел от ламы.
Приволокли звери мешок в нору, тут и заяц вернулся.
И сейчас же мешок смотреть.
Развязали мешок, а в мешке чего только нет: и съедобного всякого – пироги, аладьи, печенье, и из носильного платья порядочно – штаны, сапоги и четки, и свирель такая гандан из человечьих косток, и бубен-думбур.
– Вот что, братцы, – сказал заяц, – по-моему, нашу находку следует использовать вовсю! Ты, серый, надевай-ка сапоги и иди в стадо: в сапогах тебя всякий баран за пастуха примет, и ты пригонишь целое стадо, тогда нам и горя мало, с таким запасом надолго будем едой богаты. Ты, обезьяна, напяливай-ка штаны и иди в царский сад, залезай на яблоню и рви, сколько влезет, а яблоки в штаны складывай. Полные накладешь, возвращайся, опорожнишься и за грушу примешься. И варенья наварим, и пастилы всякой наделаем, будет сладкого у нас на закладку вдоволь. Ты, ворона, надевай на шею четки, садись у дворца на березу, да грамотку повесь на ветку и каркай. Заприметят тебя и всякому будет в диво: «Что это, скажут, за ворона такая в четках!» – и понесут тебе пирожных, конфектов, пряников, леденцов, а ты не моргай, все бери. Будет с чем нам чай пить. Ну, а ты, лисица, забирай свирель и бубен, отправляйся в поле, где живут твои лисы, лисята и лисенки, труби, свисти, барабань – сбежится к тебе весь твой род лисий, ты их и веди с собой. Будет нас большое сборище, будет нам весело!
Выслушали звери зайца – умные речи любо и слушать! – и принялся всяк за свое дело.
Напялил волк сапоги, да в стадо, идет гоголем: так вот сейчас и побегут за ним бараны, баранины-то будет, объешься! Да не тут-то: бараны, как завидели волка, шарахнулись кто куда, а за ними овцы. На шум выскочили пастухи, да с палкой. Пустился волк улепетывать, а сапоги-то не дают ходу, – едва выбрался.
Обезьяна в штанах забралась на царскую яблоню, полные штаны наклала яблоков и только было собралась спускаться, бегут ребятишки. Увидели на яблоне обезьяну, загалдели, закричали, да камушками и ну в нее. Цапается обезьяна с яблони, а штаны мешают, ни туда, ни сюда, уж кое-как понадсадилась да с ветки прыгнула. Вот грех, чуть было ребятам в лапы не попалась.
А ворона в четках взлетела на березу, подвесила грамотку и закаркала, – поверила, так сейчас вот ей и потащут лакомства! А вышло-то совсем наоборот. Увидели ворону, да камнем. Ворона хотела взлететь, а четки за сук, запуталась, выдраться не может. Только чудом выскочила и уж едва жива полетела.
И с лисой тоже неладное стало, как затрубила она, забарабанила и уж куда там в сборище собираться, пустились от нее все звери улепетывать, собственные лисята и лисенки убежали без оглядки.
Идут товарищи печально: у кого глаз подбит, у кого ноги не тверды, у кого бок лупленный. Сошлись у норы и поведали друг другу о своем горе.
– Заяц – обманщик! Заяц подстроил все это нарочно, чтобы сожрать одному добычу. Давайте-ка его, братцы, отлупцуем хорошенько.
А заяц, проводив товарищей, засел на мешок, наелся хлеба и сыру и всяких печений, весь мешок подчистил. Нашел в мешке красную краску, вымазал краской себе губы, десна, и прилег в уголку, ровно б разболелся.
Нагрянули товарищи с кулаками, а заяц и слова им сказать не дал.
– Ну, братцы, и хитрящий же этот самый лама: мешок-то у него с наговором. Я всего этакую малюсенькую корочку пожевал, так что же вы думаете? – кровь горлом так и хлынула.
Звери смотрят: точно, кровь. Сердце-то у них и отошло. И принялись они за зайцем ухаживать. Уложили они зайца, закутали потеплее, – кто водицы подаст, кто чего.
– Ой, Иваныч! И как это тебя Бог спас, долго ль до беды. Какой ты неосторожный! – ходили звери на пяточках, ухаживали за зайцем.
А про себя уж ни слова: уж как-нибудь подживет, не стоит зайца расстраивать.
Ночью заяц потихоньку выбрался из норы и убежал.
Проснулись наутро товарищи, а зайца нет.
– Заяц убежал, заяц – обманщик!
– Конечно, обманщик. Сожрал весь мешок и притворился больным. Обманщик!
– Пойдемте, ребята, изловим его и отлупим. Чего в самом деле?
И пошли по зайцу.
Долго не пришлось приятелям путешествовать: заяц тут же забрался на гору и сидит, плетет корзину. Завидели приятели:
– А! – кричат, – попался! Так-то ты по-приятельски с нами. Опять нас обманул: мы из-за тебя натерпелись, а ты мешок сожрал, да еще больным притворился, мошенник!
– Что такое? Какой мешок? Каким больным? Ничего не понимаю. Кто вы такие? Чего вам от меня, зайца, надо? – заяц отставил корзину.
– Кто такие? Сам знаешь! Слава Богу, по твоей милости пострадали. Кто такие!..
– Да позвольте, я вас в первый раз вижу. Вы ошиблись. Над вами мудровал какой-то другой заяц. Зайцев на свете много, и все разные зайцы. Есть зайцы – плетут корзинки, есть зайцы – разводят огонь на льду, а есть зайцы – над дураками мудруют. Я из тех зайцев, которые плетут корзинки, видите! А с вами жил какой-то особенный заяц. Давеча пробежал тут один заяц и спустился с этой горы в долину.
– Извините, пожалуйста, мы ошиблись.
– Ну, что делать, бывает! А это, пожалуй, тот самый и есть заяц.
– Не можете ли указать нам дорогу, по которой пробежал тот самый заяц? Уж больно нам хочется изловить его и отлупить хорошенько: он – заяц плут и обманщик.
– Да вон она дорога, – показал заяц ушами, – с горы и вниз. Только мудрено изловить вам этого самого зайца, больно уж прыток. Хотите, я вам скажу одно средство и заяц будет в ваших лапах. А то ваше дело пропало, нипочем не догнать.
– Мы на все готовы.
– Ну, вот что: я посажу вас в корзину, спущу с горы, и вы будете в долине, куда раньше вашего зайца.
Заяц открыл корзину. И когда звери кое-как втиснулись, закрыл крышку, крепко увязал корзинку лычком, да с горы вниз и грохнул.
Что только было, – корзинка перевертывалась, ударяясь о камни, и не помнят звери от страха, как очутились они на дне.
Слава Богу, кончилось. Попали куда-то да вылезти-то не могут, – корзинка лыком туго скручена: не выйти! Уж ковыряли, ковыряли, доковырялись-таки и вышли на свет Божий.
Вышли в чем душа, а заяц-то, приятель-то их сердечный, сидит – он самый, ей-Богу, сидит на льду и греется у огонька, мошенник!
– Какой заяц-то наш умница, без него нам никогда бы не настигнуть плута. Ишь себе греется, мерзавец!
И звери бросились к зайцу.
– А! Попался! Не выпустим.
Заяц ничего не понимает.
– Что такое? Что вам нужно?
А они так и наступают.
– Нет, брат, вилять нечего. Научил ты нас уму-разуму, едва живы остались, да еще и больным притворился. Дай Бог здоровья зайцу – есть зайцы, которые плетут корзинки! – заяц нам твой след указал, мошенник.
– Понимаю, вас обманул какой-то заяц и убежал! Постойте, только что спустился с горы заяц и спрятался в той вон скале. Должно быть, это и есть тот самый заяц.
– Извините, пожалуйста, опять мы обознались! Мы ищем этого самого зайца, который спрятался в скале.
– А вы очень хотите поймать этого самого зайца?
– Поймать и отлупить хорошенько! – сказали приятели разом.
– За этим дело не станет, только вам придется перебыть мочь, а на рассвете вы двинетесь и сцапаете вашего зайца. Присаживайтесь-ка к огоньку. Вы должны сидеть тихонько, не шуметь и громко не разговаривать, а то заяц услышит, забоится и убежит.
Приятели стали покорно рассаживаться на льду.
– Тише! – прикрикнул заяц, – повторяю, будете шуметь и разговаривать, не видать вам зайца.
Тишком да молчком сидели звери и с ними заяц.
Заяц все подбрасывал дров и от костра лед таял, и вода подтекала под хвосты. Приятели мокли, а боялись шевельнуться – боялись спугнуть зайца: заяц услышит, забоится и убежит.
Среди ночи дрова все вышли, костер погас и вода стала замерзать.
– Пойти сходить за дровами, – поднялся заяц, – ну, я пойду, а вы сидите смирно.
Пошел заяц за дровами и пропал.
Ждать-пождать, нет зайца, не возвращается, пропал. Сидят звери одни, зуб на зуб не попадает, а уж светать стало.
– А что, братцы, не надул ли нас этот заяц?
Шепотком, потом погромче, потом во весь голос заговорили звери: решили приятели, не дожидаясь зайца, самим идти на свой страх к скале и сцапать того самого обманщика зайца.
И опять беда, попробовали подняться, ан, хвосты примерзли!
И натерпелись же бедняги, уж и так, и сяк, едва отодрались: у кого кончика нет, у кого из середины клок на льду остался, у кого основание попорчено, – инда в жар бросило.
Ощипанные, продрогшие – лица нет! – бежали товарищи по льду к скале. А заяц-то ихний сидит себе у колодца, а в лапах камень.
– Чего ж ты нас обманул, бессовестный!
– И не думал, вы сами во всем виноваты. Я набрал хворосту, иду к костру, тут вы чего-то зашумели, заяц испугался и бежать. Я погнался. А заяц не знает, куда деваться, вскочил в этот колодец и сидит на дне, притаился. Хотите посмотреть зайца?
Приятели за зайцем потянулись к колодцу.
Айв самом деле, на дне колодца они увидели заячью ушатую мордочку.
– А это он, наш обманщик! Он самый! – обрадовались товарищи.
– Сколько часов сижу я здесь с камнем и караулю, – сказал заяц, – одному никак невозможно. Хотите доканать вашего зайца, бросайтесь все разом. Когда скажу: три! – разом соскакивайте в колодец, и заяц – ваш.
Звери приготовились.
– Раз, два, три! – крикнул заяц.
И разом все четверо кинулись в колодец.
И назад никто не вернулся: ни волк, ни обезьяна, ни ворона, ни лисица.
А заяц пошел себе из долины в гору, все ходче и прытче, мяукал, усатый.
Овца жила тихо-смирно и был у овцы ягненок. Как-то сидит овца под окошком и тут же ягненочек ее трется. И случился такой грех – мимо проходит Волк Волкович.
Увидала овца волка, – затряслись поджилки, и уж с места не может подняться, сидит и дрожит.
А бежал заяц, видит ни жива ни мертва овца, а никого нет, приостановился.
– Что такое?
– Ой, Иваныч, смерть пришла!
– Какая такая смерть?
– Волк прошел: не миновать, съест.
– Ну, вот еще! Я тебя выручу.
– Выручи, Иваныч!
– Ладно.
Заяц сел на овцу и поехал, а ягненок сзади бежит. Куда едет заяц, овца ничего не знает, а спросить боится, так и везет вслепую.
Выехали на большую дорогу, – там была покинутая стоянка, валялись всякие отбросы.
Заяц увидел лоскуток войлока, велел поднять ягненку. Красная тряпочка валялась, и красную тряпочку поднял ягненок. А потом красный ярлычок от чайной обертки тоже велел подобрать ягненку.
Тут заяц повернул овцу с дороги и поехали тропкой, и доехали до самой до норы волчиной.
Волк высунулся из норы: что за чудеса?
А заяц и говорит ягненку толстым голосом:
– Постели белый ковер! Ягненок постелил войлок.
– Покрой красным сукном! Ягненок разостлал тряпочку.
Заяц слез с овцы и стал на красную тряпочку, как на орлеца.
– Подай царский указ!
Ягненок подал красный чайный ярлычок. Заяц взял ярлычок в лапку.
– От царя обезьяньего Асыки велено от всякого рода зверя доставить по сто шкур. От волков доставлено девяносто девять шкурок, одной шкурки не хватает… –
Заяц остановился, будто передохнуть.
А волк хвост поджал: одной шкуры нет, не за ним ли черед? – да бежать, бежать без оглядки.
Бежит волк. Навстречу ему лиса.
– Куда это тебя несет, серый?
– Ой, смерть пришла.
– Какая такая смерть?
– Заяц царский указ привез: обезьяний царь мою шкуру требует.
– Не может быть!
– Ну, вот еще, сам видел: указ с печатью.
– Нашел дурака, а ты и веришь, я этого зайчищу на чистую воду выведу.
Волк уперся:
– Да ты убежишь, Лисавна, меня и сцапают!
– Да зачем бежать-то?
– А затем и бежать, давай схвостимся, а то иди одна.
Лиса согласилась: привязала свой хвост к хвосту волчиному. Волк подергал, крепко ли? Крепко.
И побежали волк да лиса выводить зайца на чистую воду. И легко добежали до норы волчиной.
Сидит заяц на красной тряпочке, как на орлеце, в лапках красный чайный ярлычок.
– От царя обезьяньего Асыки велено доставить сто лисичьиных шкур. Доставлено девяносто девять шкурок, одной шкурки нет.
Лисица как услышала – и! куда прыть! – да драла и волка за собой.
Волк прытче, лисе не угнаться. Бежали, бежали, упала лиса.
Уж мордой назад тащится, бок трется о камни, вся шкура долой.
Волк оглянулся.
– Бессовестная, еще и шубу снимает! – и погнал в гору.
А когда добрались они до самой верхушки, мертвая лиса скалила зубы.
– Мучаешься, стараешься, а у вас одни смешки! – Волк едва дух переводил, пенял лисе.
Жил-был медведь и было много у него медвежатов. Медведь один – дела по горло: встанешь утром, иди по дрова, за детьми некому и присмотреть.
И раздумался медведь: неладно так– без призору медвежата, мало ли грех какой, и подерутся, и зверь какой обидит, обязательно надо глаз.
Насушил медведь мешок сухарей, взвалил мешок на плечи и пошел в путь-дорогу: отыщет он человека, человек и будет его медвежатам за няньку.
Навстречу медведю ворон.
– А! Медведь! Куда пошел?
– Ищу человека, медвежатам няньку. Без призору невозможно, а мне дела по горло, приходится по делу отлучаться.
– А что это у вас в мешке?
– Сухари.
– За три сухарика я, пожалуй, готов присмотреть за твоими медвежатами.
– Сухариков мне не жалко, – усумнился медведь, – а ловко ль ты няньчить будешь?
– Очень просто: кар-гар! кар-гар! – закаркал ворон.
– Нет, такая нянька не подходяща.
И пошел медведь дальше.
Навстречу медведю коршун.
– А! Медведь! Куда пошел?
– Ищу человека, медвежатам няньку. Без призору невозможно.
– А что это у вас в мешке?
– Сухари.
– Ну, что ж, за три сухарика я согласен няньчить.
– Трудно тебе их няньчить-то! – усумнился медведь и в коршуне.
– Чего трудного-то? – и коршун закричал по-коршуньи: в ушах засверлило.
Медведь и разговаривать не захотел, пошел дальше.
Навстречу медведю заяц.
– А! Куда, Миша?
– Ищу человека, медвежатам няньку. Сам знаешь, без: призору невозможно, а мне и так дела по горло, приходится из дому отлучаться.
– А что это в мешке-то?
– Сухари.
– Дашь сухари, буду нянькой.
– Да ты сумеешь ли няньчить-то?
– Еще бы, мне, да не суметь! Останусь я с твоими медвежатами. «Медведюшки, скажу, милые, мои медвежатушки-косолапушки, тихо сидите, не ворчите, лапками не топочите, вот вернется из леса батя, принесет меду-малины: соты-меды сахарные, малина сладкая». Буду им говорить, буду их поглаживать по спинке, по брюшку по мягонькому. «И! медвежатки, у! медвежатушки-косолапушки!»
Медведь слушал – слушал, растрогался.
– Ну, Иваныч, согласен: хорошо ты няньчишь.
– Еще бы! – заяц зашевелил усами, – ну, давай мешок посмотрим!
Развязал медведь мешок, заяц всунул туда мордочку, перенюхал сухарики и остался очень доволен.
– Я согласен.
Взвалил медведь мешок на плечи – Зайцеву плату – и повел зайца в свою берлогу к медвежатам.
– Вот вам, медвежата, нянька, слушайтесь!
И возгнездился заяц в медвежьей берлоге на нянячью должность.
Поутру ушел медведь по дрова. Слава Богу, теперь ему очень беспокоиться нечего: заяц присмотрит.
А заяц, как только медведь из берлоги, скок к медвежатой кровати да всем медвежатам головы и оттяпал, положил головы рядком на кровати, прикрыл одеялом, – только носики торчат. А сам сгреб туши да в котел, налил воды и поставил суп медвежий варить.
И пока суп варился, прибрал заяц берлогу, медвежатые мордочки молоком измазал, закусил сухариком и присел к огоньку старье медвежье чинить.
Вернулся медведь в берлогу.
– А, вернулся! А я медвежат молодых накормил и спать. Да тут купцы ехали, оставили говядинки. Я суп варю. Садись-ка! Поди, проголодался?
– Спасибо, Иваныч, проголодался! – свалил медведь дрова и к котлу.
И принялся суп хлебать.
Медведь с голодухи-то навалился, ничего не соображает и медвежьего духу не учуял, а как стал насыщаться, в нос и пахнуло. А тут, как на грех, зачерпнул ложку, а на ложке медвежий пальчик. Вскочил медведь и прямо к кровати, отдернул покрывало – нет медвежат, одни мордочки медвежьи!
И догадался – замотал головой – догадался да на зайца, а заяц скок из берлоги и – поминай, как звали!
Бежит заяц, выскочил в поле. Бежит полем прытче, – а за ним медведь лупит.
Навстречу пастух.
– Ай, пастух, спрячь от медведя: медведь вдогон, хочет съесть.
– А полезай в мешок!
Заяц – в мешок, а медведь тут как тут.
– Где заяц?
– Какой заяц?
– А такой, давай зайца!
– Да нету никакого, – уперся пастух, – нет и нету.
– Врешь, мерзавец! А еще пастух! Съем, давай зайца!
Пастух испугался, развязал мешок, заяц выскочил и – прощайте!
Бежит заяц полем, – за зайцем медведь.
Навстречу человек: копает гусиную лапку – коренья.
– Послушай, добрый человек, спрячь от медведя: медведь меня съесть хочет.
– А садись в мешок!
Заяц вскочил в мешок, а медведь тут как тут.
– Давай зайца!
– Какого зайца?
– Съем!
Ну, тот испугался, развязал мешок, а заяц прихватил горстку кореньев, да бежать.
Бежит заяц – за зайцем медведь.
Навстречу тигр.
– Еронимыч, отец, сделай милость, спрячь: медведь гонится, хочет меня съесть!
– Садись ко мне в ухо.
Заяц скокнул и прямо в ухо к тигру, там и притаился.
А медведь тут как тут.
– Подай сюда зайца!
– Зайца?
Уставился тигр на медведя, медведь на тигра.
– Убью!
– Посмотрим!
Да друг на друга, и сцепились, только клочья летят.
Бились, бились, и пал медведь под тигром.
А заяц, как увидел, что медведю крышка, выскочил из тигрова уха.
– Спасибо, Еронимыч, дай Бог тебе здоровья.
– Послушай, заяц, ты, сидючи у меня в ухе, ровно жевал что-то?
А заяц коренья грыз – гусиную лапку.
– Я, Еронимыч, глазом питался.
– А дай попробовать!
Заяц подал тигру коренья – гусиную лапку.
Съел тигр.
– Вкусно! Очень! Нет ли еще, Иваныч?
– Что ж, можно. Только теперь твой будет.
– Валяй, с одним глазом управлюсь.
Заяц глаз у него и выковырял, спрятал себе, подает опять корешков. Съел тигр,
– Вкусно! Знаешь, Иваныч, я еще съел бы!
– Да взять-то неоткуда.
– А коли и правый выколупать?
– Что ж, можно и правый.
– А когда я слепцом сделаюсь, будешь ли ты меня водить, Иваныч, слепца-то?
– Еще бы! Я тебя так не оставлю. Поведу тебя по дорогам ровным да мягким, где ни горки, ни уступа, ни колючек. Так и будем ходить.
– Спасибо тебе, Иваныч, ну, колупай!
Заяц выковырял у тигра и правый глаз и уж подает не корешков, а глаза тигровы.
Тигр съел, но без удовольствия.
– Что-то не то, больно водянисто.
– Глаз и есть водянистый, чего ж захотел? Ну, а теперь в дорогу.
И повел заяц слепого тигра.
Не по мягким ровным дорогам, – по кручам, по камням, по колючке нарочно вел заяц слепого тигра.
– Ох, Иваныч, ой, тяжко!
А заяц нарочно выбирал дурные дороги и не давал передышки.
Пришли к пещере.
Заяц посадил тигра на край, спиною – в пропасть, сам собрал хворосту, развел огонь перед тигром.
– Не жарко ли, Еронимыч? Подвинься немного.
Тигр попятился и очутился на самом краешке.
Заяц подложил огоньку.
– Подвинься-ка еще, Еронимыч!
Тигр еще попятился и ухнул в пропасть, да, падая, ухватился зубами за дерево и повис над пропастью.
И хочет тигр зайца на помощь позвать, да ничего не выходит, только мычит.
– Еронимыч, где ты? – кличет заяц.
А тот мычит.
– Еронимыч, подай голос! да где же ты?
– Я тут, – крикнул тигр.
Сук выскользнул изо рта, и угодил тигр в самую пропасть, да там и расшибся.
Бежит заяц.
Навстречу купец.
– AI купец! Я убил тигра, не хочешь ли шкуру?
– А где она?
– А вон, у пещеры.
– Ну, спасибо.
Оставил купец товар на дороге, а сам к пещере за тигровой шкурой.
Бежит заяц.
Навстречу пастух.
– А! Пастух! Под горой у пещеры купец шкуру снимает с тигра, товар на дороге оставил, хочешь попользоваться?
– Спасибо!
И побежал пастух купцов товар шарить. Бежит заяц. Навстречу волк.
– А! серый! Пастух ушел за добычей – купцов товар без хозяина на дороге, стадо пастухово без призору, ступай, поживишься.
– Спасибо, спасибо.
И побежал серый волк пастухово стадо чистить.
Бежит заяц.
Навстречу ворон.
– А! ворон! Волк побежал пастухово стадо чистить, волчата одни. Не желаешь ли полакомиться?
– Спасибо.
И полетел ворон к волчиной норе волчат клевать.
Бежит заяц.
Навстречу старуха с шерстью.
– А! бабушка! ворон улетел волчат клевать, попользуйся вороньим гнездом – соломы тебе будет довольно.
– Спасибо, Иваныч, дай тебе Бог здоровья.
Старушонка положила шерсть за кустик, побрела к вороньему гнезду гнездо снимать.
Бежит заяц –
А на него ветер ——
А! Ветер Ветрович! Старуха пошла за вороньим гнездом, не желаешь ли поиграть с шерстью, звона за кустиком трепыхтает.
– Спа-си-бо.
Ветер подул на дорогу, выдул старухину шерсть, закрутил, завеял, растрепал ее бородой и! – понесся
А там купец снял с тигра шкуру, вернулся со шкурой на дорогу, где товар оставил, а товара нет – пастух унес! – и погнался купец за пастухом ——
Пастух пришел с Купцовым товаром к стаду, хвать, а волк овцу угнал, и погнался пастух за волком
Волк приволок овцу к норе, а у волчат глаза выклеваны – пропали волчата! – и погнался волк за вороном
Ворон поклевал волчат и назад в гнездо, а гнезда-то нет, старуха на дрова сняла, и погнался ворон за старухой
Старуха снесла гнездо к себе в избу, вернулась на дорогу, хвать, а ветер несет ее шерстку, и погналась старуха за ветром –
Ветер дул, завивал старухину шерсть, гнал ее полем, свистел, играл –
Ветер дул и кружил-
И увидел заяц – по дороге в ветре кружилось: купец, пастух, волк, ворон, старуха.
И как увидел заяц – смотрел – смотрел и захохотал.
Захохотал заяц и так хохотал – от хохота разорвалась губа.
У дерева сошлись три зверя: слон, обезьяна, заяц и с ними ворон. Без головы жить невозможно, кому быть старшим?
«Я слон. Я помню дерево чуть от земли: я старший!» – и стал под деревом, ничем не сдвинешь.
«Нет, я постарше!» – обезьяна прыгнула на ветку и уцепилась над слоном.
«Я заяц – Ё – я видел, как на дереве зазеленели первые листочки, я всех старше!» – да скок… и стал над обезьяной.
«Нет, ворон старше! Я принес зерно, из этого зерна все пошло» – и ворон взлетел над всеми.
Так старшинством живет зверье: слон, обезьяна; над обезьяной заяц; а выше над зверями ворон.
Хасан Басри (642–728), месопотамский араб суфи (в рубище овечьей шерсти), наставник взыскующих правоверных, рассказывает о своих памятных встречах: четыре лица запечатлелись в его глазах: грешник, пьяница, дитя, женщина.
Однажды проходя по улице я встретил известного по всей Басре мошенника, на лице которого жалобы припечатали «негодяй». И я обличил его. Весь он, подергиваясь, выслушал меня и спокойно сказал:
– Праведный шейх, ты проколол мою душу. Твои глаза видят сквозь паутину моих уловок, а что ты скажешь о моем конце? И скажи мне, чем ты сам кончишь? Как знать, какой-нибудь случай повернет – и я раскаюсь и угожу в праведники святые, а ты при своей святости – тоже случай, ткнешься носом в грязь?
Проходя улицу, я наткнулся на пьяного человека – ничком в грязь. Жадно лакал лужу.
– Подымись, – окрикнул я, – твердо стань на ноги, чтобы снова не ковырнуться.
– Святой шейх, я поднялся, – отбулькнув, добродушно лепетал пьяный человек, – я умоюсь… на рожу воды хватит. Я поднялся… А вот ты, если ткнешься, с тобой упадут тысячи.
В окне дома я заметил, мальчик играл с зажженной свечой.
– Откуда взялся свет? – спросил я.
Мальчик, лукаво перемигнув, задул свечу.
– А ты мне скажи, куда ушел свет?
Раздумывая о бедном круге нашего знания, я продолжал путь.
Меня остановила женщина.
Я поражен был ее красотой, плечи ее были обнажены. Путаясь в словах, она принялась жаловаться на мужа.
– Сперва покрой лицо, – перебил я.
Резко она ответила:
– Что мне до покрывала? Я встретила одного человека, полюбила его и только его одного вижу неотступно перед собой, его глаза светятся в моих. А ты кичишься «возлюби Господа Бога» и шаришь по моему лицу.
Хасан Басри достиг высокого смирения и всякого, кого встречал он или думал о ком – казались ему выше его. И со всеми он говорил кротко.
Шел он по берегу Тигра и невольно остановился. На берегу сидел негр с женщиной в обнимку, а перед ним красовался кувшин. Они пили и григотали.
И глядя на негра и его бабу Хасан сказал себе: – «и эти выше меня». Но голос из подножия его души перебил голос вершинный: «Разве? Да ты посмотри на бабу, неужели и она выше тебя?»
По реке плыла лодка. То ли наткнулась на камень, то ли еще с чего, вдруг опрокинулась и кто в ней был пошли ко дну.
Негр это увидел и не раздумывая бросился в реку спасать. И вытащил на берег шесть человек, а всего было семь.
– Праведный шейх, – обратился он к Хасану, – у меня нет больше сил. Ты сильнее меня, спаси седьмого.
Но Хасан оставался неподвижен. Беспомощно он озирался. Опрокинутая лодка погрузилась в реку.
– Всесильный шейх, – произнес негр, – знай же – и он показал на кувшин – не вино, мы пили чистую воду, источник нашей жизни, а это – моя мать.
Шейх упал ему в ноги:
– Воистину, ты мой наставник, ты спас утопавших, спаси и меня! И благослови.
– Ты прозрел! – сказал негр и неумело благословил его «во имя» Бога милосердного и милостивого.
С той поры никакой соблазн не был властен отуманить его глаза. Хасан достиг совершенного смирения и набросившейся на него собаке, не отстраняясь, он сказал:
– Брат мой.
И в голосе призвучало такое необъемлемое – близость, шее, поджав хвост, конфузливо пошел прочь.
В дни Хасана Басри славилась в народе суфия, зовут Рабиейей, и Хасан отличил ее среди суфиев: он говорил о ней, как о источнике своего вдохновения.
Раз в неделю Хасан проповедовал в мечети. Всходя на мимбер, он всматривался – и если Рабийи нет, покидал кафедру без слова.
Когда его спросили, почему так? он ответил:
– Разве я могу насытить муравьев напитком, приготовленным для слона?
Проповедь Хасана дышала живым словом, слова наливались пламенем и падали на сердце слушателей.
И однажды в ударе он пронял и самых тугих и окончив речь, указывая на Рабийю, воскликнул:
– Ты! Под покрывалом! Искры твоего сердца одушевляли мое слово, ты – огонь моей речи.
Как-то в вечерний час Рабийя покинула город и поднялась на гору. Для Хасана ничего тут особенного. Но на этот раз он удивился, что Рабийя не одна, а в кругу зверей: олени, серны, газели.
Хасан задумал проверить и стал подниматься в гору. Звери один за другим стали расходиться.
В чем дело? – Рабийя одна: ни рогов, ни копыт.
– Ты что сегодня ел? – спросила Рабийя.
– Курдюк с луком.
– Так чего же ты удивляешься? Ты распугнул моих гостей: человека можно провести, а зверь и из-под луку учует мясо.
Рабийя, проходя мимо дома Хасана, почувствовала: на ее голову упали две тяжелые капли.
«Начинается дождь» – подумала Рабийя. А подняв голову посмотреть – у окна сидит Хасан – глаза его наливались, слезами.
– Удержи эти слезы в себе, – сказала она. – Там их целое море, в этом море ты ищешь свое сердце, а не находишь. Но тот, кто воистину любит Господа, не находит и не найдет своего сердца – оно у Бога всемогущего, возлюбленного.
Тяжко ударили эти слова по Хасану, и ему нечего было ответить.
На новолетие Хасан получил от Рабийи подарок: свечу, иглу и волосок.
Хасан читает:
«Ты озаришь весь мир, как свеча, стань чист и наг, как иголка, не украшайся, и ты украсишь других. И ты подымешься на такую высоту совершенства, как будто ты каждым своим волосом тысячу лет послужил Господу Богу».
Когда Хасан попросил Рабийю быть его женой, Рабийя сказала:
– Для брака надо двух, а из нас – ты один, я ничто, принадлежу одному Богу и подчиняюсь его воле.
– Как достигла ты этого?
– Как все, что я постигаю, погружается в Бога.
– Как же ты знаешь Бога?
– О, Хасан, я его знаю без как.
Из книги «Сафват Ус Сафа» («Несравненная Чистота»). Житие Сафи-Уд-Дина, из города Ардебили (1252–1334), родоначальник персидской династии сефевидов.
Рассказывает факир Мухаммед Сэзиэки, последователь шейха.
В ту же ночь мне приснился сон. Пробуждение было тягостно. Стало светать, и я пошел к шейху. Но пробраться было никак, у дверей большая очередь: ученики, каждый со своим сном. Все они пришли раньше меня – я постоял и покорно вернулся домой.
В тяготу неразгаданной ночи вошла печаль неудачи.
Поднялось солнце, и лучи заглянули мне в окно.
В жари света, выплясывали мошки – никаким счетом не счесть и не остановить толкучей волны их танца.
Вдруг смотрю, в дверях стоит шейх и, скользнув по жаркой, кипящей жизнью волне, выхватил и положил мне на ладонь живую пылинку света.
– Хромой толкачик! – сказал он.
Но в моих глазах мелькали тысячи мошек, неразличимых моему глазу.
– И в толпе ожидавших меня, – сказал шейх, – я различил тебя и пришел растолковать сон и утешить.
Баязид Бистами, персидский шейх суфи 10 века из Бистама. При жизни был 12 раз изгоняем из города – и каждый раз шейх, покидая город, говорил: «О, как высок город, в котором Баязид еретик». А теперь нет человека в Бистаме, кто не почтил бы гробницу шейха. По словам Джунейда суфи, Баязид занимал среди суфиев то же место, что среди архангелов – архангел Гавриил. Баязид достиг состояния «аль-фэна-фи-Алла» – исчезновение в Боге, слияние с Ним. Это высшая ступень исламской мистики, соответствует нирване браминов Индии. Шейх Абу Саид Абуль Хемр, 11 века, из Мехие сказал о Баязиде: «Я вижу восемнадцать тысяч миров, наполненных Баязидом, но самого Баязида я не вижу: он вошел в Бога».
«Ты всегда был особенный – на других детей не похож. Еще когда я тебя ждала, – вспоминала мать Баязида, – ты и тогда не безразличен был ко мне: съешь, бывало, чего без охоты или пожадничаешь: было б другому отдать – всегда ты переворачивался во мне, и я принимала за укор».
Когда Баязид начал ходить в школу, однажды он слышит из Корана: «Будь благодарен Мне и твоим родителям». И было сказано: как должно почитать и любить Бога и родителей. Баязид дома сказал матери:
«Я узнал сегодня, что должен служить Богу и тебе. Но как мне разделить свое сердце – служить Богу и тебе? Испроси у Бога, чтобы он оставил меня тебе, или вручи меня Богу, чтобы я служил Ему одному».
Мать слышит такие слова, и точно что осенило ее: «Сын мой, отдаю тебя Богу. Ступай и служи Ему».
Баязид покинул мать и ушел в Сирию и провел 30 лет в аскезе – подымаясь по лестнице совершенства. Он повстречал за это время сто тринадцать старцев суфиев, служил им и многому научился.
В год паломничества Баязида в Медину, святой город, на могилу Пророка, толпа паломников задумала сопровождать его, принимая это как особую благодать. А ему хотелось быть одному и не ставить себя между людьми и Богом, чтобы не почитали его, а только Бога.
Наутро он обратился с проповедью и неожиданно возгласил: «Воистину, аз есмь Аллах, несть Бога, кроме Меня, да поклонитесь Мне».
«Свихнулся – ум за разум – спутал!» – кому что на язык. Паломники отступили, а ему только того и надо. Они приняли за чистую монету, невдомек было, что Баязид произнес слова Аллаха.
Рассказывают: Баязид, отправляясь в Медину, погрузил свои пожитки на молодого верблюда. Ему говорят: «Жестоко так мучить животное: нешто верблюжонку вынести на себе такую тяжесть?»
Баязид ничего не ответил, но когда упрек повторился, сказал: «Эту ношу несет не верблюжонок, – посмотрите поближе». Посмотрели и видят. Что же увидали? Груз на длину руки держался над горбом верблюда.
«Что за чудеса?»
Баязид сказал: «Открыть правду о себе – не поверите; открыть вам тайну – не поймете ее. Не придумаю, как мне и быть с вами».
Когда Баязид возвратился на родину с своего паломничества, все население города вышло ему навстречу – оказать торжественный прием. Но он почувствовал, такая встреча возношение, отклонит его от Бога.
Толпа окружила его, и приставала к нему. Он вынул из кармана хлеб и принялся уписывать его демонстративно, а был этот месяц постный – Рамадан, и никто не ест от восхода и до самого заката солнца – когда белой нитки не отличить от черной.
Дерзкий поступок Баязида навел на мысль: конечно, он обратился в неверного – «кафира». И все отошли от него, порицая. Он остался один и только под вечер пошел домой, где в слезах ждала его мать.
Только теперь я понял, сказал Баязид, служение, которое я считал последним, было самым верным из всех служений: обрадовать мать. Все, что я искал в пути совершенства, я нашел в одну ночь у моей матери. Как-то среди ночи зимой мать покликала меня и попросила глоток воды. Я поднялся и пошел на кухню за водой, но в стакане воды не оказалось. Я за кувшин, и в кувшине – ничего. Я вышел на улицу и принес от источника. Когда вернулся, мать спала. И я стоял со стаканом в руке, пока мать не проснулась. Она пригубила и помолилась за меня. Тогда глаза мои прозрели.
Чтоб соединиться с Богом, двенадцать лет я, как кузнец, раскалял мою душу в печи порыва к отречению. Я положил порыв на наковальню порицания и ковал молотом уединения, пока не сделал его, как зеркало. И пять лет я полировал зеркало эликсиром молитвы, размышляя и служа, а потом целый год, дивясь, я рассматривал себя в этом отполированном зеркале. И тогда я увидел, какая оковывает меня цепь самодовольства, гордыни и превозношения. И еще пять лет я трудился, пока не порвал эту цепь: я понял, что до тех пор я не был настоящий правоверный. Я начал вглядываться в мое начисто вылощенное зеркало. В нем отражался весь мир. И узрел, что все люди мертвы. Я прочел над ними отходную. И в это мгновение я стал свободен от мира и от людей, и по благодати достиг спокойного единения с Богом.
Баязид покинул свой город ради паломничества в Мекку, но скоро вернулся.
«Что случилось? Ты нарушил обет?»
– А вот как: когда я был в дороге, предстал мне вооруженный воин с обнаженным мечом в руке и сказал: «Вернись домой, или тебе голову снесу. Чего ты оставил Бога в своем городе Бистаме и ищешь его в Мекке, ровно б можно его обрести только и только там!»
Баязид чувствовал себя в «накате» – задумал прогуляться на кладбище, там всегда тихо. Кое-где среди могильных камней сидели старики и кротко вспоминали. Откуда ни возьмись – веселый малый, да и еще дернул. Он упивался святой игрой на арфе. Увидя шейха, его бедность и его печаль, ему захотелось развлечь его. Весь мир зазвучал игрой на его арфе. И даже когда музыкант чувствовал, какие вылетали звуковые безобразия, его еще пуще веселило, лицо его расходилось до ушей – улыбка раздирала губы. Он подскочил и, семеня перед шейхом, развертывал свое искусство. Баязид долго терпел, остановился и решительно произнес – слышно сквозь арфу:
– Прекрати!
Музыкант впал в раж и с последними звуками арфы треснул шейха по башке, и арфа – на куски.
На следующий день потерпевший от «изувера» получил деньги на покупку новой арфы и сластей – рахат-лукум, халва и фисташки к чаю, и письмо: Баязид просит простить, – не выдержал.
Музыканту стало не по себе. После чего, сейчас же, немедленно отправился в дом к шейху сказать спасибо. И сделался одним из самых верных учеников Баязида.
Спросили Баязида, кто был его главный учитель?
– Одна старуха, – сказал Баязид. – Однажды, в высшем восхищении, я вышел в поле. Встретилась мне старуха и просит донести до города куль муки, а в моем состоянии я не мог нести. Я взмахнул рукой – и появился лев. Я положил ему на гриву старухину муку и сказал: «неси в город». Потом я спросил старуху: «Как ты думаешь, кто я и что ты расскажешь в городе?»
Отвечала старуха: «А скажу я, что встретился мне жестокий и легкомысленный человек».
«Откуда мне сие?»
Она мне сказала: «Подумай-ка, лев создан Богом свободным, а ты его принудил таскать муку, и это жестоко. Кроме того, ты хочешь показать жителям города твои чудеса. Разве это не легкомыслие?»
Тут я узнал от старухиной муковки свою слабость и грех – низвергся и притих.
Случилось Баязиду на узкой дороге встретить толпу юношей. Откуда-то выбежала собака. Баязид посторонился. Кто-то из толпы спросил: почему он, царь суфиев, попятился перед собакой? – ведь Бог вознес человека выше всех тварей.
Баязид ответил: «Эта собака сказала мне: „О, Баязид, в первотворении мы не одно ли и то же? И чем я виновата, что Бог покрыл меня собачьей шкурой, и в чем твоя заслуга, что Бог короновал тебя царским венцом?“ Эти слова побудили меня дать собаке пройти вперед».
Другой раз, во время прогулки, к Баязиду привязалась собака, вся в грязи. Баязид подобрал полу своего плаща – не запачкаться.
Но собака заговорила: «О, шейх, если я запачкаю твою одежду, тебе достаточно кувшина воды – вымыть, но нечистоту твоего сердца не смоет вода и семи морей!»
Баязид сказал: «И вправду – ты грязнуля, а я – разве душа моя чиста? Давай, будем друзьями, и из двух нечистых не получится ли чистое?»
А собака сказала, – она говорит по-своему, на собачьем, а Баязид перевел на персидский: «Собака не любит с тобой водиться. Собаку гонят в три шеи, а тебе всюду – здравствуйте, пожалуйста. О какой тут дружбе, я – собака. Какие у меня запасы – сухарик на обед, а на ужин – воспоминание, а у тебя – целый мешок пшеницы. Нет, нам с тобой не рука».
И воскликнул Баязид от всей души:
«О, Господи, собака считает недостойным ее сопровождать, откуда мне надеяться быть сопровождаемым Тобою!»
И возблагодарил Бога, что вразумил его через собаку.
Родина Зун-Нуна Египет. Имя одного из самых громких среди суфиев Х-го века: Басри месопотамский, Баязид персидский, Зун-Нун египетский. При жизни шла о нем слава: колдун. И удивлялись его образу жизни, все не по-людски, навыворот и наоборот. Жил в одиночестве и скрытно.
Есть что-то глубоко оскорбительное для человеческой души: законы природы. Одни времена года чего стоят, а непрерывное мое «хочу»? Какое рабство, безвыходно.
Рано я это почувствовал и тогда же сказал себе: свое рабское «хочу» – не хочу.
Мне говорят: трудное это дело и не всякому на руку. И указали дорогу: живет праведник. Долго искал я подвижника и нашел, вижу: привязал себя человек к дереву и висит вниз головой.
«О, мое тело, я буду терзать тебя, пока ты не станешь мне послушным. Я стану свободный, когда заглушу в себе твой голос: „хочу“».
Меня поразила решимость этого человека, он услышал мое удивление: «Кто это? – спросил он, – кого я мог тронуть-мое раскаяние при бесчисленных моих пороках?»
«Мир тебе, – сказал я и подошел поближе, – объясни мне твой подвиг».
«Мое тело не повинуется моей воле, – страждет, а кто дает страданию овладеть душой, душа теряет силу сопротивляться соблазну».
Ответ подвижника и другие мои встречи открыли мне путь, но я еще не постиг: «Кто предался воле Божьей, о том Бог печется».
Однажды, раздумывая: как возможно Богу заниматься делами твари? – я увидел на дереве птицу: глаза ее никуда не глядели – слепая. Кто – подумал я, – накормит и напоит ее, слепую?
А птица слетела наземь, копается клювом, – подковырнула зерно, червяков прихватила и снова поднялась на дерево– на старое место.
Слепая птица открыла мне глаза и укрепила мою веру. Так совершилось мое обращение.
Бродил я как-то в горах и вижу у входа в пещеру толпа. Мне говорят: в пещере живет святой, раз в год выходит он к народу и дуновением своим и взглядом исцеляет больных. Нынче этот день. Я стал в отдалении и жду. И вот вышел из пещеры человек: маленький, худущий, впалые глаза, но такие– от взгляда душа содрогается.
Ласково он посмотрел на больных. Поднял глаза к небу и потом подул на страждущих, – и все исцелились: слабоногие подпрыгнули, слепые опустив руки, без поводыря пошли по дороге, немые громко затараторили – глухим не по ушам: затыкай пальцами, а бесноватые – тише воды, ниже травы.
Увидя все это, я бросился к святому, схватил его за полу.
«Ради Бога, ты исцелил телесные немощи – исцели мою душу!»
Святой остановился, взглянул на меня и сказал:
«Зун-Нун, дай мне уйти: Бог смотрит на нас. И когда Он увидит: ты умоляешь меня, вместо него, Он оставит тебя мне, а меня тебе, и мы оба тогда пропадем».
Сказал и ушел в пещеру.
Человек – животное всезнающее и чем меньше знает, тем больше прыти судить и все охаять, и не от дурна, а от дури.
К примеру – Хасан, добряк – но какую ерунду он рассказывает о суфиях.
Зун-Нун позвал его к себе: «вот тебе кольцо, и что тебе за него дадут – то твое».
Болтун взял кольцо и пошел на базар и скоро идет назад:
«Нате, говорит, ваше кольцо, ни одного динара за него не дают: и золото не золотое и камень цветное стеклышко».
«А ты ступай к ювелирам, – что разумные скажут?»
Хасан пошел и скоро вернулся: «Тысячу динаров мне дали за твое кольцо».
«Твои слова, твоя болтовня о суфиях то же, что мнение базара: торговцы не хотели дать и динара, а ювелир, без всяких, по одному взгляду предложил тысячу динаров».
Юноше стало очень стыдно, и он оставил всезнайство.
Меня обвинили перед халифом Аль-Мутавакилем в колдовстве.
И вели к нему в оковах, а был знойный день; вижу – водоноша. Я попросил напиться, и он мне налил полный стакан. Но когда мой спутник хотел заплатить ему – водоноша сказал:
«Ты арестован, в кандалах, и на чужбине, как же я могу взять с тебя плату?»
С тех пор я понял и стал различать совесть.
В Багдаде меня ввели во двор халифа: я был поражен роскошью, – толпы слуг, – меня охватила тоска и я потерялся.
Ко мне подошла старая служанка:
«Ты – бренное тело, чего ты боишься? – сказала она, – ведь и ты и тот, перед кем тебя поставили, – вы оба рабы Божьи. И, если не воля Божья, что может сделать раб другому рабу?»
Зун-Нуна ввергли в темницу. И спустя сорок дней он был приведен перед халифом Аль-Мутавакилем – дать ответ в своем колдовстве.
Зун-Нун так изложил учение суфиев, что обвороженный халиф просил простить его, отпустил его на волю с почетом вернуться на родину в Египет.
Помню – в затоне, где чистая отражена как зеркало вода, а на вкус как источник жизни, напоминает родник – живую воду, жили две утки и желвь. Жили они по соседству в дружбе, как в одном доме, мирно.
Приятна жизнь в кругу друзей,
Мгновение – об руку с любимым другом.
Но вдруг судьба, ее жестокая десница стала бить по ногтю их устоя. И в зеркале завтрашнего дня отразилась разлука.
Где такое наслаждение, которое не обнаружила б судьба?
Приятно вино из чаши с друзьями,
Но приходит потом горечь похмелия, разлука.
Вода, основа их жизни и источник корма, стала убывать и зацвела. Убедившись в опасной перемене, утки решили покинуть родные места.
Странствовать не легкое дело,
но лучше домашнего гнета.
С надорванным сердцем, глазами, полными слез, утки пришли к желви прощаться.
Разлучница – черный глаз,
как выразить его злодеяние?
Желвь горько зарыдала: «Разлука, что вы говорите? Как могу жить без верных друзей?»
Жизнь без тебя называется смерть!
Как пережить мне тяжесть разлуки –
при одной мысли я никну как плакучая ива.
Говорят утки желви: «И наше сердце разрывается от печали– необходимости расставаться. Но мы не можем жить без воды и вынуждены улететь».
Кто по своему желанию покинет райский сад?
Говорила желвь: «О друзья мои, какая мне жизнь без воды, труднее, чем вам. Не оставляйте меня одиноку в безводье, возьмите меня с собой!»
Ты ведь моя душа, а хочешь улететь?
Что будет с телом без души?
Говорили утки: «Нам тоже больно без тебя. Где бы нам не довелось жить на приволье, все думали б только о тебе. Но как быть, нам по земле ходить не ладно, а ты ведь не можешь летать».
Сказала желвь: «Как тут быть, рассудите вы – а мне разбитое сердце разлукой – и ума не приложу».
Удивились утки: «О, дорогой друг, за все время нашего соседства ты отличалась разумом и силой воли, но согласишься ли ты на нашу затею?» Желвь говорит: «Как могу я не согласиться, раз вы мне желаете добра?»
Я дал слово быть верным уговору,
не стану нарушать согласия.
Прокрякали утки в ответ: «Наш уговор: когда мы тебя возьмем и подымемся под облака, ты не станешь возражать– и чтобы ни говорили люди, не обращай внимания ни на дурное, ни на хорошее». Желвь согласилась: «Я буду послушна вам и наложу печать молчания на мои уста». Принесли утки ветку, желвь вклюнулась в ветку, и утки полетели.
Поднявшись высоко, летели они над деревней. Народ высыпал смотреть и диву давались. Кричали: «Смотрите, утки несут на ветке желвь. И когда это было видано?» Шумели люди, глазам не верят. Желвь молчит, но скоро чаша ее рвения закипела и воскликнула желвь: «Пусть ослепнет невера!»
И только что желвь раскрыла рот, как тотчас упала на землю. И кричали утки.
Доброжелатели дают совет –
Счастлив тот, кто слушается.
Я желаю тебе добра, но на что тебе совет,
раз ты, несчастный, не слушаешь меня.
По мусульманской доктрине, исповедуемой суннитами, калиф– наместник Аллаха на земле. После упразднения Халифата в Турции Ислам лишен этого главенства.
Шииты не признают халифов и создали свою теорию преемства верховной власти Ислама в лице Алия.
Последний Имам Махди скрылся, и шииты верят, что он не помер, а в свое время появится на земле.
В 80-х годах прежнего века было восстание в английском Судане, во главе которого стояло лицо, называвшее себя: Махдием, – «безумный Мулла».
Шиитские теории Имамата находятся в исторической связи с понятием о «Саошианте» – Мессии в религии Зороастра (исповедание персов до Ислама – 7-й век).
Персы, обращенные в Ислам, сохранили много из своих прежних верований, и правоверные последователи Ислама их считают еретиками.
Первые четыре халифа по выборному началу – обычай бедуинов, были: Абу Бакр (632–634), Омар (634–644), Осман (644–656), Али (656–661).
Раскол вспыхнул после смерти Пророка (632 г.), когда власть перешла к тестю Пророка Абу Бакру вместо Али.
По мнению шиитских богословов, халифом может быть человек без греха и неспособный к греховным деяниям. Догмат шиитского вероучения – предвечное сотворение Али.
Пророк говорит, по словам шиитов:
«Всевышний сотворил Меня, Али, Фатиму, Хасана и Хуссейна до сотворения Адама, когда еще не было ни небес, ни земли, ни света, ни тьмы, ни солнца, ни месяца, ни рая, ни суда».
После смерти Омара, убит, Халифат предложен был Алию с условием признать Коран и предание согласно толкованию суннитов. Алий не согласился, халифом был избран Осман, убит в 35-м году (хиджры), на халифский престол вступил Али.
После Али – избран его сын Хасан, но Хасан отказался, и халифом сделался полководец Муавия. После смерти Муавия стал халифом его сын Иезид.
Шииты признают имамами 12 лиц: Али, Хасана, Хуссейна, Али, Зейн-Уль-Абидина, Мухаммеда Бакира, Джафара Садэга, Мусу Казима, Али Риза, Мухаммед<а> Токи, Али Наки, Хасана Аскери и Мухаммеда Махди.
«У шиитов месяц мухаррем – первые десять дней посвящены памяти имама Хуссейна и его семьи (в 61-м году хиджры), погибших в Кербеле, в сражении с войском Иезида.
На всех больших улицах воздвигаются черные палатки, в которых особые чтецы (рузе-ханы) рассказывают в трогательных словах историю, разыгравшуюся в Кербеле. Кроме того, в специальных зданиях, так называемых „тэкье“, ежедневно разыгрываются на ту же тему мистерии „тазийе“, что значит „оплакивание“.
Когда на сцене идет печальная драма, рыданья слышатся со всех сторон, зрители бьют себя в грудь и рвут на себе одежды».
Джафар-ибн-Мохаммед – шестой Имам у шиитов.
Шииты считают Али первым преемником Пророка (632 г.), все же другие халифы – узурпаторы.
Одиннадцать потомков Али называются имамами. Одиннадцатый, последний – Мохаммед Махди, по преданию, не умер, а скрылся в конце 8-го века (в 260 г. хиджры), под Багдадом. Шииты верят, что Мохаммед Махди жив и в свой срок явится предъявить права на верховное главенство в мусульманском мире.
Джафар Садэг (правдивый) – шестой из одиннадцати имамов. По числу 12 шииты «двунадесятники» (12 – считая первым Али, остальные И).
Джафар Садэг – из семьи Пророка и унаследовал знание и достоинство своего деда Али. Шииты называют Али – «князь правоверных».
Садэг («Правдивый»)
Джафар Садэг – «хранитель тайн Аллаха». Единственный из потомков Пророка. Он понимает сокровенное Ислама, и никто из современников – богословов и ученых – не был способен усвоить от него тайны.
– Вот где, – Джафар указал на свою грудь, – хранится знание, и как хотел бы я найти, кто мог бы принять сокровище.
Слышали однажды, как Джафар Садэг сказал:
– О, сын мой, старайся уяснить тайное знание. Оно много плодотворнее, нежели ты думаешь. О, сын мой, знакомясь с поверхностным учением и пренебрегая постижением внутреннего смысла, ты сам того не зная, утеряешь свою жизнь. Знай, однако, тайный смысл – дар Бога, а не приобретение. – Аллах дарует тому, кто всем сердцем стремится.
Халиф Мансур
Джафар Садэг был главою магометанских тайновидцев. Ему все верили и считались с его мнением. Не было равного ему в толковании символов и тайн Корана. Его современники получали от него знания, вдохновлялись. Он не вмешивался в политику, но халифы не доверяли ему: происхождение из рода Пророка давало ему право на главенство среди правоверных – звание халифа. У народа Джафар Садэг пользовался большим почетом.
Халиф Мансур приказал своему визирю привести Садэга, решив его погубить.
– Джафар Садэг отрекся от мира, – сказал смущенный визирь, – находится в уединении, вдали от людей и живет только молитвами Аллаху.
Но халиф, не слушая, настаивал на своем решении. И визирь пошел за Джафаром.
Лишь только визирь удалился, халиф приказал слугам убить Джафара: «Когда при появлении Садэга я прикоснусь к моей чалме».
А когда визирь появился, ведя за собой Садэга, Мансур вдруг поднялся, приблизился к Джафару и просит занять место на троне. Сам же опустился на землю у трона и просит Садэга открыть ему его желание.
Садэг сказал:
– Хотел бы я, чтобы ты не звал меня, и я спокойно мог бы служить моему Господу Богу.
Мансур приказал отвести Джафара обратно домой.
Когда халиф остался один, визирь спросил его:
– Что случилось, ты изменил свое решение?
– Когда Джафар вошел, – сказал Мансур, – моим глазам предстало видение: около Джафара появился дракон, грозя поглотить меня с моим троном. Страх вывернул меня, и я потерял голову, не зная, что делать. Я поднялся и попросил занять мое место.
Рабы
Джафар Садэг призвал своих рабов:
– Обещаем друг другу, – сказал он, – кто из нас в день Последнего Суда будет спасен, пусть поможет другим.
– Потомок Пророка, тебе ли нуждаться в нашей помощи? Твой дед в первый же день явится спасти весь мир.
– Я стыжусь моих поступков, – возразил Садэг, – и не посмею взглянуть в глаза моего деда.
Так слуги Божьи обращались со своими рабами.
Ожог
Один из рабов Садэга принес после вечери горячей воды для омовения рук. Вода была так горяча – Садэг ошпарил пальцы и, содрогнувшись, отдернул руку.
Раб от смущения содрогнулся не менее Садэга и, не зная, чем выразить свою вину и испросить прощение, он произнес стих из Корана:
Аллах любит тех, кто сдерживает свою злобу,
И тех, кто прощает людям,
И тех, кто выражает великодушие.
На каждую строку Садэг ответил:
– Я не чувствую никакой злобы.
– Я прощаю тебя.
– Отпускаю тебя на волю.
И возблагодарил Садэг Бога:
– Какие пустяки – обжегся! – пробудили великодушие.
Гордость
Сказали однажды Садэгу:
– Ты награжден всеми добродетелями и полон величия – ты свет очей в роду Пророка. Но ты уж очень горд.
Отвечал Садэг:
– Я совсем не горд. Это гордость Аллаха: Аллах занял вместо моей гордости, которую я победил в себе.
Мудрец
– Кто есть мудрец? – спросил Садэг ученейшего богослова Абг/ Ханифу.
Абу Ханифа сказал:
– Тот мудр, кто умеет отличить доброе от злого.
– Какая же это мудрость? – заметил Садэг. – Эта способность есть и у животных.
– Так кто же по-твоему самый мудрый?
Садэг ответил:
– Тот мудр, кто может различить два добра и два зла: и выберет лучшее добро из двух и меньшее из двух зло.
Дар
Какой-то потерял на дороге сумку, а в ней деньги.
– Не иначе, как Садэг присвоил, – утверждал потерявший сумку, лично он не знал Садэга, а только по слухам – бродячий.
Садэг спросил его:
– А сколько было в сумке?
– Тысяча драхм.
Садэг привел к себе потерявшего и дал ему тысячу драхм.
Спустя несколько дней обвинявший Садэга нашел свои деньги и принес Садэгу:
– Возьмите ваши, я нашел сумку. Садэг сказал:
– Мы, сыны из рода Пророка, не берем обратно, что однажды дали.
Бедняк и богач
Садэга спросили: Кто, по его мнению, лучше: терпеливый бедняк или благодарный богач?
Садэг ответил:
– Терпеливый бедняк лучше: сердце богача льнет к кошельку, а сердце бедняка к Богу.
От слов Садэга
– Мои внутренние глаза раскрываются, когда меня обличают.
– Не советую тебе водиться:
– Избегай лгуна – правды не найдешь, всегда будешь обманут;
– То же и гордый человек, в решительный час тебя покинет;
– Не лучше и дурак: «услужливый дурак опаснее врага»;
– Не очень-то полагайся на легкомысленного – оставить в нужде такому ничего не стоит;
– Бессовестность – в грош не поставит посул, ни слово, продаст;
– Тот грех, что начинается со страха и кончается прощением, приближает человека к Богу.
Спросили Имама:
– Как может Имам, потомок Мохаммеда, судить о мирских делах, не принимая участия в жизни?
Садэг ответил:
– Богом дано пророку пять душ:
– Животная душа – ею Он движется;
– Сердечная душа – с нею Он обладает устремлением и способен на борьбу;
– Душа страждущая, по воле которой Он живет: алчет и жаждет;
– Душа верующая, она помогает убеждать и направлять;
– Душа святая, с ней Он выполняет пророческое призвание.
– После смерти первые четыре пропадают или растворяются. А святая душа не может ни пропасть, ни раствориться и лишена честолюбия и переходит на Имама. И Имам, подобно Пророку, дает во всем отчет.
Бишр Хафи родился в Мервском оазисе в 767 году, жил в Багдаде.
Жизнь его была не совсем так – завсегдатай багдадских кабаков.
Обращение его к Аллаху совершилось в кабацком угаре. Пропив сапоги, босой, не помня себя, кренделил он беспутно домой. На всю жизнь в память своего чудесного обращения решился остаться босоногим.
Обращение
Было дело так: поздно вечером, вдребезги пьяный, идет он и видит на дороге лоскуток бумаги, поднял грамотку и читает:
– Б-исми-лляхи-ар-рахман, ар-рахим – «во имя Аллаха: милосердного, милостивого…» (такими словами начинаются все главы Корана).
Бишр достал пузырек духов, окропил находку и с благоговением, как святыню, понес домой.
И в ту же ночь одному благочестивому человеку приснился сон: слышит голос: «Ступай к Бишру и скажи слова Корана», повторил написанное на лоскутке:
«…Ты очистил наше имя, так и мы очищаем тебя;
Ты превознес наше имя, так и мы превознесем твое;
Ты сделал наше имя благоуханным, так и мы сделаем тебя».
Человек проснулся и раздумался: «Что-то неладно. Бишр беспутный, пьяница, сон не о нем, так ли я понял?»
Поднялся, совершил омовение, проговорил молитву и снова неожиданно заснул.
И снится ему тот же сон. И третий раз тоже.
Когда настал день, человек пошел искать Бишра.
В одном из кабаков он наткнулся на пьянчужку: Бишр валялся под скамейкой мертвецки пьяный.
– Оставь его, какой может быть разговор, посмотри, пьян, как стелька, мычит.
Но человек просит кабатчика:
– Скажи ему, есть до него важное слово.
– Чье слово? – пролепетал Бишр.
И был поражен, узнав: слово Божье.
Тотчас поднялся и, обратившись к собутыльникам, твердо сказал: «Други мои, я призван и должен уйти. Никогда больше вы здесь не увидите меня!» Так и было. Раскаяние очистило душу и он достиг благочестия.
Ахмед Ханбал
Для Бишра весь мир казался озарен сиянием Аллаха. Ахмед Ханбал, первый из ученых-богословов и юристов, часто посещал Бишра и испытывал его в Боге.
Учеником Ахмеда было вдиву, как это возможно: Ахмед, первый в науке Ислама, советуется с безграмотным.
Ахмед отвечал:
– Да, я в науке – минарет, но в познании Бога Бишр превосходит.
Бесподобный
Бессмертный пророк Эльяс (Илья) Аль-Хидр (Земной), когда его спросили: кем он считает богослова Шафия, ответил:
– Шафия – один из столпов Ислама. – А Ахмед Ханбал? – Ахмед Ханбал – один из знающих правду. – А Бишр Хафи? – Бишр Хафи – ему нет подобного.
Побежденное желание
Бишра упрекали: «Ты знаешь много изречений Мохаммеда, почему же ты таишь их?»
– В моем сердце сильное желание сообщить вам и я не могу победить это желание. Но я возвещу вам о них, как только превозмогу, – ответил Бишр.
Образец поведения
Говорили Бишру:
– Багдад погряз в мирской суете, и все, чем питаются багдадские жители, создано и собрано неправедно и бесчестно, как же ты этим питаешься?
Бишр сказал:
– Я ем то же, что и вы, пью то же, что и вы.
– А скажи: благодаря каким добродетелям ты достиг своего состояния?
Бишр отвечал:
– Откусываю куски меньше ваших, протягивая руку короче вашей.
Понять было так: довольствоваться малым, воздерживаться и быть честным.
Ответы
Его тянуло на мясное, но денег у него никогда не водилось, и он невольно воздерживался. Однажды зимой его застали: сидит в комнате голый и дрожит.
– Зачем же ты сам себя мучаешь?
– Я думал о бедных людях, – отвечал Бишр, – которые страждут от холода, и у меня нет ничего, чтобы помочь им. Вот и снял одежду, мерзну, чтобы, имея их мысли, равняться с ними.
– Почему ты не порицаешь великих мира сего, виновных в стольких жестокостях?
Бишр ответил:
– Имя Аллаха я ставлю слишком высоко, чтобы произносить его перед теми, кто Его не хочет знать.
Чудесный коврик
Рассказывает Ахмед-ибн-Ибрагим:
– Бишр поручил мне пойти к Маруфу, живет на том берегу Тигра, и сказать, что придет к нему после молитвы. Я исполнил поручение, но Бишр так запоздал – не было лодок для переправы. Очень меня забеспокоило: был поздний вечер. И вижу, наконец-то, Бишр появился и, не видя лодок, кинул свой молитвенный коврик на воду и так переправился на другой берег. До утренней зари Бишр оставался с Маруфом и таким же путем, на коврике, вернулся. Я бросился к его ногам, прося помолиться обо мне. Бишр помолился и просил меня не говорить об его тайне. До самой его кончины– я молчал.
Паломничество
Пришел к Бишру один человек, просит совета: у него две тысячи серебра и он хочет совершить паломничество в Мекку.
Бишр сказал:
– Если ты затеял паломничеством ублажить Господа, ступай и уплати долг должника, или дай деньги неустроенному, или тому, у кого на руках большая семья. Один такой поступок, которым ты порадуешь чье-нибудь сердце, несравненно выше всяких паломничеств.
Доброта
Незадолго до смерти Бишра пришел к нему человек и жаловался на свою нужду. Бишр снял с себя рубашку и подал человеку. Лег, прикрылся тряпьем и помер.
После его смерти видели его во сне, спрашивали:
– Как поступил с тобой Бог?
– Бог укорял: – Чего, – говорит, – ты, несчастный Бишр, всю жизнь боялся меня? Разве ты не знал, что доброта одно из моих качеств.
Изречения
Из изречений Бишра:
1) Странствуйте постоянно: вода, что течет, остается свежей, чистой и прозрачной;
2) Кто стремится, чтобы люди почитали его, тот не знает благодати божественной любви;
3) Три поступка самые трудные: быть щедрым, испытывая нужду; обладая властью, воздерживаться; говорить прямо перед тем, кто внушает страх;
4) Пока твой враг тебя боится, ты не достигнут совершенства.