Написано Ф. Энгельсом в мае 1874 — апреле 1875 г.
Напечатано в газете «Der Volksstaat» №№ 69, 73, 117 и 118; 17 и 26 июня, 6 и 8 октября 1874 года; №№ 36, 37, 43, 44 и 46; 28 марта, 2, 16, 18 и 21 апреля 1875 года. Часть V вышла в виде отдельной брошюры: F. Engels. «Soziales aus Rusland». Leipzig, 1875. I, II и V части напечатаны в книге: F. Engels. «Internationales aus dem «Volksstaat» (1871—1875)». Berlin, 1894
Печатается по тексту газеты, сверенному (для I, II и V части) с текстом издания 1894 г.
Перевод с немецкого
Подпись: Ф. Энгельс
Когда русский император прибыл в Лондон, там уже была поставлена на ноги вся полиция. Говорили, что поляки хотят его застрелить, что уже нашелся новый Березовский, вооруженный на этот раз лучше, чем тогда в Париже. Дома известных поляков были оцеплены переодетыми в штатское полицейскими, и был даже вызван из Парижа полицейский комиссар, который во времена империи специально следил там за поляками. Полицейские меры предосторожности на пути следования царя от его квартиры до Сити были разработаны по всем правилам стратегии, — и все эти труды пропали даром! Никакого Березовского не обнаружили, никакого пистолетного выстрела не раздалось, и царь, дрожавший не меньше своей дочери, отделался испугом. Впрочем, совсем даром труды эти все же не пропали, потому что император велел дать на чай каждому из потрудившихся для него полицейских надзирателей по пяти фунтов стерлингов и каждому инспектору — по два (по 100 и 40 марок).
Поляки, между тем, думали о совсем других вещах, чем убийство благородного Александра. Общество Люд польски выпустило «Обращение польских эмигрантов к английскому народу», подписанное: генерал В. Врублевский, председатель; Я. Крынский, секретарь[427]. Это обращение широко распространялось в Лондоне во время пребывания царя. За исключением «Reynolds's Newspaper»[428], вся лондонская пресса единодушно отказалась его печатать: не следует, мол, обижать «гостя Англии»!
Обращение начинается с указания англичанам на то, что царь не оказывает им чести, а наносит оскорбление, посещая их в тот самый момент, когда в Центральной Азии им делаются все приготовления для свержения господства англичан в Индии; если бы Англия, вместо того, чтобы внимать обольщающим речам царя, этого мнимого отца угнетаемых им народов, стала менее равнодушна к стремлениям поляков к независимости, то и Англия, и остальная Западная Европа могли бы спокойно прекратить свои колоссальные вооружения. И это совершенно верно. На заднем плане всего европейского милитаризма стоит русский милитаризм. Находясь во время войны 1859 г. в резерве на стороне Франции, а в 1866 и 1870 гг. — на стороне Пруссии, русская армия давала каждый раз возможность более сильной военной державе разбить своего противника в одиночку. Пруссия как первая военная держава Европы является непосредственным созданием России, хотя впоследствии пренеприятно переросла свою покровительницу. Далее в обращении говорится:
«В силу своего географического положения и своей готовности в любой момент встать на защиту интересов человечества Польша всегда была и будет первой поборницей права, цивилизации и общественного прогресса во всей Северо-Восточной Европе. Польша неопровержимо доказала это своим вековым сопротивлением напору восточных варваров, с одной стороны, и угнетавшей тогда почти весь Запад инквизиции — с другой. Благодаря чему могли народы Западной Европы в решающую эпоху нового времени беспрепятственно отдаться развитию своих социальных жизненных сил? Только благодаря тому, что на восточных рубежах Европы стоял на посту польский солдат, всегда бдительный, всегда готовый к бою, никогда не колеблющийся поставить на карту свое здоровье, свое достояние, свою жизнь. Защите польского оружия обязана Европа тем, что ее вновь пробудившаяся в XVI веке жизнь могла развернуться в искусстве и в науке, что торговля, промышленность и богатство могли достичь своей нынешней изумительной высоты. Что сталось бы, например, с наследием цивилизации, приобретенной на Западе двухсотлетним трудом, если бы Польша, несмотря на то, что ей самой угрожали с тыла монгольские орды, не оказала Центральной Европе помощи против турок и не сломила блестящей победой под стенами Вены могущества османов?»
В обращении указывается далее, что и сейчас еще главным образом сопротивление Польши мешает России направить свои силы против Запада, что благодаря именно этому сопротивлению обезоружены опаснейшие союзники России, ее панславистские агенты. Весьма известный русский историк Погодин в одном сочинении, напечатанном по приказу и на деньги русского правительства, пишет, что Польша, бывшая до сих пор червем, точащим Россию изнутри, должна стать ее правой рукой, для чего ее необходимо восстановить в виде небольшого, слабого королевства под властью какого-нибудь русского князя — так легче всего привлечь на свою сторону славян, живущих в Турции и Австрии.
«Мы провозгласим это особым манифестом; Англия и Франция прикусят язык, а для Австрии это смертельный удар… Все поляки, даже самые непримиримые, бросятся в наши объятия; австрийские и прусские поляки воссоединятся со своими братьями. Все славянские племена, угнетенные сейчас Австрией, чехи, хорваты, венгры» (!) «и вплоть до турецких славян, будут страстно ждать той минуты, когда они смогут вздохнуть так же свободно, как вздохнут тогда поляки. Мы будем стомиллионным племенем под единым скипетром, и тогда приходите, народы Европы, и попытайте на нас свои силы!»[429]
К сожалению, в этом чудесном плане не хватало главного: согласия Польши. Между тем,
«на все эти приманки Польша, как известно всему миру, ответила: я хочу и должна жить, если вообще буду жить, не как орудие всемирно-завоевательных планов чужого царя, а как свободный народ среди свободных народов Европы».
В обращении излагается далее, как осуществляла Польша на деле это свое непоколебимое решение. В критический момент своего существования, когда разразилась французская революция, Польша была уже изуродована первым разделом и поделена между четырьмя государствами. И, тем не менее, она имела мужество конституцией 3 мая 1791 г. водрузить знамя французской революции на берегах Вислы — акт, которым она поставила себя гораздо выше всех своих соседей. Старый польский порядок был этим уничтожен; несколько десятилетий спокойного, не нарушаемого извне развития, — и Польша стала бы самой передовой и самой могущественной страной к востоку от Рейна. Однако державам, участвовавшим в разделе, не могло понравиться то обстоятельство, что Польша снова поднимается, а тем более то, что она поднимается в результате внедрения революции на северо-восток Европы. Ее судьба была решена: русские добились в Польше того, чего пруссаки, австрийцы и имперские войска тщетно добивались во Франции.
«Костюшко сражался одновременно и за независимость Польши, и за принцип равенства. И общеизвестно, что с момента утраты своей национальной независимости и несмотря на эту утрату Польша в силу своего патриотизма и в силу своей солидарности со всеми народами, борющимися за интересы человечества, всегда и везде была передовой поборницей нарушенного права, принимая участие во всех боях, направленных против тирании. Не сломленная своими собственными бедствиями, не поколебленная слепотою и злой волей европейских правительств, Польша ни на одно мгновение не нарушала обязанностей, возложенных на нее ею самой, историей и заботой о будущем».
Но одновременно она выработала и принципы, согласно которым должно быть организовано это будущее — новая польская республика; они изложены в манифестах от 1836, 1845 и 1863 годов[430].
«Первый из этих манифестов провозглашает, наряду с незыблемым национальным правом Польши, также и равноправие крестьян. Манифест 1845 г., возвещенный на польской территории, в тогда еще вольном городе Кракове, и подтвержденный депутатами от всех частей Польши, провозглашает не только это равноправие, но и то положение, что крестьяне должны стать собственниками земли, которую они веками обрабатывают. — В захваченной русскими части Польши помещики, опираясь на вышеупомянутые манифесты как на основы польского национального права, задолго до императорского так называемого освободительного манифеста решили уладить добровольно и по соглашению с крестьянами этот внутренний вопрос, тяготевший на их совести (1859—1863 гг.). Польский земельный вопрос был в принципе разрешен конституцией 3 мая 1791 года; если же польский крестьянин тем не менее оставался угнетенным, то виной этому были исключительно деспотизм и макиавеллизм царя, господство которого основывалось на вражде между помещиками и крестьянами. Решение это было принято задолго до императорского манифеста от 19 февраля 1861 г., а самый этот манифест, восторженно принятый всей Европой и якобы устанавливавший равноправие крестьян, был лишь прикрытием для одной из постоянно повторявшихся попыток царя присваивать себе чужое добро. Польские крестьяне угнетены по-прежнему, но… царь стал собственником земли! А в наказание за кровавое восстание, поднятое Польшей в 1863 г. против коварного варварства своих угнетателей, ей пришлось претерпеть ряд таких зверских расправ, перед которыми содрогнулась бы даже тирания прошлых веков.
И все же ни жестокое иго царя, тяготеющее над ней вот уж целое столетие, ни равнодушие Европы не были в состоянии умертвить Польшу. Мы жили и мы будем жить благодаря нашей собственной воле, нашей собственной силе и нашему собственному социальному и политическому развитию, которое высоко возносит нас над нашими угнетателями, ибо существование последних опирается от начала и до конца на грубое насилие, на тюрьму и виселицу, а основные рычаги их внешней политики — это тайные интриги, предательские нападения и, наконец, насильственное завоевание».
Оставим теперь это обращение, достаточно охарактеризованное приведенными выдержками, чтобы присоединить к нему несколько замечаний о важности польского вопроса для немецких рабочих.
Как ни развилась Россия со времени Петра Великого, как ни возросло ее влияние в Европе (чему не мало способствовал прусский король Фридрих II, отлично, впрочем, понимавший, что он делает), — все же она по существу оставалась такой же внеевропейской державой, как, например, Турция, вплоть до того момента, когда она овладела Польшей. В 1772 г. произошел первый раздел Польши; в 1779 г. Россия уже потребовала и получила [См. настоящий том, стр. 254—253. Ред.] по Тешенскому мирному договору формальное право вмешательства в германские дела[431]. Это должно было бы послужить уроком для германских государей; но, несмотря на это, Фридрих-Вильгельм II, этот единственный Гогенцоллерн, оказывавший русской политике серьезное сопротивление, и Франц II дали свое согласие на полное уничтожение Польши. После наполеоновских войн Россия забрала к тому же львиную долю бывших прусско– и австро-польских провинций и теперь открыто выступала в качестве арбитра Европы; эту роль она непрерывно продолжала играть до 1853 года. Пруссия не мало гордилась своим пресмыкательством перед Россией; Австрия же шла за нею против воли, но в решительный момент всегда уступала из страха перед революцией, против которой царь всегда ведь оставался последней опорой. Так Россия стала оплотом европейской реакции, не отказывая себе при этом в удовольствии подготовлять посредством панславистских подстрекательств дальнейшие завоевания в Австрии и в Турции. В годы революции подавление Венгрии русскими войсками было таким же решающим событием для Восточной и Средней Европы, каким июньский бой в Париже был для Запада; и когда вслед за тем в Варшаве император Николай выступил в роли арбитра между королем прусским и императором австрийским, то в Европе вместе с господством России установилось и господство реакции. Крымская война избавила Запад и Австрию от заносчивости царя; Пруссия и мелкие германские государства тем усерднее пресмыкались перед ним; но уже в 1859 г. он покарал австрийцев за их непослушание, позаботившись о том, чтобы его германские вассалы не вступились за них, а в 1866 г. Пруссия довершила наказание Австрии. Выше мы уже видели, что русская армия служит предлогом и резервом всего европейского милитаризма. Только потому, что в 1853 г. Николай, полагаясь на свой миллион солдат, — существующий, правда, в большей части лишь на бумаге, — бросил вызов Западу, только поэтому Луи-Наполеон смог использовать Крымскую войну в качестве предлога для превращения порядком ослабленной тогда французской армии в сильнейшую армию Европы. Только потому, что в 1870 г. русская армия помешала Австрии выступить на стороне Франции, Пруссия смогла победить французов и завершить создание прусско-германской военной монархии. За кулисами всех этих важных государственных событий мы видим русскую армию. И хотя несомненно, — если только внутреннее развитие России не войдет скоро в революционное русло, — что победа Германии над Францией так же неизбежно вызовет войну между Россией и Германией, как победа Пруссии над Австрией при Садове повлекла за собой франко-прусскую войну [Это уже было сказано во втором воззвании Генерального Совета Международного Товарищества Рабочих о франко-прусской войне (от 9 сентября 1870 года)[432].] — все же русская армия всегда будет к услугам Пруссии против любого движения внутри страны. Официальная Россия и поныне остается оплотом и прикрытием всей европейской реакции, русская армия — резервом всех остальных армий, занятых подавлением рабочего класса в Европе.
Натиск этой огромной резервной армии угнетения прежде всего угрожает именно немецким рабочим, и притом и в так называемой Германской империи, и в Австрии. Показа буржуазией и правительствами Австрии и Германии стоит Россия, до тех пор у всего немецкого рабочего движения связаны руки. Стало быть, мы больше других заинтересованы в том, чтобы избавиться от русской реакции и русской армии.
И в этом деле у нас есть только один надежный, но зато надежный при всяких обстоятельствах, союзник: польский народ.
Польша еще в гораздо большей мере, чем Франция, всем своим историческим развитием и своим современным положением поставлена перед выбором — быть революционной или погибнуть. Тем самым отпадает всякая вздорная болтовня об аристократическом по преимуществу характере польского движения. В польской эмиграции найдется не мало людей с аристократическими замашками; но как только в движение вступает сама Польша, оно становится насквозь революционным, как мы видели в 1846 и 1863 годах. Эти движения были не только национальными, они были в то же время прямо направлены к освобождению крестьян и к передаче земли в их собственность. В 1871 г. многочисленная польская эмиграция во Франции предоставила себя в распоряжение Коммуны; разве это был поступок аристократов? Разве это не доказывало, что эти поляки стояли вполне на высоте современного движения? А с тех пор, как Бисмарк ввел культуркампф в Познани [В издании 1894 г. вместо слова «Познани» напечатано: «Польше». Ред.] и, якобы для того чтобы насолить этим папе, преследует польские учебники, искореняет польский язык[433] и напрягает все силы для того, чтобы толкнуть поляков в объятия России, — что же происходит? Польская аристократия все больше и больше сближается с Россией, чтобы хоть под ее владычеством воссоединить Польшу; революционные же массы отвечают тем, что предлагают союз германской рабочей партии и борются в рядах Интернационала.
Что Польшу нельзя умертвить, это она доказала в 1863 г. и доказывает это каждый день. Ее право на самостоятельное существование в семье европейских народов неоспоримо. А ее восстановление необходимо в особенности для двух народов: для немцев и для самих русских.
Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы. Сила, нужная ему для подавления другого народа, в конце концов всегда обращается против него самого. Пока русские солдаты стоят в Польше, русский народ не может добиться ни политического, ни социального освобождения. Но при нынешнем уровне развития России не подлежит сомнению, что в тот день, когда Россия потеряет Польшу, в самой России движение окрепнет настолько, что опрокинет существующий порядок вещей. Независимость Польши и революция в России взаимно обусловливают друг друга. Но независимость Польши и революция в России, — а при беспредельной общественной, политической и финансовой разрухе и при разъедающей всю официальную Россию продажности эта революция гораздо ближе, чем кажется на первый взгляд, — означают для немецких рабочих, что буржуазия и правительства Германии, короче говоря, германская реакция, будут предоставлены своим собственным силам, с которыми мы уж со временем справимся сами.
После каждой потерпевшей крушение революции или контрреволюции среди бежавших за границу эмигрантов развивается лихорадочная деятельность. Создаются партийные группировки различных оттенков, каждая из которых упрекает остальных в том, что они завели коня в трясину, и обвиняет их в предательстве и во всевозможных прочих смертных грехах. При этом сохраняют тесную связь с родиной, организуют, ведут конспиративную работу, печатают листовки и газеты, клянутся, что через двадцать четыре часа опять «начнется», что победа обеспечена, а в предвидении этого уже заранее распределяют правительственные посты. Разумеется, разочарование следует за разочарованием, а так как это не ставят в связь с неизбежными историческими условиями, которых не желают понять, а приписывают случайным ошибкам отдельных лиц, — то нагромождаются взаимные обвинения, и дело кончается всеобщей склокой. Такова история всех эмиграций, начиная от роялистских эмигрантов 1792 г. и вплоть до нынешнего дня; а кто из эмигрантов сохраняет рассудок и благоразумие, тот старается отойти подальше от бесплодных дрязг, как только представляется возможность сделать это в тактичной форме, и принимается за что-нибудь более полезное.
Французская эмиграция после Коммуны тоже не миновала этой неизбежной участи.
Вследствие общеевропейской кампании клеветы, которая обрушилась на всех одинаково, и особенно в Лондоне — вследствие наличия в нем общего центра, который французская эмиграция нашла в лице Генерального Совета Интернационала, — она вынуждена была некоторое время сдерживать, хотя бы перед внешним миром, свои внутренние распри, но за последние два года оказалась уже не в состоянии сохранять в тайне все ускоряющийся процесс разложения в своей среде. Повсюду вспыхнула открытая вражда. В Швейцарии часть эмигрантов, главным образом под влиянием Ма-лона, который сам был одним из основателей тайного Альянса, примкнула к бакунистам. Затем в Лондоне так называемые бланкисты отделились от Интернационала и образовали самостоятельную группу под названием «Революционная коммуна». Затем возникло еще множество других групп, которые, однако, находились в состоянии беспрестанного преобразования и перестройки и не создали ничего путного даже в отношении манифестов; зато бланкисты в прокламации к «Communeux» [«Коммунарам». Ред.] только что довели до сведения всего мира свою программу[435].
Бланкистами они называются отнюдь не потому, что представляют собой группу, основанную самим Бланки — из тридцати трех лиц, подписавших программу, разве лишь двое-трое имели когда-нибудь случай разговаривать с Бланки, — а потому, что они хотят действовать в его духе и по его традиции. Бланки преимущественно политический революционер; социалист он только по чувству, из участия к страданиям народа, но у него нет ни социалистической теории, ни определенных практических предложений социального переустройства. В своей политической деятельности он был по преимуществу «человеком дела», верившим, что небольшое, хорошо организованное меньшинство, выступив в надлежащий момент с попыткой революционного переворота, может несколькими первыми успехами увлечь за собой народную массу и совершить таким образом победоносную революцию. При Луи-Филиппе такое ядро он мог организовать, разумеется, только в форме тайного общества, и тут произошло то, что обычно происходит при заговорах: люди, которым надоело вечное сдерживание да пустые обещания, что вот-де скоро начнется, потеряли, наконец, всякое терпение, взбунтовались и тогда пришлось выбирать одно из двух — либо дать заговору распасться, либо же без всякого внешнего повода начать восстание. Восстание было поднято (12 мая 1839 г.) и вмиг подавлено. Впрочем, этот заговор Бланки был единственным, которого полиция так и не сумела выследить; восстание было для нее ударом грома в ясный день. — Из того, что Бланки представляет себе всякую революцию как переворот, произведенный небольшим революционным меньшинством, само собой вытекает необходимость диктатуры после успеха восстания, диктатуры, вполне понятно, не всего революционного класса, пролетариата, а небольшого числа лиц, которые произвели переворот и которые сами, в свою очередь, уже заранее подчинены диктатуре одного или нескольких лиц.
Как видите, Бланки — революционер прошлого поколения.
Такие представления о ходе революционных событий, по крайней мере для немецкой рабочей партии, давно устарели, да и во Франции могут встретить сочувствие только у менее зрелых или у более нетерпеливых рабочих. Мы увидим также, что и в упомянутой программе эти представления подвергнуты известным ограничениям. Однако и у наших лондонских бланкистов в основе лежит тот же принцип, что революции вообще не делаются сами, а что их делают; что их осуществляет сравнительно незначительное меньшинство и по заранее выработанному плану; и, наконец, что в любой момент может «скоро начаться».
С такими принципами люди, естественно, оказываются безнадежной жертвой любого эмигрантского самообмана и мечутся от одной глупости к другой. Больше всего хочется им играть роль Бланки, «человека дела». Но доброго желания здесь мало; революционный инстинкт Бланки, его быстрая решительность не всякому даны, и сколько бы Гамлет ни твердил об энергии, он всегда останется Гамлетом. А когда нашим тридцати трем людям дела абсолютно нечего делать в той области, которую они называют делом, тогда наши тридцать три Брута попадают скорее в комическое, чем в трагическое противоречие с самими собой, — в противоречие, которое отнюдь не становится трагичнее оттого, что они расхаживают с мрачным видом, словно каждый из них «Мёрос с кинжалом за пазухой», что, впрочем, им даже в голову не приходит. Что же они делают? Они подготовляют очередной «взрыв», составляя наперед проскрипционные списки, чтобы очистить (epurer) ряды людей, принимавших участие в Коммуне; поэтому другие эмигранты и называют их чистыми (les purs). Принимают ли сами они этот титул, мне неизвестно, да некоторым из них он бы очень мало и подошел. Заседания у них закрытые, а решения должны сохраняться в тайне, что, однако, отнюдь не мешает всему французскому кварталу судачить о них на следующее утро. И, как всегда случается с этакими серьезными людьми дела там, где нечего делать, они ввязались сначала в личный, а затем в литературный спор с некиим достойным противником, с одним из самых подозрительных людей малой парижской прессы, с небезызвестным Вермершем, который при Коммуне издавал газету «Pere Duchene», жалкую карикатуру на газету Эбера 1793 года[436]. В ответ на их добродетельное возмущение этот благородный витязь в одном из своих памфлетов обзывает их всех «жуликами или сообщниками жуликов», осыпая их на редкость богатым набором похабных ругательств: «Что ни слово, то ночной горшок, и отнюдь не пустой» [Гейне. «Диспут». Ред.].
И с таким противником наши тридцать три Брута считают нужным возиться на глазах у публики!
В чем действительно нельзя сомневаться, это в том, что после изнурительной войны, после голода в Париже и особенно после страшного кровопускания в майские дни 1871 г. парижский пролетариат нуждается в продолжительном периоде покоя, чтобы вновь собраться с силами, и что всякая преждевременная попытка восстания может привести лишь к новому, может быть еще более страшному поражению. Наши бланкисты — иного мнения.
Распад монархистского большинства в Версале возвещает, на их взгляд:
«падение Версаля, реванш за Коммуну. Ибо мы приближаемся к одному из тех великих исторических моментов, к одному из тех великих кризисов, когда народ, казалось бы, погибающий в своих бедствиях и обреченный на смерть, вновь выступает с новыми силами в революционный поход»).
Итак, опять начинается, и притом немедленно. Эта надежда на немедленный «реванш за Коммуну» — не простая эмигрантская иллюзия; это необходимый символ веры у людей, вбивших себе в голову, что они должны быть «людьми дела» в такое время, когда делать-то в их смысле, в смысле революционного восстания, решительно нечего.
Старая песня. Так как уже начинается, то им кажется, что «наступил момент, когда все в эмиграции, кто сохранил еще жизнеспособность, должны определить свою позицию».
И при этом сами тридцать три заявляют нам, что они 1) атеисты, 2) коммунисты, 3) революционеры.
Наши бланкисты имеют ту общую с бакунистами черту, что они хотят быть представителями самого далеко идущего, самого крайнего направления. А потому, к слову сказать, при всей противоположности их целей, они все же часто сходятся с бакунистами в средствах. Итак, речь идет о том, чтобы быть радикальнее всех в отношении атеизма. В наши дни быть атеистом, к счастью, уже не мудрено. Атеизм является чем-то почти само собой разумеющимся в европейских рабочих партиях, хотя в некоторых странах он частенько носит такой же характер, как атеизм того испанского бакуниста, который заявил: верить в бога — это противоречит всякому социализму, но верить в деву Марию — это совсем другое дело, в нее, конечно, должен верить каждый порядочный социалист. О громадном большинстве [Слова «громадном большинстве» добавлены Энгельсом в издании 1894 года. Ред.] немецких социал-демократических рабочих можно даже сказать, что у них атеизм стал уже пройденным этапом; это чисто отрицательное обозначение к ним уже неприменимо, так как они противостоят вере в бога уже не теоретически, а практически; они попросту покончили с богом, они живут и мыслят в действительном мире и являются поэтому материалистами. Примерно так же обстоит дело и во Франции. Если же нет, то что может быть проще, чем позаботиться о массовом распространении среди рабочих превосходной французской материалистической литературы прошлого века, той литературы, которая до сих пор как по форме, так и по содержанию является высшим достижением французского духа и которая, учитывая тогдашний уровень науки, по содержанию еще и сейчас стоит бесконечно высоко, а по форме все еще остается недосягаемым образцом. Но нашим бланкистам это не по вкусу. Чтобы доказать, что они всех радикальнее, — бог, как в 1793 г., отменяется декретом:
«Пусть Коммуна навеки освободит человечество от этого призрака минувших бедствий» (от бога), «от этой причины» (несуществующий бог — причина!) «его нынешних бедствий. — В Коммуне нет места попам; всякая религиозная проповедь, всякая религиозная организация должна быть запрещена».
И это требование — превратить людей в атеистов par ordre du mufti [по велению муфтия, по приказу свыше. Ред.] — подписано двумя членами Коммуны, которые наверняка имели возможность убедиться, во-первых, что можно писать сколько угодно приказов на бумаге, нисколько не обеспечивая этим их выполнения на деле, а во-вторых, что преследования — наилучшее средство укрепить нежелательные убеждения! Одно несомненно: единственная услуга, которую наше время можно еще оказать богу, — это провозгласить атеизм принудительным символом веры и перещеголять противо-церковные законы Бисмарка о культуркампфе — запрещением религии вообще.
Второй пункт программы — коммунизм.
Здесь мы уже находимся в гораздо более привычной области, ибо корабль, на котором происходит здесь плавание, имеет название «Манифест Коммунистической партии», опубликованный в феврале 1848 года. Уже осенью 1872 г. вышедшие из Интернационала пять бланкистов объявили себя сторонниками социалистической программы, совпадающей во всех существенных пунктах с программой нынешнего немецкого коммунизма, а свой выход мотивировали только тем, что Интернационал отказывался на манер этой пятерки играть в революцию[437]. Теперь и совет тридцати трех принимает эту программу вместе с ее материалистическим пониманием истории, хотя перевод ее на бланкистский французский язык и оставляет желать много лучшего, там где текст «Манифеста» не был воспроизведен почти буквально, как например, в следующем месте:
«С эксплуатации труда, как последнего выражения всех форм рабства, буржуазия сорвала мистические покровы, облекавшие ее прежде: правительства, религии, семья, законы, учреждения как прошлого, так и настоящего предстали, наконец, в этом обществе, сведенном к простой противоположности капиталистов и наемных рабочих, как орудия угнетения, с помощью которых буржуазия поддерживает свое господство и подавляет пролетариат».
Сравните с этим «Коммунистический манифест», отдел 1:
«Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой. Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом. Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников. Буржуазия сорвала с семейных отношений их трогательно-сентиментальный покров и свела их к чисто денежным отношениям» и т. д.[438] .
Но как только мы спускаемся с высот теории в область практики, — обнаруживается отличительная особенность тридцати трех:
«Мы — коммунисты потому, что хотим достигнуть своей цели, не останавливаясь на промежуточных станциях, не идя на компромиссы, которые только отдаляют день победы и удлиняют период рабства».
Немецкие коммунисты являются коммунистами потому, что они через все промежуточные станции и компромиссы, созданные не ими, а ходом исторического развития, ясно видят и постоянно преследуют [Слова «и постоянно преследуют» добавлены Энгельсом в издании 1894 года. Ред.] конечную цель: уничтожение классов и создание такого общественного строя, при котором не будет места частной собственности на землю и на все средства производства. Тридцать три бланкиста являются коммунистами потому, что они воображают, что раз они хотят перескочить через промежуточные станции и компромиссы, то и дело в шляпе, и что если, — в чем они твердо уверены, — на этих днях «начнется», и власть очутится в их руках, то послезавтра «коммунизм будет введен». Следовательно, если этого нельзя сделать сейчас же, то и они не коммунисты.
Что за детская наивность — выставлять собственное нетерпение в качестве теоретического аргумента!
Наконец, наши тридцать три являются «революционерами».
Что касается напыщенных слов, то в этой области бакунисты, как известно, достигли предела человеческих возможностей; тем не менее наши бланкисты считают своим долгом перещеголять и их. Но как? Известно, что весь социалистический пролетариат, от Лиссабона и Нью-Йорка до Будапешта и Белграда, немедленно же взял на себя en bloc [целиком, полностью. Ред.] ответственность за действия Парижской Коммуны. Нашим бланкистам этого мало:
«Что касается нас, то мы требуем своей доли ответственности за те казни, которые» (при Коммуне) «постигли врагов народа» (следует подсчет расстрелянных), «мы требуем своей доли ответственности за те поджоги, которые были произведены для разрушения орудия монархистского или буржуазного гнета или для защиты сражавшихся».
Во всякой революции неизбежно делается множество глупостей так же, как и во всякое другое время; и когда, наконец, люди успокаиваются настолько, чтобы вновь стать способными к критике, они обязательно приходят к выводу: мы сделали много такого, чего лучше было бы не делать, и не сделали многого, что следовало бы сделать, поэтому дело и шло скверно.
Но какое отсутствие критики требуется для того, чтобы канонизировать Коммуну, объявить ее непогрешимой, утверждать, что с каждым сожженным домом, с каждым расстрелянным заложником поступили в точности, вплоть до точки над i, так, как следовало! Не значит ли это утверждать, что в майскую неделю народ расстрелял именно тех людей, и не больше, кого необходимо было расстрелять, сжег именно те строения, и не больше, какие следовало сжечь? Разве это не то же самое, как если бы стали утверждать, что во время первой французской революции каждый обезглавленный получил по заслугам — сначала те, кто был обезглавлен по приказу Робеспьера, а затем — сам Робеспьер? Вот до каких ребячеств доходит дело, когда в сущности совсем смирные люди дают волю стремлению казаться очень страшными.
Довольно. При всех эмигрантских благоглупостях и при всех прямо-таки комических попытках придать мальчику Карлу (или Эдуарду?) [Слова «(или Эдуарду?)» — намек на Эдуара Вайяна — опущены Энгельсом в издании 1894 года. Ред.] страшный вид, нельзя не видеть в этой программе существенного шага вперед. Это первый манифест, в котором французские рабочие присоединяются к современному немецкому коммунизму. И к тому же — рабочие того направления, которое считает французов народом-избранником революции, а Париж — революционным Иерусалимом. То, что они пришли к этому, составляет бесспорную заслугу Вайяна, подпись которого, в числе прочих, стоит под манифестом и который, как известно, основательно знаком с немецким языком и немецкой социалистической литературой. Немецкие же социалистические рабочие, которые доказали в 1870 г., что они совершенно свободны от всякого национального шовинизма, могут считать добрым предзнаменованием то обстоятельство, что французские рабочие принимают правильные теоретические положения, хотя они и исходят из Германии.
В Лондоне выходит на русском языке непериодическое обозрение под названием «Vpered» («Вперед»)[439]. Оно редактируется одним высокоуважаемым русским ученым, назвать которого запрещает нам господствующий в русской эмигрантской литературе строгий этикет. Даже те русские, которые выдают себя за форменных революционных людоедов, которые объявляют изменой революции уважение к чему бы то ни было, даже они в своей полемике почтительно соблюдают видимость анонимности, притом с щепетильностью, подобную которой можно встретить лишь в английской буржуазной прессе; они соблюдают эту видимость даже тогда, когда она, как в данном случае, становится комичной, поскольку вся русская эмиграция и русское правительство прекрасно знают имя этого человека. Нам, конечно, и в голову не приходит разбалтывать без всяких оснований столь строго соблюдаемую тайну; но так как у каждого ребенка должно быть имя, то редактор «Вперед», надеемся, простит нам, если мы в этой статье будем называть его, ради краткости, излюбленным русским именем Петр.
По своей философии друг Петр является эклектиком, который старается из самых различных систем и теорий выбрать наилучшее: испытайте все и сохраните наилучшее! Он знает, что во всем есть своя хорошая и своя дурная сторона и что хорошую сторону следует усвоить, а дурную отбросить. А так как каждая вещь, каждая личность, каждая теория имеет обе эти стороны, хорошую и дурную, то каждая вещь, каждая личность, каждая теория в этом отношении примерно так же хороша и так же дурна, как и всякая другая, и, следовательно, было бы глупо с этой точки зрения горячиться, отстаивая или отрицая ту или иную. С этой точки зрения вся борьба и все споры революционеров и социалистов между собой должны казаться чистейшей нелепостью, которая может лишь порадовать их врагов. И вполне понятно, что человек, который держится таких взглядов, пытается примирить всех этих взаимно борющихся людей и серьезно убеждает их не доставлять больше реакции этого скандального зрелища, а нападать исключительно на общего врага. Это тем более естественно, если человек только что прибыл из России, где рабочее движение, как известно, достигло такого гигантского развития.
Поэтому «Вперед» всячески увещевает всех социалистов хранить согласие или, по меньшей мере, избегать всяких публичных раздоров. Когда попытки бакунистов посредством фальшивых махинаций, обмана и лжи подчинить Интернационал своему господству вызвали пресловутый раскол в этом Товариществе, — «Вперед» и тогда взывал к единству. Этого единства, конечно, можно было достигнуть, лишь отдавшись сразу на волю бакунистов и предав Интернационал, связанный по рукам и ногам, их тайному заговору. Люди были достаточно честны, чтобы не поступить так; перчатка была поднята; Гаагский конгресс вынес свое решение, выбросил вон бакунистов и постановил опубликовать документы, оправдывающие это исключение.
Велики были сетования редакции «Вперед» по поводу того, что возлюбленному «единству» не было принесено в жертву все рабочее движение. Но еще больше был ужас, когда компрометирующие бакунистские документы действительно появились в отчете комиссии (см. «Заговор против Интернационала» [См. настоящий том, стр. 323—452. Ред.], немецкое издание, Брауншвейг, Бракке). Предоставим слово самому «Вперед».
«Это издание… носит на себе характер желчной полемики противу личностей, стоящих в первых рядах федералистов… содержание его оказалось полным частных фактов, которые не могли быть собраны иначе, как по слухам, и, следовательно, достоверность которых не могла быть неоспоримою для составителей»[440].
И чтобы доказать людям, выполнившим постановление Гаагского конгресса, какое огромное преступление они совершили, «Вперед» указывает на фельетон некоего Карла Талера в «Neue Freie Presse»[441], фельетон,
«вышедший из буржуазного лагеря и заслуживающий особенного внимания, потому что он яснее всего показывает, какое значение для общих врагов рабочего сословия, для буржуазии и государства могут иметь взаимно-обвинительные памфлеты борцов за власть в среде рабочих».
Заметим прежде всего, что бакунисты названы здесь просто «федералистами», в противоположность мнимым централистам, словно бы автор верил в эту несуществующую, изобретенную бакунистами противоположность. Ниже будет показано, что этого на самом деле нет. Заметим, во-вторых, что из фельетона, написанного по заказу такой продажной буржуазной газеты, как венская «Neue Freie Presse», автор выводит заключение, что подлинным революционерам не следовало разоблачать показных революционеров, потому что эти взаимные обвинения доставляют удовольствие буржуазии и правительствам. А по-моему, «Neue Freie Presse» и вся эта шайка газетчиков может написать хоть десять тысяч фельетонов, и это не окажет ни малейшего влияния на поведение немецкой рабочей партии. Всякая борьба заключает в себе такие моменты, когда нельзя не доставить врагу некоторого удовольствия, если не хочешь иначе причинить самому себе положительный вред. К счастью, мы так далеко продвинулись вперед, что можем доставить противнику такое частное удовольствие, если этой ценой добиваемся действительных успехов.
Но главное обвинение заключается в том, что отчет полон «частных фактов, достоверность которых не могла быть неоспоримой для составителей», ибо факты эти могли быть собраны только по слухам. Но откуда друг Петр знает, что такое общество, как Интернационал, имеющее свои регулярно работающие органы во всем цивилизованном мире, может собрать такого рода факты только по слухам, — этого он не объясняет. Его утверждение во всяком случае крайне легкомысленно. Факты, о которых идет речь, подтверждены подлинными документами, и затронутые ими лица не решились их оспаривать.
Но друг Петр держится того взгляда, что частные факты, как и частные письма, священны и не подлежат огласке в политических спорах. Если применять это правило так безусловно, то тем самым придется запретить вообще писать историю. Отношение Людовика XV к Дю-барри или к Помпадур было частным делом, но без него непонятна вся предыстория французской революции. Или же, обращаясь ближе к современности: если какую-нибудь невинную Изабеллу выдают замуж за человека, который, по свидетельству сведущих людей (например, асессора Ульриха), не терпит женщин и влюбляется поэтому исключительно в мужчин; если она, пренебрегаемая, берет мужчин где попало, — все это совершенно частное дело. Но если упомянутая невинная Изабелла — королева Испании, а один из молодых людей, которых она держит при себе, — молодой офицер по имени Серрано; если этот Серрано, в награду за свои подвиги, чинимые с глазу на глаз, возводится в фельдмаршалы и в премьер-министры, потом вытесняется и низвергается другим фаворитом, а затем, с помощью других товарищей по судьбе, изгоняет из страны свою неверную подружку и, наконец, после всевозможных приключений, сам становится диктатором Испании и таким большим человеком, что Бисмарк прилагает все усилия к тому, чтобы его признали великие державы, — то в таком случае частная история Изабеллы и Серрано становится главой испанской истории, и если бы кто-нибудь вздумал писать историю современной Испании, сознательно умалчивая перед своими читателями об этом эпизоде, он фальсифицировал бы историю. А когда описывается история такой банды, как Альянс, в которой, наряду с обманутыми, встречается такое множество обманщиков, авантюристов, мошенников, полицейских шпионов, аферистов и трусов, то следует ли фальсифицировать эту историю, сознательно утаивая отдельные подлости этих господ как «частные факты»? Друг Петр может ужасаться сколько угодно, но он может быть уверен, что мы далеко еще не покончили с этими «частными фактами». Материала накапливается все больше и больше.
Если «Вперед» все же изображает отчет как стряпню, составленную главным образом из частных фактов, то он занимает позицию, которая с трудом поддается квалификации. Человек, который мог написать что-либо подобное, либо вовсе не читал данной брошюры, либо был слишком ограничен или слишком предубежден, чтобы понять ее, либо он сознательно написал неправду. Нельзя прочитать «Заговор против Интернационала», не убедившись в том, что приведенные в нем частные факты составляют там самое несущественное, — иллюстрации для лучшей характеристики упоминаемых в нем лиц, — и что все они могли бы быть вычеркнуты без ущерба для главной цели брошюры. Организация тайного общества с единственной целью подчинить европейское рабочее движение скрытой диктатуре нескольких авантюристов, подлости, совершенные с этой целью, особенно Нечаевым в России, — вот о чем идет речь в книге; и утверждать, что все ее содержание сводится к частным фактам, — мягко выражаясь, безответственно.
Конечно, для некоторых русских могло оказаться роковым, когда так внезапно была вскрыта без прикрас перед Западной Европой грязная — и без сомнения очень грязная — сторона русского движения. Но кто виноват в этом? Кто другой, как не те самые русские, которые представляют эту грязную сторону, которые, не довольствуясь обманом своих собственных соотечественников, осмелились сделать попытку подчинить своим личным целям все европейское рабочее движение? Если бы Бакунин и иже с ним ограничили свои подвиги пределами
России, вряд ли кто-нибудь в Западной Европе счел бы нужным специально брать их под обстрел. Об этом позаботились бы сами русские. Но коль скоро эти господа, ни аза не смыслящие в условиях и в ходе развития западноевропейского рабочего движения, вздумали разыгрывать у нас роль диктаторов, — тут уж не до шуток: им просто дают по рукам.
Впрочем, русское движение может перенести спокойно подобного рода разоблачения. Страна, выдвинувшая двух писателей масштаба Добролюбова и Чернышевского, двух социалистических Лессингов, не погибнет из-за того, что однажды породила шарлатана вроде Бакунина и нескольких незрелых студентиков, которые, произнося громкие фразы, пыжатся, как лягушки, и, в конце концов, пожирают друг друга. Ведь и среди молодого поколения русских мы знаем людей выдающегося теоретического и практического дарования и большой энергии, людей, которые благодаря своему знанию языков превосходят французов и англичан близким знакомством с движением различных стран, а немцев — светской гибкостью. Те русские, которые понимают рабочее движение и сами в нем участвуют, могут усмотреть в том, что их освободили от ответственности за бакунистские мошенничества, лишь услугу, оказанную им. Все это не мешает, однако, «Вперед» закончить свой обзор словами:
«Не знаем, как посмотрят на полученные результаты авторы брошюры. Большинство наших читателей, вероятно, разделит тяжелое чувство, с которым мы читали ее и с которым, исполняя обязанность летописца, заносим эти печальные явления на наши страницы».
На этом тяжелом чувстве друга Петра заканчивается первая часть нашего рассказа. Вторая начинается со следующего абзаца из того же тома «Вперед»:
«Обрадуем наших читателей и другой вестью того же рода. С нами, в наших рядах, находится и наш известный литератор Петр Никитич Ткачев; после четырех лет заключения, из места ссылки, где он был обречен на бездействие, ему удалось уйти и усилить собою наши ряды».
Кто такой известный литератор Ткачев, мы можем узнать из русской брошюры «Задачи революционной пропаганды в России», которую он сам выпустил в апреле 1874 г. и которая характеризует его как зеленого, на редкость незрелого гимназиста, как своего рода Карлушу Мисника русской революционной молодежи[442]. Он рассказывает нам, как со всех сторон его просили принять участие в журнале «Вперед»; он знал, что редактор — реакционер; тем не менее он счел своим долгом взять «Вперед» под свое покровительство, чего, кстати сказать, от него вовсе не требовалось. По приезде он обнаружил, к своему изумлению, что редактор, друг Петр, присвоил себе право окончательного решения о приеме или отклонении статей. Такой недемократический образ действий, разумеется, возмущает его; он сочиняет обстоятельное послание, в котором требует для себя и для всех других сотрудников (которые этого, кстати сказать, вовсе не требовали), «во имя справедливости, во имя соображений чисто теоретических… равенства прав и обязанностей» (с главным редактором) «во всем, что касается литературной и экономической стороны издания».
Здесь сразу обнаруживается та незрелость, которая, правда, не господствует в русском эмигрантском движении, но к которой там относятся более или менее терпимо. Русский ученый, пользующийся большой известностью в своей стране, эмигрирует и добывает себе средства, чтобы основать за границей политический журнал. Едва лишь это ему удалось, как без всякого приглашения является первый попавшийся более или менее экзальтированный юнец и предлагает свое сотрудничество, более чем ребячески выставляя условие, чтобы во всех литературных и денежных вопросах ему был предоставлен такой же решающий голос, как и основателю журнала. В Германии его бы просто высмеяли. Но русские не так грубы. Друг Петр прилагает все усилия, чтобы убедить его, тоже «во имя справедливости, во имя соображений чисто теоретических», в его неправоте — и, разумеется, тщетно. Разобиженный Ткачев, подобно Ахиллу, удаляется в свою палатку и выпаливает оттуда своей брошюрой против друга Петра, которого он называет «философом-филистером».
Докучливо нагромождая бесконечно повторяемые бакунистские фразы о сущности истинной революции, он обличает друга Петра в том преступлении, что последний желает подготовить народ к революции, привести его к «ясному пониманию и осознанию своих потребностей». Но кто желает этого, тот вовсе не революционер, а сторонник мирного прогресса, то есть реакционер, друг «бескровных революций в немецком вкусе». Истинный революционер «признает народ всегда готовым к революции»; кто в это не верит, тот-не верит в народ, а вера в народ «составляет нашу силу». Для тех, кто в этом не убежден, автор цитирует изречение Нечаева, этого «типического представителя нашей современной молодежи». Друг Петр говорит, что мы должны ждать, пока народ будет готов к революции, — «но мы не можем и не хотим ждать», истинный революционер тем и отличается от философа-филистера, что он «считает себя вправе в любое время призвать народ к революции». И так далее.
У нас, на европейском Западе, всем этим ребячествам положили бы конец простым ответом: если ваш народ в любое время готов к революции, если вы считаете себя вправе в любое время призвать его к революции и если уж вы совершенно не можете ждать, чего же ради вы еще надоедаете нам своей болтовней, почему же, черт возьми, вы не приступаете к делу?
Но у наших русских так просто дело не делается. Друг Петр находит, что ребяческие, скучные, противоречивые, вращающиеся в порочном кругу рассуждения г-на Ткачева могут возыметь на русскую молодежь совращающую притягательную силу Венериной горы, и он, как верный Эккарт этой молодежи, выпускает против этих рассуждений послание, полное предостережений, на шестидесяти страницах убористой печати[443]. Он излагает там свои собственные взгляды на сущность революции, исследует со всей серьезностью, готов ли народ к революции или нет, имеют ли революционеры право, и при каких условиях, призывать его к революции и другие тому подобные мудрствования, которые в столь общей форме имеют приблизительно такую же ценность, как исследования схоластов о деве Марии. Сама «революция» становится при этом чем-то вроде девы Марии, теория — верой, участие в движении — культом, а все действие разворачивается не на нашей грешной земле, а в заоблачных высотах общих фраз.
Но при этом друг Петр впадает в трагическое противоречие с самим собой. Он, проповедник единства, противник всякой полемики, всяких «взаимно-обвинительных памфлетов» внутри революционной партии, не может, конечно, выполнить своих обязанностей Эккарта, не вступая также в полемику, не может ответить на обличения своего противника, не обличая также его. С каким «тяжелым чувством» совершается это «печальное явление», — друг Петр расскажет нам сам. Его брошюра начинается так:
«Из двух зол приходится выбирать меньшее.
Я очень хорошо знаю, что вся эта эмигрантская литература, состоящая из взаимно-обвинительных брошюр, полемики о том, кто настоящий и кто не настоящий друг народа, и кто искренен и кто неискренен, и кто именно действительный представитель русской молодежи, заправской революционной партии, — вся эта литература личного сора русской эмиграции и читателям надоела, и в деле революционной борьбы не имеет никакого значения, и может быть всего более приятна лишь нашим врагам… Знаю это и все-таки нахожу, что мне надо написать эти страницы, надо увеличить собственною рукою на одну единицу количество этой жалкой литературы, на скуку читателям, на радость врагам… Надо, потому что из двух зол приходится выбирать меньшее».
Превосходно. Но как же так случилось, что друг Петр, развивающий в журнале «Вперед» столько истинно христианской терпимости и требующий ее от нас по отношению к разоблаченным нами мошенникам, — мошенникам, которых, как мы увидим, он знает так же хорошо, как и мы, — как же случилось, что по отношению к авторам отчета у него не нашлось ни капли терпимости, чтобы спросить себя, не пришлось ли и им тоже… из двух зол выбирать меньшее?. Как это случилось, что ему понадобилось обжечься самому, прежде чем он понял, что может произойти и большее зло, чем немного острой полемики против людей, которые под прикрытием мнимо-революционной деятельности стремились сфальсифицировать и свести на нет все европейское рабочее движение?
Будем, однако, снисходительны к другу Петру, — судьба обошлась с ним довольно сурово. Не успел он, с полным сознанием вины, сделать то же самое, что он ставит в укор нам, как Немезида повела его дальше и принудила его доставить г-ну Карлу Талеру новый материал для очередного фельетона в «Neue Freie Presse».
«Или, может быть», — вопрошает он всегда готового к восстанию Ткачева, — «ваша агитация уже совершила свое дело? Может быть, ваша организация готова? Готова? Точно готова? И не есть ли это знаменитый таинственный комитет «типических» революционеров, комитет из двух человек, посылающий декреты? Нашей молодежи столько лгали, ее столько надували, ее доверием так злоупотребляли, что не сразу она поверит в готовность революционной организации».
Русский читатель не нуждается, конечно, в пояснении, что эти «два человека» — Бакунин и Нечаев. Далее:
«Но есть люди, которые заявляют, что они друзья народа, приверженцы социальной революции, и в то же время вносят в свою деятельность ту лживость и неискренность, которые я назвал выше «отрыжкой старого общества»… Эти люди пользовались раздражением приверженцев нового строя против несправедливости старого и выставили начало: все средства годны для борьбы. В эти годные средства они включили обман товарищей по делу, обман народа, которому они будто бы служили. Они готовы были лгать всем и каждому, лишь бы организовать довольно сильную партию, как будто сильная социально-революционная партия могла составиться вне искренней солидарности ее членов! Они готовы были разжигать в народе старые страсти хищничества и наслаждения без труда… Они готовы были эксплуатировать своих друзей и товарищей, лишь бы сделать их орудиями своих планов; они готовы были на словах защищать полнейшую независимость и автономию личностей и кружков, организуя в то же время самую решительную тайную диктатуру, приучая приверженцев к самому овечьему неосмысленному повиновению, как будто социальную революцию могла произвести комбинация эксплуататоров и эксплуатируемых, группа людей, отрицающих на каждом шагу на деле то, что они проповедуют на словах!»
Невероятно, но факт: эти строки, как две капли воды похожие на выдержку из «Заговора против Интернационала», написаны тем же человеком, который несколькими месяцами раньше осудил эту брошюру как преступление против общего дела за нападки, вполне совпадающие с вышеприведенными строками и направленные против тех же самых людей. Теперь мы можем быть удовлетворены.
Если же мы вернемся теперь к г-ну Ткачеву, с его великими притязаниями и абсолютно ничтожными достижениями, и к небольшой беде, постигшей в этом деле нашего друга Петра, то наступит наш черед сказать:
«Не знаем, как посмотрят авторы на полученные результаты. Большинство наших читателей, вероятно, разделит то «веселое» чувство, с которым мы читали ее и с которым, исполняя обязанность летописца, заносим эти «своеобразные» явления на наши страницы».
Однако шутки в сторону. Множество странных явлений, происходивших в русском движении, объясняется тем, что долгое время всякое русское сочинение было для Запада книгой за семью печатями и что поэтому Бакунину и иже с ним легко было скрыть от Запада свои проделки, давно уже известные среди русских. Они усердно распространяли мнение, будто даже грязные стороны русского движения следует — в интересах самого движения — утаивать от Запада; кто сообщает Европе о русских делах, — поскольку они неприятного свойства, — тот предатель. Теперь этому наступил конец. Знание русского языка, — языка, который всемерно заслуживает изучения и сам по себе, как один из самых сильных и самых богатых из живых языков, и ради раскрываемой им литературы, — теперь уж не такая редкость, по крайней мере, среди немецких социал-демократов. Русские должны будут покориться той неизбежной международной судьбе, что отныне их движение будет происходить на глазах и под контролем остальной Европы. Никому не пришлось так тяжко поплатиться за прежнюю замкнутость, как им самим. Если бы не эта замкнутость, их нельзя было бы годами так позорно дурачить, как делали это Бакунин и иже с ним. И больше всего пользы от критики со стороны Запада, от взаимного международного воздействия различных западноевропейских движений на русское и обратно, от осуществляющегося, наконец, слияния русского движения с общеевропейским извлекут сами русские.
Читателям «Volksstaat» не повезло. Некоторые из них, вероятно, еще помнят, что в своей последней статье об эмигрантской литературе (№№ 117 и 118) я рассматривал отдельные выдержки из русского журнала «Вперед», а также одну брошюру, написанную его редактором. При этом был совершенно мимоходом упомянут некий г-н Петр Ткачев, который выпустил против упомянутого редактора брошюрку и которым я занимался лишь постольку, поскольку этого нельзя было избежать. По форме и по содержанию его бессмертного творения я характеризовал автора как «зеленого, на редкость незрелого гимназиста, как своего рода Карлушу. Мисника русской революционной молодежи», и выразил сожаление редактору «Вперед» по поводу того, что он считает нужным возиться с подобным противником. Но вскоре мне пришлось почувствовать, что мальчик Карл начинает угрожать и мне, что он и меня втягивает в полемику с собой. Он выпускает «Открытое письмо Петра Ткачева г-ну Фридриху Энгельсу». Цюрих, типография «Tagwacht», 1874[445]. К тому, что в этом письме мне приписываются всевозможные вещицы, которых, как должно быть известно г-ну Ткачеву, я никогда не высказывал, — к этому я отнесся бы равнодушно; но то, что г-н Ткачев дает немецким рабочим совершенно превратное представление о положении дел в России, дабы оправдать таким образом деятельность бакунистов по отношению к России, — это заставляет выступить с возражениями.
Г-н Ткачев все время изображает себя в своем открытом письме представителем русской революционной молодежи. Он утверждает, будто я «давал советы… русским революционерам, уговаривая их заключить со мной (!) союз»; в то же время я будто бы изобразил «представителей русской революционной партии за границей», их стремления и их литературу «в самом невыгодном свете перед немецкими рабочими». Он говорит: «Вы выражаете нам, русским, ваше глубочайшее презрение потому что мы, по-вашему, так «глупы» и «незрелы» и т. д., «зеленые гимназисты, как вы изволите нас называть», — а в заключение следует неизбежный козырь: «Высмеивая нас, вы сослужили хорошую службу нашему общему врагу, российскому государству». На него, на самого г-на Ткачева, я будто бы «обрушился со всевозможными ругательствами».
Петр Никитич Ткачев знает лучше, чем кто бы то ни было, что во всем этом нет ни слова правды. Во-первых, в указанной статье я не возлагал ответственности за изречения г-на Ткачева ни на кого, кроме самого г-на Ткачева. Мне никогда и в голову не приходило видеть в нем представителя русских революционеров. Если он сам себя так величает, а мои слова о зеленых гимназистах и прочие любезности сваливает с себя на них, то я должен решительно протестовать против этого. Среди русской революционной молодежи, естественно, встречаются, как и повсюду, люди самого различного нравственного и умственного калибра. Но в среднем, — если даже принять во внимание все различие эпох и существенную разницу в окружающей среде, — она все же стоит, несомненно, гораздо выше, чем стояла когда-либо наша немецкая учащаяся молодежь, даже в лучшую ее пору, в начале тридцатых годов. Никто, кроме его самого, не дал г-ну Ткачеву права говорить от имени всех этих молодых людей в целом. И, хотя он и показал себя на сей раз настоящим бакунистом, все же я пока еще сомневаюсь, имеет ли он право выступать даже как представитель тех нескольких русских бакунистов, о которых я писал, что это «несколько незрелых студентиков, которые, произнося громкие фразы, пыжатся, как лягушки, и, в конце концов, пожирают друг друга». Но если бы он и представлял их, это все же было бы только новым изданием старой истории о трех портных с лондонской Тули-стрит, выпустивших прокламацию: «Мы, народ Англии, заявляем» и т. д. [Бьюсь об заклад, что г-н Ткачев скажет, что этим анекдотом я совершил измену пролетариату, «изображая в смешном виде» портных как таковых.]. Итак, надо прежде всего констатировать, что «русские революционеры», как и прежде, тут ни при чем и что вместо ткачевского «мы» нам следует везде читать «я».
Оказывается, я ему «давал советы»! Мне об этом ровно ничего неизвестно. Пинки, Петр Никитич, я, может быть, попутно и давал, но советы? [Игра слов: «schlage»—«удары», «пинки»; «rathschlage»—«советы». Ред.] Будьте любезны представить доказательства.
Оказывается, я уговаривал его или ему подобных заключить со мной союз и это — в конце моей последней статьи. Я дам г-ну Ткачеву десять марок бисмарковской имперской монетой, если он это докажет.
Оказывается, я утверждал, что он «глуп»—он ставит это слово в кавычки. Хотя я не хочу отрицать, что блеск его таланта, — поскольку вообще об этом может идти речь, — в обоих этих сочинениях лежит под спудом, все же каждый может убедиться, что в моей статье слово «глупый» не встречается ни разу. Но там, где нет другого выхода, господа бакунисты прибегают к фальшивым цитатам.
Далее оказывается, что я над ним «насмехался» и представил его «в смешном виде». Заставить меня принять его брошюру всерьез г-ну Ткачеву, конечно, никогда не удастся. Мы, немцы, имеем репутацию людей скучных и частенько вполне ее заслуживаем. Но ведь это не налагает на нас обязательства быть при всех обстоятельствах столь же скучными и торжественными, как бакунисты. Немецкое рабочее движение, благодаря партизанской войне с полицией, прокуратурой и тюремными сторожами, приобрело своеобразно-юмористический характер; зачем же мне изменять ему? Никто не возбраняет и г-ну Ткачеву по мере сил своих осмеять меня и выставить в смешном виде, не приписывая мне, однако, небылиц.
Затем следует бесподобное обвинение: представив г-на Ткачева в свете, вполне достойном его и его произведений, я тем самым «оказал хорошую услугу нашему общему врагу, российскому государству». В другом месте говорится в том же духе, что, изображая его так, как я его изобразил, я нарушаю «основные принципы программы Международного Товарищества Рабочих»! Здесь перед нами подлинный бакунист. Эти господа, как истые революционеры, позволяют себе по отношению к нам все, что угодно, в особенности когда это можно сделать исподтишка, но попробуйте говорить о них без высочайшей почтительности, попробуйте вывести на свет их проделки, критиковать их и их пустозвонство, — и вы служите русскому царю и нарушаете основные принципы Интернационала. Дело обстоит как раз наоборот. Услугу русскому правительству оказывает не кто иной, как сам г-н Ткачев. Будь у русской полиции побольше ума, она взялась бы за массовое распространение брошюры этого господина в России. С одной стороны, вряд. ли могла бы она найти лучшее средство дискредитировать русских революционеров, представителем которых выставляет себя автор, в глазах всех разумных людей. А с другой стороны, всегда возможно, что некоторые славные, но неопытные молодые люди позволили бы г-ну Ткачеву увлечь их на путь опрометчивых действий и сами таким образом попались бы в сети.
Г-н Ткачев говорит, что я «обрушился на него со всевозможными ругательствами». Но известный вид ругани, так называемая инвектива, является одним из наиболее выразительных риторических приемов, который применяется в случае надобности всеми великими ораторами и которым сильнейший английский политический писатель, Уильям Коббет, владел с мастерством, вызывающим до сих пор восхищение и служащим недосягаемым образцом. И г-н Ткачев тоже «ругается» в своей брошюре довольно изрядно. Поэтому, если бы я и ругался, то это обстоятельство само по себе отнюдь нельзя было бы поставить мне в вину. Но поскольку я вовсе не впадал в риторику по отношению к г-ну Ткачеву, так как отнюдь не принимал его всерьез, то я никак не мог и ругать его. Посмотрим же, что я сказал о нем.
Я назвал его «зеленым, на редкость незрелым гимназистом». Незрелость может относиться к характеру, уму и знаниям. Что касается незрелости характера, то я пересказал следующим образом рассказ самого г-на Ткачева:
«Русский ученый, пользующийся большой известностью в своей стране, эмигрирует и добывает себе средства, чтобы основать за границей политический журнал. Едва лишь это ему удалось, как без всякого приглашения является первый попавшийся более или менее экзальтированный юнец и предлагает свое сотрудничество, более чем ребячески выставляя условие, чтобы во всех литературных и денежных вопросах ему был предоставлен такой же решающий голос, как и основателю журнала. В Германии его бы просто высмеяли».
Дальнейших доказательств незрелости характера мне после этого приводить незачем. Незрелость ума будет вполне доказана приведенными ниже цитатами из брошюры г-на Ткачева. Что же касается знаний, то спор между журналом «Вперед» и г-ном Ткачевым вращается большей частью вокруг следующего вопроса: редактор журнала «Вперед» требует, чтобы русская революционная молодежь чему-нибудь училась, обогащала себя серьезными и основательными знаниями, выработала способность критически мыслить правильными методами, работала в поте лица своего над саморазвитием и самообразованием. Г-н Ткачев с отвращением отвергает подобные советы:
«Я не могу удержаться, чтобы не выразить снова и снова того чувства глубокого негодования, которое они всегда возбуждали во мне… Учитесь! Приобретайте знания! О боже, неужели это говорит живой человек живым людям. Ждать! Учиться, перевоспитываться! Да имеем ли мы право ждать?»
(подразумевается, с революцией). «Имеем ли мы право тратить время на образование?» (стр. 14). «Знания — необходимое условие мирного прогресса, но они совсем не необходимы для революции» (стр. 17)[446].
Если г-н Ткачев уже при простом призыве к учебе проявляет глубокое негодование, если он объявляет всякие знания излишними для революционера, если к тому же во всем своем сочинении он не обнаруживает ни малейших следов каких-либо знаний, то этим он сам выдает себе свидетельство в незрелости, а я ведь только это и констатировал. Но тот, кто сам выдает себе такое свидетельство, может, по нашим понятиям, стоять самое большее на ступени развития гимназиста. Указав ему эту наивысшую из возможных ступеней, я, стало быть, отнюдь не обругал его, а оказал ему, может быть, даже слишком много чести.
Я сказал далее, что рассуждения г-на Ткачева являются ребяческими (доказательства этому — цитаты в настоящей статье), скучными (этого, вероятно, не будет отрицать сам автор), противоречивыми (как показал ему редактор журнала «Вперед») и вращающимися в порочном кругу (что тоже верно). Затем я говорю о его великих притязаниях (о которых я рассказал с его собственных слов) и абсолютно ничтожных достижениях (как это более чем достаточно показывает данная статья). Где же ругательства? Если я сравнил его с Карлушей Мисником, любимейшим гимназистом Германии и одним из популярнейших немецких писателей, то это ведь никак не ругательство. Впрочем, стоп! Не выразился ли я о нем, что он удалился, как Ахилл, в свою палатку и выпалил оттуда своей брошюрой против журнала «Вперед»? Вот где видимо зарыта собака. От человека, которого приводит в ярость одно уж слово учеба и который смело может избрать себе девизом стихи Гейне:
«И все свое невежество
Он сам приобретал», —
[Гейне. «Кобес I». Ред]
о т такого человека вполне можно ожидать, что имя Ахилл встречается ему здесь впервые. А так как я упоминаю Ахилла в связи с «палаткой» и «выпаливанием», то г-н Ткачев мог вообразить, что этот Ахилл — русский унтер-офицер или турецкий башибузук и что я, следовательно, нарушаю правила приличия, обзывая его Ахиллом. Но я могу заверить г-на Ткачева, что тот Ахилл, о котором я говорю, был величайшим героем греческих сказаний и что его уход в свою палатку послужил сюжетом грандиознейшей героической поэмы всех времен, Илиады; это подтвердит ему даже г-н Бакунин. Если это мое предположение окажется правильным, то я, разумеется, буду вынужден заявить, что г-н Ткачев не является гимназистом. Далее г-н Ткачев говорит:
«Несмотря на все это, я позволил себе, однако, высказать убеждение, что социальную революцию легко можно вызвать… Если так легко ее вызвать, замечаете вы, то почему же вы этого не делаете, а только болтаете об этом? — Вам это представляется смешным, ребяческим поведением… Я и мои единомышленники убеждены, что осуществление социальной революции в России не представляет никаких затруднений, что в любой момент можно поднять русский народ на всеобщий революционный протест» (!). «Это убеждение обязывает нас, правда, к определенной практической деятельности, но оно ни в малейшей степени не противоречит полезности и необходимости литературной пропаганды. Недостаточно того, что мы в этом убеждены; мы хотим, чтобы и другие разделяли с нами это убеждение. Чем больше у нас будет единомышленников, тем сильнее мы себя будем чувствовать, тем легче нам будет разрешить задачу практически»[447].
Да ведь это прямо великолепно! Это звучит так мило, так рассудительно, так благонравно, так убедительно. Это звучит совсем так, словно бы г-н Ткачев написал свою брошюру лишь для того, чтобы доказать полезность литературной пропаганды, а я, нетерпеливый желторотый птенец, ответил ему: к черту литературную пропаганду, пора уж поднимать восстание! — Ну, а как же обстоит дело в действительности?
Г-н Ткачев начинает свою брошюру прямо с того, что выносит журнальной пропаганде (а ведь это — наиболее действенный вид литературной пропаганды) вотум недоверия, заявляя, что на нее не следует «тратить слишком много революционных сил», ибо «при нецелесообразном употреблении она приносит несравненно больше вреда, чем та польза, которую она могла бы принести при употреблении целесообразном». Так высоко ценит наш г-н Ткачев литературную пропаганду вообще. Но в частности, когда хочешь заниматься такой пропагандой, когда хочешь вербовать себе единомышленников, — тогда одних декламации мало: приходится заняться обоснованием и, стало быть, подходить к вопросу теоретически, то есть в конечном счете научно. По этому поводу г-н Ткачев заявляет редактору журнала «Вперед»:
«Ваша философская война, та чисто теоретическая, научная пропаганда, которой предается ваш журнал… с точки зрения интересов революционной партии не только не полезна, но даже вредна»[448].
Как видите, чем глубже мы исследуем воззрения г-на Ткачева на литературную пропаганду, тем больше заходим в тупик, тем меньше понимаем, чего он хочет. В самом деле, чего он собственно хочет? Послушаем дальше.
«Неужели вы не понимаете, что революционер всегда считает и должен считать себя вправе призывать народ к восстанию; что тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам; что он признает народ всегда готовым к революции (стр. 10)… Кто не верит в возможность революции в настоящем, тот не верит в народ, не верит в его приготовленность к революции (стр. 11)… Вот почему мы не можем ждать, вот почему мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, быть может, никогда (стр. 16)… Всякий народ, задавленный произволом, измученный эксплуататорами… всякий такой народ (а в таком положении находятся все народы) в силу самих условий своей социальной среды — есть революционеру он всегда может, он всегда хочет сделать революцию; он всегда готов к ней (стр. 17)… Но мы не можем и не хотим ждать (стр. 34)… Теперь не до длинных сборов, не до вечных приготовлений, — пусть каждый наскоро соберет свои пожитки и спешит отправиться в путь. Вопрос: что делать? нас не должен больше занимать. Он уже давно решен. Делать революцию. — Как? Как кто может и умеет» (стр. 39).
Это показалось мне достаточно ясным. И поэтому я обратился к Карлуше Миснику: уж если иначе никак невозможно, если народ готов к революции и ты — тоже готов, если ты ни за что не хочешь и не можешь дольше ждать, да и не имеешь права ждать, если ты присваиваешь себе право выбрать момент для восстания и если, наконец, вопрос стоит так, что теперь или никогда! — что же, дражайший Карлуша, делай то, от чего ты не можешь отказаться, сделай революцию сегодня же и сокруши российское государство вдребезги, а то как бы ты не натворил, в конце концов, еще больших бед!
И что же делает Карлуша Мисник? Бросается ли он в бой? Уничтожает ли русское государство? Освобождает ли русский народ, «этот несчастный народ, истекающий кровью, с терновым венком, пригвожденный к кресту рабства», — народ, страдания которого не позволяют ему больше ждать?
Он и не думает об этом. Карлуша Мисник, со слезами оскорбленной невинности на лице, обращается к немецким рабочим, заявляя: смотрите, что наговаривает на меня негодяй Энгельс; он пишет, что я говорил о немедленном восстании; но ведь речь идет вовсе не об этом, а о том, чтобы вести литературную пропаганду, а этот Энгельс, который сам только то и делает, что занимается литературной пропагандой, бесстыдно притворяется, будто он не понимает «пользы литературной пропаганды».
Ждать! Заниматься литературной пропагандой! Да имеем ли мы право ждать, имеем ли мы право терять время на литературную пропаганду? Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв! (стр. 14). Теперь не время для литературной пропаганды, теперь нужно делать революцию — теперь или, может быть, никогда… мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. И мы должны еще заниматься литературной пропагандой! О боже, неужели это говорит живой человек живым людям, и этот человек зовется Петром Ткачевым!
Разве я был неправ, когда назвал эти разглагольствования о немедленном восстании, от которых теперь так постыдно отрекаются, «ребяческими»? Они ребячливы до такой степени, что автор в этом отношении, надо полагать, достиг здесь пределов возможного. И все же он превзошел даже самого себя. Редактор журнала «Вперед» приводит одно место из составленной г-ном Ткачевым прокламации к русским крестьянам. Г-н Ткачев описывает в ней порядки после завершения социальной революции следующим образом:
«И зажил бы мужичок припеваючи, зажил бы жизнью развеселою… не медными грошами, а червонцами золотыми мошна бы его была полна. Скотины всякой да птицы домашней у него и счету не было бы. За столом у него мяса всякие, да пироги имянинные, да вина сладкие от зари до зари не снимались бы. И ел бы и пил бы он — сколько в брюхо влезет, а работал бы столько, сколько сам захочет. И никто бы и ни в чем неволить его не смел: хошь — ешь, хошь — на печи лежи…»[449]
И человек, который способен был сочинить подобную прокламацию, еще жалуется, когда я ограничиваюсь тем, что называю его зеленым, на редкость незрелым гимназистом!
Далее г-н Ткачев говорит:
«Почему же вы нам ставите в упрек нашу конспирацию? Отказавшись от конспиративной, тайной, подпольной деятельности, мы должны были бы отказаться тем самым от всякой революционной деятельности вообще. Но вы караете нас также за то, что мы и здесь, в Западной Европе… не хотим отказаться от наших конспиративных привычек и тем самым мешаем… великому международному рабочему движению»[450].
Во-первых, неверно, что у русских революционеров не остается другого средства, кроме одних заговоров. Ведь сам г-н Ткачев только что подчеркивал важность литературной пропаганды, проникающей с Запада в Россию! Да и внутри страны не может же быть совершенно отрезан путь для устной пропаганды среди народа, особенно в городах, что бы ни говорил об этом в своих интересах г-н Ткачев. Это лучше всего доказывается тем, что во время недавних массовых арестов в России большинство арестованных составляли не образованные люди или студенты, а рабочие.
Во-вторых, я берусь полететь на луну еще до того, как Ткачев освободит Россию, если только он мне докажет, что я где-нибудь и когда-нибудь в моей политической деятельности утверждал, что заговоры недопустимы вообще и при любых условиях. Я берусь привезти ему с луны что-нибудь на память, если только он мне докажет, что в моей статье идет речь о других заговорах, кроме заговора против Интернационала, кроме Альянса. Да, если б только господа русские бакунисты действительно и серьезно конспирировали против русского правительства! Если бы вместо горе-заговоров, основанных на лжи и обмане своих же товарищей, вроде заговора Нечаева, этого, по Ткачеву, «типического представителя нашей современной молодежи», если бы вместо заговоров против европейского рабочего движения, подобно заговору благополучно разоблаченного и тем самым уничтоженного Альянса, они, эти «деятели» (dejateli), как они себя хвастливо называют, совершили бы, наконец, какое-нибудь настоящее дело, которое доказало бы, что у них действительно есть организация и что они занимаются еще чем-нибудь другим, кроме попытки образовать кружок в дюжину человек! Но вместо этого они только кричат на весь мир: мы конспирируем, мы конспирируем! — совсем как оперные заговорщики, которые ревут хором на разные голоса: тише, тише! не шумите! И все это очковтирательство о широко разветвленных заговорах служит только прикрытием, за которым не скрывается ровно ничего, кроме революционного бездействия по отношению к правительствам и тщеславных происков внутри революционной партии.
Этих господ приводит в такую ярость именно то, что в «Заговоре против Интернационала» мы беспощадно разоблачили все это мошенничество [См. настоящий том, стр. 323—452. Ред.]. Это было, мол, «бестактно». Разоблачая г-на Бакунина, мы стремились, мол, «запятнать одного из величайших и самоотверженнейших представителей революционной эпохи, в которую мы живем», и притом запятнать... «грязью». Грязь, которая обнаружилась при этом, была до последнего золотника изделием самого г-на Бакунина, и далеко еще не худшим. В упомянутом сочинении он изображен еще слишком опрятным. Мы только процитировали § 18 Революционного катехизиса, параграф, предписывающий, как нужно вести себя по отношению к русской аристократии и буржуазии, как нужно «овладеть их грязными тайнами и таким способом превратить их в наших рабов, так, чтобы их богатства и. т. д. стали неистощимой сокровищницей и драгоценной поддержкой во всевозможных начинаниях». Мы до сих пор еще не рассказали, как претворялся этот параграф на практике. А об этом есть много что порассказать, и в свое время мы это сделаем.
Таким образом, выясняется, что все упреки, сделанные мне г-ном Ткачевым с тем добродетельным видом оскорбленной невинности, который так к лицу всем бакунистам, — что все эти упреки основаны на утверждениях, относительно которых он не только знал, что они лживы, но которые являются его же собственным гнусным и наглым измышлением. На этом мы и простимся с личной частью его «открытого письма».
Г-н Ткачев мимоходом сообщает немецким рабочим, что у меня относительно России нет ни «малейших сведений», что, наоборот, я проявляю одно лишь «невежество»; он чувствует себя поэтому вынужденным разъяснить им истинное положение дел, а в особенности — те причины, вследствие которых именно теперь социальная революция в России может быть осуществлена легко и шутя, гораздо легче, чем в Западной Европе.
«У нас нет городского пролетариата, это правда; но зато у нас нет и буржуазии… Нашим рабочим предстоит борьба лишь с политической властью: власть капитала у нас еще в зародыше. А вам, милостивый государь, небезызвестно, что борьба с первой гораздо легче, чем борьба с последней»[452].
Переворот, к которому стремится современный социализм, состоит, коротко говоря, в победе пролетариата над буржуазией и в создании новой организации общества путем уничтожения всяких классовых различий. Для этого необходимо наличие не только пролетариата, который совершит этот переворот, но также и буржуазии, в руках которой общественные производительные силы достигают такого развития, когда становится возможным окончательное уничтожение классовых различий. У дикарей и у полудикарей часто тоже нет никаких классовых различий, и через такое состояние прошел каждый народ. Восстанавливать его снова нам и в голову не может прийти уже по одному тому, что из этого состояния, с развитием общественных производительных сил, необходимо возникают классовые различия. Только на известной, даже для наших современных условий очень высокой, ступени развития общественных производительных сил, становится возможным поднять производство до такого уровня, чтобы отмена классовых различий стала действительным прогрессом, чтобы она была прочной и не повлекла за собой застоя или даже упадка в общественном способе производства. Но такой степени развития производительные силы достигли лишь в руках буржуазии. Следовательно, буржуазия и с этой стороны является таким же необходимым предварительным условием социалистической революции, как и сам пролетариат. Поэтому человек, способный утверждать, что эту революцию легче провести в такой стране, где хотя нет пролетариата, но зато нет и буржуазии, доказывает лишь то, что ему нужно учиться еще азбуке социализма.
Итак, русским рабочим — а эти рабочие, как говорит сам г-н Ткачев, «земледельцы и в качестве таковых не пролетарии, а собственники», — сделать это легче, потому что им предстоит бороться не с властью капитала, а «только с политической властью», с русским государством. А это государство
«только издали кажется силой… Оно не имеет никаких корней в экономической жизни народа, оно не воплощает в себе интересов какого-либо сословия… У вас государство вовсе не мнимая сила. Оно обеими ногами опирается на капитал; оно воплощает в себе» (!) «определенные экономические интересы… У нас в этом отношении дело обстоит как раз наоборот; наша общественная форма обязана своим существованием государству, которое, так сказать, висит в воздухе, не имеет ничего общего с существующим социальным строем и корни которого находятся в прошлом, а не в настоящем».
Не будем останавливаться на путаном представлении, будто экономические интересы нуждаются для своего воплощения в государстве, которое именно они и создают, или на смелом утверждении, будто русская «общественная форма» (к которой принадлежит ведь и общинная собственность крестьян) «обязана своим существованием государству», а также на противоречивом утверждении, что это государство «не имеет ничего общего» с существующим социальным строем, который якобы является его созданием. Присмотримся лучше сразу к этому «висящему в воздухе государству», которое не представляет интересов какого-либо сословия.
В Европейской России крестьяне владеют 105 миллионами десятин земли, дворяне (как я называю здесь для краткости крупных землевладельцев) 100 миллионами десятин, из которых почти половина принадлежит 15000 дворян, имеющих, таким образом, в среднем по 3300 десятин каждый. Крестьянской земли, следовательно, только чуть-чуть больше, чем земли дворянской. Как видите, у дворян нет ни малейшей заинтересованности в том, чтобы существовало русское государство, обеспечивающее им владение половиной страны! Далее. Крестьяне со своей половины платят в год 195 миллионов рублей земельного налога, дворяне—13 миллионов! Дворянские земли в среднем вдвое плодороднее крестьянских, так как при разделе, последовавшем в связи с выкупом барщины, государство отняло у крестьян и передало дворянам не только больше земли, но и лучшую землю, причем крестьяне вынуждены были за свою худшую землю платить дворянству по цене самой лучшей [Исключением явилась только Польша, где правительство хотело разорить враждебное ему дворянство и привлечь на свою сторону крестьян. (Примечание к тексту, опубликованному в газете «Volksstaat»;в изданиях 1875 и 1894 гг. отсутствует.)]. И русское дворянство совсем не заинтересовано в существовании русского государства!
Крестьяне — в массе своей — в результате выкупа оказались в чрезвычайно бедственном, совершенно невыносимом положении. У них не только отняли большую и лучшую часть их земель, так что даже в самых плодородных областях империи крестьянские наделы — по русским земледельческим условиям — оказались слишком малы, чтобы на них можно было прокормиться. С крестьян не только взяли за эту землю непомерно высокую цену, которую авансом за них выплатило государство и которую они вынуждены теперь постепенно выплачивать государству вместе с процентами. На них не только взвалена почти вся тяжесть земельного налога, в то время как дворянство от него почти вовсе освобождено; этот налог один поглощает и даже превосходит всю стоимость ренты с крестьянской земли, так что все остальные платежи, предстоящие крестьянину — о них мы скажем ниже, — составляют уже прямой вычет из той части его дохода, которая представляет собой его заработную плату. Мало того. К земельному налогу, к выкупным платежам и процентам за аванс, выплаченный государством, прибавились еще после введения местного управления губернские и уездные сборы. Существеннейшим следствием этой «реформы» были новые податные тяготы для крестьян. Государство целиком сохранило свои доходы, но значительную часть расходов оно свалило на губернии и уезды, которые ввели для их покрытия новые налоги, а в России является правилом, что высшие сословия почти освобождены от налогов, а крестьянин платит почти все.
Такое положение будто нарочно создано для ростовщика, а в ростовщике там нигде нет недостатка при почти беспримерной способности русских к торговле в ее низших формах, к использованию благоприятных обстоятельств и к неразрывно связанному с этим надувательству: недаром ведь еще Петр I говорил, что один русский справится с тремя евреями. Как только приближается время взыскания податей, является ростовщик, кулак — часто богатый крестьянин той же общины — и предлагает свои наличные деньги. Крестьянину деньги нужны во что бы то ни стало, и он вынужден принимать условия ростовщика беспрекословно. Тем самым он лишь еще глубже попадает в тиски, нуждается в наличных деньгах все больше и больше. К моменту жатвы появляется хлеботорговец; нужда в деньгах заставляет крестьянина сбыть часть зерна, необходимого для пропитания собственной семьи. Торговец хлебом распространяет ложные слухи, снижающие цены, платит низкую цену, да и ту подчас уплачивает частично всяческими товарами по высокой расценке, ибо система оплаты товарами в России очень развита. Большой вывоз русского хлеба основан, таким образом, прямо на голодании крестьянского населения. — Другой способ эксплуатации крестьян заключается в том, что спекулянт арендует у правительства на продолжительный срок участок казенной земли, обрабатывает его сам, пока земля приносит хороший урожай без удобрения; затем он делит этот участок на мелкие клочки и сдает истощенную землю за высокую аренду соседним малоземельным крестьянам. Если выше мы видели английскую систему оплаты товарами, то здесь мы имеем точную копию ирландских middlemen [посредников. Ред.] Словом, нет другой такой страны, в которой при всей первобытной дикости буржуазного общества был бы так развит капиталистический паразитизм, как именно в России, где вся страна, вся народная масса придавлена и опутана его сетями. И все эти кровопийцы, сосущие крестьян, все они нисколько не заинтересованы в существовании русского государства, законы и суды которого охраняют их ловкие и прибыльные делишки!
Крупная буржуазия Петербурга, Москвы, Одессы, развившаяся с неслыханной быстротой за последние десять лет, в особенности благодаря строительству железных дорог, и задетая последним кризисом самым живейшим образом, все эти экспортеры зерна, пеньки, льна и сала, все дела которых целиком строятся на нищете крестьян, вся русская крупная промышленность, существующая только благодаря пожалованным ей государством покровительственным пошлинам, — разве все эти влиятельные и быстро растущие элементы населения не заинтересованы в существовании русского государства? Нечего уж и говорить о бесчисленной армии чиновников, наводняющей и обворовывающей Россию и образующей там настоящее сословие. И когда после этого г-н Ткачев уверяет нас, что русское государство «не имеет никаких корней в экономической жизни народа, не воплощает в себе интересов какого-либо сословия», что оно «висит в воздухе», то нам начинает казаться, что не русское государство, а скорее сам г-н Ткачев висит в воздухе.
Что положение русских крестьян со времени освобождения от крепостной зависимости стало невыносимым, что долго это удержаться не может, что уже по этой причине революция в России приближается, — это ясно. Вопрос лишь в том, каков может быть, каков будет результат этой революции? Г-н Ткачев говорит, что она будет социальной революцией. Это чистая тавтология. Всякая действительная революция есть социальная революция, поскольку она приводит к господству новый класс и дает ему возможность преобразовать общество по своему образу и подобию. Но г-н Ткачев хочет сказать, что революция будет социалистической, что она введет в России, прежде еще чем мы достигнем этого на Западе, ту общественную форму, к которой стремится западноевропейский социализм, — и это при таком состоянии общества, когда и пролетариат и буржуазия встречаются пока еще не повсеместно и находятся на низшей ступени развития! И это возможно, мол, потому, что русские являются, так сказать, избранным народом социализма, обладая артелью и общинной собственностью на землю!
Об артели г-н Ткачев упоминает лишь вскользь, но мы здесь на ней остановимся, так как уже со времени Герцена многие русские приписывают ей таинственную роль. Артель — это широко распространенная в России форма товарищества, простейшая форма свободной ассоциации, подобно той, которая встречается у охотничьих племен во время охоты. И по названию и по существу она не славянского, а татарского происхождения. И то и другое встречается у киргизов, якутов и т. д., с одной стороны, и у саамов, ненцев и других финских народов — с другой [Об артели см., между прочим, «sbornik materialow ob arteljach v rossiji» («Сборник материалов об артелях в России», выпуск 1. С.-Петербург, 1873 г.).]. Поэтому артель в России развивается первоначально не на юго-западе, а на севере и востоке, в местах соприкосновения с финнами и татарами. Суровый климат требует разнородной промышленной деятельности, а недостаточное развитие городов и нехватка капитала возмещается по мере возможности этой формой кооперации. — Один из важнейших отличительных признаков артели, круговая порука ее членов друг за друга перед третьими лицами, покоится первоначально на узах кровного родства, как взаимная порука у древних германцев, кровная месть и тому подобное. — Впрочем, слово артель применяется в России не только ко всякого рода совместной деятельности, но и к общим учреждениям. [Далее следовала фраза: «Биржа — та же артель», опущенная Энгельсом в издании 1894 года. Ред.]
В рабочих артелях всегда избирается староста (starosta, старшина), который выполняет обязанности казначея, счетовода и т. п., по мере надобности — управляющего и получает особое жалованье. Такого рода артели возникают:
1) для временных предприятий, по окончании которых они распадаются;
2) среди лиц, занимающихся каким-нибудь одним промыслом, например, среди носильщиков и т. п.;
3) для постоянных предприятий, промышленных в собственном смысле слова.
Они учреждаются на основе контракта, подписываемого всеми членами. Если же эти члены не могут сами собрать необходимый капитал, как это часто бывает, например в сыроварении и в рыболовстве (для покупки сетей, судов и пр.), то артель попадает в лапы ростовщика, который ссужает за высокие проценты недостающую сумму и с этого момента кладет себе в карман большую часть трудового дохода. Но еще более гнусно эксплуатируются те артели, которые целиком нанимаются к предпринимателю в качестве наемных рабочих. Они сами управляют своей собственной промышленной деятельностью и тем сберегают издержки надзора капиталисту. Последний сдает им лачуги для жилья и предоставляет в кредит пропитание, причем опять развивается самым гнусным образом система оплаты товарами. Так обстоит у лесорубов и смолокуров Архангельской губернии, во многих промыслах в Сибири и других (ср. Flerovsky. «Polozenie rabocago klassa v Rossiji». Флеровский. «Положение рабочего класса в России», С.-Петербург, 1869)[453]. Таким образом, артель является здесь средством, существенно облегчающим капиталисту эксплуатацию наемных рабочих. С другой стороны, однако, есть и такие артели, которые сами имеют наемных рабочих, не состоящих членами данного общества.
Итак, артель есть стихийно возникшая и потому еще очень неразвитая форма кооперативного товарищества и как таковая не представляет собой ничего исключительно русского или даже славянского. Подобные товарищества образуются повсюду, где в них есть потребность: в Швейцарии в молочном деле, в Англии в рыболовстве, где они даже очень разнообразны. Силезские землекопы (немцы, отнюдь не поляки), построившие в 40-х годах столько немецких железных дорог, были организованы в настоящие артели. Преобладание этой формы в России доказывает, конечно, наличие в русском народе сильного стремления к ассоциации, но вовсе еще не доказывает, что этот народ способен с помощью этого стремления прямо перескочить из артели в социалистический общественный строй. Для такого перехода нужно было бы прежде всего, чтобы сама артель стала способной к развитию, чтобы она отбросила свою стихийную форму, в которой она, как мы видели, служит больше капиталу, чем рабочим, и поднялась по меньшей мере до уровня западноевропейских кооперативных обществ. Но, если на сей раз поверить г-ну Ткачеву (что после всего предыдущего, правда, более чем рискованно), — до этого еще очень далеко. Напротив, с чрезвычайно характерным для его точки зрения высокомерием, он уверяет нас:
«Что касается кооперативных и кредитных обществ по немецкому» (!) «образцу, которые с недавних пор искусственно насаждаются в России, то они приняты большинством наших рабочих с полнейшим равнодушием и почти везде потерпели фиаско».
Современное кооперативное общество доказало, по крайней мере, свою способность самостоятельно вести с выгодой крупные промышленные предприятия (прядильные и ткацкие в Ланкашире). Артель же до сих пор не только неспособна к этому, но она неизбежно должна погибнуть при столкновении с крупной промышленностью, если не вступит на путь дальнейшего развития.
Общинная собственность русских крестьян была открыта в 1845 г. прусским правительственным советником Гакстгаузеном, и он раструбил о ней на весь мир как о чем-то совершенно изумительном, хотя в своем вестфальском отечестве Гакстгаузен мог бы еще найти не мало ее остатков, а в качестве правительственного чиновника даже обязан был знать о них в точности[454]. Герцен, сам русский помещик, впервые от Гакстгаузена узнал, что его крестьяне владели землей сообща, и воспользовался этим для того, чтобы изобразить русских крестьян как истинных носителей социализма, прирожденных коммунистов в противоположность рабочим стареющего, загнивающего европейского Запада, которым приходится лишь искусственно вымучивать из себя социализм. От Герцена эти сведения перешли к Бакунину, а от Бакунина к г-ну Ткачеву. Послушаем же последнего.
«Наш народ… в своем огромном большинстве… проникнут принципами общинного владения; он, если можно так выразиться, коммунист по инстинкту, по традиции. Идея коллективной собственности так крепко срослась со всем миросозерцанием русского народа» (мы дальше увидим, сколь обширен мир русского крестьянина), «что теперь, когда правительство начинает понимать, что идея эта несовместима с принципами «благоустроенного» общества и во имя этих принципов хочет ввести в народное сознание и народную жизнь идею частной собственности, то оно может достигнуть этого лишь при помощи штыков и кнута. Из этого ясно, что наш народ, несмотря на свое невежество, стоит гораздо ближе к социализму, чем народы Западной Европы, хотя последние и образованнее его».
В действительности общинная собственность на землю представляет собой такой институт, который мы находим на низкой ступени развития у всех индоевропейских народов от Индии до Ирландии и даже у развивающихся под индийским влиянием малайцев, например на Яве. Еще в 1608 г. существование общепризнанной общинной собственности на землю на только что завоеванном севере Ирландии послужило для англичан предлогом объявить землю бесхозяйной и как таковую конфисковать в пользу короны. В Индии до сих пор существует целый ряд форм общинной собственности. В Германии она была общим явлением; встречающиеся кое-где еще и теперь общинные земли являются ее остатками; часто, особенно в горах, встречаются еще ее отчетливые следы: периодические переделы общинной земли и тому подобное. Более точные указания и подробности относительно древнегерманского общинного землевладения можно найти в ряде сочинений Маурера, которые по этому вопросу являются классическими[455]. В Западной Европе, включая сюда Польшу и Малороссию, эта общинная собственность превратилась, на известной ступени общественного развития, в оковы, в тормоз сельскохозяйственного производства и была мало-помалу устранена. Напротив, в Великороссии (то есть собственно России) она сохранилась до сих пор, доказывая тем самым, что сельскохозяйственное производство и соответствующие ему сельские общественные отношения находятся здесь еще в очень неразвитом состоянии, как это и есть на самом деле. Русский крестьянин живет и действует только в своей общине; весь остальной мир существует для него лишь постольку, поскольку он вмешивается в дела его общины. Это до такой степени верно, что на русском языке одно и то же слово мир означает, с одной стороны, «вселенную», а с другой — «крестьянскую общину». Ves' mir, весь мир означает на языке крестьянина собрание членов общины. Следовательно, если г-н Ткачев говорит о «миросозерцании» русского крестьянина, то он явно неправильно перевел русское слово мир. Подобная полная изоляция отдельных общин друг от друга, создающая по всей стране, правда, одинаковые, но никоим образом не общие интересы, составляет естественную основу для восточного деспотизма; от Индии до России, везде, где преобладала эта общественная форма, она всегда порождала его, всегда находила в нем свое дополнение. Не только русское государство вообще, но и даже его специфическая форма, царский деспотизм, вовсе не висит в воздухе, а является необходимым и логическим продуктом русских общественных условий, с которыми он, по словам г-на Ткачева, «не имеет ничего общего»! — Дальнейшее развитие России в буржуазном направлении мало-помалу уничтожило бы и здесь общинную собственность без всякого вмешательства «штыков и кнута» русского правительства. И это тем более, что общинную землю крестьяне в России не обрабатывают сообща, с тем чтобы делить только продукты, как это происходит еще в некоторых областях Индии. Напротив, в России земля периодически переделяется между отдельными главами семей, и каждый обрабатывает свой участок для себя. Это создает возможность очень большого неравенства в благосостоянии отдельных членов общины, и это неравенство действительно существует. Почти повсюду среди членов общины бывает несколько богатых крестьян, иногда миллионеров, которые занимаются ростовщичеством и высасывают соки из крестьянской массы. Никто не знает этого лучше г-на Ткачева. Уверяя немецких рабочих в том, что только кнут и штык могут заставить русского крестьянина, этого коммуниста по инстинкту, по традиции, отказаться от «идеи коллективной собственности», он рассказывает в то же время в своей русской брошюре, на стр. 15:
«В среде крестьянства вырабатывается класс ростовщиков (kulakov), покупщиков и съемщиков крестьянских и помещичьих земель — мужицкая аристократия».
Это именно того типа кровопийцы, о которых мы писали выше.
Сильнейший удар общинной собственности нанес опять-таки выкуп барщины. Помещик получил большую и лучшую часть земли; крестьянам осталось едва достаточно, а сплошь да рядом совсем недостаточно для того, чтобы прокормиться. При этом леса отошли к помещикам; дрова, поделочный и строевой лес, которые прежде крестьянин мог брать даром, он вынужден теперь покупать. Таким образом, у крестьянина нет теперь ничего, кроме избы и голого клочка земли, без средств для его обработки; не хватает обычно и земли, чтобы просуществовать с семьей от урожая до урожая. При таких условиях и под гнетом податей и ростовщиков общинная собственность на землю перестает быть благодеянием, она превращается в оковы. Крестьяне часто бегут из общины, с семьями или без семей, бросают свою землю и ищут источник существования в отхожих промыслах [О положении крестьян см., между прочим, официальный отчет правительственной сельскохозяйственной комиссии (1873 г.), далее — Скалдин. «W Zacholusti i w Stolice» («В захолустье и в столице». С.-Петербург, 1870 г.). Эта последняя работа принадлежит перу умеренного консерватора.].
Из всего этого ясно, что общинная собственность в России давно уже пережила время своего расцвета и по всей видимости идет к своему разложению. Тем не менее бесспорно существует возможность перевести эту общественную форму в высшую, если только она сохранится до тех пор, пока созреют условия для этого, и если она окажется способной к развитию в том смысле, что крестьяне станут обрабатывать землю уже не раздельно, а совместно [В Польше, в особенности в Гродненской губернии, где помещики в результате восстания 1863 г. по большей части разорены, крестьяне теперь часто покупают или арендуют помещичьи усадьбы и обрабатывают их совместно и в общую пользу. А эти крестьяне уже венами не имеют никакой общинной собственности и притом это не великороссы, а поляки, литовцы и белорусы.], причем этот переход к высшей форме должен будет осуществиться без того, чтобы русские крестьяне прошли через промежуточную ступень буржуазной парцелльной собственности. Но это может произойти лишь в том случае, если в Западной Европе, еще до окончательного распада этой общинной собственности, совершится победоносная пролетарская революция, которая предоставит русскому крестьянину необходимые условия для такого перехода, — в частности материальные средства, которые потребуются ему, чтобы произвести необходимо связанный с этим переворот во всей его системе земледелия. Таким образом, г-н Ткачев говорит чистейший вздор, утверждая, что русские крестьяне, хотя они и «собственники», стоят «ближе к социализму», чем лишенные собственности рабочие Западной Европы. Как раз наоборот. Если что-нибудь может еще спасти русскую общинную собственность и дать ей возможность превратиться в новую, действительно жизнеспособную форму, то это именно пролетарская революция в Западной Европе.
Так же легко, как с экономической революцией, разделывается г-н Ткачев и с политической. Русский народ, рассказывает он, «неустанно протестует» против рабства в форме «религиозных сект… отказа от уплаты податей… разбойничьих шаек (немецкие рабочие могут себя поздравить с тем, что Ганс-живодер оказывается отцом германской социал-демократии) поджогов… бунтов… и поэтому русский народ можно назвать революционером по инстинкту». Все это убеждает г-на Ткачева, что «нужно только разбудить одновременно в нескольких местностях накопленное чувство озлобления и недовольства… всегда кипящее в груди нашего народа». Тогда «объединение революционных сил произойдет уже само собой, а борьба… должна будет окончиться благоприятно для дела народа. Практическая необходимость, инстинкт самосохранения» создадут уже сами собой «тесную и неразрывную связь между протестующими общинами».
Более легкой и приятной революции нельзя себе и представить. Стоит только в трех-четырех местах одновременно начать восстание, а там «революционер по инстинкту», «практическая необходимость», «инстинкт самосохранения» сделают все остальное «уже сами собой». Просто понять нельзя, как же это при такой неимоверной легкости революция давно уже не произведена, народ не освобожден и Россия не превращена в образцовую социалистическую страну.
В действительности дело обстоит совсем не так. Русский народ, этот «революционер по инстинкту», устраивал, правда, бесчисленные разрозненные крестьянские восстания против дворянства и против отдельных чиновников, но против царя — никогда, кроме тех случаев, когда во главе народа становился самозванец и требовал себе трона. Последнее крупное крестьянское восстание при Екатерине II было возможно лишь потому, что Емельян Пугачев выдавал себя за ее мужа, Петра III, будто бы не убитого женой, а только лишенного трона и посаженного в тюрьму, из которой он, однако, бежал. Наоборот, царь представляется крестьянину земным богом: Bog vysok, Car daljok, до бога высоко, до царя далеко, восклицает он в отчаянии. Что масса крестьянского населения, в особенности со времени выкупа барщины, поставлена в положение, которое все более и более принуждает ее к борьбе с правительством и с царем, — это не подлежит никакому сомнению; но сказки о «революционере по инстинкту» пусть уж г-н Ткачев рассказывает кому-нибудь другому.
А кроме того, если бы даже масса русских крестьян была как нельзя более революционна по инстинкту; если бы даже мы представили себе, что революции можно делать по заказу, как кусок узорчатого ситца или самовар, — даже тогда позвольте спросить: подобает ли человеку, вышедшему уже из двенадцатилетнего возраста, иметь такое сверхребяческое представление о ходе революции, какое мы здесь видим? И подумать только, что это написано уже после блистательного провала в Испании в 1873 г. первой изготовленной по этому бакунистскому образцу революции. Там тоже восстание начали сразу в нескольких местах. Там тоже рассчитывали на то, что практическая необходимость, инстинкт самосохранения уж сами собой установят крепкую и неразрывную связь между протестующими общинами. И что же получилось? Каждая община, каждый город защищали только самих себя, о взаимной поддержке не было и речи, и Павиа, имея в своем распоряжении только 3000 солдат, в две недели покорил один город за другим и положил конец всему этому анархистскому величию (см. мою статью «Бакунисты за работой» [См. настоящий том, стр. 457—474. Ред.], где это описано подробно).
Россия, несомненно, находится накануне революции. Финансы расстроены до последней степени. Налоговый пресс отказывается служить, проценты по старым государственным долгам уплачиваются путем новых займов, а каждый новый заем встречает все больше затруднений; только под предлогом постройки железных дорог удается еще доставать деньги! Администрация давно развращена до мозга костей; чиновники живут больше воровством, взятками и вымогательством, чем своим жалованьем. Все сельскохозяйственное производство — наиболее важное в России — приведено в полный беспорядок выкупом 1861 года; крупному землевладению не хватает рабочей силы, крестьянам не хватает земли, они придавлены налогами, обобраны ростовщиками; сельскохозяйственная продукция из года в год сокращается. Все это в целом сдерживается с большим трудом и лишь внешним образом посредством такого азиатского деспотизма, о произволе которого мы на Западе даже не можем составить себе никакого представления, деспотизма, который не только с каждым днем вступает во все более вопиющее противоречие со взглядами просвещенных классов, в особенности со взглядами быстро растущей столичной буржуазии, но который в лице нынешнего своего носителя сам запутался, сегодня делая уступки либерализму, чтобы завтра с перепугу взять их обратно, и таким образом сам все более и более подрывает всякое к себе доверие. При этом среди концентрирующихся в столице более просвещенных слоев нации укрепляется сознание, что такое положение невыносимо, что близок переворот, но в то же время возникает и иллюзия, будто этот переворот можно направить в спокойное конституционное русло. Здесь сочетаются все условия революции; эту революцию начнут высшие классы столицы, может быть даже само правительство, но крестьяне развернут ее дальше и быстро выведут за пределы первого конституционного фазиса; эта революция будет иметь величайшее значение для всей Европы хотя бы потому, что она одним ударом уничтожит последний, все еще нетронутый резерв всей европейской реакции. Революция эта несомненно приближается. Только два события могли бы надолго отсрочить ее: удачная война против Турции или Австрии, для чего нужны деньги и надежные союзники, либо же… преждевременная попытка восстания, которая снова загонит имущие классы в объятия правительства.