НЕ ДУРИ, ПИШТА!

Перевод Е. Терновской


Немало написано литературных произведений, в которых авторы столь умело управляют сюжетом, столь искусно переплетают нити повествования, так выгодно расставляют эпизоды и сцены, что в конце концов конфликт назревает из ничего. Спору нет, это тоже высокое мастерство. А вот мне известен такой конфликт, из которого в конце концов так ничего и не назрело. История эта такова.

Иштван Морони и Иштван Тоот, проживавшие оба в Римасомбате, были неразлучны, как братья, точнее, приятели (ибо ныне братья неразлучны лишь в монастырях).

Несмотря на разительную несхожесть характеров, обоих тянуло друг к другу неудержимо. Морони был немногословен, бесстрастен, флегматичен, тогда как Тоот отличался весьма пылким нравом: вздорный, заносчивый, он всегда был склонен к браваде и слыл бретером среди молодых людей провинциального городишка, приютившегося на берегу Римы.

На счету его были две дуэли — в таком маленьком городке это уже само по себе достаточное украшение, причем обе из-за замужних женщин, что делало обаяние Пишты Тоота совершенно неотразимым.

Иштван Морони за юбками не бегал вовсе и потому споткнулся о первую же хорошенькую юбочку. Во всяком случае, когда приспела пора (возвестил о том, кстати, не Чернокнижник, а «Будапештский вестник»), иными словами, как только Морони стал чиновником восьмого класса, он отправился в Торнайю и привез себе оттуда жену, очаровательную Эржебет Сабо, которую до того за два года повстречал на балу в Путноке; длинные, черные, как ночь, волосы, карие сияющие глаза и розовая из тончайшей кисеи юбка сразили его мгновенно и безвозвратно. Какая-то дивная горячая волна разлилась по телу Морони. Будто завороженный, он не сводил со своей волшебницы глаз, а после суперчардаша сказал ей:

— Выслушайте меня, мадемуазель. Если господь пожелает того, как желаю я, а министр пожелает, как пожелает господь, то вы, и только вы, станете моей женой.

Девица, как водится, зарделась и с досадой взмахнула кружевным платочком, влажным от пота.

— Ах, оставьте! Не смейте говорить об этом!

Сказано это было одному Морони, но у меня, как у рассказчика, в числе множества прав есть и такое: стать на место своего героя, коль скоро мне это угодно, и — не говорить об этом. Вот я и не буду говорить. Да и к чему? Ведь ежегодно на нашей планете миллионы и миллионы людей вступают в брак. У каждого имеется интимная история, которую можно рассказывать бесконечно. Со временем эти истории-реликвии вытаскиваются на свет из тумана воспоминаний и становятся достоянием внуков, вынужденных в мельчайших подробностях знакомиться с тем, какие обстоятельства и какие перипетии сопутствовали женитьбе их дедушек на их бабушках. Речь об этом трогательном предмете обычно заходит тогда, когда добрые старушки, роясь в ящиках комода, вдруг среди всяческого допотопного хлама натыкаются на лоскут пожелтевшей фаты или иной не менее памятный сердцу предмет. Внуки, как правило, зевают над удивительными этими подробностями, которые некогда были для двух главных действующих лиц такими милыми, пленительными и трогательными. Но, право же, совершенно непростительная безвкусица докучать такого рода тривиальными брачными историями широкой публике, женившейся или выходившей замуж примерно тем же незатейливым способом. Для кульминационного момента существуют примерно такие вариации: «Поговорите с мамой!» (Произносится с соответствующей дозой волнения.) «Поговорите с моей дочерью!» (Предлагается тоном торжественным и благожелательным.)

Итак, в соответствии с этой скромной точкой зрения, я полагаю вполне достаточным констатировать факт, что Иштван Морони просил руки Эржебет Сабо, а Ласло Сабо, вообще-то человек заносчивый, по недолгом размышлении благословил этот брак, не преминув порассуждать в кругу дочерей следующим образом:

— Морони, конечно, простой чиновник, но репутация его безупречна. И, наконец, не могу же я выдать каждую из вас за герцога Эстерхази, ведь среди герцогов Эстерхази может только один жених и есть, ну, самое большое — два. А девиц Сабо шестеро. Тут даже Мароти * не нашел бы решения. Стало быть, Эржике, ты выйдешь за Морони — и точка.

Так и случилось, что Эржике попала в число римасомбатских юных дам, славящихся своей прелестью. От Яношских ворот до лютеранской церкви — а это и был, собственно, весь город — она была прелестнее всех; ее достоинства превозносили мужчины и женщины, ее румяные щеки, ее очаровательные крохотные ножки, ее грациозный стан и обворожительную резвость — одним словом, маленькая госпожа Морони была в моде, и если на воскресное богослужение она надевала новое платье, то уж на следующей неделе милейшему господину Матэ Финдуре, дамскому портняжке, что жил неподалеку от «Трех роз», работы хватало: все знатные молодые дамы города, одна за другой, тянулись к нему заказывать новое платье.

— Дядюшка Финдура! Голубчик! Точно такое, как у госпожи Морони! И кружева, и ленты — все, как у нее.

Дядюшка пришивал, и кружева и ленты, да только выглядели платья на его клиентках совсем иначе.

Весь город завидовал счастливцу Морони, да и сам он гордился своей прелестной женой; оставаясь, однако, верным себе, он не разыгрывал восторженного новобрачного и не дошел даже до разматывания клубков шерсти, что, как известно, является первой стадией признания власти женина башмака. Он был флегматичен, как англичанин.

Он не изменил своим холостяцким привычкам и, как прежде, покидал домашний очаг, по крайней мере, три раза в неделю. Ибо до того, как связать себя семейными узами, свято обещал своему другу Тооту, что все останется по-прежнему. Даже приблизившись к алтарю, Тоот, который был шафером на свадьбе и считал невесту пагубно прекрасной, шепнул жениху:

— Не покидай меня, Пишта!

— Не бойся, Пишта, — шепнул в ответ Морони, пожимая руку задушевному другу.

И верно, едва миновали первые дни медового месяца, как Морони обнаружил, что хотя мед и в самом деле сладок, однако же неприхотливые лакомства «Трех роз» тоже недурны.

Он мог бы, конечно, затребовать их домой, но что стоили все яства на свете, если рядом не было Пишты и других приятелей.

И вот старые друзья вновь стали сходиться через день в «Трех розах» ради «усекновения главы». Да не подумает читатель, будто я намерен описывать безрассудные кровопролития — сейчас я вкратце растолкую, что означает в Римасомбате это выражение. Имеется в виду совершенно невинная забава. В долгие зимние вечера местные молодые люди благородного происхождения дружно налегают на выпивку. И пьют, пьют до тех пор, пока уже тело не отсыреет настолько, что начинает булькать при малейшем соприкосновении с влагой. Тогда у стола появляется официант, подсчитывает выпитое и раскладывает всю сумму на каждую голову. Это и есть «усекновение главы». Нельзя сказать, чтобы от этого умирали.

Молоденькая жена некоторое время терпела повторявшиеся через день светские выходы своего супруга, покуда не обвыклась в новом своем положении. Тут она мигом сообразила, для чего господь сотворил человеку бедра, и решительно уперла в них руки.

— Вот что, милый! Я не намерена терпеть, чтобы меня трижды в неделю оставляли одну умирать от скуки. Что это за новости? Что за шатанье в «Розы»?

— Там собираются мои друзья, Эржике, — стал оправдываться Пишта. — Я ведь заранее говорил вам об этом, еще до свадьбы, и вы не возражали.

Его женушка нахмурилась, помрачнела, и ноздри ее едва приметно затрепетали. Вздрагивающие ноздри предвещают ливень. А ведь как жалко, если промокнут эти сияющие прекрасные глазки!

— Мало ли что было до свадьбы! Тогда я была несовершеннолетней и совсем не знала жизни. Поэтому мое досвадебное согласие в счет не идет. А сейчас я согласия не даю, слышите! Для дружбы достаточно одного дня в неделю, а если вы станете упрямиться, я сейчас же отворю окно и объявлю на всю улицу, что вы самый жестокий, самый скверный муж на свете.

И Эржике, сердясь и в то же время улыбаясь, подбежала к окну.

— Отворить?

— Нет, нет!

Как ни был бесстрастен Морони, такой поворот событий испугал его не на шутку; он обвил рукой стан жены, чтобы удержать ее, я принялся торговаться.

— Дайте мне хотя бы два дня в неделю. Эржике упрямо тряхнула головой.

— Нет, нет и нет. Милый супруг мой и повелитель! Сама святая церковь довольствуется одним постным днем в неделю — пятницей. С какой стати вы требуете у меня два?

— Не дури, Эржике. Одним днем я еще могу поступиться, но…

— Ах так? — с внезапной запальчивостью вскричала она. — Раз тебе Тоот дороже, чем я, не надо было жениться! Нет, нет, ни слова больше. Я даю один день, муженек, и ни секунды в придачу.

— Эржи, ты жестока.

— А вы неучтивы.

— Эржике, ты должна довольствоваться пятью днями в неделю, если любишь меня!

— Нет, нет!

И Эржи еще упрямей тряхнула своей прелестной головкой. Морони привлек ее к себе и крепко прижал к груди.

— Попробуй-ка теперь тряхнуть головой.

Эржике, конечно, не могла и пошевельнуться и оттого пришла в совершенную ярость.

— Пусти! У тебя руки так же грубы, как…

— Ну же, смелей договаривай!

— Как у извозчика. Пусти!

— Теперь-то тем более не пущу.

А между тем он лишь одной рукой прижимал ее к себе, а другой рассеянно расстегивал пуговки на лифе.

— Что тебе надо?

— Фу ты, черт! Колется! — вскрикнул Морони. — Что здесь такое?

— Булавка! — ответила она торжествующе, так как Морони, уколовшись, отпустил ее. — Слава богу! Так тебе и надо, так тебе и надо!

Словно вырвавшаяся на волю пташка, Эржи со звонким смехом, щебеча, выбежала в сад.

Тяжело дыша, Пишта вскочил с дивана.

— Эржике, вернись! — крикнул он ей вслед.

— На один день согласен? — обернув к нему сердитое лицо, спросила она.

— Вернись, я тебе кое-что шепну.

— Не нужно мне твоего шептанья! — крикнула она, показав ему кукиш.

У Морони был небольшой уютный сад, который он унаследовал вместе с домом от своей тетки, вдовы Иштвана Переца. Однажды в этом саду тетка откопала чугунный горшок с кладом, а так как третью часть находки ей полагалось отдать высокому казначейству, она от огорчения и возмущения свихнулась и окончила дни свои в Буде в лечебнице для умалишенных. Однако сад свихнувшаяся тетка оставила в хорошем состоянии, с могучими фруктовыми деревьями, разделенными чередой ветвистых каштанов посередине. А в самом дальнем конце сада — это было прекрасней всего — с тихим плеском струились кроткие воды Римы; прибрежные кусты и ракиты вдоль Римы образовали живую изгородь.

В одном из укромных уголков сада стояла маленькая, с красной крышей беседка, а рядом собачья будка, обитель любимца покойной тетки, лохматого Нерона, который при жизни своей владычицы сопровождал ее повсюду, даже в дом Господень, и так привык к этому, что и сейчас, после ее смерти, один-одинешенек хаживал на утренние мессы. Церковному сторожу каждый день приходилось изгонять его из святилища.

Напротив беседки высилась деревянная колонна, окрашенная в голубой цвет. Прикованный к ней тонкой цепочкой длиною в аршин, прыгал зеленый попугай с алым хохолком, который, завидев Эржике, приветствовал ее пронзительным визгом:

— Осел! Осел! Осел!

(Ах, проказник, невежа, сейчас же замолчи!) Словарный запас попугая исчерпывался, разумеется, этим единственным словом. Надо полагать, что его учитель был человек практичный, ибо, если речь шла об одном-единственном слове из всей языковой премудрости, то для попугая это слово, бесспорно, было самое подходящее, так как с ним он мог обратиться к большинству представителей рода людского.

Эржике нравилось поддразнивать попугая, который, помимо слова «осел», был обучен еще искусству подражания: он, например, с изумительным мастерством имитировал матросскую брань. А порой в каком-то крохотном закоулочке его черепной коробки возникала некая давняя, смутная реминисценция, и тогда он воспроизводил кукареканье петуха, цыплячий писк и гоготанье гусей.

Где он мог этому научиться? Несомненно, на судне, на котором его везли из Бразилии. Судно, по всей вероятности, было зафрахтовано под домашнюю живность, и отнюдь не исключено, что матросы в ссоре пускали в оборот забористые словечки. Разве не бывает на свете таких матросов?

Эржике с наслаждением слушала виртуозные вариации попугая.

— Когда я слушаю эту птицу, — признавалась она супругу, — мне кажется, будто сама я плыву на судне.

— Берегись, голубка, — шутливо предупреждал ее Морони, — как бы не захворать тебе морской болезнью.

Сегодня, однако, у Эржике не было ни малейшего желания заигрывать с зеленой птицей, принесенной из отчего дома (попугай входил в ее приданое); с сердитым и хмурым видом она прошествовала по извилистым тропкам в дальний конец сада, отломила ветку плакучей ивы и, возбужденно расхаживая взад и вперед, нервически постегивала ею по юбке.

Прошло совсем немного времени, и снова раздался крик попугая, величавшего кого-то «ослом». То был Морони, отправлявшийся за женой. Эржике, заметив его, свернула на другую тропинку. Морони тоже ее заметил и изменил направление, чтобы опередить беглянку. Все было напрасно. Она по-прежнему ускользала от него, словно танцовщица от преследующего ее в чардаше кавалера.


— Эржике, постой! — крикнул ей муж. — Не убегай же!

— А вы за мной не гонитесь!

— Ты не хочешь меня подождать?

— Нет!

— Тогда я тебя поймаю!

И Пишта бросился напрямик через клумбы, немилосердно топча фиалки и фуксии.

— Если вы только ко мне прикоснетесь, я позову на помощь!

— Перестань дурить. Чего ты в конце концов хочешь? Эржике сжала кулачок, оставив на свободе один лишь пальчик, и этот пальчик издали показала Морони.

Один палец означал один день. Пишта поднял в ответ два пальца. Два пальца — два дня!

— Кутила! — сквозь белоснежные зубки прошипела Эржике.

О золотые деньки медового месяца! Людям не терпится узнать, что находится там, под медом? Да вот эти самые игривые сценки. Жена показывает один палец, муж — два, вот уже и ссора. Первый супружеский разлад. И тянется он до тех пор, пока вся рука со всеми пятью пальцами не притянется куда-то: или к жене, или к друзьям.

Затем наступает первая «facherie»[18]. Facherie — тоже сладостное, милое безрассудство. Война между супругами, причем теми самыми пулями, которые дети выдувают через соломинку из душистой мыльной пены.

Но вот Пишта закусил удила: как, жена не дает себя поймать! «Между нами все кончено!» — кричит он и яростно поворачивает к дому, с шумом захлопывая за собой садовую калитку. В саду между тем свежеет, и Пишта с горничной Ниной, праздно слоняющейся по веранде, посылает Эржи теплый платок: ведь жена такая глупышка, она способна, разгневавшись, часами бегать по саду с непокрытой головой.

— Не говорите госпоже, Нина, что это я вас послал с платком.

Некоторое время Эржике бродит по саду, но ее снедает любопытство: что творит в доме деспот, пока ее нет, — не полоснул ли себя бритвой по горлу? (О таком происшествии как раз на днях писали в газетах.)

И вот она входит в дом, изо всех сил стараясь выглядеть сердитой, гремит чашками, с треском и грохотом пинает стоящие на дороге стулья. Трах! — вдребезги разлетелась в буфете тарелка, к счастью, та самая, что была уже с трещиной.

Расхаживая по комнатам, Эржи рвет и мечет, словно разъяренная индюшка. (Простите, сударыня, это вульгарное сравнение вырвалось из-под моего пера машинально.) В кабинете мужа, так же как и в маленькой гостиной, имеется сотня вещиц, разыскать которые необходимо сейчас же, потому что он деспот, самый настоящий деспот. Оба без устали носятся по дому, оглушительно хлопая дверями, упрямо обходясь молчанием, но пронизывая друг дружку испепеляющим взглядом и старательно выказывая свое устрашающее душевное возбуждение на всевозможных одушевленных и неодушевленных предметах. Даже благочестивый Нерон, попав под горячую руку, получает малоприятный пинок и с отчаянным визгом спасается от Пишты в гостиную, где его верная копия, увековеченная на великолепной, писанной маслом картине, безмятежно дремлет у ног покойной госпожи Перец.

— Подойди ко мне, мой бедный песик! Тебя обидели? Ах, мой милый бесценный дружочек. Тебе больно? Где тебе больно? Но ты не можешь сказать мне, милый! О, я знаю, если б ты умел говорить, ты сказал бы именно то, что я думаю. Но ты говорить не умеешь, песик ты мой, песик, старый, одинокий песик. Давай я подую тебе на то место, куда ударил тебя этот злодей… Протяни мне лапоньку, милый.

Словом, Эржике заступилась за дряхлую собачонку, ласково провела рукой по ее длинной белой шерсти, потом вынула из буфета утиную ножку, которую Пишта — это было его любимое лакомство — оставил себе на ужин.

— Ешь, ешь, мой верный Нерон. Он для себя приберег эту ножку. Ешь, мой милый! Тебе это будет вознаграждением, а ему наказанием!

Нерон, как видно, был вполне удовлетворен этим актом правосудия, ибо принцип: «Все хорошо, что хорошо кончается», — основной принцип собачьей философии. Но Эржи подбросила тем самым свежую охапку соломы в огонь семейной междоусобицы. Пишта немедленно выскочил из кабинета и заявил резкий протест.

— Увольте меня от подобных шуток, сударыня! Это уже слишком. Такое надругательство, сударыня, кого угодно выведет из себя!

Обращение «сударыня» (столь почитаемое нашими новеллистами) венгерский человек благородного сословия употребляет лишь в том случае, когда окончательно теряет самообладание и страстно желает оскорбить жену. Оно равносильно пощечине.

Меж супругами вновь началась перепалка, закончившаяся тем, что Эржике потребовала развода и, сильно топнув ножкой, выгнала Пишту из гостиной.

В Священном писании сказано (по-моему, это сказано именно там): «Да не окончится день гневом твоим». Ибо в книге книг всякий находит то, в чем он более всего нуждается. В частности, эта сентенция была придумана специально для молодоженов (а вовсе не для парламентских партий). Едва солнце начинает клониться к закату и неторопливо, шаг за шагом, надвигается вечерний сумрак, тотчас же рассеивается и супружеский гнев. Мягкий, тихий вечер дышит покоем и миром. Лунное сияние впитывает в себя желчь, как промокательная бумага чернильную кляксу. Глупый маленький сверчок, неусыпно стрекочущий где-то в стенах, вплетает свои песни в дневные заботы.

К тому же до вечера супругам вполне хватает времени, чтобы излить свой гнев (ведь летние дни так нестерпимо длинны).

Но вот горничная Нина вносит на ночь в дом попугая, разбирает в спальне постели. Кровати стоят рядом… Однако муж и жена старательно обходят друг друга, избегают встречаться глазами. До сих пор это было легко, но теперь… что же теперь?

С темно-синего неба, лукаво подмигивая, в окошко заглядывают звезды. Будто знают, что теперь будет.

Но Нина проворно задергивает занавески, и усеянное сахарными крупинками небо остается за окном. Нина зажигает большую майоликовую лампу и накрывает к ужину. На столе появляются два прибора, как обычно. Бессмысленно, тупо белеют на столе две тарелки. В столовой властвует пустая, угрюмая тишина. Лишь вокруг лампы, шелестя крылышками, бьются о стекло два мотылька. Эржике сидит в неосвещенной гостиной одна-одиношенька, уткнувшись головой в локоть.

— Извольте в столовую, кушать подано, — докладывает Нина.

В глазах у Эржике вспыхивает лукавый огонек, предвестник новой милой проказы, но лицо ее по-прежнему задумчиво и грустно.

— Господин Морони уже в столовой?

— Нет, сударыня.

— Тогда ступайте скажите ему!

— Госпожа уже в столовой? — спрашивает Нину Морони.

— Нет, сударь.

Морони вздрагивает и, чувствуя себя кругом виноватым, со стесненным сердцем направляется в столовую. Ему надо пройти через гостиную. Эржике там уже нет. Но от стен отделяются сонмы теней, целые сотни Эржике. Черные, навевающие неясные предчувствия тени шевелятся, исчезают, и чудится Морони шелест платья. Какое-то неповторимое благоуханье исходит от мебели, ковров, отовсюду. И снова чудится Морони, что это аромат волос Эржике.

«Нет, нет, я просто обязан утешить бедную мою женушку!» Он входит в столовую — ах, как приятен ее уютный свет. Никогда еще так приветливо не светила майоликовая лампа. Жена стоит к мужу спиной, как будто ищет что-то в буфете, и не оборачивается на его шаги. А как бы ему хотелось увидеть ее лицо, это сердитое милое личико. Ведь он так давно не видел его!.. Вот так сюрприз! Рядом с прибором Пишты рдеют искусно поджаренные, с хрустящей корочкой бренные останки целой утки. Ого! Да это щедрая компенсация за отданную Нерону утиную ногу.

И раскаявшийся было Пишта мысленно улыбается.

«Можно разыграть неприступность — видно по всему, обойдется». Эта утка значила теперь куда больше, чем просто утка. Утка стала символом. In hoc sign vinces![19] Жена покорилась.

Морони сел за стол и с большим удовольствием принялся есть.

— Отменная птица, — внезапно заговорил он бесстрастным, холодным тоном. — Откуда она?

Эржике даже не обернулась.

— Из «Трех роз», — вяло, будто нехотя, ответила она, медленно вынимая из волос шпильки. Потом, помолчав немного, с расстановкой добавила: — Я ведь знаю, что ты любишь их кухню…

Упоминание о «Трех розах» расстроило и напугало его. Проглотив еще немного, он спросил уже более кротко:

— А ты отчего не садишься за стол? Не стоит морить себя голодом из-за меня. Или ты хочешь, чтоб я ушел?

Эржике не отозвалась ни словом. Она стояла, опустив розовые, как абрикосовый цвет, округлые свои руки, и легонько, по-детски покачивала ими взад-вперед.

— Ты решительно не желаешь есть? — рассердившись, прикрикнул на нее Пишта. — Отвечай!

— Если останется кусочек, я съем, — тихо, покорно отвечала она.

Ее покорность тронула мягкосердечного Пишту до глубины души. Это было то единственное, что влекло его к ней неотразимо.

— Ну, будет тебе, перестань дурить, — сказал он, почти что расчувствовавшись. — Без тебя и я не стану есть, — просто кусок в рот не идет.

И он отложил нож и вилку, показывая тем, что есть не в силах. На белой скатерти лежали два колющих столовых предмета, скрещенные, неподвижные, как оружие средневековых рыцарей, сложенное в знак преклонения к ногам прекрасной дамы.

— В «Трех розах» и без меня кусок идет в рот?

— Да ведь это совсем другое дело. Тебя же там нет.

— Скоро меня не будет и здесь. Тебе следует к этому привыкать.

— К чему?

Эржике невольно обернулась, чтоб по лицу супруга увидеть, не притворяется ли он.

— Разве ты забыл, что я давеча сказала? — несколько смешавшись, неуверенно спросила она.

— А что ты сказала?

— Что мы разводимся, — сдавленным голосом проговорила Эржике и сделала столь ловкое движение головой, что сноп прекрасных волос, не поддерживаемый более шпильками, рассыпался по плечам, прикрыв вспыхнувшее личико. (Какой губительной силой обладает такое сокровище!)

— Да, что-то такое припоминаю, — с деланным безразличием обронил Пишта. — Ты решила бесповоротно?

— Вот увидишь.

— Хорошо, мы это еще обсудим, — сказал он, продолжая притворяться равнодушным. — Но, прошу тебя, сядь, поешь немного.

Он резко поднялся, чтобы взять ее за плечи и силой усадить за стол.

Эржике взвизгнула и отскочила.

— Ах, не прикасайся ко мне. Не смей! Уж лучше я сама сяду, только бы ты не прикасался к моему телу.

И она уселась за стол так неловко и робко, словно девочка-подросток, только полчаса назад побывавшая на sacré-coeur[20].

Пишта сам положил ей на тарелку утиную ножку и крылышко.

— Вот преотличный кусок. И этот тоже. Ты ведь проголодалась. Поешь и выпей немножко винца.

Эржике с аппетитом съела ножку и крылышко и действительно выпила полрюмки вина.

— А со мной даже не чокнешься?

Эржике на миг призадумалась, потом качнула головой, будто хотела отрицательно потрясти ею, но на полдороги остановилась и, склонившись (словно поникшая на кусте роза), зажмурив большие лукавые глаза, стукнула рюмкой о рюмку Пишты.

— Да святится мир! — торжественно возгласил Морони.

— О нет! Так скоро? Это невозможно. Ты же знаешь, что между нами неодолимая преграда.

— Преграда? Какая?

— Твои прогулки в корчму.

— Ты опять? Ах, детка, не будь же такой своенравной.

И Пишта, этот злодей и проказник, воровато протягивает сзади свою длиннющую руку к жениной шее, к тому месту, где розовая бороздка сбегает за лиф. Она почти незаметна, эта обольстительная ложбинка, покрытая у короны волос мелкими завитками, которые мягче и нежнее шелка. Их-то и начал теребить Пишта.

— Больно! Не дергай меня за волосы!

— Я не дергаю. Ведь к телу твоему прикасаться нельзя — ты запретила. Но что-то мне все-таки можно. И я не отпущу тебя до тех пор, пока ты не пообещаешь со мной помириться.

— Разбойник!

— Мир или война?

— Мир, мир! Лучше уж мир, чем остаться без волос.

— Ну, раз мир, дозвольте один поцелуй.

— Ого! Нет, мой милый, так мира не заключают.

— А как? Научи!

— Как вы невежественны! (На губах у Эржике играет коварная улыбка.) Обычно, мой друг, при заключении мира каждая из воюющих сторон идет на кое-какие уступки.

— Как же, как же: чтоб коза была сыта и капуста цела.

— Вот именно. Сейчас я изложу свои пропозиции.

— Послушаем!

— Вы получаете два дня в неделю, но я остаюсь в одиночестве всего лишь один день.

— Как это может быть? — округлил глаза Морони.

— Колумбово яйцо. Раз в неделю вам дозволяется ужинать вне дома. А второй раз вы приглашаете к нам на ужин вашего друга Пишту Тоота. Нравится вам идея?

— Идея великолепна. Ну что ж, ну что ж, — весьма довольный таким оборотом дела, смеясь, отозвался Морони. — Вот и получается, что и коза сыта, и капуста цела. Просто чудесно, когда у тебя такая умница-жена.

Некоторое время они спорили о том, кто коза, а кто капуста, но тут у них стали слипаться глаза, капуста поцеловала козу, а коза капусту — таков был сладостный конец их первой семейной бури.

С тех пор Пишта Тоот бывал зван к госпоже и господину Морони каждую среду. Более того, осенью, в день ангела Эржебет, Морони преподнес своей умненькой женушке прелестный гранатовый браслет. Эржике так умилилась, что бросилась мужу на шею.

— Ах, мой котик, мой ненаглядный! Как ты мил, как ты добр! Но я не хочу оставаться в долгу. Разрешаю тебе отныне в впредь дважды в неделю приводить к нам Пишту Тоота.

Морони так расчувствовался, что, целуя поочередно все десять пальчиков великодушной жены, только и смог вымолвить: — О, душенька, душенька моя! Пишта Тоот был собой недурен, галантен и относился к джентльменам той породы, которая представляет собой нечто среднее между истинно светским молодым человеком и провинциальным сердцеедом. Из этого определения следует, что Пишта Тоот усвоил замашки обоих стилей, как, скажем, мул, повадки которого изобличают в нем одновременно и осла и лошадь. Он гордился своими изящно обкуренными трубками, но был знаток и более высокого, более изысканного спорта. Знал, например, сколько предков желательно иметь для того, чтобы получить камергера, и где полагается носить камергерский ключ; какие льготы жалуются кавалерам тех или иных орденов, и имел некоторое представление о том, в каком духе в Париже, в Сен-Жерменском предместье, ведут диалог маркизы и виконты легитимистского толка. Знал он об этом, разумеется, исключительно из романов, однако знал. Одним словом, Пишта Тоот был ни слишком плох, ни слишком хорош — этакий, если угодно, бесцветный чудак. Поступки его попеременно отличали то деликатность, то наглость, а в душе в ближайшем соседстве уживались тиранство и справедливость, будто керосин и духи в одном ящике.

Что касается прочего, то у него были сносные манеры, сносный дядюшка и сносный портной — святая троица, столь необходимая нашей ветреной молодежи.

Чтоб иметь какое-нибудь занятие, он нес службу вице-нотариуса в благородном комитате * Гёмёр. Правда, для названное должности он был несколько староват (ему перевалило уже за тридцать), но это нисколько ему не вредило в обществе — ни в глазах прекрасного, ни в глазах сильного пола, и нимб его не тускнел, ибо родной дядюшка Пишты был значительно старше (пожилому господину перевалило за семьдесят), и по этой причине Пиште Тооту ослепительно улыбалось весьма солидное состояние.

Дядюшка, который среди бесчисленных Тоотов был отмечен в «городе фляг» прозвищем «Обжора Тоот», снискал себе репутацию величайшего гурмана, причем недоброжелатели утверждали, что его живот — его бог, а доброжелатели, что старик помрет не иначе как от удара (святая правда, только — когда?).

И в самом деле, Обжора Тоот тратил свое огромное состояние на пиршества. Он держал первоклассного повара (того, что прежде служил у графов Андраши *) и, что ни день, приглашал к столу восемь голодных школяров. Иные смертные не удостоились этой чести ни разу. Господа не умеют есть, — говаривал старый Тоот. — Они фокусничают, ковыряют, привередничают. Зато ненасытные школяры доставляли ему ни с чем не сравнимое удовольствие.

Как только начинался учебный год, старик вносил в список всех школяров, затем разделял их на тридцать групп, в каждую из которых входило восемь душ. Группы обедали у него по очереди; всем школярам вменялось в обязанность накануне своего обеденного дня участвовать в составлении меню. Каждый должен был написать на отдельном листке кушанье, которое желал бы отведать на следующий день, и до вечера вручить свой листок повару; повар, принимая означенный документ, разражался отчаянной бранью и, разделывая под орех его подателя, не забывал помянуть, что прежде служил у графов Андраши.

Нанизав на нитку, повар относил эти листки своему господину, который перед отходом ко сну обозревал их самым внимательным образом, так что все многообразие кушаний как бы проплывало перед его желудочным взором; из них-то он и составлял меню завтрашнего обеда. Если в гастрономических пожеланиях какого-либо школяра вдруг мелькала неожиданная идея, на следующий день удачливый гастроном находил под салфеткой награду — серебряный форинт. Разумеется, вся протестантская гимназия в течение целого года денно и нощно ломала голову, измышляя всевозможные необыкновенные блюда, дабы потрафить изощренному вкусу досточтимого Дёрдя Тоота.

«Племянник Пишта», который участвовал в этих любопытнейших трапезах десятым и ежедневно выслушивал неизменное присловье дядюшки Дёрдя, подстегивавшее волчий аппетит школяров: «Ешьте, мальчики, стряпню моего повара, да помните, что этот плут прежде служил у графов Андраши!» — Пишта, естественно, предпочитал им ужины в «Трех розах», а в особенности, кухню госпожи Морони.

Мало-помалу он сделался в доме друга своим человеком, и даже сама очаровательная хозяйка стала оказывать знаки дружеского внимания этому «злодею», как она его сперва называла. Над молодой четой царила вечная весна, ни единая ссора из-за «Трех роз» не омрачала супружеского счастья. Эржике так далеко зашла в своей уступчивости, что с наступлением томительных зимних вечеров подарила. Пиште Тооту еще один день в неделю, а Морони, не зная, как отблагодарить жену, великодушно отказался от своего единственного законного дня.

— Ведь я хожу в «Розы» единственно из-за Пишты. И будет гораздо лучше, если он в этот день станет приходить к нам. Дома куда уютней. И тебе не так скучно, душенька. Пишта у нас мастер болтать вздор. Иной раз такое нагородит…

Одним словом, Пишта Тоот стал непременным и желанным гостем, являвшимся всегда к ужину. Он приобщился даже к хозяйственным заботам гостеприимного семейства, отсылая к ним все свои охотничьи трофеи: кабанов, косуль и зайцев. А в конце февраля, приобретя два бочонка старого, выдержанного бака-тора, он отправил его к Морони — это был, разумеется, вполне корректный поступок, ибо нельзя же постоянно пить вино приятеля.

Пишта Тоот был веселый, забавный и непринужденный собеседник. Он умел уморительно рассказывать о своих приключениях и был мастер отпускать пикантные и едкие замечания о ближних обоего пола. Эржике по вечерам хохотала до слез, а Морони, проводив друга, не уставал повторять:

— Ах, какой сорванец этот Пишта, душенька! Не правда ли, он очень мил?

Эржике в ответ лишь кивала головкой: дескать, действительно, мил.

Веки у Морони иной раз тяжелели, и тогда Пишта Тоот несколько часов кряду один развлекал разговорами его жену, и беседы их длились далеко за полночь; иногда он держал ей нитки, а Морони, вдруг встряхнувшись от сна, говорил, улыбаясь:

— Ну что за прелесть этот Пишта!

Они и в самом деле сильно привязались друг к другу. Господин вице-нотариус Тоот даже утром выскакивал иной раз из комитатской управы и забегал на минутку к Пиште. Дома он его, конечно, не заставал, но что за беда! Поболтать минуту-другую с Эржике тоже удовольствие немалое. Спору нет, хороша и мила была госпожа Морони.

Так и текла их жизнь, безмятежная, тихая, без каких-либо происшествий. Да и что, собственно, может произойти в маленьком провинциальном городишке? Балы прекратились.

Впрочем, Эржике не очень-то к ним благоволила. И вот тут-то злая молва, — которую следовало бы изображать по меньшей мере со сто одним глазом (если у Аргуса было сто), с языком, острым, как дамасский кинжал, с ногами, резвыми, как ноги серны, и ушами, длинными, как уши осла, — вот тут-то злая молва насторожилась. «Отчего ее не видно на балах? Так молода, а засела дома. Тут должна быть какая-то причина». Впрочем, если б Эржике увлекалась балами, злая молва и тут нашла бы, за что ухватиться. «Отчего она не пропустит ни единого бала? Только-только успели пожениться, а у нее одни балы на уме. Тут должна быть какая-то причина».

Но вот кончился пост. Злая молва отыскала причину, отчего Пишта Морони перестал бывать в кабаке. Очень просто — там не бывает Пишта Тоот. А почему не бывает Пишта Тоот?

Ничего нет тайного, что не стало бы явным. Но говорить об этом следует шепотком, а не вслух.

Злая молва уверенно шла по следу, как хорошо отдохнувший легавый пес.

…Сначала был найден первый след (это был след большого охотничьего сапога), затем второй (то был след маленького, изящного башмачка); ну, а пустоту между ними легко заполнила злая молва — ведь голова, вооруженная сто одним глазом, весьма и весьма изобретательна.

Боже мой, чего-чего не плели о них досужие языки! И притом повсеместно — от провинциальных гостиных с мебелью, обитой репсом, где оттоманки и кресла убраны вязаными дорожками и салфетками, а воздух насыщен запахом айвы, уложенной на старинном шкафу, вплоть до общих залов в трактирах, включая и кондитерскую Нишкальского возле «Трех роз», куда (вообразив, будто это гора Геллерт *) собираются к полднику дамы преклонного возраста.

Из этой-то болтовни, подстегнувшей сплетню, и родилось событие, поистине скандальное: распечатав пригласительный билет на пикник, который дворянская молодежь комитата устраивала в конце мая в Сабадкайском лесу, Морони прочел следующее: «…устроители просят почтить своим присутствием господина Иштвана Морони». И ничего больше!

Слова «и его семью» были вычеркнуты из текста жирным росчерком пера.

Весь мир закружился у Морони перед глазами.

— Кто, кто мог это сделать? — бледнея, прохрипел он. — Что это значит?

В жилах Морони струилась медлительная, истинно азиатская кровь. Но зачеркнутые слова взвинтили его мгновенно и необычайно. Как посмели вычеркнуть его Эржике?!

Первым побуждением Морони было бежать к Пиште Тооту и просить у него совета. Он немедленно бросился за шляпой, которую оставил на рояле в гостиной; сейчас там стучала швейная машина — именно сегодня госпожа Добош, славившаяся далеко окрест как непревзойденная модистка, шила Эржике туалет для пресловутого пикника. Там валялись раскроенные, сметанные куски тонкой атласной ткани; совершенно бесформенные порознь, но соединенные на обворожительном стане очаровательной женщины, они являли собой воплощение изящества. Ах, с какой злорадной усмешкой глядели сейчас на него брошенные в кучу кружева, воланы, буфы и ленты! А швейная машина, мрачно и таинственно гудя, как будто жужжала: «Спокойно, Понятовский! * Спокойно, спокойно!»

Где-то когда-то в присутствии Пишты рассказывали, что всякий раз, когда Понятовский входил в раж, его верный оруженосец дергал его за ментик и предупреждал; «Спокойно, Понятовский!»

От Эржике не укрылось волнение мужа.

— Куда ты, Пишта?

— У меня дела в городе.

— Когда ты вернешься? — с беспокойством спросила она.

— Одному богу известно, — лаконично ответил он.

— Но ведь скоро обед.

— Что ж, обедайте!

— Может быть, ты что-нибудь потерял?

— Может быть.

Морони хлопнул дверью и, яростно жестикулируя, широким шагом направился прямо к Дёрдю Тооту; он застал старика и всю компанию школяров за обеденным столом, но Пишты Тоота там не было.

— Пишты здесь нет?

Старый Дёрдь, известный прямотою речи и даже резкостью, ответил сердито:

— Нет его, нет. Сидит в «Трех розах», обедает с гостем. Приехал к нему из Будапешта еще один приятель.

— Кто такой?

— Да тот завзятый кутила, придурковатый, — граф Кожибровский.

— Депутат?

— Он самый.

— Его послал мне сам бог. Как раз депутат мне и нужен.

Старый господин из-под зеленого козырька глянул на Морони с удивлением; только сейчас он заметил, что лицо Пишты свирепо и глаза налиты кровью. Старик смекнул: случилось недоброе.

— Что с тобою стряслось, малыш?

Пишта отвел старика в сторонку и показал ему приглашение на пикник.

— Вы видите: слова «и вашу семью» зачеркнуты, — прохрипел он с угрозой. — Честь моя запятнана.

— Вот как? — насмешливо процедил Обжора Тоот. — Теперь мне понятно, зачем тебе депутат. Когда разбито окно, ищут стекольщика, когда прореха на сапогах, ищут холодного сапожника, а когда пятно на чести — нужен депутат. Ступай, сынок, ищи, кого тебе нужно. Они в «Трех розах».

— А вы, сударь, не могли бы дать мне совет?

Дёрдь Тоот скроил преглупейшую рожу, его кустистые брови взлетели вверх, чуть не перемахнув через лысую макушку.

— Я? Где мне теперь разбираться в ваших делишках. В них замешаны бабы. А мои золотые деньки давно прошли. Вот уже полтора десятка лет, как не волнует меня таинственное шуршание юбок. Все это вздор. Ты мне вот что скажи: хорош ли у тебя аппетит? Хорош, говоришь? Тогда все в порядке. Ступай домой и спокойно поешь. Когда проголодаешься, поешь еще. Нагляделся я в жизни за семьдесят лет всякой всячины, и знаешь, к чему я пришел? В этом мире есть одна только ценная вещь — исправный аппетит. Все прочие ваши дела, сынок, мне уже непонятны. Так ты говоришь, что в приглашении вычеркнуто несколько слов? Какая-то жалкая чернильная клякса. Стоит ли портить кровь из-за этакой малости? Ты утверждаешь, будто в зачеркнутых словах твоя жена… Да ведь это ж листок бумаги! А жена твоя со всеми ее потрохами не в листке, а в собственных юбках и корсете, и ты ее всегда там найдешь. Чего же ты ищешь, поборник добродетели? Мне вот понятно отчаянье моего повара, который прежде служил у графов Андраши, потому что нынче утром в кухню пробралась кошка и дочиста съела сметану для блинчиков. Сметаны у нас теперь нет. А чего, скажи на милость, нет у тебя? Что ты ищешь и чего хочешь?

— Прежде всего, я хочу получить разъяснение от устроителей пикника, — сдавленным голосом отвечал Морони.

— Разъяснение или объяснение? — резко спросил старик.

— Это одно и то же.

— Это не одно и то же. Объяснения они дадут, разъяснения никогда.

— Я вас не понимаю.

— Они никогда не скажут правды. Это учтивые светские господа. Но, может быть, ты вовсе не хочешь правды? Ты ведь жаждешь крови или чего-нибудь в этом роде. Знаю я вас, молодых.

— Нет, я хочу правды.

— Ну, и прекрасно, мой мальчик. Для этого не нужны секунданты. У меня есть собственная сыскная полиция — парни, скажу тебе, что надо. Если существует истинная причина, мы ее сейчас и узнаем. Ну-ка, стань за этой дверью, а я ее слегка приоткрою, и ты все услышишь собственными ушами. А теперь отпусти меня к моим школярам.

Морони повиновался; в голове его был хаос, мысли путались и кружились, обгоняя одна другую, так что он сам не знал, что творит. А старый Тоот тем временем вернулся к школярам.

— Ну как, не соскучились, детки? — спросил он. — А мы там с Морони побеседовали маленько. Славный он человек, а жена его еще лучше. Красавица, не правда ли? Кто из вас ее знает?

О, госпожу Морони знали все. Да и можно ли было ее не знать! Все они до единого посвящали ей стихи, кто в ямбах, а кто в гекзаметрах.

— Ай-я-яй, лоботрясы! Вижу я, что вы прилежно почитываете Овидиевы «Amres»[21]. Эй, Дюси Беке, ты-то почему краснеешь? Ну-ка, подойди ко мне, греховодник, и я щелкну тебя по лбу! Но готов биться об заклад на новую пенковую трубку, что ни одному из вас невдомек, какая сплетня гуляет по городу об этой прекрасной даме.

Мишка Отрокочи, самый маленький школяр, тут же поднял вверх два пальца, как обычно делают в классе, желая ответить на вопрос учителя, и, торопясь, визгливым, тоненьким голоском выкрикнул:

— Я знаю!

Дядюшка Тоот начал подшучивать над Мишкой;

— Стоп, балденок! Откуда тебе знать? Захотелось получить пенковую трубку? Ну и ну, вы только поглядите на него! Так и быть, трубку ты получишь, хотя и не дорос. Если знаешь, получишь— я своему слову хозяин. А теперь говори.

— Прошу прощения, дядюшка Тоот, но ходят слухи, что в госпожу Морони влюблен Пишта Тоот, а госпожа Морони влюблена в Пишту Тоота.

— Ах ты, лопух! Как ты смеешь болтать этакий вздор! — вскричал господин Дёрдь, вспыхнув неукротимым гневом. — Сейчас я принесу плеть!

И старый господин засеменил в соседнюю комнату (Мишка Отрокочи, само собой, не стал дожидаться, пока он оттуда выйдет) и обратился к застывшему в оцепенении Морони:

— Теперь ты знаешь, почему руками устроителей пикника дамы нашего города вычеркнули слова «и вашу семью», хотя эти дамы вовсе не так хороши, но и не более добродетельны, чем твоя жена. Вот тебе объяснение, сынок, а теперь, если хочешь, можешь послать секундантов за разъяснением.

Морони нужна была ясность — сейчас он ее имел. Морони нужна была правда — что ж, он ее получил. Вот она, правда. От нее не уйти. Голова его гудела, как колокол; он скрипнул зубами, будто готовясь кого-то съесть, но не произнес ни единого слова. Неверными шагами, словно сомнамбула, он долго спускался по лестнице и, сдерживая кипевшее в душе возбуждение, едва слышно бормотал: «Спокойно, Понятовский, спокойно!»

— К черту спокойствие! — вдруг оборвал он самого себя. — Я ему все кости переломаю.

Внизу, поперек лестницы, в сладкой дреме забылся волкодав. Морони в рассеянности наступил на него. Волкодав зарычал, вытянул шею, пытаясь ухватить обидчика за ногу, но Морони отскочил, а пес был ленив, не погнался за ним и преспокойно улегся опять.

«Каков философ!» — подумал Морони. Он вообразил себе неприятное состояние, если б пес вцепился в его икру. Тогда у него было бы не одно несчастье, а целых два. Гм, гм… а ведь могло бы случиться и три, и четыре. Ей-богу, не так уж плохо, что несчастье всего одно…

В воротах он снял шляпу. Прохладный майский ветерок слегка освежил разгоряченную голову; сутолока, царившая на рыночной площади, оживленный ритм дня успокаивающе подействовали на его нервы, и мысли его потекли в таком направлении:

«Ну, а это, какое же это несчастье? О чем, в сущности, речь? (С задумчивым видом он уселся на окрашенную в зеленый цвет скамью перед кондитерской Пишкальского.) Говорят, что Пишта влюблен в мою жену. Она ему нравится. Ну, и что же? Не из дерева же он сделан, чтоб устоять перед такой обольстительной женщиной. Да и кому она не нравится? Если б я стал закалывать и стрелять всех, кому нравится моя жена, мне пришлось бы истребить половину города. А уж этого и король так не оставил бы. Ну, не глупость ли с моей стороны — желать переломать кости Пиште Тооту! Хорош бы я был, если бы набросился на своего самого близкого друга — без всякой на то причины. Выбраню его и откажу от дома — это будет вполне по-джентльменски. Тут все ясно, как день, но вот закавыка: говорят, что и жена моя влюблена в Пишту. Если б не это! (Он вздохнул, понурил голову и стал водить тростью по песку, выковыривая и перекатывая мелкие камешки.) Пишта, безусловно, в этом не виноват. Он-то здесь ни при чем. Кто ж тогда виноват? Эржике? Ах, бедняжка, она-то что могла с собой поделать? И как было устоять ее нежному хрупкому сердечку, когда я сам обожал этого злодея! Выходит, я один кругом виноват, ведь это я навязал ей Пишту Тоота. Господи, какой я осел, какой осел!

Прохожие могли наблюдать, как он яростно колотит себя в грудь кулаком и при этом десять раз кряду повторяет: «Я осел, я, я осел». (Жаль, что не оказалось там попугая — он бы охотно подтвердил это.)

Вероятно, монолог этот затянулся бы еще надолго, не отвлеки Морони его собственная кухарка Погач; она приближалась, вихляя бедрами и размахивая огромной веткой цветущей акации.

— Добрый день, ваша милость, — приветствовала она его. — Долгонько дожидались мы вас к обеду, так что даже все варево остыло.

— Я был занят, мамаша. (Так вместо традиционного «тетушка» в Римасомбате обращаются к простолюдинкам.) — Куда это вы ходили, почтеннейшая?

— До Сабони. (Так говорят в Римасомбате вместо того, чтоб сказать «к Сабо».)

— А зачем вам, почтеннейшая, понадобился Сабо? (Сабо был не кто иной, как содержатель «Трех роз».)

— Я относила письмо господину Тооту.

— От кого?

Мамаша Погач стыдливо вытерла рот концом красного головного платка, потом вдруг, приняв важный вид и высоко вскинув брови, приложила два толстых пальца к ярко накрашенным губам.

— Мой рот на замке, — заявила она.

— Это тоже неплохо, мамаша Погач. Ну, ступайте вперед, а я приду вслед за вами.

Он встал со скамьи и без какой-либо определенной цели поплелся на противоположный конец рынка. Сомнений не было: Эржике писала Пиште. Итак, они уже состоят в переписке. Но позвольте, переписка ведь может быть совершенно невинной! Эржике может просить у Пишты ноты, книгу и мало ли что еще. Возможно, наконец, что она просто справляется о муже, который ушел сегодня из дома не совсем обычным образом.

Погруженный в тяжелые думы, он подошел к «Трем розам» — там гремела музыка. Пишта Тоот развлекался с Кожибровским! Пусть его развлекается… Вместе уж им не развлекаться — он, Морони, порывает с Тоотом навеки.

При этой мысли сердце у Морони сжалось, но, подавив неуместную слабость, он прошествовал мимо трактира и направил свои стопы домой. Но тут обольстительные ароматы из кухни, просочившись на улицу, понеслись за ним вдогонку, и он ощутил нестерпимый голод. В желудке у него заурчало, а когда подает голос желудок, это явный признак того, что душа обрела покой.

Но едва щекочущий запах жаркого исчез, смытый новыми потоками воздуха, вновь заговорила душа.

«Ба! (И Пишта хлопнул себя по лбу.) Я ведь должен потребовать удовлетворения у распорядителей пикника. Вот именно. Пишту я к ним послать не могу, но застану в «Трех розах» Кожибровского».

Он вернулся и отворил дверь в трактир. Там дым стоял коромыслом: кутеж был в самом разгаре. Весь пол был залит вином. У двери играл цыганский оркестр Йошки Пондро. (Первый оркестр сегодня в Пелшёце, играет на свадьбе Кати Гилети.) За круглым столом, уже основательно уставленном бутылками, расположилась вся честная компания, с взъерошенными волосами, с багрово-сизыми физиономиями. Пишта Тоот сидел без пиджака, утопив локти в луже красного вина, а Кожибровский в этот самый момент шмякнул о железную печку цилиндр, наполненный вином до самых краев. Он так и хрястнул — одно удовольствие было слышать. Кто был там еще? Пали Лендел, Гедеон Четнеки и Дюрка Фекете. Все как на подбор. Лаци Коротноки стоял перед Йошкой Пондро и, кривляясь, импровизировал душераздирающую песню, мелодию которой бедняга-цыган должен был угадать неведомо как.

Низкий сиплый голос выводил ее на ощупь, будто жаворонок-птенец вылупливался из яйца.


Пахать мне надо землю весной,

Но кто же знает, где он, плуг мой

Сам бог не ведает, где плуг мой,

Видать, не сыщется этой весной.


Тут он сбился, несколько раз прохрипел: «Эх-хха!» — затем хлопнул по плечу виолончелиста и, пошатнувшись, привалился к стене.

— Честью клянусь, не сыщется… Честью своей дворянской клянусь…

Потом он стал сползать на пол, чудом каким-то удержался и снова шагнул к цыгану, продолжая петь:


В Лошонце есть у меня клок земли,

В Путноке где-то ярмо лежит,

В Пелшёц вола моего увели,

Дышло, хомут в Дярмат свезли.


— О-ля-ля! Пишта Морони явился!

Все собутыльники повскакали с мест. Пали Лендел на радостях запустил солонкой в контрабас:

— Музыка, стоп?

Пишта Тоот бросился на шею Морони и, целуя его, приговаривал:

— Ты молодчина, Пишта. Наконец ты с нами. Пишта!

— Вот это дело! — заорал Кожибровский диким голосом, напоминавшим рев бегемота. — Десять дюжин шампанского!

Официанты, однако, не шелохнулись. Им был уже известен широкий размах и тощий бумажник почтенного гуляки.

Невнимание официантов нисколько не смутило графа, он потряс руку Морони, затем с какой-то животною силой схватил зубами огромное кресло за отпоровшуюся кожаную ленту и, лихо приплясывая, с шутливым почтением поставил его к столу для Пишты Морони.

— Садись, дружище! Э-э, что за бес в тебя вселился? Что ты корчишь постную мину?

Морони сдвинул брови и отстранил протянутый стакан.

— Я не пью!

— Ты и со мной не хочешь чокнуться? — дружески-ласково спросил его Пишта Тоот.

— Не хочу, — угрюмо буркнул Морони. (Он чуть не сказал: «Именно с тобой не хочу!» — но вовремя проглотил эти слова.)

— Да ну, не дури, — приставал Пали Лендел, — не притворяйся овечкой, старый волчище!

Все братство напустилось на Морони, осыпая его упреками в измене, даже Лаци Коротноки был тут как тут, а пузатый коротышка Четнеки вытащил из кармана кастет и пригрозил пустить его в ход, если Морони сейчас же не выпьет. Только Дюри Фекете был занят иными делами: поймав ангорскую кошку Зизи, любимицу дочери трактирщика (Неллике Сабо), он насильно открыл ей рот, а теперь накачивал шампанским. Бедная кошка царапалась и чихала, но мяукать не могла.

Морони упрямо отказывался, твердя, что у него слишком серьезное дело и пить он не станет, тем более что сегодня еще не ел.

— Все вздор! Нет на свете серьезных дел! На свете одно лишь серьезное дело — смерть.

— Это дело — вопрос чести! — выпалил Морони, не устояв под градом вопросов. — Я затем и пришел, чтоб получить у вас совет. Прошу тебя, Кожибровский и… тебя… — добавил он, слегка запнувшись и окидывая взглядом сидевших за столом, — Четнеки. Отойдем на минуту в сторонку.

Названные господа, сразу посерьезнев, поднялись со своих мест. Вопрос чести! Это уже не шутка. В одну минуту оба советчика протрезвились. Зато Пишта Тоот, глубоко уязвленный, строптиво подвинул стул к стене. Чем объяснить, что Морони позвал не его?

Йошка Пондро меж тем не зевал и, лишь только заметил, что двоих господ куда-то уводит третий, тотчас отбросил смычок. Э-гей, песню побоку, скорей за тарелку — она стояла перед альтистом, потому что альтист обычно обходил с нею круг; во сейчас альтист по неизвестной причине не заметил движения среди господ. «Раззява несчастный!» — Пондро пронзил его уничтожающим взглядом.

Четнеки бросил в тарелку пять форинтов, Пишта Тоот — десять, а хитрец Кожибровский внезапно вспылил:

— Да ну тебя к черту! Я ведь только что дал сотню! — И, как бы жалуясь собутыльникам, добавил: — В жизни не видывал такого бесстыжего попрошайки, как этот Пондро!

Затем, пошарив в кармане брюк, он выудил оттуда шестифиллеровую монетку, зубами перекусил ее надвое, словно миндаль, и одну половину швырнул в тарелку.

— Получай!

Жест был истинно барский. Такой жест импонировал даже первой скрипке. Приятели улыбались, но примаш * вдруг залился краской, и страшные мысли закипели у него в голове.

— Шотню? Шотню? — взорвался он наконец. — Видел я эту шотню? Ах, гошподи, накажи проклятого альтишта. Единственный раж не шунул ему в пальцы мухи, и вот…

— Какой мухи? — полюбопытствовал Кожибровский.

Ему растолковали: в дрянном оркестришке Пондро должность казначея выполняет альтист, а контролером при нем — простая домашняя муха. В правой руке у альтиста тарелка, в трех пальцах левой — живая муха; возвращаясь с тарелкой, альтист обязан у всех на глазах выпустить ее целой и невредимой. Живая муха — красноречивое свидетельство, что казначей на руку чист, ибо, коснись он пальцами денег, муха была б такова.

— Пойдемте же наконец.

Трое господ уединились в противоположном углу просторного зала, и Морони принялся излагать свою обиду; посовещаться всерьез, однако, не удавалось из-за проделки Кожибровского: цыгане, узнав о пропавшей сотне, начали такую баталию, устроили такой кавардак, что игнорировать их было невозможно.

Альтист Тони Мурка божился, что не крал, что господин граф не давал ему сотни, господин граф дал всего только форинт, но старый Пондро не склонен был верить в честность Тони Мурки.

— Я тебя раздену! — визжал взбеленившийся Йошка Пондро.

И раздел бы, учинил бы форменный обыск, не вмешайся официанты, которые разъяснили бесновавшемуся Пондро, что благородный граф Кожибровский мастер выделывать шутки, что шуток у графа густо, а денег в карманах пусто. И вообще досточтимый граф способен скорее выкинуть шутку, чем сотню.

Наконец Кожибровский и Нетнеки могли посвятить все внимание фактическим обстоятельства дела. Граф с исключительной педантичностью исследовал corpus delicti[22] — иными словами, приглашение на пикник — как врач исследует открытую рану.

— Выеденного яйца не стоит! — С души Морони, казалось, свалился тяжелый камень.

— Вы полагаете? — негромко спросил он.

— Пустяки! — подтвердил Кожибровский. — В нынешней стадии — сущие пустяки. Следует, однако, учесть, что этот вопрос, ввиду его исключительно деликатного свойства, может получить дальнейшее развитие, так что тут возможны кое-какие последствия. Однако в настоящий момент речь идет о невозможности обойти простейшее требование объяснений.

Граф выражался педантично и точно, словно профессор, сообщающий с университетской кафедры об инциденте, который имеет непосредственное касательство к его научным интересам.

Четнеки лишь утвердительно кивал головой.

— Вот именно, именно. Уж если кто-нибудь разбирается, так это граф.

— Кто у них главный распорядитель? К нему-то и следует обратиться прежде всего.

— Молодой барон Миклош Узанци.

— Где он живет?

— Неподалеку.

— Тогда в путь. А ты, Пишта, не двигайся с места. Жди нас здесь.

Они застегнулись на все пуговицы, официант смахнул с них пылинки и пепел сигар. Перед зеркалом, обрамленным тюлем, они привели в порядок волосы и галстуки, сползшие набок, натянули перчатки, как и подобает джентльменам, выполняющим столь серьезное поручение, и удалились, крикнув с порога:

— Мы скоро вернемся!

Даже дурак, и тот догадался бы, глядя на их молодцеватый вид, на исполненные достоинства манеры и сделавшиеся серьезными лица, что эти двое отправляются в качестве секундантов по делу, касающемуся чести.

Морони остался один и, расположившись за столиком в левом углу зала, заказал себе обед. Ему подали остатки холодного поросенка и телячьи почки. Голодный как волк, он с жадностью набросился на еду, хотя неугомонная застольная компания то и дело отвлекала его громкими воплями:

— Пересядь к нам, Пишта! Пишта, ты спятил? На кого ты сердишься? Не дури, Пишта!

— Не пересяду, — лаконично, бесстрастным тоном отвечал Морони.

Приятели обиделись. Это был уже casus belli[23]. Кто-то, как видно, жаждет крови. Но поскольку оскорбление наносит приятель, надо обращаться с ним деликатно и мягко. Сперва к нему направили парламентера, каковым явился Дюри Фекете дабы выяснить, отчего Морони не желает пересесть.

Возвращаясь к своему столу, Дюри Фекете недоуменно качал головой.

— Из него ничего не выжмешь. Не пересяду, и точка — весь его ответ. Пишта взбесился!

При этом известии они, то есть Коротноки и Фекете, взбесились тоже. Над головой Морони висела святая картина, изображавшая тогдашнего рожнейского епископа, если смотреть на нее прямо. (Если же поглядеть наискосок — это был портрет Гарибальди.) Дюри Фекете велел подать корзинку сырых яиц, и весельчаки ударили по рукам: кто скорей попадет яйцом в святого пастыря, тот загребет выложенные на стол деньги. Пишта Тоот сидел тихий, подавленный и был нем как могила; когда же приступили к метанию яиц, он решительно запротестовал:

— Не дело так глумиться над портретом епископа. Бог за это накажет!

— А, пустое, — возразил Коротноки, пожав плечами. — Лучше бог, чем десять попов!

И приятели с увлечением стали метать яйца в цель. Те, что не попадали, превращались в яичницу на Пиште Морони, но и от тех, что достигали цели, ему также перепадало несколько брызг.

Справедливый гнев полыхнул в сердце Морони, лицо его побагровело, глаза налились кровью, в висках застучало, ноздри затрепетали. Он схватил стул и только было собрался запустите им в осквернителей, как вдруг поднялся Пишта Тоот и загородил дорогу взбешенному другу.

— Бей меня, старина. Вот я весь перед тобой. Бей — я же знаю, что ты зол на меня. Их не трогай — они дразнят тебя оттого, что любят. Просто обиделись, что ты не хочешь к нам пересесть. Но ты ведь не пересел только из-за меня, я один тому причиной — так пусть же я и отвечу. Вот тебе, старина, моя, голова, вот тебе мое лицо — бей справа, бей слева. Поверь, получить от тебя пощечину мне не больно, а вот этот твой мрачный укоризненный взгляд…

Пишта Тоот говорил с такой кротостью, голос его звучал так проникновенно и мягко, что Пишта Морони не только выпустил стул из рук, но из глаз его выкатились две капельки влаги.

— Молчи, молчи… Ради всего святого, молчи… Твой голос обезоруживает меня, а между тем… Ну, ладно, ладно, я тебя не трону, но сейчас же прекратите эту дурацкую затею с яйцами.

Пишта Тоот собрался ответить, но в эту минуту за окном мелькнул силуэт Кожибровского; граф влетел в трактир, задыхаясь от спешки, и полы его весеннего плаща летели за ним, как два крыла. Рядом, увлеченно жестикулируя, трусил маленький толстый Четнеки.

Морони побледнел и поспешил им навстречу в первый зал, где на столах были красные куверты.

— Ну, что? — хриплым голосом крикнул он еще издали. — Сено или солома?

— Даже лучше, чем сено, — весело отвечал Кожибровский, — целая копна розмарина.

— Что же? — с жадным нетерпением спросил Морони.

— Все уладили самым достойным образом. Кожибровский полез во внутренний карман сюртука, извлек оттуда сложенный вчетверо листок и протянул его Морони.

— Вот честь твоей жены.

— Благодарю, благодарю вас, — бормотал Морони, с жаром пожимая руки секундантам.

Потом он пробежал глазами бумагу. В документе от имени распорядителей пикника было черным по белому сказано, что у них, распорядителей, не было и быть не могло никакого оскорбительного умысла ни против самого Морони, ни против его уважаемой супруги; что же касается зачеркнутых слов, то это произошло отчасти по недоразумению, отчасти по ошибке.

— Я удовлетворен, — сказал Морони, и лицо его тотчас приняло выражение свойственного ему благодушия.

Он еще раз потряс руки обоим секундантам, затем вынул бумажник и преаккуратно вложил в него честь своей жены.

— А теперь слушай, — сказал Кожибровский, увлекая Морони в нишу окна. — Дельце-то шло со скрипом. В воздухе носятся какие-то сплетни.

— Я это знаю.

— Тем лучше. Пока огонь только тлеет, его можно залить кувшином воды.

— Его-то я как раз и схватил за ухо.

— Пишту? — не подумав, выпалил Кожибровский.

— Да нет же. Кувшин.

— Тсс! Поговорим о чем-нибудь другом!

К ним подходил Пишта Тоот, полный решимости продолжать переговоры о мире с того самого места, на котором прервал их приход Кожибровского и Четнеки. И стоило Пиште Тооту интимно, как прежде, положить свою руку на плечо Пишты Морони, стоило ему задушевным тоном произнести «Будь со мной откровенен, Пишта», — и при этом с мольбой заглянуть в глаза, как Морони растаял, все его ожесточение мигом пропало и язык не повернулся бросить убийственные слова: «Прочь, негодяй!» Более того, колесики его рассудка завертелись вспять: «А зачем мне, собственно говоря, ссориться с Пиштой. Спокойно, Понятовский, спокойно! Достаточно того, что с Эржике он не станет видеться. Но почему бы ему не видеться со мной? Итак, с женой моей он встречаться не будет. Ей, возможно, это будет неприятно, зато мне приятно. Осторожность разумна там, где может грозить урон. Если же он не будет встречаться со мной, мне это будет крайне неприятно, но и жене моей от этого приятней не станет. К тому же осторожность тут ни к чему, ибо мне-то никакой урон не грозит. Логика, неопровержимая логика. Скажем, у ребенка отнимают нож, заботясь о том, чтобы он не порезал палец. Но из этого вовсе не следует, что нож непременно надо выкинуть в окно; разумней положить его в карман и потом этим ножом пользоваться».

— Ты мне так и не скажешь, Пишта, чем я тебе не угодил? — продолжал тормошить его Пишта.

— А сам ты не догадываешься? — с расстановкой спросил второй Пишта.

— Нет.

— Ты ни в чем передо мной не провинился? Ну-ка, подумай!

Пишта Тоот смущенно оглянулся на Кожибровского.

— При нем ты можешь говорить все, — поторопился успокоить его Морони. — Ему все известно.

— Я усиленно стараюсь припомнить, — пролепетал Пишта Тоот, склоняя голову набок. (А может, этот проказник попросту притворялся?)

— Вспомни-ка десять заповедей, — со смешком подсказал весельчак Кожибровский. — Среди них ты, может быть, отыщешь свой грех.

— Я не сотворил себе кумира, не украл, не убил.

— Вот дурачок! Есть там еще кое-какие параграфы. Ну, дальше, дальше. Без Писания обойдешься? — Внезапно Кожибровский расхохотался: — Стоп. Приехали.

— Как ты угадал? — встрепенулся Морони, пораженный.

— Поглядите, как этот плутишка вспыхнул! А тебе невдомек? Ну, знаешь, голубчик, бог специально сотворил тебя мужем.

Не мудрено, что при этих словах Пишта Тоот покраснел еще больше. Ну, что за олух этот граф Кожибровский — что ни заметит, все выболтает! Пишта Тоот смешался вконец и стал неловок, как уличенный в проказах школьник. А у Морони опять расходились нервы; он схватил Кожибровского за шапочку от часов (да не дергай же ее, несчастный, ведь на ней нет часов!) и в волнении отвел его в сторонку.

— Как ты думаешь, Янош, от какой заповеди он покраснел?

— О-о, простофиля! Откуда мне знать? Но так как плутишка сообразил поздновато, возьмем заповедь десятую: «Не пожелай у ближнего своего…» — ну, скажем, попугая.

— Хм!

— А теперь хватит, — торжественно возвестил Кожибровский и, став между ними, вкратце изложил историю приглашения на пикник, а затем продолжал: — Что было, прошло и быльем поросло; теперь надо простить. Человек слаб — как сказал один дворянин из Нограда, писавший пиески * (названия я сейчас не припомню). Пусть не будет меж вами вражды, мальчики. Пишта Тоот паинька и вдобавок джентльмен. Поэтому после всего, что произошло, он оставит в покое семейное святилище, ибо на свете, дети мои, столько прекрасных женщин, сколько цветов и ягод в лесу…

Пишта Тоот покаянно закивал головой и протянул руку Морони.

— Даешь честное слово, Пишта?

— Даю честное слово.

— Больше ты не приблизишься к Эржике?

— Никогда в жизни.

После такого заверения Морони тоже протянул руку, совершенно счастливый и растроганный.

— Янош Кожибровский, скорее разбей!

Кожибровский разбил.

— Туш! — крикнул он Пондро.

Оркестр грянул туш, и под его мажорные звуки Пишту Морони с величайшим триумфом повели к круглому столу.

Вот тут уже пошел настоящий кутеж — словно в костер подкинули еще охапку сухого хвороста и огонь вспыхнул ярче прежнего: лилось шампанское, гремели новые песни, пошли проделки одна другой веселее.

Над головами пирующих тикали часы, время от времени били, но бражникам было все равно. В птичнике трактирщика Сабо давно уже спали петухи, пропевшие полночь, когда кому-то вдруг взбрело: «Пойдемте, дадим серенады!» Все стоящие упоминания кутежи в провинциальном городишке кончаются именно так. Смуглые цыгане-музыканты становятся в круг перед окнами безмолвных домишек, где давно спущены жалюзи (сквозь щели которых просачивается на улицу аромат розмарина или пеларгонии); заинтересованная сторона прижимается к стене таким хитроумным образом, что если бы вдруг выглянула она, то не заметила б его, не узнала (как будто она его не узнает!); к тому же гораздо удобней, когда за спиной имеется какая-нибудь опора.

Затем, по знаку, запевается песня; песня звенит так тихо, так нежно, будто журчит вода Римы. В напев ее вплетается сладостное трепетание воздуха, таинственный шелест акаций. А маленькое окошко, которому посвящается песня, так и улыбается, так и смеется в черной ночи. Все же прочие окна вдоль улицы — как угрюмые, завистливые глаза. Изредка какое-нибудь окошко поблизости распахнется и тут же сердито захлопнется.

Но то окошко, заветное, настоящее, не отворяется никогда. Лишь неуверенность грешит любопытством. Ах, да разве ж оно отворится! Ведь спит голубка, спит. Ну и что ж, все равно, все равно.

Нежные звуки все-таки разыщут ее ушко, незаметно проскользнут внутрь. И если ей снятся дурные сны, эти звуки превратят их в сладостные — с верхушки горящего стога, со дна качающегося на гребне волны утлого челнока перенесут ее в сияющий огнями бальный зал; а добрых снов эти звуки не нарушают, они лишь сплетают грезы с действительностью.

Когда же в сонные грезы вплетает песни фея Маймуна, тогда чудится в песнях удивительный вздох, непонятный, томительный стон. Откуда они, как проникают сквозь стены, кто их принес, зачем — увы, знать не дано; но я позволю себе утверждать, что они там, за окном, и звенят, и дрожат, и дышат.

То было настоящее странствие: с низовья Римы, где живет Эмма Беке, предмет воздыхания Дюри Фекете, отправились к Яношским воротам и, по желанию Четнеки, спели ночную серенаду Вильме Петки; затем возвратились на рыночную площадь под окошко красотки госпожи Иштван Фюлёп (тут был замешан малыш Коротноки).

Когда закончили последнюю серенаду, Дюри Фекете обратился к Тооту:

— Ну, а теперь куда, Пишта?

Пишта засучил рукав пальто и мускулистым кулаком свирепо погрозил небу; потом кротко и тихо припал к плечу друга и зарыдал.

— Ты пьян, Пишта.

— Я раб! — с горечью вырвалось у Пишты. — Я собственной рукою отдал свою душу. — И он бросил пылающий ненавистью взгляд на закуривавшего его же сигару Кожибровского. — Он разбивал, — добавил он хрипло. — Он знает все.

Страсти постепенно улеглись. Некоторое время еще злословили об истории, связанной с приглашением на пикник, но вот состоялся и пикник, устроенный в чудесном, тенистом Сабадкайском лесу, простирающемся до самого Ошдьяна. Пикник удался на славу: девицы танцевали до упаду, дамы премило развлекались, но госпожи и господина Морони там не было, а Пишта Тоот не танцевал и ни за кем не ухаживал — словом, вел себя довольно странно.

После пикника потекла прежняя будничная жизнь. Уехал домой Кожибровский, выкинув на прощанье кучу неподражаемых шуток. Войдя в лавку бакалейщика Криковского и узрев у дверей мешок с сырыми кофейными зернами, Кожибровский принял невообразимо серьезный вид и осведомился, «что бы это могло быть». Приказчики переглянулись, и один, растянув губы в коварной ухмылке, ответил: «Кофе, сударь». Кожибровский скроил такую глупую рожу, какую только смог, и надулся. «Дурачь своего деда, — бросил он сердито с порога. — Думаешь, я кофе не видел. Это такая черная жидкость!» Приказчики за бока схватились от смеха и до тех пор рассказывали всем встречным и поперечным, какого в лавку занесло идиота, пока не выяснилось, что это был гениальный Кожибровский, и тогда уже весь город держался за бока, хохоча над приказчиками бакалейщика Криковского.

За день он совершал сотни проказ (которые, строго говоря, отнюдь не к лицу депутату). Некий писатель, друг веселого графа, был также приглашен на пикник. На следующий день шутник повел гостя на рынок, который славился пышными белыми булками и аппетитно запеченными дольками тыквы, и — господи помилуй! — что же он видит? Все рыночные торговки, сколько их там было, сидят и читают запоем. Приятели подходят, писатель смотрит — все торговки до единой уткнулись носами в его собственные книги. Бедняга-литератор сообразил, что над ним подшутили, и яростно спросил у молодушки, привезшей из Зегера черешню:

— За сколько вы подрядились читать? (Крестьянка держала его роман «Магдалина в розах» вверх ногами!)

— За два шестифиллеровика, прошу покорно.

Одним словом, Кожибровский отбыл восвояси и увез с собою писателя, а с его отъездом кончились забавы, разъехались девицы и дамы, слетевшиеся сюда со всей округи; от веселья, царившего в городишке, не осталось следа, кроме вороха пропитанных потом лифов, тюлевых юбок с разорванными рюшками да воспоминаний о проказах Кожибровского. Об этих проказах толковали еще некоторое время, а потом забыли. Наступили тихие, серые дни, не имеющие истории. Господи, как беден событиями провинциальный городишко! Ну, выдворят порой кого-нибудь из казино — впрочем, это случается довольно редко (ибо все эти люди порядочны до одурения); порой девица, снедаемая любовной тоской, возьмет да и бросится в Риму, что тоже не всегда возможно — ведь Рима частенько мелеет так, что малютки-школьницы, скинув на берегу башмачки и вздернув повыше юбчонки, перебираются через Риму вброд, когда надо нарвать четырехлистного клевера для маменек и чистеца для бабушек. Самим же девчушкам больше нравится лесная гвоздика.

Нет, господа (любезные мои читатели), не случается здесь никаких происшествий, а посему не ждите от меня ничего чрезвычайного. Бывает, поссорятся меж собою соседи, наградят друг дружку затрещинами, — вот и все военные действия. На свадебном обеде у Лайошей госпожа Чапо, поймав своего супруга с поличным, когда он жмет под столом ножку смазливенькой шорничихи госпожи Ференц Винга, устраивает такую баталию, что слава о ней разносится по всему городу, — это, если угодно, общественная коррупция. Порой у какого-либо обывателя пропадут копченый окорок и колбасы — вот вам уголовная хроника провинциального городишка, и т. д. и т. д.

Естественно, что о происшествии с Морони еще долго шептались, однако время сделало свое дело, и сплетня поблекла, как блекнет ткань, долго находившаяся на солнце. Супруги Морони жили в мире и согласии — даже горничная Нина ни о чем подозрительном не могла сообщить соседкам.

Пишта Тоот больше там не бывал — в этом сомневаться не приходилось. Да и когда бы ему там бывать? Не мог же Пишта Тоот заявиться к ним, когда Морони сидел дома. Если же он выходил из дому, значит, был с Пиштой Тоотом, а в этом случае Тоот и подавно не мог от него улизнуть. Задумано было жестоко. Беспощадный тюремщик торчал то возле дамы, то возле кавалера. Таким-то вот образом Пишта свято держал свое слово — к тому же весь город знал, что он связал себя словом.

Но если Тоот не бывал у Морони, то и другие у них не бывали. Эржике, как видно, была смущена всем происшедшим и почти не показывалась в публичных местах, разве что на воскресных гуляньях в прекрасном городском саду (славившемся далеко окрест живою изгородью из кустов боярышника), и то лишь в сопровождении мужа или однорукого Билинского, брата Магдалины Билинской, матери Морони; правую руку ему еще в младенчестве — они жили тогда в Эперьеше — откусил разъяренный старый боров, когда дитя, лежавшее в колыбельке, свесило ручонку вниз. Борова, к счастью, вовремя отогнали, в противном случае он сожрал бы, наверно, младенца целиком. С течением времени, впрочем, этот несчастный боров претерпел множество превращений, выступая то в роли хирурга, оперировавшего руку Билинского после битвы при Каполне *, то в роли австрийского драгуна, отсекшего доблестную десницу в кровопролитном сражении.

На этом основании упомянутый Билинский стал одним из вице-президентов общества гонведов *, в заздравных тостах именовался «доблестным инвалидом освободительной войны», во время депутатских выборов был незаменимым вербовщиком голосов, а в гражданской жизни — кадастровым директором.

За исключением Билинского, ни один мужчина не бывал у четы Морони; перестали являться с визитами и дамы. Ох, уж эти злые мегеры! Даже крысам есть чему у них поучиться. Эржике, естественно, была несчастна, хотя виду не подавала. В конце концов удовольствие в высшей степени сомнительное — проводить время в обществе дряхлого кавалера, который Эржике величает сестрицей, изредка играет в марьяж, а в дурном расположении духа не скупится на язвительные намеки по праву родственника, и в обществе собственного супруга, хотя и кроткого, как ягненок, но от этого еще более скучного.

Пока не наступила осень, она мужественно несла свой крест, благопристойно сохраняя видимость внешнего мира; некоторое разнообразие внесли в их жизнь три недели, проведенные в айначкейских купальнях, но вот наступили длинные осенние вечера, и между супругами начались довольно частые схватки.

— Ты обращаешься со мной, как с пленницей… Ты стережешь меня, как турки гаремных невольниц, — с горечью вырывалось иной раз у Эржике.

— Надо было вести себя приличней.

От этих слов Эржике буквально вскипала от гнева:

— Побойся бога, злодей! И ты смеешь говорить, будто я веду себя неприлично?

— Ну что ты, детка! Ведь я храню твою честь как зеницу ока вон там, в столе.

Морони и в самом деле сделался грубоват. (Просто диву даешься, как тускнеет с течением времени нежность медового месяца!) Он часто попрекал ее выходкой распорядителей пикника, и ревность, это зеленоглазое чудовище, как ее тривиально называют, тоже нет-нет да и скалила зубы.

Пишту Морони, однако, не столько заботили ворчание и унылое позевывание прелестной Эржике, сколько неизбывная скорбь Пишты Тоота.

— С этим Пиштой что-то неладно.

И правда, с бедным Пиштой творилось неладное. Он сделался странно меланхоличен и ко всему безучастен. Невеселый, рассеянный, бродил он среди людей, как глухой тетерев во ржи. Новости, развлечения, женщины, всякие прочие наслаждения утратили для него былую притягательность. Он мог целую неделю не бриться и с заросшим щетиной лицом, небрежно одетый, унылой тенью слонялся по улицам. Господи, а ведь какой кавалер был еще недавно! Если же он не слонялся по улицам, поникнув головой, то сидел в кабаке, подавленный, печальный, заказывая цыганам песни — одну другой заунывней, — что раздувают тоску, как дрожжи пампушку. — Нет, не нравится мне этот Пишта!

Целый город судил да рядил, какое несчастье постигло Тоота. Может, влюбился? Вздор, вздор! Будь он влюблен, каждое утро просиживал бы кресло у брадобрея. Может, рассорился с дядей? Пустое, пустое! На прошлой неделе старик передал в руки нотариуса завещание в пользу племянника. Может, какой-нибудь скрытый недуг? Бьюсь об заклад, какой-нибудь солитер.

Что иное могло быть менее правдоподобным! Поэтому Морони тотчас уверовал в солитера и, вопреки энергичным протестам Тоота, насильно привел врача, долженствовавшего изгнать из него упомянутого зверя.

Врач незаметно для пациента искусно и ловко исследовал больного и пришел к заключению, что физический недуг в данном случае места не имеет; вся беда в том, что больной хандрит, и следует опасаться, чтоб хандра не перешла в глубокую меланхолию (от нее погиб и отец Пишты).

Тут уж медицина бессильна. Пусть женится — женитьба вернет ему утраченную жизнерадостность; или хоть влюбится — в конце концов и этого достаточно.

— Так даже лучше, — заметил врач Ференц Пацек, — ибо это не слишком энергическое средство. Я всегда стараюсь избегать чрезмерно сильных средств.

И началось: друзья-собутыльники пытались заманить Пишту в дома, в которых имелись девицы; Пишта, туда, Пишта, сюда, но Пишта лишь выбранил своих доброжелателей — оставьте, дескать, меня в покое; Морони тоже измышлял всевозможные хитроумные планы, дабы увлечь друга в какие-либо нежные сети; однажды, глубоко тронутый его скорбью и оставшись с ним с глазу на глаз в «Трех розах», он решился коснуться вопроса весьма деликатного свойства, от которого у него самого изболелась душа.

— Послушай, Пишта. Давай съездим в Торнайю. Мы можем отправиться туда завтра или послезавтра. Навестим моего тестя. У старика пять дочерей, одна другой краше. Тебе ведь когда-то нравилась моя жена, помнишь?

Пишта кивнул. Он помнил.

— Вот увидишь: все пятеро точь-в-точь, как их сестра. Поедем?

Пишта отрицательно мотнул головой — нет, он не поедет. Морони день ото дня все более озабоченно повторял: «Нет, не нравится мне этот Пишта».

Тем приятней оказался для него вечер, когда однажды в «Трех розах» дядюшка Билинский, заявив, что завтра ему рано вставать, расплатился и ушел, и за круглым столом он и Пишта остались вдвоем. Пишта обратил к нему свое лицо и, как бывало в добрые старые времена, доверительным тоном сказал:

— Не мешало бы нам кутнуть, Пишта!

— Почему бы и нет?

— Послушай, старина, — начал Тоот своим прежним проказливым тоном (у Морони сердце так и подскочило от радости). — Говорят, будто в Лошонц приехал цирк. Лошади — загляденье, представления — чудо, наездницы — глаз не оторвешь. Одна, говорят, просто умопомрачительна. Ты ведь знаешь, я всегда питал слабость к трико. Да и ты от меня не отставал, старый греховодник. Давай-ка махнем тайком в Лошонц и угостим девочек шампанским. Что ты на это скажешь? Ах, pardon, совсем забыл, что вы, сударь, человек женатый! Черт возьми, а нельзя ли, несмотря на священные узы, все-таки совершить небольшой вояж? Жене знать об этом вовсе не обязательно. Что для этого нужно? Чуть-чуть отваги и какой-нибудь мало-мальски подходящий предлог.

Морони был в восторге, и приятели ударили по рукам.

— Едем, старина! Хорош бы я был, если б не поехал ради твоего удовольствия. Мне ведь это легче легкого. Когда мы едем?

— Завтра, вечерним поездом.

— Но ведь мы не попадем на представление.

— Ну и филистер! — захохотал Пишта Тоот (первый раз за полгода). — Поедем завтра вечером, а на представление пойдем послезавтра. Ты, что же, думаешь, эти мисс и леди сидят наготове, нас дожидаются — и мы их в любой момент заполучим? Нет, милый, все эти мисс и леди, конечно же, нарасхват. А вот послезавтра утром мы загодя абонируем их на ужин.

— Yes, my lord![24]

Приятели на том расстались, дав друг другу слово, что проделка навеки останется тайной (потому что жена, — сказал Пишта Морони, — чуткая зверушка). Потом Морони проводил Тоота домой и сам тоже отправился спать. По дороге он встретил Дюри Фекете, возвращавшегося с охоты, и немедленно похвалился предстоящей поездкой.

— Наконец-то наш Пишта стал приходить в себя!

Дома, едва пробудившись от сна, он поставил в известность Эржике, что неотложные служебные дела призывают его в Лошонц, что он уезжает сегодня вечером, а вернется послезавтра, в среду; в чемодан, однако, велел положить рубашек с таким расчетом, чтобы хватило до четверга.

— Ты действительно едешь по делам службы? — вопреки обыкновению, спросила Эржике.

Морони вспыхнул, смутился. Он впервые лгал своей жене.

— А как же, голубка, разумеется!

Больше она не вымолвила ни слова. Лицо ее не отразило ни недовольства, ни сомнения, ни какого-либо иного чувства.

Но фальшь сама обладает и подозрительностью и проницательностью. Фальшь анализирует, таится, трепещет. Морони не давала покоя мысль: почему она спросила, действительно ли он едет по делам службы? Почему она употребила слово действительно? Кажется, в ее тоне промелькнула едва уловимая ирония.

Ах, черт побери, может, и правда у них, у этих женщин, есть какая-то там особая интуиция? Вздор, чепуха! Это приписывают им сумасброды-романисты.

Морони успокоился и с легкой душой, отличающей всякого авантюриста, после шести вечера заторопился на вокзал к поезду на Лошонц. По пути он, остановившись перед домом Дёрдя Тоота, прихватил с собой Пишту Тоота, вместе с его баулом из желтой кожи и картонкой для цилиндра.

На вокзале царили суета и оживление. Всякий вокзал, даже вокзал провинциального городишка, являет собой частицу огромного мира: там постоянно витает какой-то особенный, европейский дух, который не исчезает даже в том случае, если пассажирами бывают лишь торговки из Путнока. Смотришь на две железнодорожные колеи и невольно думаешь о том, что нет им конца и уходят они в дальние дали, к самому синему морю. Шапки начальника станции и путевых обходчиков, сам вокзальчик с его непременным садом, где зеленеют капустные головы и рдеют уже отцветающие георгины, любовно посаженные руками супруги начальника станции, почтовый ящик на стене, под навесом — телеграфные провода, сигнальный колокол у дверей — все это, если можно так выразиться, униформа мира… да теперь уже и дома — как везде…

Пассажиров набралось десятка полтора. Люди, в общем, не представлявшие интереса. Какой-то толстый колбасник, прихвативший с собой шубу, так как ночи уже были холодные; старая дева, по виду гувернантка, с корзинкой для провизии — должно быть, несколько рогулек с маком да виноград — и фляжкой с кофе, выглядывавшей из кармана накидки. Какой-то кичливый щеголь, вероятно коммивояжер, — он сидел под навесом из тронутых изморозью листьев, требовал у буфетчика изысканных вин и пренебрежительно отвергал вилланьское, бадачоньское — все, что ему приносили.

— Нет ли у вас чего-нибудь тонкого, чего-нибудь этакого, с букетом? — тянул он слащаво и, конечно, картавил бы, окажись в его фразе буква «р».

В конце концов терпение у буфетчика лопнуло.

— Как же, есть одна бутылка, — заявил он, — это еще из того винограда, который его величество король Матяш * окопал, когда приезжал к нам в Гёмёр.

— Вот ее и несите!

Всеобщее внимание привлекал четырехлетний белокурый мальчуган, на груди у которого висела деревянная дощечка с надписью: «Палика Хорват, едет в Будапешт к вдове Ференца Хорвата, дом номер 20 по улице Шандора. Просьба ко всем пассажирам позаботиться в пути о малютке».

Каждый пассажир считал своим долгом вступить с мальчуганом в разговор.

— Ты едешь к своей маме, детка?

— Да. К маме, она больна, — равнодушно отвечал мальчуган. — Дядя Карой сказал, что она помирает.

— А почему же дядя Карой не едет с тобой?

— Он слепой. Он все равно не увидит маму.

Нехотя отвечая на вопросы, мальчуган, словно зачарованный, смотрел на сигнальный колокол, потом подошел к нему близко-близко и уже протянул ручонку, чтоб дернуть, но начальник станции припугнул его:

— Не трогай, мальчик, этот колокол кусается.

В этот момент начальник станции увидел появившегося на перроне Пишту Тоота с желтым баулом сбоку.

— Привет, Пилат! О, и ты здесь, Орест? Впрочем, где один, там и другой. Куда едете?

— В Лошонц.

— Жаль, что не в Пешт. Если бы в Пешт, я посадил бы с вами мальчонку. А по каким делам?

— Разумеется, не затем, чтоб нянчить младенцев, — смеясь, ответил Пишта Тоот. — Поезд скоро?

— Феледский? Сейчас прибудет, уже сообщили.

И правда, спустя несколько минут к перрону подкатил поезд, и добрые друзья забрались в куле первого класса. Там они оказались единственными пассажирами, сложили багаж на сетчатые полки, потом, как водится, уютно расположились сами и посмотрели на часы.

Поезд немного запаздывал.

Было без нескольких минут семь. Надвигался вечер, как бы заливая темно-серой жидкостью видневшиеся вдалеке дома, луга и горы. Кругом воцарились грусть и покой. Пассажиры наконец разместились, и тогда даже это, полное суеты и движения место сделалось пустынным и тихим; лишь изредка чихнет запаленный паровоз, задребезжат листы железа, что рабочие, торопясь, накладывают на свои тачки.

— Эх! — воскликнул Пишта Тоот, хлопнув себя по лбу. — Я ведь забыл купить сигарет! Портсигар со мной, а сигарет нет.

И он отворил дверь вагона.

— Не успеешь, — забеспокоился Морони (он был некурящий).

— Ну что ты! Ведь был только первый звонок.

С этими словами Тоот спрыгнул с подножки и бросился к выходу — лавка табачника помещалась на привокзальной площади.

Морони опустил оконное стекло и окликнул кондуктора.

— Эй, кондуктор! Мой друг побежал в табачную лавку. Сколько у нас еще времени?

— Два раза успеет обернуться, — ответил кондуктор и закончил, обращаясь уже к стрелочнику, что стоял у него за спиной: — И останется время, чтоб полюбезничать с дочкой табачника.

Морони успокоился. И правда, нынче долго возились с отправлением. Какой-то помещик сдавал в багаж упряжку лошадей вместе с рессорной коляской. Хотелось ему завтра в Пеште выехать на бега в собственном экипаже. С этой погрузкой было много хлопот, и паровоз тоже надо было напоить-накормить. Взяли воду и уголь. Но вот раздался второй звонок, а Пишта Тоот все не появлялся. Черт бы побрал эти сигареты!

Морони в беспокойстве высунулся в окно. Кондуктор запирал уже двери вагонов. А за окном сгустилась вечерняя мгла. На перроне сновали какие-то люди, но уже никого нельзя было различить.

— Пишта! Где ты? Пишта, скорей!

Никто не отозвался. Никто не подходил к его купе. Станционный служитель стоял рядом с колоколом, сейчас раздастся третий звонок и поезд отправится — только без Пишты. Но ведь это ужасно. Куда он запропастился? Не может быть, чтоб он с тех пор не вернулся — если б хотел.

Что? Если б хотел? Значит, надо предположить, что он не хотел. Странно, черт подери! Право же, очень странно! Тревога кольнула его острым жалом, и какое-то смутное, неопределенное подозрение закралось в душу.

Да нет, не может быть. Вот лежит его баул, вот его плащ — словом, все пожитки. Нет, нет. Пишта Тоот не посмел бы так посмеяться над своим другом! Ведь это он придумал поездку в Лошонц! Конечно, с ним что-то случилось, а может, попал в какую-нибудь историю по дороге к табачнику или на обратном пути.

Но вот раздался третий звонок, змея вагонов всколыхнулась и тронулась; Морони бросился вон из купе, но дверь была уже заперта. Тогда в отчаянье он толкнулся в противоположную дверь — о, удача, эта дверь была только прикрыта, — и без помех спрыгнул вниз. Осиротевшим чемоданам ничего не оставалось, как пропутешествовать в Лошонц самостоятельно.

Оказавшись по другую сторону поезда, Морони должен был подождать, пока пронесется длинный состав, и лишь тогда отправился на поиски Тоота. На вокзале он его не нашел и тогда обратился прямо к дочке табачника:

— Был ли у вас господин Тоот?

— Был.

— Он покупал сигареты?

— Да, двадцать штук.

— Куда он пошел от вас?

— Он вернулся на вокзал вон через ту дверь.

— Уму непостижимо! — хрипло воскликнул Морони.

Он расспрашивал станционных служителей и рабочих. Очевидцев оказалось множество: одни видели, как Тоот выходил, другие — как возвращался.

Несомненно было одно: купив сигареты, Тоот вернулся на вокзал. Но куда он девался? Ведь не мог же он провалиться сквозь землю?

Телеграфист отчетливо помнил, что в момент отправления поезда Тоот пробежал мимо него.

— Куда?

— Не знаю, не помню. Но второпях он отдавил мне ногу, это я могу подтвердить под присягой — мозоль до сих пор болит.

— Вполне вероятно, что этот осел, — не удержался от крепкого словца Морони, — в последнюю секунду вскочил в соседний вагон. Вот дьявольщина!

Расстроенный, он почесал свою взмокшую голову, сдвинув на затылок серую шляпу с пучком перьев тетерки.

— Черт возьми, а мне-то что теперь делать? Дать телеграмму в «Корону» и объяснить, почему я остался? Но как написать? Или дать телеграмму начальнику станции, чтоб снял с поезда чемоданы?

Морони вошел к Михаю Брозику, начальнику станции, и рассказал о случившемся.

— Слышал ты что-либо подобное?

Брозик иронически усмехнулся, пряча улыбку под усами, свисающими в виде подковы.

— Думается мне, — сказал он, — что Пишта Тоот не уехал.

— Почему ты так думаешь?

— Почему? Думаю — и точка. Откуда мне знать, почему я так думаю!

— Говорю тебе, его видели, когда он возвращался из табачной лавки.

— Да, возвращался. Затем, чтоб своими глазами увидеть, как поезд тебя увозит.

— Но никто не видел, чтобы он выходил во второй раз.

— Глупости! Откуда ты можешь знать, какой он раз выходил, когда его видели. Мне, по крайней мере, кажется, что он должен был выйти два раза.

— Да, ты прав, — растерянно согласился Морони.

— Да и кто мог бы запомнить точно — ведь на перроне была такая суматоха!

— Но я не могу себе представить, — кипятился Морони, — я решительно не могу себе представить, чтоб он не хотел ехать со мной. Он же сам затеял…

— В том-то и дело.

— Я тебя не понимаю.

— О, святая наивность!

— Но почему, какая причина? Вот что ты мне скажи…

Начальник станции пожал плечами.

— Ха, откуда мне знать. Бесспорно одно: напрасно бранят железную дорогу поэты. Эти ослы утверждают, будто железная дорога — олицетворенная проза, будто железная дорога убивает романтику. А я скажу тебе, мой милый: с помощью железной дороги можно сварганить такую любовную драму, что самый знаменитый драматург облизнется. Я именно с этой точки зрения рассматриваю железную дорогу, и поверь, у нее великое будущее.

— Ты просто безумец, Мишка Брозик. Тебя одолевают бредовые фантазии — вот и все.

— Нет, нет, черт возьми, железная дорога должна была появиться хотя бы только для этого! Миру осточертели подмененные письма, из которых рождаются сценические интриги, набили оскомину катанья в лодках по озеру для пробуждения первой, робкой любви и садовые беседки для нежных свиданий. Должно, должно было появиться это чудовище нового мира и прогрохотать надменно: «Я одел вселенную в новое платье».

— Неисправимый ты фантазер, Мишка, вот что я тебе скажу. Сколько ты ни живи, всегда будет видно, что когда-то ты был актером. Так сделай милость, сообщи телеграфом о наших чемоданах. А я уж пошлю Пиште вдогонку несколько слов.

— Как хочешь.

«Не сердись, я отстал, объясню при встрече. Приеду утренним поездом», — вот что телеграфировал Пишта Морони в Лошонц, в гостиницу «Корона».

Он взял свою трость и, так как у вокзала извозчиков не оказалось, отправился домой пешком, размышляя об удивительном происшествии и перебирая в памяти его подробности. Стоял прекрасный тихий вечер. Лишь налетавший из-за холма свежий ветерок клонил к земле стебли кукурузы. В эту пору оставались на корню уже только кукуруза и маки. Морони шагал торопливо, с ощущением какого-то смутного беспокойства, странное тревожное чувство словно подгоняло его и заставляло спешить. Шелестевшая кукуруза будто шептала: «Беги, беги!» Он подошел к большому зданию школы. Одну из стен старинного дома лизал небольшой ручеек. Сейчас он, казалось, плескался громче, чем днем, но в плеске его чудились слова: «Тише! Тише!» Когда Морони поравнялся с аптекой, там скрипнула дверь и на улицу выскочил лакей Дёрдя Тоота, едва не сшибив Морони с ног.

— Что случилось, Матяш? Что это у вас?

— Лекарство. Наш хозяин вдруг занемог.

— Вот тебе раз!

В голове Морони забрезжила догадка. Пиште, наверное, дали знать о несчастье, кто-нибудь побежал за ним на вокзал, и Пишта незамедлительно помчался к больному, не успев предупредить его в смятении чувств.

— А господин Пишта дома? — спросил Морони.

— Не могу знать.

Между тем они уже подошли к дому Тоота, и Морони тоже решил подняться, чтобы взглянуть на старика, — быть может, сейчас же и выяснится сегодняшнее странное происшествие. Старый Тоот, окруженный домочадцами, лежал в постели. Повар (что прежде служил у графов Андраши) выжимал в воду лимон; экономка через тряпочку цедила какую-то кашку. Старик, должно быть, схватил простуду; он кашлял ужасающим образом, метался в жару и корчился от колик, которые время от времени причиняли ему острую боль. Морони подошел к больному и пощупал пылающий лоб.

— Что с вами, дядюшка Дюри?

— Пробил мой час, сынок. Помираю. — С глубокой покорностью судьбе старик возвел глаза к потолку. — Положил я, сынок, свою ложку навеки.

— Ну, что это вы, дядюшка Дюри, вам еще рано умирать…

— Слышишь хрип у меня в груди? Вот так и скотина хрипит перед смертью. Это уж точно.

— Но ведь вы не скотина.

— Мне это лучше знать.

Старик застонал и повернулся к стене, жестом давая понять, что все эти пустые речи ему в тягость.

Морони не стал его больше беспокоить и, обратившись к экономке, спросил, дома ли Пишта Тоот.

— Он в Лошонце.

Морони пошел домой. Проходя мимо «Трех роз», он заглянул в окно, но Пишты там не увидел. За круглым столом пил пиво Билинский, а Коротноки, отчаянно жестикулируя, что-то ему объяснял. Как видно, Пишта все же уехал!

Дома калитка оказалась почему-то открытой. Он прошел по застекленной террасе, куда на зиму уже были водворены олеандры Эржике; об один из них он споткнулся, и проснувшийся попугай немедленно принялся голосить: «Осел, осел, осел!»

На крик попугая из кухни выскочила тетушка Погач.

— Святая Мария! — взвизгнула она, испугавшись сверх всякой меры. — Барин!

На визг кухарки из передней выскочила горничная Нина и тут же с треском захлопнула дверь.

Один лишь Нерон безучастно и тихо лежал на пороге.

Из кухни пахнуло заманчивым запахом жаркого. Нерон блаженно вдыхал его. По его шевелящимся ушам и свисавшему красному языку было видно, что он чувствует себя превосходно.

Морони перешагнул через пса и, минуя переднюю (Нины там уже не было), отворил дверь в столовую.

В столовой горела лампа, и Эржике, кажется, переговаривалась о чем-то с Ниной. Лицо ее было бледным и как будто чуть-чуть смятенным.

— Это ты?! — тихо, сдавленным голосом воскликнула она, выказывая, однако, слишком мало удивления. — Разве ты не уехал?

— Я отстал, — лаконично ответил Морони, окидывая взглядом элегантный туалет жены. На ней была узкая шелковая юбка красно-коричневого цвета и черный бархатный жакет, пикантно обрисовывающий ее восхитительную фигуру. Узкая юбка книзу расширялась колоколом, форму которого подчеркивала изящная оборка. Она напоминала тюльпан, повернутый головкой вниз.

Эржике подошла к нему близко-близко и улыбнулась, протягивая белые ручки. Сейчас в ней не чувствовалось и тени недовольства.

— Разве ты не поцелуешь меня?

Ее черные глаза на мгновение ярко блеснули.

— Отчего же, — сказал ослепленный Пишта; взяв ее голову обеими руками, он повернул ее влево и поцеловал в левую щеку, потом повернул вправо и поцеловал в правую — на манер лютеран.

Ехидная Нина стояла позади и, лукаво посмеиваясь, хмуря низко заросший волосами лоб и поводя во все стороны вздернутым носом, строила при каждом поцелуе такие гримасы, что Эржике, увидев в зеркале ее ужимки, испугалась и поспешила выслать ее из комнаты.

— Ступайте, милочка, скажите кухарке, что господин Морони Дома.

— Она меня видела, — заметил муж, устало опускаясь на старинный, обтянутый кармазином диван, стоявший у камина, на котором рядами была уложена айва.

Он только было приготовился сообщить, что как везде ни хорошо, но дома лучше. Эржике только было собралась сесть рядом с ним, как вдруг в его взгляде мелькнуло изумление. Глаза его были обращены на стол, где стояли два прибора.

— Почему на столе два прибора? — спросил он, останавливая на Эржике испытующий взгляд. — Ты ждала гостя?

— Два прибора? На столе? — растерянно залепетала Эржике. — На столе, говоришь… Два прибора, говоришь ты…

Она повернулась, как бы желая убедиться, что на столе действительно два прибора.

— Ах, — протяжно произнесла она. — Глупая Нина. По привычке поставила два прибора. Это все она, ах, глупая Нина!

Но подозрительность Морони была уже разбужена, зрение его напряглось, нюх обострился. Он сильно втянул носом воздух раз-другой.

— Послушай, жена! Пахнет табачным дымом! Я чувствую запах сигары.

— Пишта, не сердись на меня. Я курила. Ты ведь знаешь — запретный плод сладок. Когда тебя нет, я иногда позволяю себе эту шалость. Я же дочь Евы. Ну, не хмурься, не хмурься, я больше не буду. (Она порхнула к нему на диван и принялась кокетливо тормошить, похлопывая и гладя по подбородку.) Ах, проказник, ах, мой котенок, как это ты заметил! А теперь рассказывай, глупенький, почему ты отстал от поезда, как же это случилось.

И она вложила свою руку в руку Морони, а ручка у нее была такая мягонькая, такая тепленькая, как уютное гнездышко. Но Морони этого не заметил — мысли его разбегались, и надо было приложить известное усилие, чтобы привести их в порядок. Его взгляд был бессмысленно прикован к лампе, тень которой в виде мисочки трепетала на потолке, в то время как такие мысли беспорядочно метались в черепной коробке.

— Ах, ну да, — рассеянно начал он, — я вышел из вагона искать своего попутчика… вернее… ах, тысяча проклятий, что я такое болтаю… мой попутчик вышел и… Чья это перчатка?

На подлокотнике дивана лежала мужская перчатка шафранного цвета; он поднял ее, такую красноречивую, свежую, пухлую, будто и сейчас в ней была рука, все пять пальцев казались поразительно живыми — так явственно обозначились ногти, изгибы, морщинки. С невыразимым отвращением он ухватил ее за крохотную пуговку и с сардонической усмешкой свесил вниз.

— Чья это перчатка, жена?

— Дядюшки Билинского, — непринужденно ответила Эржике, поднимаясь с дивана, чтоб подвернуть коптившую лампу. — Он заходил сюда под вечер. Не разорви ее.

— Ты лжешь! Это перчатка с правой руки, а у Билинского только левая.

Открытие оказалось фатальным. От щек Эржике отхлынула кровь, она прикрыла лицо руками, и вскоре сквозь тонкие пальцы просочилась та простая тепловатая водица, которая пьянит мужские головы куда сильнее токайского, да и обходится им не дешевле.

У Морони закипела кровь, он почувствовал, как все его мышцы наливаются сокрушительной адской силой, он поднял кулаки — но тут увидел в зеркале свое отражение, в крайнем возбуждении ринувшееся ему навстречу, и оторопел. «Спокойно, Понятовский, спокойно, спокойно!» Хлопнув ладонью по разгоряченному лбу, Морони встал и долго-долго стоял как вкопанный. В гробовой тишине раздавалось лишь тиканье часов, стоявших на буфете. Крохотная медная девочка, сидя на диске, равнодушно раскачивалась из стороны в сторону.

— Я чую человеческий запах, — прохрипел Морони. — Здесь кто-то есть! Признавайся, жена, признавайся!

Эржике рыдала и не отвечала ни слова. Морони бросил на нее взгляд, исполненный безграничного презрения, схватил со стола тяжелую майоликовую лампу, чтобы осветить ею комнаты, двери которых выходили в столовую.

— Я догадываюсь, кто здесь, — сказал он глухим, дрожащим голосом.

Эржике в порыве отчаянной отваги дерзко вскинула прекрасную голову.

— Ищи же, ищи! Конечно же, я его спрятала в спальне. Ступай, обыщи спальню. Так делают все истинные джентльмены!

— Сделаю, не волнуйся, все обыщу. Если он здесь, то выбрал прескверное место — отсюда ему не уйти. И ты напрасно надеешься, цветочек мой! На всех окнах решетки. А-а, ты презрительно морщишь губы? Ладно, продолжай в том же духе, надейся. Птичка-то от меня не уйдет. Пока я буду осматривать одну комнату, вторую запру на ключ.

С этими словами он подошел к двери спальни, расположенной слева, и повернул в замочной скважине ключ. Ревность на миг сделала его проницательным и толковым.

— Тебе хотелось заставить меня обыскать спальню — значит, там его нет. Не так ли, хитрая самка?

Так, именно так! Эржике, совершенно раздавленная, сломленная, рухнула в кресло, бессильно свесив голову и руки, как подстреленная птица — крылья.

— Клянусь, — умирающим голосом простонала она, — я чиста, как снег.

— Чиста, — насмешливо обронил муж, — потому что так пожелал случай, судьба. Знаю, как ты сердита сейчас на нее, злодейку, знаю, с каким удовольствием надавала б ты ей пощечин.

Скрипнув зубами и зловеще вращая зрачками, он схватил в ярости лампу и бросился в гостиную. Тусклый свет лампы упал под старый громадный рояль, занимавший чуть ли не четвертую часть комнаты, и Морони в то же мгновенье увидел под ним нечто такое, чего там вовсе не должно было быть — какую-то бесформенную черную массу. Бедный старый рояль! Сколько с ним связано было светлых воспоминаний — сколько раз в зимние вечера Эржике извлекала из его пожелтевших клавиш до боли знакомые звуки: «Я хотел бы пахать…» Как горела душа, как она разрывалась на части от одной лишь мысли, что именно он, этот честный старый рояль, дал прибежище преступному любовнику.


Морони нагнулся и узнал Пишту Тоота, скорчившегося, сжавшегося, как еж. Морони смотрел. Смотрел молча и долго. Волна презрения захлестнула его душу, и презрительная складка вокруг губ обозначилась резче. Потом ему вспомнилась подлая проделка на вокзале, вспомнилось, как коварно, как гнусно хотели его обмануть, и презрительную складку сменило выражение безграничной горечи. Он смотрел на этого валявшегося под роялем, будто ворох платья, блестящего кавалера, который держался всегда так надменно, а сейчас прижимает физиономию к полу, стыдясь того, что его застигли. Куда может завести страсть… куда она заводит человека! А ведь Пишта хороший, порядочный парень — и что же он натворил! Предал самого близкого друга! Ах, ничтожество! Мелкая душонка! Но чем виноват этот несчастный человечек, если таким уродился. А ведь было же в нем что-то благородное, доброе… без сомнения, было. Он же честным словом клялся, что перестанет за женой волочиться — тому Кожибровский свидетель, и вот не сдержал своей клятвы. Морони все смотрел и смотрел, и вихрь чувств пронесся в его душе — сперва гнев, затем боль, горечь, сострадание. Потом ему вдруг дьявольски надоело, что преступник все еще корчится на полу, изнывая от стыда и бесчестья, тогда он нагнулся еще ниже, почти до самого пола, и сказал с укоризной:

— Сукин ты сын, Пишта!

Пишта Тоот шевельнулся и охнул, будто скорее ждал револьверной пули, чем этой укоризненной фразы, и глухо простонал в ответ:

— Я сукин сын, Пишта. В голосе его было столько смирения, столько раскаяния, кротости, задушевности, что сердце Морони дрогнуло. Как бывает после великой бури, напряжение спало и всем его существом овладели утомление и расслабленность; лампа так и тряслась у него в руке, пришлось отнести ее в столовую и поставить на стол.

Жены он там уже не застал. (Важное дело требовало ее присутствия в кухне.) В течение нескольких минут он в нерешительности расхаживал взад и вперед, пиная стоявшие на дороге стулья. Душа его, склонная к оптимистическому мироощущению, услужливо поднесла ему свою палитру и живо раскрасила все случившееся… Э-э-эх… а может, не так уж и плохо, что наконец с его глаз упала пелена. Теперь ему, по крайней мере, известно все. В конце концов для него просто счастье, что это свершилось так своевременно. Иные мужья лишь тогда узнают о бесчестье, когда рога начинают уже ветвиться… Но у него пока что… собственно, пока что ничего не произошло… Превеселая сценка — только и всего. Ей-богу, только превеселая сценка… Бедный Пишта Тоот — вот уж кто нарвался, так нарвался!

На душу Морони почти снизошло умиротворение и, подойдя к двери гостиной, он сказал даже без особенной вражды:

— Выходи! Ты, что же, решил там остаться навеки?

Пишта Тоот не ответил, но немного погодя из темноты донесся едва слышный шорох — это он выползал из-под рояля; потом послышались медленно приближающиеся робкие шаги, и вот в столовой показался он сам, — втянув голову в плечи и подняв воротник, он, словно тень, проскользнул прямо к выходу, беспомощный и неловкий, стремясь поскорей оказаться за дверью.

— Эй, постой! — рявкнул Морони. — Хочешь улизнуть поскорей, а?

Пишта Тоот обернулся и остановился — он не мог до конца оставаться трусом.

— Чего ты от меня хочешь?

— Так уходить не годится, Пишта.

— Многое из того, что я сделал, не годится, — со своеобразным пафосом возвестил Тоот от двери и вышел в переднюю.

Морони бросился за ним, но Тоот уже шагнул на террасу.

— Вернись, старина. Что было, то было! Я же тебя не съем. Вернись!

— Нет, нет, — пробормотал Пишта Тоот, исчезая во тьме. А почему бы им было не поужинать вместе, раз уже еда приготовлена? Что есть жизнь? Vanitas vanitatum.[25] Жаль, что Пишта уходит. Право, жаль. А как он расстроился, бедняга! Господи, еще сотворит что-нибудь над собой, не снеся позора. Ну уж нет, он не возьмет себе на душу такой грех!.. И Морони бросился к воротам.

— Пишта, ладно, я на тебя не сержусь! Только вернись! Не уходи так!

Густой, непроглядный туман стлался над безлюдною улицей, протяжно выл над домами ветер. Неясные силуэты запоздалых пешеходов проступали сквозь плотную завесу тумана, но различить, кто из них Пишта Тоот, было нельзя. Возможно, он был уже далеко, и лишь прохожие слышали, как Морони истошно кричал:

— Вернись, Пишта! Не дури, Пишта!

Ветер подхватывал отдельные звуки и целые слова и вплетал их в свой бессмысленный вой.


ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ СЛОВО АВТОРА К ЧИТАТЕЛЯМ

Вот и конец этой банальной истории. Кто знает: то ли Пишта не слышал, то ли и в самом деле задурил — да это и не столь важно. Со временем, разумеется, он опять станет слышать и перестанет дурить. Я, по крайней мере, в этом абсолютно уверен, хотя мне нет решительно никакого дела до всяких «потом». Признаюсь, мне бы хотелось продолжить рассказ, потому что я-то ведь знаю, что было потом, но — дал слово, держись. Впрочем, я думаю, вы уже забыли, с чего я начал эту историю. Извольте, я повторю.

«Немало написано литературных произведений, в которых авторы столь умело управляют сюжетом, столь искусно переплетают нити повествования, так выгодно расставляют эпизоды и сцены, что в конце концов конфликт назревает из ничего. Спору нет, это тоже высокое мастерство. А вот мне известен такой конфликт, из которого в конце концов так ничего и не назрело».

Итак, вот вам конфликт — и следовательно, рассказ мой окончен.

Данному мною слову я не изменю, ибо считаю недостойным джентльмена после подобного заявления присочинить что-либо еще.


1895


Загрузка...