Перевод О. Громова
Я хорошо знаю благородный комитат Шарош, так как часто туда наведываюсь, у меня там и родственники есть и друзья, важные и не важные господа, что, впрочем, почти одно и то же, ибо в Шароше даже мелкая сошка может быть важной особой и, наоборот, важные господа — все те же мелкие сошки. В Шароше царят хорошие манеры и несбыточные иллюзии. Я часто бывал на комитатских балах и банкетах и каждый раз готов был поверить, что сижу рядом с сотней Эстерхази *, хотя мне доподлинно было известно, что это лишь писаря да мелкие чиновники из комитатской управы, которые нуждаются, возможно, даже голодают втихомолку, но стоит им почувствовать на себе взгляд незнакомого человека, как они с княжеским шиком готовы расстаться с последними пятью форинтами.
Совсем противоположная картина на Алфёльде, где нетрудно познакомиться с целым роем шалопаев, которые из-за монетки в шесть крейцеров способны вцепиться друг другу в волосы, и только на следующий день вы узнаете, что даже у самого бедного из них тысяча хольдов земли. Конечно, эти люди практичнее и жизнеспособнее других, но насколько красивее жизнь там, на севере, среди тех симпатичнейших господ, чьи речи и манеры так аристократичны! Бахвальство стало их второй натурой, от него они не отступятся ни за что на свете; парад, помпа, блеск — их жизненная потребность, смысл их существования, придающий им бодрость духа.
Бедность шарошан — лишь дурной сон, от которого они то и дело встряхиваются за бокалом французского шампанского, точно так же, как богатство алфёльдских господ и принадлежность их к дворянскому сословию — не более как прозаический факт, зарегистрированный на страницах поземельной книги и выраженный в нагромождении цифр и букв.
Но что это? Куда меня завели эти бессмысленные сопоставления! Какое дело до всего этого шаферу, который ведь вовсе не этнограф, а всего-навсего шафер. Зачем ему порочить ту или другую местность; как знать, не придется ли и там оказаться когда-нибудь шафером? Самое лучшее, если я ограничусь изложением фактов. Итак, изволите ли видеть, мой собрат по перу, газетный репортер Эндре Чапицкий, пишущий под псевдонимом «Оратор» премилые статьи и фельетоны, на днях пригласил меня шафером на свою свадьбу.
— И вы вступаете в ряды порядочных людей?! — воскликнул я удивленно. — Не рано ли?
Чапицкий недурен собою, но еще зелен и к тому же чересчур легкомыслен.
Он покачал головой — нет, мол, совсем не рано.
— Прошлым летом в Бартфе я познакомился с красивой девушкой, некоей Каталиной Байноци.
— Откуда она?
— Тоже из комитата Шарош.
— Блондинка, шатенка?
— Самая очаровательная блондинка в мире.
— Ну, это хорошо. Брюнетки, пожалуй, еще лучше, но в женщине-брюнетке есть что-то демоническое. Во всяком случае, я согласен быть шафером. Но где состоится свадьба?
— В Лажани, у родителей Катицы.
— А кто ее родители?
— Мать Катицы, оставшись вдовой, вышла вторично замуж за отставного майора Иштвана Лажани. В его доме и будет свадьба.
— Как туда добраться?
— До Эперьеша — по железной дороге, а оттуда — на лошадях.
— Ну, а как обстоит дело с деньжатами?
Мне казалось, что в них Чапицкий нуждается больше, чем в жене.
Эндре лучезарно улыбнулся, как улыбаются лишь безумцы-поэты.
— Подобного вопроса Чапицкие никогда не задавали своим невестам, — ответил он гордо.
— Ну конечно, — заметил я, — ибо они уже заранее были осведомлены об этом тестем или тещей.
Он надменно вскинул голову.
— Чапицкие никогда…
Эндре хотел сказать, что они никогда не знали безденежья, но я располагал такими неопровержимыми доказательствами обратного (по крайней мере, в отношении Эндре Чапицкого), что он почел за лучшее закончить фразу словами:
— …никогда не женились ради денег!
Гм… Чапицкие! Как будто он сказал: Виттельсбахи * никогда не женились ради денег. Есть что-то донкихотское в этих шарошанцах! Однако любопытнее всего то, что на сей раз молодой человек из Шароша женился на шарошской девушке, ибо коренные шарошанки, как известно, выходят замуж в другие комитаты, да и шарошские женихи также ищут невест в других комитатах. Даже каннибалы не едят друг друга. Умирающий крестьянин подзывает к себе сына и говорит ему: «Все битые стекла и горшки в стране я завещаю тебе!» Умирающий барин не скупее: в мире много хороших невест и всех их он оставляет своим сыновьям в наследство. Шарошане только родятся в Шароше, но живут они в других краях, так что в день Страшного суда собрать их всех будет весьма затруднительно.
Прежде Чапицкий подвизался в одной газете со мною, и уже тогда он не походил на газетчиков старой закваски, вечно ходивших в потертых брюках, стоптанных ботинках или в потрепанном пальто, как, например, барон Жигмонд Кемень *, о котором сохранилась песенка кортешей *:
Пусть пальто его старо и покрыто пылью.
Но зато Ференц Деак друг ему всесильный.
Чапицкий был неизменно элегантен; его единственный сюртук всегда имел такой вид, словно его только что принес портной. Благодаря своему облику и манерам Чапицкий неизменно приглашался на балы и банкеты в качестве нашего корреспондента, интервьюера; его изящная фигура и светский тон импонировали даже знатным господам, и как репортер он мог проникнуть куда угодно — от дамских будуаров до корзины с бумагами под королевским столом.
Безукоризненный цилиндр и лаковые туфли уносят человека из привычной ему простой атмосферы в иной мир, ввысь или вглубь. Э-эх, как дороги эти честные поношенные туфли в них человек чувствует себя уверенно — а что стоптаны каблуки, так это восполняется неровностями почвы, по которой он ступает.
Наш Чапицкий держался компании молодых бездельников-джентри *, а потому, не отставая от других в бахвальстве, по горло сидел в долгах.
Разумеется, ему очень кстати была бы хорошая партия.
Наряду с присущим шарошанам умением пустить пыль в глаза, в нем было также что-то от богемы. Он прекрасно умел скрывать свою бедность (специальность шарошского дворянства), но порой выставлял ее напоказ (а это уже свойство богемы). Когда однажды мы решили объявить забастовку и двадцать пятого числа одного из зимних месяцев хотели все сразу покинуть редакцию, Чапицкий обратился к нам:
— Глупо уходить двадцать пятого, история не знает подобных примеров. Подождем, господа, еще одну неделю.
— Почему? — возражали недовольные. — Наше положение и через неделю не улучшится!
— Верно, но тем временем наступит первое число. А как вы думаете, почему Наполеон Третий совершил государственный переворот именно второго декабря? Да чтобы первого числа успеть еще получить свое президентское жалованье.
Этот маленький случай оттого и пришел мне на ум, что свадьба была назначена на третье октября прошлого года. Итак, второго числа мы отправились в путь и без всяких приключений добрались до Эперьеша. Природа редко вела себя столь своенравно, как в том году: в августе она устроила осень, а в октябре — лето. Наше путешествие до Эперьеша было восхитительно: палило солнце, озаряя своей веселой улыбкой мягкие очертания холмов, которые так и скакали навстречу нам, словно маленькие пажи, предшествующие великанам, что синели вдали.
В Эперьеш мы прибыли во второй половине дня и порешили заночевать на постоялом дворе, а утром на лошадях отправиться в Лажань на свадьбу. Все послеобеденные часы Чапицкий был чем-то занят; он без устали бегал по городу, обливаясь потом.
Я увиделся с ним только за ужином и очень удивился: он сидел совсем сонный и радостно повторял:
— Эх, ну и высплюсь же я сегодня!
— Выспитесь?! И это в ночь накануне свадьбы? Никогда не слышал ничего подобного.
— А что ж тут удивительного? — возразил он спокойно. — В свадебную-то ночь все равно будет не до сна.
Утром Эндре рано разбудил меня — пора отправляться! Он торопил меня с завтраком: дорога до Лажани вряд ли в хорошем состоянии, вчерашний ливень, верно, размыл ее, и на тракте грязь, должно быть, по колено.
Чапицкий взглянул на часы.
— Черт возьми! Нам бы следовало уже быть в пути. Готов побиться об заклад, что сейчас там уже начали одевать невесту.
— Так что же, едем! Экипаж готов?
— Ждет нас у ворот. По дороге к нам присоединятся и остальные гости, а в Ортве — мой отец и младшая сестренка.
Я соскочил с постели.
— Сразу ли мне одеться к венчанью или там на месте можно будет? — спросил я.
— О, конечно! У родителей моей невесты, по крайней мере, пятьдесят комнат.
«По крайней мере, пятьдесят!» Черт побери! Это уж не шутка!
В еще большее изумление привел меня прекрасный экипаж, ожидавший нас перед постоялым двором. Четверка норовистых рысаков в нарядной сбруе рыла копытами землю, кусала удила, гордо закидывала головы, потряхивая гривами, украшенными бантиками.
— Ну и ну! Чей это шикарный выезд?
— Сейчас — наш.
— Ваш?
— Не совсем, — отклонил мое лестное предположение Чапицкий с грустной усмешкой, — но не все ли равно! Ведь не может же Чапицкий вести невесту в парном экипаже. Чапицкие— четырехконный род *.
Трактирный слуга погрузил наши чемоданы, которые загромоздили весь небольшой изящный экипаж. По дороге мы останавливались у нескольких лавок — количество свертков все росло. Из цветочного магазина нам вынесли корзину цветов. Когда мы остановились у Ссудного банка, Чапицкий сам поднялся наверх и немного погодя вернулся с большим черным футляром.
— Теперь можно ехать, осталось только купить ленточки на поводья да маленькие букетики на кнуты.
Дорога шла на Шовар. По правую руку от нас виднелся лесной домик, на который Чапицкий указал мне как на главнейшую достопримечательность Эперьеша; три поэта посвятили ему свои поэмы. То там, то сям попадалось что-нибудь, достойное обозрения. Красивый комитат — подлинный сад! Один парк следует за другим, один замок сменяет другой. Неясно только, где же земли, принадлежащие владельцам замков и английских садов.
Справа и слева на белых лентах проселочных дорог, которые, словно ручейки в реку, вливаются в тракт, чернели, одни ближе, другие дальше, господские экипажи. Некоторые из них были так далеко, что казались медленно ползущими жуками-рогачами. В тех же, что были поближе, цветные зонтики указывали на присутствие дам.
Чапицкий знал всех наперечет.
— Они все едут на свадьбу, — приговаривал он. — Вот госпожа Недецкая с двумя дочерьми. Одна из них — подружка невесты. А вон там, у кустарника, четверка чалых дядюшки Миклоша Богоци. Это пожилой балагур и весельчак. В любой компании — душа общества.
— Вероятно, остроумный человек?
— Да нет, но он восхитительно подражает далекому тявканью собак и вообще мастер копировать других животных. Когда он хрюкает, изображая резвящихся поросят, все готовы лопнуть со смеху.
Следовавшие непосредственно за нами экипажи мы поджидали у перекрестков. Чапицкий спрыгивал на землю и по очереди обнимался со своими родичами и земляками, а с теми из них, кто исповедовал лютеранство, еще и целовался. Какой-то веселый господин сгреб Чапицкого в объятья, так что у того кости затрещали.
— Сервус! * Как поживаешь, писака? — проговорил он по-словацки.
Надо сказать, что язык комитата Шарош весьма смешанный. Например, уже и в старое время говорили так: «Гони-ка вон ту кравичку на эту лугу» (гони-ка вон ту коровенку на этот луг), — а ныне, после того как шарошанцы, объездив весь свет вплоть до Америки, вернулись домой, их речь стала пестрить еще и английскими словами.
Встречаясь с земляками, Чапицкий знакомил и меня с некоторыми из них.
— Господа Прускаи, — сказал он, представляя мне двух краснощеких джентльменов, — из рода Ташш *. И могут доказать это, — восторженно добавил Чапицкий.
— Ну, этого, пожалуй, не докажешь, — смеясь, возразил один из Прускаи, принадлежавших к роду Ташш, — однако и вы не смогли бы доподлинно доказать, что мы не происходим от них.
В фаэтоне, запряженном четверкой вороных, среди множества коробок и шкатулок восседала госпожа Слимоцкая со своими дочерьми. Что за очаровательные создания! Миленькие вздернутые носики, пикантно неправильные и вместе с тем такие хорошенькие и свеженькие личики!
— Вдова Слимоцкая, — пояснил мне коллега, — знатная особа! Она из рода Кунд; их герб — щит, разделенный на семь частей в память вождей семи племен.
Продолжательница древнего рода — вдова Слимоцкая играла в фаэтоне с дочерьми в карты и по временам разглядывала в лорнет окрестности. Словом, семейство Слимоцких вид имело весьма респектабельный.
Подъезжая к четвертой деревне, длинная вереница фаэтонов, ландо, бричек, дрожек превратилась уже в настоящую процессию, медленно извивавшуюся по дороге. Мы перекликались, обгоняли, останавливали друг друга. У каждого была при себе бутылка коньяку или серебряная сигарница с гербом, наполненная гаванскими сигарами.
— Тпрру! Стойте! А ну-ка, чокнемся! За здоровье невесты!
Эти родовитые господа все до одного были веселы и беззаботны. Со мною они были с первой же минуты так приветливы и обходительны, словно я всю жизнь провел среди них.
— Э-гей, Миклош (ибо мое имя— Миклош), а здорово, что ты попал сюда, в наши края! Сам бог привел тебя, брат Данцингер, к нам. Не закуришь ли эту грошовую сигарку?
И тут же угощали меня гаванской сигарой, стоящей форинт штука. Пренебрежительно называть ее грошовой сигаркой — значит, и впрямь, черт возьми, жить на широкую ногу!
Если первый экипаж останавливался, то останавливаться приходилось и остальным. Тогда все высаживались, и по кругу пускались коньячные бутылки. Богоци настойчиво просили изобразить тявканье собаки; он сначала отнекивался, но как только ему сказали, что я хотел бы послушать его, старик не заставил себя дольше упрашивать и принялся лаять, да так натурально, что мопс госпожи Недецкой, которого хозяйка повсюду таскала с собой, начал тявкать ему в ответ.
Поскольку я был единственным новым человеком в этой компании, все старались мне угодить, даже госпожа Слимоцкая послала мне конфет с одним из Прускаи, остановившимся перед ее фаэтоном немножко поболтать.
— Поехали, поехали, господа! — кричал Чапицкий.
— Ого-го, жених уже проявляет нетерпение!
— А ведь до вечера еще далеко.
— Ну, еще глоток!
Слева от нас, среди дубов и сосен, белел флигель усадьбы, крытый красной черепицей. На повороте дороги показался всадник.
— Урра! — раздалось множество голосов. — Пишта Домороци! Подождем Домороци!
— Правильно, подождем!
— Есть еще коньяк?
— Наверно, у Пишты найдется.
Итак, мы стали ждать Домороци, имя которого обладало чудодейственной силой. Даже дамы вышли из своих экипажей и расположились в кружок, прямо на дороге, словно весь комитат Шарош представлял собою один большой салон.
Из придорожного березняка выпорхнул целый фазаний выводок; один из Кевицких мгновенно достал из экипажа ружье и протянул его мне.
— Не хочешь ли пострелять, amicenko[26].
— Нет, благодарствуй.
— Тогда я разделаюсь с ними.
Он кинулся в березняк, вспугнул фазанов, подстрелил одного и с триумфом вернулся, неся добычу.
Барышни Слимоцкие, закрывши личики руками, расплакались при виде окровавленной птицы; их мамаша пожурила Кевицкого:
— Оставьте нас, безжалостный тигр! Ида, возьми обратно свое обещание танцевать с Кевицким вторую кадриль.
— Хорошо, — покорно согласилась Ида.
Кевицкий печально склонил голову, как средневековый рыцарь, удаляемый королевой в изгнание.
Появившийся в эту самую минуту цыган с двумя цыганятами пришелся как нельзя более кстати.
— На, возьми, — сказал Кевицкий, протягивая цыгану птицу.
Цыган осклабился, понюхал фазана и, убедившись, что он свежий, удивленно взглянул на Кевицкого.
— Твой, — кивнул тот. — Забирай фазана, забирай! Между тем один из братьев Прускаи и, если не ошибаюсь, Видахази (ибо я плохо помню имена присутствовавших), чтобы не терять даром времени, играли десятифоринтовыми кредитками в чет-нечет. Нужно было отгадать последнюю цифру номера серии. Они проигрывали и выигрывали с улыбкой на лице, так, словно то были два Ротшильда, даже не ради денег, а просто шутки ради, из любопытства, желая узнать, кому больше везет. Впрочем, проиграть — это только хорошо, ибо невезение в картах судьба нынче легко может компенсировать успехом у женщин!
Наконец подъехал Домороци, красивый, рослый блондин, воплощение веселости и жизнерадостности. Едва он заметил, что друзья ждут его, как пришпорил своего горячего гнедого (достоверно известно, что матерью этого жеребца была Блэкстон, знаменитая кобыла князя Меттерниха) и быстро догнал нас.
Прибытие Пишты было встречено шумными приветствиями; и радостными восклицаниями. По всему было видно, что он любимец общества. Даже девицы и те обращались к нему на «ты». Каждый спешил что-нибудь сказать ему; его буквально разрывали на части.
Но Домороци, как и все эти любезные шарошане, прежде всего заметил меня, новичка в их обществе, и поспешил представиться:
— Иштван Домороци.
— Потомок вождя Тёхётёма *, — добавил стоявший рядом со мною Богоци.
Я тоже пробормотал свое имя.
— Оставь, — проговорил, смеясь, Домороци, — я уже знаю тебя по портрету и ни за какие блага не пожертвовал бы счастьем лицезреть тебя в натуре.
Наконец мы все-таки тронулись по направлению к Ортве, где проживал отец Чапицкого; по правде говоря, я не удержался от язвительного замечания.
— Пожалуй, это уж слишком, — сказал я Чапицкому. — Видно, прочие благородные витязи, пришедшие с Арпадом, остались бездетными и только жены вождей произвели на свет мужское потомство.
— Видно, так, — устало отозвался Чапицкий и замолчал. Однако вскоре в атмосфере родных мест дворянская спесь все же возобладала над его историческими познаниями, и, обернувшись ко мне, он с упреком сказал:
— Вы, я знаю, добрый человек, муравья пожалеете убить, но ради скверной остроты готовы растоптать святую традицию.
В Ортве мы снова должны были выйти из экипажей, чтобы захватить отца и младшую сестру Чапицкого. Село лежало приблизительно в полутора километрах от тракта, среди густых деревьев, так что из-за них выглядывали только башни усадьбы. Кое-кто не захотел делать крюк; тогда Домороци надумал следующее: раз река Полёвка обмелела (шарошанцы склонны к известным преувеличениям: ручеек они называют речкой, а маленькую речушку — рекой)… словом, поскольку Полёвка сейчас сильно обмелела, легко можно будет через нее переправиться, а там, перевалив через гору, мы на полчаса раньше прибудем в Лажань.
Итак, процессия снова тронулась; мы проехали мимо красивой и чистой деревни, в которой жили словацкие крестьяне. Хорошенькие девушки, высокие, стройные, со светлыми, как лен, волосами и голубыми глазами, сгорая от любопытства, высыпали в палисадники, окружавшие маленькие крестьянские домики.
В садах цвели уже только одинокие астры да подсолнухи. То тут, то там с королевской надменностью возвышались дворянские усадьбы. К ним вели аллеи, обсаженные стройными тополями; далее виднелся смешанный парк, в котором изящно группировались дубы и ели, а в глубине его, как бы укрытый от мужицких глаз, стоял господский дом. Подобных усадеб вокруг деревни было около десятка. Перед каждой — одинаковые аллеи тополей; высокие деревья росли в два ряда и напоминали собой гренадеров, выстроившихся вдоль тройной лестницы. Приглядевшись повнимательнее, можно было заметить пару сверкающих глаз среди густой листвы парка. Возможно, то была лишь моя фантазия, но мне казалось, что я всюду вижу эти сверкающие глаза. Провалиться мне на месте, если это не глаза так называемого «шарошского стража», который караулит на краю парка, не подъедет ли какой гость к тополевой аллее; в этом случае он кричит усадебной прислуге: «Ребята, напяливайте ливреи!» — и в мгновение ока старый батрак, который только что возил навоз, превращается в свежевыбритого камердинера, а дворовый, минутой ранее коловший дрова, — как заправский поваренок, в белом фартуке и колпаке, взбивает на террасе сливки.
Старик Чапицкий с непокрытой головой выбежал к нам навстречу. Впрочем, он вовсе не был старым. Моложавый мужчина с нафабренными усами, гвоздикой в петлице сюртука, с бравой походкой и юношескими жестами, он скорее казался братом Эндре.
— Добро пожаловать, любезные дамы и господа! Для меня это большое счастье. (Он потирал руки, и лицо его светилось радостью.) Но прошу вас, соблаговолите выйти из экипажей и оказать честь моему скромному дому. Бог мой, сколько блестящих имен! (Он оглядел вереницу экипажей, и сердце его до краев преисполнилось гордостью.) Сколько имен, сколько имен!..
Тем временем подъехали и мы с Эндре. При виде сына Чапицкий ни капельки не расчувствовался; он поздоровался с ним, как и со всеми остальными, протянув ему руку, изогнутую наподобие поросячьего хвоста, как это было заведено у джентри согласно последней моде.
— Добрый день вам, — добродушно проговорил он. — Что нового в политике?
— Понятия не имею.
— Эх вы, газетчики-громовержцы! Никогда вы ничего не знаете, однако каждый день сочиняете небылицы на двадцати столбцах… Н-да, и все же, что до меня, то я люблю вас, — заключил он, дружески обняв меня и крепко прижимая к своей груди (разумеется, после того, как сын представил меня). — Ибо если б я не любил вас, то не уступил бы вам сына. Моего единственного сына! О, если б жива была его мать, его надменная мать! Урожденная Мотешицкая. А знаете ли вы, что значит девица из рода Мотешицких?! (Он вопрошающим взглядом окинул присутствующих.) Нет, нет, она не разрешила бы, но я — демократ. Первый демократ в роду Чапицких. Честное слово, первый. Я уступил вам своего сына, а какое положение он мог бы занять! (Отец понизил голос.) С такой родословной! Вы только посмотрите. Да разве человек с такими влиятельными родственниками не мог бы стать кем угодно! Черт возьми, даже самим наместником, если бы не была отменена эта должность. Я слышал, сейчас снова хотят восстановить ее. Правда ли это?
— Чепуха.
— Жаль, жаль, — небрежно заметил отец. — А впрочем, мне теперь безразлично. Сам я ни к чему не стремлюсь, а мальчика уже отдал вам. Сознательно отдал, ибо хочу показать пример… Страна, которая выпускает из своих рук печать и торговлю и позволяет, чтобы ими завладели чужеземцы, как, например, в Польше, — такая страна обречена на гибель. Нам сейчас нужны не Дуговичи! * Ныне задача нации уже не в том, чтобы вырвать знамя из рук турок, а в том, чтобы выбить перо из рук пройдох-борзописцев. Гм… Я знаю, что делаю. Однако выходите из своих экипажей, господа… и, пожалуйста, не возражайте, перекусим чем бог послал, а потом, согласен, можно будет и дальше двинуться.
И он бросился к экипажам, где сидели дамы, помогая им сойти; более пожилым целовал руку и со свойственным старичкам озорством украдкой перецеловал нескольких барышень. Затем хозяин подал руку госпоже Слимоцкой и провел ее в дом через двор, засаженный тюльпанами.
По пути он продолжал вести разговор на свою излюбленную тему: о журналистах. Он то и дело вертел головой, оборачивался, чтобы его могли услышать также и идущие сзади. Похоже, Чапицкий стеснялся того, что сын его всего-навсего журналист.
— Говорят, что они лгут, но это неверно! Нужно только уметь читать между строк. Я лично из каждого номера газеты выуживаю истину, ибо умею отбрасывать все то, что добавил журналист ради своих партийных интересов. Старый Деак говорил, что закон о печати должен состоять только из одного параграфа: «Лгать воспрещается». Но тут он, пожалуй, перехватил. Разве есть что-либо в природе, что не было бы ложью? Лгут и обманывают все и вся. Обманывают мужчины, обманывают женщины…
Госпожа Слимоцкая потупила глаза:
— Чапицкий, вы — злоязычный клеветник!
Но Чапицкий уже настолько распалился, что никак не мог перейти на более легкий светский тон.
— В том-то и все дело, — продолжал он, — чтобы люди научились отбрасывать лишнее. Все сводится к вычитанию, умножению и сложению. Если то, что люди думают о ком-либо, я вычту из того, что он сам о себе думает, как раз и получится верная оценка данного человека. Взгляните, пожалуйста, на эту картошку (мы как раз проходили мимо огорода). Она проросла, дала ботву и сейчас, благодаря осеннему солнышку, всем на удивление зацвела.
И действительно, перед нами было несколько грядок картофеля. Из клубней, случайно оставшихся с лета в земле, поднялись кусты, на которых распустились бело-розовые цветочки; покачиваясь на тоненьких стеблях, они как бы целовались друг с другом.
— Ах, до чего же они красивы! — воскликнула, захлопав в ладоши, Эржике, средняя из барышень Слимоцких. Она наклонилась, сорвала один цветок и воткнула себе в волосы.
И поскольку она была первой красавицей в компании, картофельный цветок сразу же вошел в моду.
Кавалеры немедленно набросились на картофельные грядки и в одно мгновенье обобрали цветы, украсив ими петлицы своих сюртуков. Не отстали от них и барышни: дурной пример заразителен. Одной бедняжке Иде не досталось цветка; пришлось попросить у Кевицкого, за что ему вновь была обещана вторая кадриль.
Однако Чапицкий, не обращая ни на что внимания, продолжал развивать свою тему:
— Итак, чего стоят, на мой взгляд, газетные истины? Ничего. По мне, куда милее их выдумки, честное слово. Возьмем, к примеру, битву при Мохаче *, в которой, к слову будь сказано, принимал участие и Пал Чапицкий вместе с тремя сыновьями. А прелюбопытно было бы, если б в то время уже выходил «Пешти хирлап» * и ежедневно излагал события так, как это пригрезится-прибредится репортерам. Сегодня одно, а завтра другое: Томори * принимает верховное командование… То-мори не принимает командования… Король негодует… Томори возмущен… Сегодня «Согласие» проинтервьюировала Томори. Это интервью, как сообщает наш будапештский корреспондент, сплошной вымысел… Корреспондент, как видно, беседовал лишь с одним из телохранителей Томори… — и так далее, и так далее. Бог мой, да разве не в подобных лживых и путаных сообщениях и заключалась бы теперь «очевидность»! Как ценилась бы теперь такая ложь! Какое было бы наслаждение читать откровения, вроде: «До сих пор еще не опровергнуто известие, будто папский нунций написал в Ватикан, что гех non habet calceas (у короля нет сапог). Как сообщает наш хорошо информированный корреспондент, это сообщение настолько рассердило достопочтенного Сапойи *, что он за свой счет сшил две пары сафьяновых сапог для его королевского величества…»
— Ну и чудак же ты, папочка, — вмешался Эндре, громко смеясь над путаными рассуждениями старика.
Отец тоже засмеялся, вернее, захохотал, да так, что слезы брызнули из глаз, и одна слезинка, скатившись по его бороде, черной каплей упала на белоснежную жилетку. Черт знает как могло это случиться! Младшая из барышень Слимоцких удивилась и легонько подтолкнула старшую сестру Иду: «Гляди-ка, дядя плачет чернилами».
В эту минуту, прямо перед нашим носом, через двор проскакал норовистый жеребенок, весьма напугавший дам, с визгом разбежавшихся в разные стороны. Жеребенок был красивый, стройный, с благородной головой и тонкими ногами. Нарядный ремешок с бубенчиками, верно впервые сегодня надетый ему на шею, своим непривычным позвякиванием пугал его. Желая избавиться от непривычного звука, жеребенок бросался из стороны в сторону. (Эх, и глупый жеребенок! Ведь это только цветочки, ягоды еще впереди — как-то понравится тебе сбруя, которую наденут на тебя потом?)
— Какое прекрасное животное! — восхищенно воскликнул Домороци. — Годовалый, что ли?
— Право, не знаю, милый братец, — нерешительно ответил Чапицкий. — Если не ошибаюсь, это даже не мой, а так забежал сюда. Эй ты, бездельник, — окликнул он подростка, облокотившегося на балюстраду террасы, — ведь это, кажется, не наш конь?
— Как же так не наш? Наш, наш, — затараторил слуга по-словацки.
— Выходит, что мой жеребенок, — нехотя согласился старик Чапицкий, смущенный тем, сколь плохим хозяином он себя проявил.
Однако именно этим он и поразил меня. Каков барин! Не ведая счета богатству, он не знает даже своих лошадей!
На верхней ступеньке террасы гостей ожидала барышня Мари. В короткой розовой юбочке, она напоминала нежный распускающийся цветок; черные глазки ее поблескивали, как у ящерицы. Чуть поодаль, как и полагается по этикету, стояла воспитательница, словно придворная дама, место которой позади принцессы. Воспитательница эта — миловидная, хотя уже немолодая женщина, звалась мадам Врана: однако в доме Чапицких ее надлежало называть (конечно, тщеславия ради) мадам Врано. На самом же деле пани Врана была бедной родственницей хозяев из комитата Сепеш, полусловачкой-полунемкой по происхождению, которая с тех пор, как умерла госпожа Чапицкая (урожденная Мотешицкая), вела хозяйство и воспитывала девочку.
Юная Мари сделала грациозный реверанс.
Отец любовно представил ее тем из гостей, кто еще не знал девушку:
— Моя дочь Мари… мисс Мери.
Мисс Мери поцеловала руку пожилым дамам, потом, смущаясь и краснея, поздоровалась с мужчинами, а братцу Эндре аристократически протянула два пальчика.
— Bon jour, moo frere![27] — произнесла она, снабдив эту фразу таким количеством «р», какое только поместилось в ее маленьком землянично-розовом ротике.
— Прошу, прошу, господа любезные! — балагуря, приглашал в дом Чапицкий.
Гости, подгоняемые хозяином, направились в просторную столовую, где их ожидали накрытые столы, составленные в виде буквы «L» и украшенные огромными букетами цветов.
— Прошу покорно садиться. Легкая закуска… кусочек-другой не повредит — ведь обедать в Лажани придется поздно… Не стесняйтесь, рассаживайтесь, как если б вы были в трактирчике… Сколько имен. — Бог мой, сколько имен!
И, млея от удовольствия, он снова и снова оглядывал располагавшуюся за столами армию гостей.
Целая толпа слуг вошла в залу с блюдами в руках. Все они были наряжены в ливреи — но какие разнообразные! Один из слуг был одет камердинером, в панталонах и чулках; другой — в накидке из тигровой шкуры; третий сверкал гусарскими позументами времен Марии-Терезии; четвертый был выряжен в гайдуцкую форму старого образца — одежда на челяди сидела, разумеется, плохо, ибо шилась не на нее.
Хозяин, сдвинув брови, поглядывал на воспитательницу, хлопотавшую вокруг стола.
— Мадам Врано, что это за пестрые попугаи подают на стол?
— Вы часто говаривали, сударь, что любите старинный стиль, — оправдывалась мадам Врано, — любите вспоминать о тех временах, когда за столом вашего отца и деда прислуживала многочисленная челядь.
— Да, это верно… Enfin[28], признаюсь, вы правы, — проговорил Чапицкий, заметно умиротворенный. — Я действительно с удовольствием погружаюсь в воспоминания прошлого, и эти средневековые одежды помогают приблизить вкусы и обычаи наших предков к современным привычкам и вкусам.
— Вы мастер на эти дела, Чапицкий, — похвалила его госпожа Слимоцкая, разглядывая слуг в лорнет.
Случайно или же от привычки презрительно поводить носом, но только лорнет госпожи Слимоцкой соскользнул прямо в тарелку с супом.
— Ах, какая же я неловкая!
— Ничего страшного. Право же. Эй, Жан, тарелку! Слышишь, осел! Ну, что рот разинул? — разразился бранью Чапицкий. — Разве я не сказал тебе уже, что ты — Жан?
Бедный Янош, несмотря на свой прекрасный костюм, готов был сквозь землю провалиться от стыда и смущения.
Инцидент благополучно сгладился; угощение было превосходным, а что касается вин, то они были просто великолепными. В довершение ко всему хозяин дома мог столько рассказать о каждом вине, — из чьего оно погреба, какого года, — что так и хотелось поскорее отведать его. Вот это — любимое красное вино короля; хозяин получил его от вагуйхейского настоятеля… За сухими винами следовало сладкое.
— Ну, это специально предназначено для слабого пола, — угощал дам Чапицкий, — нектар, достойный божественных губок. Его называют «сиропчиком»; во всем мире имеется всего-навсего лишь одна бочка такого вина, и та находится у меня. Из какого винограда? Где изготовляют? Бог его знает! Одно точно — равного ему теперь нет. История этого напитка, между прочим, следующая: в тысяча восемьсот двадцать седьмом году продавали с молотка вина вацкого епископа, — после его смерти, разумеется, — и в подвале открыли помещение с заваленным входом. Там оказалась целая галерея винных бочек. В одной из них был «сиропчик». Когда обвалился вход в эту галерею, никто не знал. Так на чем же я остановился? Ах да, один харчевник купил «сиропчик» за бесценок, а мой отец случайно перекупил его для нашей семьи. Ясное дело, пьем мы его, лишь когда кто-либо из Чапицких рождается, женится или выходит замуж.
Гости наполнили свои бокалы «сиропчиком» и весело чокнулись.
— Оставьте хоть что-нибудь на свадьбу мисс Мери, — балагурил старик, подливая «сиропчик» гостям направо и налево.
Мисс Мери недовольно потупилась и в смущении покусывала шаль.
— Ах, папа, папа!..
Между тем одно блюдо сменялось другим — новым и неожиданным, хитроумно приготовленным, своего рода шедевром поваренного искусства: жаркое разных видов, компоты и сиропы, снова жаркое, всевозможные лакомства. Лукуллов пир и то не мог быть изысканнее.
Дамы не переставали восторгаться:
— Ну и ну, да это же чудо! Кто это приготовил? Ведь это от эперьешского кондитера, не правда ли?
— Нет, нет, — скромно отнекивался Чапицкий, — все это, так сказать, домашнего изготовления. Мы люди бедные, живем просто и питаемся чем бог послал. Я не терплю бахвальства. О нас, о бедных шарошанцах, все болтают, что мы нос задираем. Не рискнешь даже хорошую сигару закурить.
Тем временем тарелки менялись все чаще и чаще и появлялись все новые яства. Кое-кто из гостей стал уже протестовать.
— Пора и честь знать! А слуги все подносят и подносят! До коих пор это будет продолжаться? Мы здесь состаримся, господа.
Наконец Чапицкий сжалился над ними и, словно даруя собравшимся княжескую милость, бросил слугам:
— Ну, шалопаи, кончайте! Смотрите не вздумайте подать еще какой-нибудь снеди — пристрелю на месте. Все прочее оставьте на кухне.
Повинуясь этому приказу, гайдуки, гусары и лакеи беззвучно выскользнули из зала. А мне казалось, что, не распорядись предупредительный хозяин, изысканные кушанья еще целый день и целую ночь нескончаемым потоком следовали бы одно за другим.
В застекленной двери, которая была открыта, чтобы улетучивался сигарный дым, вдруг появилась здоровая баба. Нетрудно было догадаться, что это повариха. Ого, верно, она пришла браниться из-за оставшихся блюд.
Чапицкий вскочил с места, смущенный и рассерженный появлением поварихи. Я сидел как раз у двери и ясно слышал, как она сказала (хотя говорила она тихо):
— А кучерам что дать поесть?
— Ничего, — сердито буркнул Чапицкий.
— Да как же… ведь им и выпивка полагается…
— Неужели? — язвительно бросил хозяин дома.
— Уж поверьте, ваше благородие, коли четыре графа с голоду помрут, и то не будет такого шума, какой поднимет кучер если его как следует не накормят.
— Гм, пожалуй, верно, — проговорил Чапицкий задумчиво. — Так дайте им, душа моя, тетушка Макала, все, что только они пожелают.
Хорошие вина возымели свое действие: господа забыли о времени; тосты следовали один за другим: поздравляли жениха, невесту, счастливого отца. На тосты полагалось ответить — одна речь следовала за другой; кто-то уводил в сторону, это порождало новые тосты, а они вызывали ответные выступления. Пожалуй, лишь бациллы множатся так же быстро, как тосты, черт бы их побрал!
— Господа, господа, не следует забывать, что мы еще не добрались до места и стоим на пороге великой задачи.
— Мы-то уж добрались.
— Глупости! Задача-то ведь не перед нами стоит, а перед Эндре.
Наступил так называемый amabilis confusion[29], все заговорили одновременно; молодые люди пододвинули свои стулья к барышням и, образовав таким образом целую группу, занялись ухаживанием; особенно жужжали они сейчас вокруг Вильмы, одной из дочерей Недецкой, напоминая шмелей, вьющихся над цветком. Вильма была мастерицей светской болтовни, она рассыпала искры острот. И как свободно, непринужденно вступала она в споры и защищала свое мнение! Когда она выйдет замуж, то станет чертовски ловкой дамой.
Остальные девицы, по-видимому, тоже прекрасно себя чувствовали; впрочем, не скучали и мамаши, ибо благовоспитанные молодые люди из Шароша были обучены и мастерству заговаривать зубы.
— Послушаем дядю Богоци. Послушаем хрюкание резвящихся поросят, послушаем, послушаем!
— Не приставайте!
— Да полноте! В Лажани все равно будет не до этого, там-то уж будет празднество по всей форме, а здесь мы сами себе хозяева и не связаны этикетом.
Эндре в отчаянии то и дело поглядывал на часы.
— Но ведь это ужасно, мы опоздаем. Что подумают обо мне старики Лажани и Катица? Папаша, скажите, пожалуйста, гостям.
— Что сказать?
— Что пора ехать.
Старый Чапицкий покачал головой и в сердцах буркнул:
— Это невозможно. Ты понимаешь, что говоришь? Никогда еще Чапицкие не говорили своим гостям, что им пора уходить. Я скорее дал бы отрезать себе язык.
— Ну, тогда я скажу.
И Эндре поднялся с места, желая взять слово, но компания была уже навеселе, к тому же собравшиеся знали, что он хочет сказать, и озорства ради затыкали уши — все, даже барышни.
Все смеялись, кричали, шикали:
— Долой, долой! Не желаем слушать! Не желаем!
Эндре тоже рассмеялся и решился обратить все дело в шутку. Заметив на полке горки кусочек мела, он взял его и, подозвав к себе слугу по имени Матько, изящными круглыми буквами вывел на спине его синего суконного доломана: «Поехали, господа, иначе мне попадет».
Потом Эндре приказал Матько обойти все столы, причем обязательно спиной к гостям, ибо сейчас он уже не слуга, а плакат.
Эта выходка вывела из себя Штефи Прускаи, и не удивительно: он допивал уже пятнадцатый бокал.
— Прошу удовлетворения! — вскипел Прускаи и гневно отшвырнул от себя стул. — Чтобы мне показывал спину какой-то лакей?! Подобные шуточки господин журналист мог бы проделывать у себя в Будапеште…
Он выскочил из-за стола и бросился к выходу. Человек десять преградили ему путь.
— Запрягать, — хрипел он, — я немедленно уезжаю!.. Пустите меня!
— Штефи, образумься, — урезонивали его друзья. — Ты что, с ума сошел? Ай-яй-яй, дружище! Э-ге-ге, приятель! (Его гладили, ласково похлопывали по плечу.) Ведь никто же тебя не обидел.
— Секундантов сюда! Секундантов! — Его губы дрожали от волнения. — Крови жажду, крови, крови!
Дядя Богоци взял со стола бокал с красным вином и торжественно провозгласил (он знал, как нужно разговаривать с Прускаи, когда тот немножко на взводе):
— Внук вождя Ташша, выпей-ка лучше немного красного вина!
И тогда из-под рук, которые держали буяна за плечи, шею и талию, неожиданно за бокалом протянулась рука, которая как раз и принадлежала потомку знаменитого вождя.
— Банди *, поди сюда, чокнись с ним!
Эндре, чувствовавший себя неловко из-за этой сцены, подошел к нему и чокнулся; потом они обнялись, инцидент был исчерпан, и гнев улетучился, как мыльный пузырь. Однако веселье было уже испорчено. Прускаи расчувствовался и начал признаваться в своих пороках, — какой он злой и дрянной человек, недостойный жить на свете, раз он обидел своего самого любезного друга и доставил ему неприятные минуты в самый счастливый для него день — день, который только один раз в жизни дается господом простым смертным. (Надо сказать, что ему-то уже дважды был дан такой день, и в настоящее время Прускаи в третий раз ждал этой благости, ибо разводился со второй женой.) Словом, Штефи Прускаи был уже совсем «готов», — теперь его отвезут в Лажань как почетный груз; впрочем, возможно, что в дороге свежий воздух несколько выветрит дурман из его головы.
Итак, досадный сей случай оборвал пиршество, и теперь гости сами поднялись, с тем чтобы двинуться в путь и уже больше не останавливаться вплоть до самой Лажани.
В первом экипаже ехали мы с Эндре: жених должен прибыть на место раньше всех; старый Чапицкий с маленькой Мари замыкали кортеж. Когда мы, переправившись через Полёвку, вскарабкались на Лажаньский холм, превращенный моими кроткими любимицами-березами в сказочный серебряный бор, то, обернувшись, увидали восхитительное зрелище: множество четырехконных экипажей следовало один за другим. Слегка подвыпившие кучера не жалели кнутов: лошади мчались, окруженные золотым облаком придорожной пыли.
— Что-то не вижу четверки моего старика, — недовольным тоном проговорил Эндре.
— Куда же он мог запропаститься?
— Наверное, какие-нибудь домашние дела задержали.
— В котором часу назначено венчание?
— В половине первого. Но придется дожидаться старика, ведь он — отец жениха, а сестричка Мари — невестина подружка.
— А далеко еще до Лажани?
— С добрых четверть часа езды. Впрочем, что я — вот уже и церковная колокольня виднеется.
Вскоре мы прибыли в Лажань. Огромный господский дом, наполовину разрушенный, высился над селом. Некоторые окна были выбиты, отсутствовали не только стекла, но и рамы. Некогда солидная каменная ограда большого парка зияла проемами, а кое-где и совсем обрушилась, превратившись в груду камней; лишь в отдельных местах стена полностью уцелела и сохранилась даже черепица, поросшая мхом.
— Эта усадьба принадлежит родителям Катицы и немного запущена. Да ведь они и занимают-то лишь часть комнат нижнего этажа. Старик, отчим Катицы, — весьма знатный господин. Его превосходительство, как истинный военный, больше любит разрушать, нежели восстанавливать. О, эти неисправимые вояки!
— А почему, если не секрет, ваш тесть величается превосходительством? Майора ведь не полагается так титуловать.
— Конечно! Но ведь он к тому же императорский и королевский камергер.
— Ах, вот как! Тогда другое дело.
Только впоследствии я узнал, что когда-то майор носил фамилию Уларик и всего лишь несколько лет тому назад сменив ее на Лажани — по названию поместья, арендованного им у эперьешского епископа.
Отец Уларика был чиновником соляного ведомства при казначействе И не имел дворянского звания. Но как же тогда его сын мог стать камергером?! Рассказывают, что это случилось совершенно исключительным образом. Пишта Уларик, еще в бытность эперьешским студентом, записался в солдаты и в течение нескольких лет достиг таких успехов в гусарской службе, что, как один из лучших наездников среди гусар, даже обучал верховой езде кронпринца, нашего нынешнего короля. Кронпринц не забыл своего учителя и, сделавшись императором, присвоил ему чин лейтенанта. Так Уларик стал господином офицером. Бог его знает, в какой он потом попал полк, только потихоньку да помаленьку он начал карабкаться вверх по лестнице военной карьеры, пока не дослужился до капитана. Много пёстрых годин пронеслось; когда-то молодцеватый юный гусар превратился в пожилого капитана, да и император стал уже старым монархом; за все это время они не встречались ни разу. Император, верно, и вовсе позабыл своего учителя, только однажды во время трансильванских маневров, когда он галопировал перед корпусом, в одной из шеренг вдруг мелькнуло перед ним лицо, показавшееся ему знакомым. Монарх сдержал своего коня и остановился перед обомлевшим капитаном.
— Вы — Уларик?
— Так точно, ваше императорское величество. Император ласково взглянул на капитана: набежавшие воспоминания взволновали его душу.
— Пожелайте чего-нибудь.
Событие небывалое! Один старый генерал рассказывал мне, что за всю свою жизнь император лишь дважды, считая и этот случай, проявил подобную милость. «Пожелайте чего-нибудь!» Это означало, что данное лицо может просить все, что только его глаза и сердце ни пожелают, хоть целое поместье.
У капитана Уларика от счастья помутилось в голове: мысли его в мгновение ока облетели все то, к чему стремятся и о чем мечтают люди и что тщеславие, алчность и трезвый расчет могут добыть от короны, — и он поспешно, хотя и смущенно, пролепетал:
— Я хотел бы стать камергером, ваше величество. Император улыбнулся, как бы говоря: «Ну и чудак же вы, Уларик», — и, кивнув ему, поскакал дальше.
Говорят, что монарх, который, разумеется, пожаловал ему камергерство, закрыв глаза на его происхождение, часто потом выражал свое удивление по поводу этого случая. А ведь это так естественно: уроженец комитата Шарош и не мог просить ни о чем ином.
Однако прошу прощения за этот экскурс в прошлое, тем более что и настоящее предоставляет вполне достаточный материал для описания. Когда мы подъехали к воротам, грохнула мортира, затем — бах! — другая, «оркестранты» (старые добрые венгерские слова в Шароше любят заменять немецкими или латинскими, что же касается новых скверных слов, то подхватывать их считается здесь хорошим тоном) — «оркестранты» грянули марш Ракоци.
Просторный большой двор был уже заполнен экипажами и кучерами, которые в разнообразных ливреях и с огромными страусовыми перьями на шляпах слонялись без дела, пересмеивались, поносили своих господ и заигрывали с местными прелестницами, заглядывавшими через ограду. Село славилось своими красавицами. Рассказывают, что когда-то в течение целого года здесь стояли бравые гренадеры Имре Тёкёяи *.
Мы с трудом смогли проложить себе дорогу среди множества экипажей. Собравшиеся гости: Дивеки, Гарзо шомхейские, Нади бануйфалушские, барон Крамли с семьей, Чато коронкайские, Баланские, Леташши летайские — сам черт не смог бы всех их перечислить — высыпали на веранду и приветствовали нас громкими возгласами.
Хозяин дома — майор, в блестящем военном мундире, при шпаге и кивере, припадая на одну ногу, — тоже бросился к нам и, прежде чем мы успели выйти из экипажа, закричал на Эндре громовым голосом:
— Можешь поворачивать обратно, братец, ты опоздал. Мы уже отдали невесту другому.
Эндре побледнел от страха: даже сказанные в шутку, эти слова были ужасны. Однако майор тут же разразился хохотом, ибо он ни капли не походил на страшного человека. С кругленьким животом и красным носом, как у всех любителей выпить, майор щеголял роскошными, цвета глины усами, часть которых была, несомненно, заимствована у бороды.
— Какого дьявола вы так сильно опоздали? Ну, да ладно, живо переодевайтесь — раз-два-три, пора уже выходить.
— А где Катица?
— Ее, брат, ты девицей уже не увидишь. Сейчас камердинер покажет вам вашу комнату.
Затем по очереди стали подъезжать остальные экипажи; прибытие каждого сопровождалось шумными возгласами, радостным оживлением. Старый майор не пользовался большим авторитетом (что поделаешь, от происхождения не избавишься), однако его любили, и пока я одевался в своей комнате, слышал, как прибывающие один за другим гости весело и дружески его приветствовали: «Добрый день, папаша Кёниггрэц! Сервус, старый Кёниггрэц! Как дела, дорогой папаша Кёниггрэц?» (Его превосходительство господин камергер в высшем обществе известен был под этим именем, пожалованным ему в память о каком-то военном успехе.)
Прошло еще добрых четверть часа, и мы, переодевшись, спустились в большую гостиную. Кое-кто из гостей нарядился в парадный национальный костюм: венгерку и шапку с султаном из перьев цапли. Весело поскрипывали сафьяновые сапожки, кичливо позвякивали сабли, таинственно шуршали шелковые юбки; правда, большинство дам находилось еще в комнате невесты.
Гостиная была обставлена просто, можно сказать — бедно. Папаша Кёниггрэц несколько раз пытался объяснить это.
— Я человек военный и потому люблю простоту. (Он самодовольно потирал руки.) Черт возьми, я обожаю простоту… Я так дорожу этой дрянной мебелью, как если бы это были мои солдаты. Супруга, конечно, охотно бы выбросила все это, но я не разрешаю. Не разрешаю, черт побери.
Ощущение беспредельной власти на мгновение почти опьянило папашу Кёниггрэца, и его широкое лицо с двойным подбородком надулось от сознания собственного достоинства, точно у испанского посла.
По стенам висели портреты известных генералов. О каждом из них он многое мог порассказать, удачно приправляя свои истории анекдотом, всю пикантность которого ему, впрочем, никогда не удавалось донести до слушателей. На самом интересном месте, когда как раз должно было последовать смешное, он сам разражался смехом и его начинал трясти такой астматический кашель, что приходилось обрывать рассказ.
Один из столиков был завален извещениями о смерти, присланными двором: гофмейстер рассылал их всем камергерам. Завсегдатаи сего дома уже знали слабость старого барина,-любившего пускать пыль в глаза этими извещениями, однако новые гости были поражены таким обилием карточек с черной рамкой, разложенных одна возле другой.
— Что это за извещения о смерти?
— Дворцовые, — ответил Лажани равнодушным тоном. (Много хитрых уловок он уже перенял от дворянства.)
— Ах, дворцовые?
— Ну да, — продолжал он с грустным видом, — право же, неприятно каждый день получать подобные послания… Словно могильная тень ежедневно переступает порог моей комнаты.
Блуждающим взором окинул он просторную залу, будто по ней незримо витали души почивших сиятельств и превосходительств…
Потом правой рукой, уже затянутой в белую замшевую перчатку, Лажани взял со стола одну из карточек.
— Это самое последнее извещение, — проговорил он, — бедная графиня Лариш-Мёних. Боже мой, боже, неужели и она умерла!.. — Голос его сорвался, и веки задрожали.
— Сколько ей было лет?
— Я, право, не знаю. Ага, вот здесь есть. Почила в возрасте семидесяти девяти лет. Бедная Лариш-Мёних!
— Вы знали ее, папаша Кёниггрэц? — спросил барон Крамли.
— Нет, сынок, не знал.
— Тогда чего ради вы жалеете ее?
Папаша Кёниггрэц вспылил; желтые глаза его метали искры.
— Отчего, почему? Черт побери, почему?! Да потому, что я интересуюсь делами двора. Кому же еще интересоваться ими, если не нам, камергерам? Гром и молния, кому же еще?
У барона Крамли, приехавшего в эти края пятнадцать лег тому назад из Чехии и купившего в Бертаньхазе небольшое имение, траурные извещения по ассоциации идей вызвали кичливое замечание: очевидно, воздух комитата Шарош постепенно сделал и его похожим на местных уроженцев.
— К весне я тоже задумал построить в Бертаньхазе семейный склеп. Жарноцкие каменщики уже обтесывают для него камни.
Барон был мужчина лет сорока пяти, холостой, и поэтому сообщение о склепе вызвало всеобщее удивление.
— Sacrebleu![30] Что же ты в него положишь? — спросил насмешник Винце Дивеки.
— Ба! Да предков, разумеется. Я перевезу их из Чехии. Все знали, что отец его получил баронство, находясь на службе в военном интендантстве; впоследствии он растратил свой капитал, и сын его сбежал с остатками денег в Венгрию.
Едва заметная ироническая улыбка играла у всех на устах.
— Ах, вот как? — проговорил Дивеки вкрадчивым голосом. — А скажи, пожалуйста, почем ты покупаешь фунт костей?
Все громко расхохотались, засмеялся и Крамли; майор же чуть не задохнулся от кашля, — припав к груди Дивеки, он повторял: «Ах ты, грубиян этакий!»
Общество все разрасталось, в комнатах становилось тесно. Наконец появился и жених в полном параде. Его встретили громкими криками «ура!». Вслед за ним прибыли старый Чапицкий с дочерью мисс Мери, а также Мишка Колтаи из Салкани, верхом на взмыленном коне. Не успев войти, Мишка начал сетовать на то, что в другом сюртуке забыл дома деньги — черт бы побрал всех забывчивых людей! — и заметил это только на полдороге.
Местные старожилы переглянулись, но никто не улыбнулся, и человек десять, как по команде, протянули ему свои кошельки со словами:
— Прошу, дружище!
— Да оставьте, — устало отмахнулся Колтаи с чопорной небрежностью английского лорда, — не люблю я этого. К тому, же все зависит от обстоятельств. Предстоят ведь жаркие схватки, Кёниггрэц? Не так ли, а?
— Будут, будут, — отозвался папаша Кёниггрэц, который, несмотря на свою подагру, сновал повсюду, оказываясь то здесь, то там, что-то брал, переставлял, поправлял, отдавал распоряжения.
— Ну, вот. Наконец-то мы все в сборе. Только дамы еще одеваются. Пропади пропадом это тряпье, эти ленты и побрякушки… Ох, уж эти мне побрякушки…
Женщины действительно еще долго возились со своими туалетами, но ведь на то они и женщины. Горничная и служанки сломя голову бегали от комода к комоду; то шпильку нужно было подать, то рожок для обуви и бог знает что еще.
Впрочем, в конце концов и дамы были готовы.
— Ах! — вырвалось у всех присутствовавших.
В распахнувшуюся дверь вошла невеста. Воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь тем тихим, как говор моря, шепотом, который выражал приятное изумление.
— Charmante![31]
— Meiner Seel![32] Восхитительно!
Девушка и в самом деле была прекрасна. Высокого роста, стройная, хрупкая. Простое белое платье еще больше подчеркивало ее красоту. Венок на голове великолепно гармонировал с ее белокурыми волосами, шею украшало переливающееся всеми огнями радуги колье. Боже мой, какие огромные изумруды и сапфиры! (Поскольку душа у меня прозаическая, я тут же начал прикидывать, сколько Эндре получит за это колье в ломбарде.)
За невестой следовала ее мать в шелковом платье гранатового цвета.
Госпожа Лажани была еще довольно миловидной женщиной, правда несколько увядшей, но ведь и в увядании есть своя поэзия. Маленьким платочком она вытирала заплаканные глаза, но напрасно: слезы душили ее.
— Нет, не хотел бы я быть матерью, — проговорил стоявший рядом со мною седоволосый старец, некий Мартон Шипеки, которому так понравилась эта фраза, что он принялся обходить всех гостей мужского пола по очереди и с довольной улыбкой лукаво повторял каждому: «Нет, не хотел бы я быть матерью. А ты хотел бы, а?»
Глаза невесты также покраснели от слез (верно, еще вчера у нее были красивые голубые глазки), лицо казалось бледным, слегка помятым, — заметно было, что она не спала всю ночь. Впрочем, тонко очерченное лицо ее и сейчас оставалось очаровательным, а чудесный точеный носик придавал ему еще большую прелесть, так что ради него одного стоило бы на ней жениться.
Но где же Эндре? Ах, вот он, — уже стоит перед своей невестой, берет ее руку, целует. Кажется, эта крохотная ручка дрожит в его руке.
— Вам страшно, Катица?
— Нет, нет, мне только стыдно немножко, — шепчет девушка, готовая спрятаться за спину Эндре, чтобы укрыться от множества любопытных взоров.
Любопытные взоры — это еще мягкое слово: оскорбительные, пронизывающие взгляды, бросаемые на невесту бесстыдными мужчинами. О, боже мой! Ведь не только смотрят — о чем они еще думают при этом?! Оглядывают ее фигуру, формы, линии ее тела, словно барышники, оценивающие жеребенка на ярмарке. То, что ускользает от их взоров, они дополняют воображением. Хрупкие, тонкие, умные существа остро ощущают эти оскорбительные взгляды, грубо проникающие сквозь платье к их девственному телу.
Гости стали подходить с поздравлениями к невесте и к ее мамаше. Я успел уже совершить необходимую церемонию представления, когда папаша Кёниггрэц шумно провозгласил:
— Пожалуйте, дамы и господа! Пошли! Раз-два, направо! Мне сунули в руку свадебный жезл, украшенный цветами, и мы собирались уже было отправиться, когда слуга в ливрее открыл наружную дверь и, тяжело отдуваясь, внес деревянный короб, прибывший почтой.
— Какая незадача, — с отчаянием в голосе воскликнула госпожа Лажани. — Надо же было сейчас принести! — Затем, повернувшись к дамам, пояснила: — Это, душечки мои, платья из Парижа — для меня и подвенечное для Катицы. От Шатело, Булоньская улица, двадцать четыре. Я обычно выписываю оттуда. И меня никогда еще не надувал этот проклятый Шатело, всегда был точен. Только на сей раз, именно сейчас! Можете себе представить, как я была расстроена. Впрочем, мне кажется, что если я пережила это, то теперь уж наверняка доживу до мафусаилова возраста. Что за язвительная улыбка, Штефи, я не выношу ее! Конечно, ты хотел бы, чтобы я умерла… Платья должны были прибыть еще позавчера; их выслали срочной почтой, и ничего не пришло, ни-че-го. Я думала, что сойду с ума. В конце концов не оставалось ничего иного, как самим смастерить дома платье для Катицы, какое уж получилось. О святые небеса, лишь вспомню, во что ты, душенька моя Катица, одета, так и чувствую — меня сейчас же хватит удар.
— Нет, не хотел бы я быть матерью, — заметил елейным тоном неуемный Шипеки.
И дамы и мужчины наперебой принялись клясться всеми святыми, что Катица одета восхитительно и что нет на свете такого портного, который смог бы что-либо убавить или прибавить к ее красоте. Однако ее превосходительство майорша упрямо качала головой, отчего красные, как ржавчина, страусовые перья на ее тюрбане колыхались во все стороны.
— Ах, и не говорите мне этого, не говорите! Что непорядочно, то непорядочно. Очень бы мне хотелось вскрыть эту коробку… Was sagst du dazu, alter Stefi?[33]
Папаша Кёниггрэц поспешил возразить:
— Что ты, душа моя, что ты! Ведь нотариус и священник ждут нас уже не меньше часа. Я рад, что парижские платья здесь, и тоже хотел-бы, чтобы вы нарядились в них, поскольку портным уж заплачено. Но, в конце концов, мы в своей семье. И — бог с ним, с платьем! Urn Gottes willen[34], не станете же вы сейчас раздеваться и снова облачаться. Оставь ты это, Аннушка! А ты, Петер, отнеси-ка парижскую коробку в спальню ее превосходительства, чтобы не мешалась тут под ногами.
Петер, слуга, к которому обратился майор, подхватил со стула деревянную коробку и понес ее прочь из комнаты.
— Ах, мои брюссельские кружева! — со вздохом произнесла госпожа Лажани, глядя вслед удаляющемуся слуге, а вернее — коробке.
Мне бросился в глаза этот слуга, а вернее — полустертая, но все еще достаточно отчетливая надпись мелом на его доломане: «Поехали, господа, иначе мне попадет!»
Стоп! Это еще что за загадка? Да ведь надпись была сделана еще в Ортве. Слуга не тот, а доломан все тот же. Но как это получилось? Очевидно, доломан привезли сюда и забыли стереть с него надпись. Постепенно, руководствуясь этой догадкой, я опознал и еще несколько костюмов, виденных мною в Ортве. Черт возьми, эти кочующие ливреи не могут не вызвать удивления!
Но размышлять было уже некогда. Распоряжавшаяся свадебной церемонией госпожа Слимоцкая расставила всех нас по местам и отдавала последние распоряжения.
Я шел впереди с жезлом, украшенным цветами. За мной — Пишта Домороци вел невесту. Затем следовал жених под руку с Вильмой Недецкой; опираясь на руку статного Ференца Чато, шествовала юная Мари Чапицкая.
И так далее, вереницей, в каком порядке — я и не приметил, ибо оглянулся всего раз, когда после регистрации мы двинулись в церковь. Впрочем, обиталище нотариуса и церковь были в двух шагах от старинного полуразрушенного дома Лажани.
После вчерашнего дождя на дороге образовалась небольшая лужа, размером не больше шкуры буйвола, однако обойти ее было невозможно, так как с одной стороны был забор, за которым находился сад приходского священника, а с другой — дорогу загородила телега горшечника.
Пришлось бы, разумеется, и невесте намочить в луже свои белые атласные туфельки. Хоть душа ее и парила на седьмом, небе, ножки-то ступали по бренной земле.
Что касается меня, то, понадеявшись на свои длинные ноги, я просто перемахнул через лужу, и мне даже в голову не пришло позаботиться о других.
— Браво, Домороци! — послышалось в ту же минуту за моей спиной. И человек десять сразу закричали: — Браво, браво!
Я обернулся, желая узнать, что произошло. Оказывается Домороци отстегнул свою вишневую бархатную венгерку и прикрыл ею лужу. Очаровательная невеста, улыбаясь, прошла по ней. Пожалуй, это была первая ее улыбка за весь день.
Позже я узнал, что венгерка Пишты до тех пор лежала в луже, пока по ней не прошли все дамы. Представляю себе, как втоптали ее в грязь дородная госпожа Слимоцкая и грузная госпожа Чато, весившая около ста килограммов. Лишь после этого слуга унес венгерку домой, чтобы высушить и вычистить ее.
Что рассказать о церковной церемонии? Во время нее не произошло ничего особенного. Тривиальный, многими проторенный путь к тому, чтобы делить хлеб-соль, — о меде-то стоит ли и упоминать, ведь он бывает только вначале. Еще менее я собираюсь утомлять читателя описанием всех подробностей обеда — ведь каждому случалось бывать на свадьбе и еще никто не умер, там от голода. Я опускаю всевозможные детали, которые интересовали лишь присутствующих, отдельные неурядицы и инциденты, не стану рассказывать о том, как выскакивали тарелки и чашки из рук прислуживавших за столом лакеев, как один из них облил соусом уже знакомое нам гранатового цвета платье досточтимой хозяйки дома, отчего у нее вырвалось восклицание: «Боже правый! Какое счастье, что на мне не парижское платье!» (Так благое провидение искусно превращает в счастье величайшую неудачу.)
Я опускаю несметное количество великосветских шуток и острот, которые мгновенно рождаются и умирают, подобно мимолетным искрам, а также тосты, бессмертные, подобно Агасферу, и кочующие с одной свадьбы на другую; умолчу даже о своей речи шафера. (Если вы хотите услышать ее, пригласите меня шафером к себе на свадьбу.)
Стоит ли говорить, что ни у невесты, ни у жениха не было аппетита, — ведь это совершенно естественно. Амур — умный маленький божок, он лишает нас аппетита, одерживая победу над этим зловредным и требовательным субъектом, который многое мог бы испортить, если бы вдруг объявил, что вступающие в брак Должны позаботиться и о хлебе насущном.
Молодые сидели рядом, смущенные и растерянные, часто поглядывая друг на друга, но едва поднимал глаза жених, как невеста тотчас же их опускала. Когда к ним обращались с вопросом, они улыбались, но отвечали совсем невпопад. Нетрудно было заметить, что мы обременяем их своим присутствием. Эндре несколько раз вытаскивал часы, а Катица время от времени спрашивала:
— Который час?
— Еще только пять.
— Во сколько уходит поезд?
— В одиннадцать.
— Это точно?
— Точно!
Разговаривая, они не глядели друг на друга: он смотрел в свою тарелку, она созерцала свое кольцо.
— А во сколько мы отправимся отсюда?
— После девяти.
— Не очень будет темно?
— Все зависит от того, взойдет ли луна.
— Мама, ты не знаешь, луна будет?
— Ах, бог ты мой, откуда же мне взять для вас луну?
Папаша Кёниггрэц весело прикрикнул на жену:
— Почем ты знаешь, нужна им луна или, наоборот, не нужна. Ее ведь ценят только влюбленные. Хм… Молодожены уже не нуждаются в небесном светиле! Хм… Так как же, детки, нужна вам луна или нет?
Катица зарделась как маков цвет. Эндре поспешил ответить:
— Нужна, нужна!..
— Хм… посмотрим, кто из вас боится темноты, — подтрунивал над ними старый солдат.
— Она, — ответил Эндре.
— Она? Кто это «она»? Разве так следует говорить, черт побери! Изволь-ка сейчас же сказать: моя жена.
Катица испуганно взглянула на Эндре.
— Нет, нет! — чуть слышно запротестовала она дрожащим голосом. — При всех! Ой, не надо!
Раздался смех, и вся компания пустилась на хитроумные уловки, желая заставить Катицу сказать «мой муж». Она ни за что на свете не соглашалась произнести это слово, а в душе у нее все ликовало, хоть она отрицательно качала головой.
Забавные шуточки, — стоит ли о них писать? Они меня мало занимают. Для врача и высокая температура, и замедленный пульс — всего лишь симптомы. А для шафера свадьба — короткий эпизод в бурно проносящейся жизни. Бывалый шафер — старая лиса, его мало трогает поэтическая сторона дела. Ведь все меняется с годами. Самый что ни на есть горький, пьяница когда-то в младенческом возрасте пил одно молоко. Я видел немало застенчивых невест; перед венцом это были нежные и хрупкие лилии, когда же мне вновь приходилось встречаться с ними, они били тарелки о головы своих мужей.
Сидите себе рядышком, бедные детки, погруженные в мечтания, опьяненные событиями минувших мгновений, и с любопытством ожидайте, что принесут вам наступающие часы. Не отрывайте друг от друга взгляда, ибо стоит вам обернуться, как вы увидите, что проза жизни, подобно коршуну, готовящемуся обрушиться на свою жертву, подстерегает вас, притаившись где-нибудь в углу, а быть может, и на каждом углу.
Она уже приближается, эта проза жизни, но пока еще в привлекательном облачении; она еще ласковая, теплая, милая. Но скоро вы увидите, как постепенно она сбросит свои красивые одежды и когда-нибудь предстанет перед вами грубая и обнаженная.
Пока один лишь майор способствует ее приближению, как это, впрочем, и положено по ритуалу.
— Я хочу позабавить вас! — восклицает весело папаша Кёниггрэц, когда настроение всех присутствующих стало заметно понижаться. — Дайте-ка мне лист бумаги и ножницы.
Бумагу вскоре нашли, однако ножниц нигде не было. Тогда майор сам отправился за ними.
В одном из углов большой столовой стоял так называемый «стоящичный» комод. Майор выдвинул один из ящиков и, пошарив в нем, извлек оттуда ножницы и ключ. Весь ящик был набит волосами. Хорошенько приглядевшись, я увидел, что это были всевозможные парики, усы и фальшивые бороды.
— Боже милостивый, что это там у майора? — спросил я, нагнувшись к своему соседу, коим был Мартон Шипеки.
— Динершафт[35], — ответил он шепотом.
— Что? Я не понимаю вас.
Старичок лукаво подмигнул и, поскольку вино сделало его словоохотливым, посвятил меня в некоторые из шарошских мистерий.
— С помощью подобных усов и бород можно преобразить по своему желанию и усмотрению любого из слуг; одного и того же человека можно превратить в косматого привратника, прилизанного на французский манер камердинера или английского берейтора с бакенбардами.
— Ах, вот оно что!
Мелкими шажками майор снова засеменил к столу, затем разрезал лист бумаги на квадратики и, взяв карандаш, обошел по очереди всех гостей, приговаривая:
— А ну, когда ты родился, братец мой? Не артачься, дорогой, говори правду, тебе ведь за это не снимут головы.
Больше всего ему пришлось возиться с дамами, которые никак не поддавались на его уговоры. Что это еще за новые шутки? Но папаша Кёниггрэц пока лишь весело потирал руки.
— А вот увидите, увидите. Только уж вы, пожалуйста, честно называйте год вашего рождения, — предупреждал он дам постарше, — а то пожалеете.
Переписав фамилию и год рождения каждого из гостей на отдельную бумажку, старый барин потихоньку удалился. Никто даже не заметил его ухода, и все тут же забыли непонятную процедуру. Да в этом не было ничего удивительного: разнообразные темы резвились над столом, как разноцветные бабочки над лугами. Тосты сменялись спорами, взаимной пикировкой, и все это с игривой легкостью, с великосветской небрежностью, всего лишь ради приятного времяпрепровождения. Ибо шарошский молодой человек не женится на девице из Шароша, а значит, и не может влюбиться в шарошанку; в крайнем случае, он учится в Шароше искусству ухаживания, равно как и шарошецкая барышня лишь упражняется с шарошскими кавалерами в кокетстве. Все это только генеральная репетиция, служащая подготовкой к грядущим серьезным атакам; впрочем, игры в сражения более увлекательны, чем настоящие битвы. Великие страсти подавляют в человеке остроумие, тонкость и непринужденность его обращения. Ах, бог ты мой, ведь самые совершенные люди на свете те, у которых нет иного желания, как только казаться благородными, достойными любви и уважения, и которые не знают иного стремления, чем быть приятным соседу. Через полчаса, а может быть, и больше, возвратился папаша Кёниггрэц с сияющим лицом. Ему предшествовал слуга в переднике с большой корзиной в руках.
— Ну, господа, — начал майор, окинув сияющим лукавством взглядом удивленные лица присутствующих, — сейчас мы проделаем одну веселую шутку, и каждый из нас попробует токай того года, в котором он родился! — И он прищелкнул языком. — Мы бедны, черт возьми, но живем не жалуемся!
С этими словами он начал вынимать из корзины маленькие бутылочки, наполненные тем расплавленным золотом, которое называют токайской эссенцией; перед каждым из гостей он ставил бутылку, на которой были написаны фамилия и год рождения гостя.
— Вот уж поистине великолепная мысль, — воскликнул я, придя в полное восхищение от этого необыкновенного земного благополучия и умиляясь остроумной идее.
— Беда лишь, — заметил старик, суетясь вокруг стола, — что по нисходящей линии я уже недолго смогу этак забавляться. Не пройдет и двух лет, как у меня появятся такие гости, которых я и вовсе не смогу угостить вином. Это уж, братцы, не моя вина, а филлоксеры! * Что же до восходящей линии, то здесь дело обстоит благополучно! — Он снова прищелкнул языком. — Я был бы рад-радешенек принять и столетних гостей… Черт возьми, я бы омолодил их!.. Эх, друзья мои, вам бы раньше следовало родиться!..
Затем он занял свое место, наполнил бокал вином урожая 1825 года (он действительно в этом году появился на свет в Эперьеше) и в наступившей глубокой тишине торжественно провозгласил:
— Этот бокал я осушаю за здоровье моей милой приемной дочери Каталины Байноци, которую я люблю, как родную. Желаю, чтобы, вступив в законный брак, она обрела счастье. И я уверен, что она будет счастлива, так как первое условие уже соблюдено: вас, милые дети мои, связывают сладкие узы любви. Однако этого еще недостаточно. Молодость длится недолго, примером тому — я и ваша мать.
— Штефи, не безобразничай! — прервала его госпожа Лажани.
— Мужчина умирает только раз, — продолжал папаша Кёниггрэц, нимало не смущаясь, — а женщина дважды: когда она состарится и когда отдаст богу душу. И честное слово, для нее страшна лишь первая смерть, а вторую она встречает легко. — (В зале возникло оживление.) Потому-то я и говорю, что молодость необходимо дополнять…
— Как и усы за счет бороды, — задорно перебил его Эдён Кевицкий, намекая на хозяина.
Оратор и сам громко рассмеялся, отчего, как обычно, его стал душить астматический кашель, так что пришлось ждать, пока кончится припадок.
— Так, так! Верно, братец. Как и усы за счет бороды, так и красоту надо восполнять, однако не с помощью косметики, а за счет сердечной доброты. Такова основа хороших браков. Дорогая моя дочка Каталина! Не пройдет и двух часов, как ты оставишь отчий кров, чтобы свить себе новое гнездо. Так прими же, сердечко мое, это напутствие и этот совет.
Госпожа Лажани расчувствовалась и, заплакав, уронила голову на стол.
— Нет, не хотел бы я быть матерью, — пробормотал старый Шипеки.
Да и сам папаша Кёниггрэц размяк и стал тереть глаза, однако спустя мгновение он снова заговорил:
— Но и это не все; я чувствую, что мои обязанности на сем не кончаются. Знавал я когда-то одного полковника, некоего графа Кожибровского *. Был он обедневшим польским магнатом и имел обыкновение говорить, особенно в последние дни месяца: «Если бы я мог снова родиться на свет, Штефи, я бы прежде огляделся, имеется ли в комнате несгораемый шкаф, и, не обнаружив такового, — как бы это лучше передать его слова, — не родился бы вовсе. Н-да, кассовый ящик Вертхейма! * Деньги, деньги! Без них невозможно вести войну. Это уже сказал Монтекуколи. Так это или нет, но все умное сказано солдатами. Ведь вот и я утверждаю, что без денег не может быть также, и мира, по крайней мере — семейного мира. А поэтому то, что от меня зависит… словом, поскольку я могу…
Но тут майор не смог больше продолжать: слезы потоком заструились по его честному красному лицу. Левой рукой (в правой он держал бокал), дрожа от волнения, он вытащил из кармана своего мундира какой-то документ.
— Вот здесь обязательство, — срывающимся голосом пробормотал он. — На пятьдесят тысяч форинтов… дорогой сынок… — Он подошел к Эндре и протянул ему бумагу. — Возьми и спрячь… а в ближайшее же время… в ближайшее время…
Все присутствующие встали, восторженными криками выражая свое одобрение. Многие подошли к старику и принялись пожимать ему руки. Сам Эндре склонился и поцеловал майору руку, а тот в свою очередь обхватил его голову и прижал к груди… Эндре хотел было возвратить старику обязательство, но тот воспротивился.
— Нет, нет! — воскликнул он. — Не доставляй мне огорчений… Мне было бы тяжело отпустить вас с пустыми руками… Нет, нет! Я знаю, что такое долг.
Это, уж конечно, было вполне достойным поводом осушить бокалы с благородным токайским. Восхищенные гости чокнулись и залпом выпили божественную влагу.
Все восхваляли майора: да, вот это человек! Пусть он происходит не от знатных предков, но в нем бьется сердце подлинного рыцаря.
— Будь Катица его родной дочерью, — толковали иные, — тогда понятно, а то ведь падчерица! Нет, все же это превосходно!
— Тем более — в наши времена, fin de siecle[36].
— Да здравствует папаша Кёниггрэц! Виват! Да здравствует!
Меня и самого растрогал этот неожиданный инцидент, породивший во мне, однако, некоторое опасение, что наш Эндре Чапицкий, мой собрат по перу, еще, пожалуй, бросит свое поприще, на котором имя его начинает приобретать все больший вес. Приданое в пятьдесят тысяч форинтов увлечет его, по крайней мере на время, туда, куда и без того толкают его врожденные склонности: в мир остроносых штиблетов и дворянских казино.
Я подошел к нему и шепнул на ухо:
— Поздравляю вас, господин набоб, однако пера не бросайте: это хорошее оружие.
Он взглянул на меня и кротко, хоть и с некоторым превосходством, улыбнулся, словно говоря: «Полноте, не будьте так наивны».
Старый Чапицкий сидел как на иголках во время этой сцены. Он побагровел, его душил воротник, и он нервно крутил висевший на шее «Орден Медведя», ибо, подобно многим другим пожилым господам, носил этот знак отличия. Герцог Анхальтский *, имевший в Шароше поместье, ежегодно, хоть и ненадолго, приезжал туда и неизменно раздавал несколько экземпляров своего «Ордена Медведя» соседним дворянам. Чапицкий поднялся было, чтобы произнести спич, но потом словно одумался и только шепнул что-то на ухо лакею, который вывел его из зала через левую дверь. Мы и не заметили, как он снова вернулся, держа в руках лист бумаги; голова его была высокомерно откинута назад, а глаза необычно сверкали сквозь стекла пенсне, которое он забыл снять. Чапицкий направился прямо к новобрачной и остановился перед нею не как любящий тесть, а как рыцарь Ланселот.
— Моя дорогая невестка! — произнес он торжественно, причем от каждого его слова веяло таким холодом, точно оно исходило от государя. — Чапицкие не любят выпячивать кое-какие вопросы, однако эти вопросы все же всплывают, отчасти — сами по себе, отчасти — по воле некоторых. Но это неважно! — Горькая улыбка исказила его лицо. — Важно, что возникшим вопросом нужно заниматься. Все поля сражений в нашем государстве усеяны костями Чапицких; нам не нужны были фамильные склепы, разве что для женщин. — Он бросил полный сарказма взгляд на сидевшего против него барона Крамли. — Да-с, наши кости остались на полях сражений, моя милая невестка, и я убежден, что каждая кость зашевелилась бы, если б кто-либо из Чапицких не совершил того, что составляет его прямой долг — долг представителя нашего рода. Вот, дочь моя, не обессудь, прими от меня это обязательство на шестьдесят тысяч, форинтов. Пусть это будут твои карманные деньги.
Бедная Катица не понимала даже, о чем идет речь; она взяла бумагу и, держа ее в руке, мяла вместе с платочком. Гости же предались шумному ликованию.
— Истинный рыцарь! — воскликнул Пал Гарзо. — И таковым останется, пока в нем есть хоть капля жизни.
— Вельможа и в аду вельможа, — заметил Дёрдь Прускаи * из рода Ташш.
Многие повскакали со своих мест и бросились поздравлять жениха. Я и сам желал теперь для него иного будущего.
— Теперь и я скажу: прочь перо!
— И это говорите вы? — Он посмотрел на меня, и в глазах его промелькнула растерянность. Мне показалось, что он хотел мне что-то сказать, но поборол в себе это желание и только спросил: — Почему вы так говорите?
— Потому что пятьдесят тысяч форинтов — это еще пустяки, но сто десять тысяч — это уже кое-что. Да и вообще гораздо приятнее почитывать газеты, нежели писать их.
Папаша Кёниггрэц подбежал к молодым и восторженно воскликнул:
— Ну, теперь вы вполне обеспечены, черт возьми! Теперь вполне! — Он горячо обнял старого Чапицкого. — Ты обскакал меня, любезный братец, дьявольски обскакал! — И снова из глаз его потекли слезы.
Чапицкий пренебрежительно передернул плечом:
— То ли было бы, Кёниггрэц, если б Чапицкие еще владели своими поместьями. Я хочу сказать, — добавил он осторожно, — если бы они еще владели всеми своими поместьями.
Получилось так, словно у них и сейчас еще было, по крайней мере, пять-шесть поместий.
Между тем наступил вечер. Слуги внесли свечи в массивных серебряных канделябрах и подали черный кофе. Новобрачные, а также наиболее почтенные дамы и господа встали из-за стола. Только молодежь да кутилы шумели, требуя, чтобы им было разрешено остаться в столовой, так как приспела пора послеобеденного кофе, когда, освободившись от надзора старших, подобно выпорхнувшей из клетки птице, расправляет крылья безудержное веселье.
Часть гостей засела за карты. Пожилые дамы, разместившись по уголкам на канапе и в креслах, принялись смаковать события сегодняшнего дня, сдабривая их пикантными подробностями.
— Премилое он получил приданое, — слышался по временам их шепоток.
Тихое приглушенное хихиканье обрывало недосказанные фразы. Потом снова начинали шушукаться и смеяться.
Хозяйки дома не было в зале — ей хватало еще хлопот с дочерью. Нужно было уложить все вещи и заблаговременно отправить их фургоном на ближайшую железнодорожную станцию. Катица вновь, может быть в последний раз, заходит в свою девичью комнатку, снимает с головы венок, сбрасывает белоснежное платье, о котором столько еще будет вспоминать на протяжении долгой жизни; она отстегивает изумрудное колье, привезенное женихом, и бережно укладывает его в футляр. Затем выбирает из своего гардероба дорожное платье бордового цвета, которое наиболее приличествует замужней женщине: пусть никто не догадается в поезде, какова цель ее путешествия. Из шляпок она также выбирает самую подходящую.
— Дай мама, вон ту, черную с цветами.
— Полно, не глупи, она так старит тебя!
— Именно поэтому, мамочка, я и надену ее.
Пока новобрачные переодеваются, слуги выносят из столовой столы и стулья; вернее, хотели бы вынести, да любители послеобеденного кофе не позволяют. Для них не указ слово хозяина; пусть переносит дом, если сможет, а они останутся здесь и не уступят своих уютных мест танцующим.
— Ну что ж, все равно. Пусть будет так, — согласился папаша Кёниггрэц. — Ваша взяла, беспутные гуляки. Вам даже Иисус Христос уступает дорогу. Эй, слуги! Освободите от лишней мебели гостиную! Танцы будут там.
И сам папаша Кёниггрэц, по-стариковски семеня, открыл танцы, пригласив госпожу Слимоцкую; я же закружился в чардаше с новобрачной, уже возвратившейся к тому времени в дорожном платье. Она, бедняжка, устала от треволнений дня и тяжело дышала. Заметив, что появился Эндре и уже ищет свою Катицу, я подвел ее к нему.
— Вот и молодушка. Она — ваша, вручаю ее вам. Эндре отвел меня в оконную нишу.
— Я оставлю у вас в комнате запечатанный сверток. Вы очень обяжете меня, если отвезете его в Эперьеш и завтра передадите директору Ссудного банка, господину Шамуэлю Кубани, а у него получите мою расписку. Сделаете это?
— Разумеется.
— Дело, видите ли, такого рода, — заметил он, — что я могу доверить его только надежному человеку.
— Можете быть спокойны.
Бешено мчалось время. Мы и не заметили, как подкралась самая томительная минута. Кукушка на больших стенных часах прокуковала девять раз; во двор въехал застекленный экипаж, запряженный четверкой лошадей. Мы узнали о его приближении по стуку копыт и позвякиванию бубенчиков. За окнами стояла кромешная тьма; луны не было, звезды прятались за тяжелые тучи, и с каждым мгновением вокруг становилось все мрачнее.
В ломберной комнате, а также за столом, где пили молодые повесы, — повсюду разнеслась весть: молодожены уезжают.
Какой-то проказник (разумеется, из гуляк) прищелкнул языком и начал во все горло распевать арию, начинавшуюся словами: «Ох ты, черная ночь, Только ты будешь знать…»
Все многозначительно закивали, заулыбались; прекратив кутеж и побросав карты, гости гурьбой устремились в гостиную, чтобы еще раз увидеть молодых и попрощаться с ними.
Папаша Кёниггрэц как раз отдавал распоряжение, чтобы перед экипажем ехал всадник с фонарем, так как ночь темная. Преподаватель физики из Эперьеша, профессор Кривдаи, которому только что изрядно повезло в картах, отчего он стал весьма общительным, пустился в рассуждения, будто фонарь, которым снабдят всадника, осветит путь только его собственной лошади, но отнюдь не кучеру экипажа, хотя фонарь предназначается именно для этой практической цели. По его мнению, фонарь следовало бы повесить лошади на хвост.
Это замечание вызвало всеобщий хохот, но папаша Кёниггрэц сдержался и ласково проговорил:
— Неосуществимо, господин Кривдаи, право же, неосуществимо.
— У вас, господа, нет никакого вкуса к науке, — вспылил ученый муж. — Нужно было бы высчитать силу света, и тогда вы тотчас же убедились бы, что единственное место для фонаря — на хвосте у лошади.
— Полноте, полноте, господин Кривдаи! А если лошадь станет обмахиваться хвостом, что тогда с фонарем будет?
Кривдаи презрительно пробормотал что-то о неуважении так называемого «среднего класса» к наукам, а затем поспешил присоединиться к компании, провожавшей Катицу. Обливаясь слезами, молодая прощалась со своей матерью; она судорожно обхватила ее руками и целовала в глаза, в щеки, в губы. Э-эх, где же это старый Шипеки? Вот теперь бы пусть сказал: «Не хотел бы я быть матерью».
Только резину можно растянуть еще больше, чем описание свадьбы. Но после того как уехали молодые, это не имеет уже смысла.
Правда, веселье все еще продолжалось; молодежь танцевала, более степенные из гостей играли в фербли *. Слуги неустанно подавали черный кофе, ликеры, глинтвейн, а после полуночи стали обносить гостей рассолом, гренками, лимонадом и всевозможными отрезвительными и прохладительными напитками и специями. К черному кофе хозяйка велела подать маленький молочник с шоколадом, уговаривая всех подлить себе в кофе хотя бы ложечку:
— Вот увидите, какой приятный вкус придает он кофе. Я сперва не верила Штефи, которого потчевали так у герцога Анхальтского. Но от шоколада кофе становится и впрямь восхитительным. Ах, эти герцоги, они-то знают, что к чему.
Я никогда не видел столь изящного и великодушного фербли, как здесь. Игроки так швыряли деньгами, словно у каждого из них дома был свой печатный станок, изготовлявший банкноты. Если кто-нибудь из игроков брал крупную, взятку, его партнеры с неподдельным восторгом следили за ним, словно от души радуясь его успеху! «Ур-ра! Славная была взятка! Однако ты не сумел как следует использовать свои карты. Надо было еще отбиться!» В свою очередь, тот, кто выигрывал, хмуро а без удовольствия сгребал банкноты, как бы смущенный тем, что ему так безбожно везет. Иногда у кого-нибудь из игроков выходили все деньги, и тогда начинали играть в долг; но как благородно протекала в этом кругу игра в долг! В иных местах это роковое несчастье для игроков. Здесь же она была сплошным великодушием. Пока я сидел около сражающихся, дядюшка Богоци проиграл все свои деньги и задолжал тридцать форинтов * банк, который сорвал господин Кевицкий.
Дядюшка Богоци извлек свое портмоне и обратился к соседу:
— Не сможешь ли, братец, разменять тысячефоринтовую бумажку?
— Ну вот еще, — недовольно ответил Кевицкий, — нам и самим нужна мелочь.
Никто не смог разменять тысячефоринтовую банкноту, что совершенно вывело из себя Богоци.
— Эх вы, нищие собаки, — ворчал он. — Выходит, я должен ждать удачи. — И он стал играть в долг, а когда я через некоторое время снова подошел к столу, перед ним лежала уже целая груда денег.
У других столиков играли в тарок *, и ставки были куда меньше, чем в фербли. Здесь уж допускались всякие уловки, дипломатия и хитрости, ибо главным в этой игре был не выигрыш, а расторопность и смекалка сражающихся. Кто истинный джентльмен, тот сумеет уловить подобную тонкость. Здесь игроки выбалтывали все, разумеется, иносказательно. Ближний партнер, делая ход, почесывал затылок и цедил сквозь зубы:
«В какой омут мне кидаться?» (Это означало, что у него нет козырей.) Если ответом было: «Весело напевает португалец», — следовало понимать, что он попал в масть. Если дальний партнер, сбрасывая какую-либо масть, приговаривал: «Стаями вороны летают», — для всех было очевидно, что у него на руках этой масти хоть отбавляй. А когда он повторял: «Чего ты еще желаешь, мое сердечко?» — и дураку становилось ясно, что в ответ он просит червей. Поскольку, однако, этот «воровской жаргон» одинаково хорошо известен как банкомету, так и противной стороне, подобная болтовня не считается по картежным правилам некорректной, ибо в равной мере вредит и помогает каждому. С психологической точки зрения любопытно заметить, что едва наступал критический момент, как игроки тут же переходили на словацкий язык, что опять-таки не являлось мошенничеством, а всего лишь отвечало врожденному инстинкту, ибо все четверо владели словацким языком.
Итак, танцы, карточная игра, веселая попойка продолжались до самых петухов. Под утро мы все сразу стали собираться домой, хотя папаша Кёниггрэц и его супруга старались нас удержать и упрашивали не спешить с отъездом.
— Но ведь скоро уже рассвет.
— Да где там!
Папаша Кёниггрэц приказал остановить все часы в доме, дабы не смущать гостей.
— Но ведь и петухи уже пропели.
— Они, братец мой, вовсе не утро приветствуют, а своих братьев оплакивают: много их полегло сегодня.
Однако наше общее энергичное выступление увенчалось успехом. Незадолго до рассвета майор наконец смягчился и в ответ на наши настойчивые мольбы приказал запрягать. Кучера с неохотой принялись за дело, ибо к тому времени все они уже изрядно нагрузились.
Медленно и лениво один за другим подъезжали и останавливались шикарные экипажи, запряженные четверкой лошадей в нарядной сбруе, позвякивающей бубенчиками. Любо было смотреть, как их запрягали во дворе. Точно блуждающие огоньки, мелькали во мраке фонари, и было слышно — то лошадь заржет, то громко выругается кучер, не найдя вожжей или кнута.
— А кто же подвезет меня в Эперьеш? Ведь приятель мой уж далеко.
— Я, я, я!! — закричало сразу человек шесть.
Поскольку экипаж Богоци был подан первым, я и распорядился положить в него свой саквояж.
Только после того как мы уселись, я сообразил.
— Постой-ка, — сказал я, — да ведь ты же не едешь в Эперьеш.
— Нет, еду.
— Как же так? Если мне не изменяет память, вчера ты присоединился к нам где-то за Шоваром, в какой-то ближней деревушке.
— Это верно, и все же мне нужно в Эперьеш. К девяти часам я уже должен быть в присутствии.
— Вот как? Так ты, выходит, чиновник?
— К сожалению, да, — хмуро ответил Богоци.
— И где же?
— В суде, — с неохотой промолвил он.
— Ты, что же, председатель суда?
Он от души рассмеялся и хлопнул меня по спине.
— Я регистратор в отделении земельных актов… если уж тебе угодно знать это.
— Не дури, меня-то ты не проведешь. Регистраторы не ездят на четверке.
Под влиянием вина Богоци стал более разговорчивым и откровенным.
— Дай-ка огоньку, — проговорил он и закурил сигару. Ночь была тихая и очень темная. В воздухе — ни дуновенья ветерка, так что спичка горела, как в комнате. Слева кротко и таинственно шептался лажаньский лес. За нами катило не менее десятка экипажей, которые своим шумом нарушали глубокий сон природы; казалось, земля содрогается от тяжелого топота лошадиных копыт и лес пробуждается от бряцания конских сбруй и перезвона бубенцов.
— Четверка лошадей! — вернулся он к моему вопросу. — Ну конечно, четверка… Все это, братец, пыль в глаза! Могу сказать тебе, что все это — иллюзия, декорация, которая хороша только при ярком освещении. Но ты еще зелен, земляк, честное слово, ты еще зелен, приятель! Эхе-хе, на рассвете ты увидишь, как исчезнут эти четверки. Скажу тебе прямо, ты еще полнейший ребенок. А пока что дай-ка еще одну спичку. Слышал ты что-нибудь о профессоре Хатвани *, дружище?
— Ну еще бы!
— А знаешь ли, как однажды после пирушки развозили по домам его гостей: каждого в санях, запряженных четверкой лошадей с великолепными бубенцами. Однако наутро гости очутились у порога своего дома и притом в основательно-таки потертых штанах, ибо черт безжалостно волочил их за ноги по мостовой, если считать, что в Дебрецене улицы мощеные…
— Об этом я действительно читал.
— Ну вот видишь, такой черт есть и у нас, в Шароше, стоит только поглядеть на нас утром, когда рассветет. Что до меня, то я начну линять уже в соседней деревне, ты увидишь. Эй, Янош! — окликнул он дремавшего на козлах слугу, — далеко еще до Вандока?
— С добрых полчаса.
— Ты что, рехнулся? Село должно быть где-то здесь.
— Я, ваше благородие, хорошо знаю и свое село, и окрестности. Еще далеко до Вандока.
— А это что же тогда за село?
— Нет здесь никакого села.
Между тем неподалеку послышался собачий лай. По-видимому, лаяла не одна собака, а пять или шесть сразу, одни ближе, другие дальше.
Янош протер глаза.
Провались я на месте, если здесь и впрямь не деревня. — И он с удивлением стал вглядываться в предрассветный туман.
Богоци весело подтолкнул меня в бок.
— Ловко же я одурачил его собачьим лаем, — шепнул он мне. (Богоци был и в самом деле искусным чревовещателем.)
Водворилось молчание. Затем снова несколько раз тявкнула собака, совсем близко. Однако село так и не появлялось, что привело Яноша в еще большее изумление. Теперь он начал всерьез думать, что его искушает нечистая сила, и, стуча от страха зубами, ухватился за железные поручни сиденья.
Прошло немало времени, прежде чем мы добрались наконец до Вандока. Экипаж остановился перед большим домом с черепичной крышей и пятью окнами. Слуга Янош соскочил с козел, отпряг первых двух лошадей и, пожелав нам спокойной ночи, увел их в открывшиеся со скрипом ворота.
— Передай мое почтение и благодарность господину Вейсу! — крикнул ему вслед Богоци и затем прибавил, обращаясь ко мне: — Ну вот видишь, как я начинаю линять? Слуга и две лошади уже исчезли.
— Да-да, — пробормотал я, сильно озадаченный, и поглядел вслед удалявшимся лошадям. — А что это белеет с ними рядом?
— Так это же, братец мой, Янош в рубахе и широких холщовых штанах. Лакейское облачение он уже снял и оставил тут, ведь оно — не его. Здесь, как видишь, все выглядит совсем иначе.
— Ах, вот как. Этот кафтан — твой?
— Тоже нет, — фыркнул Богоци, — и он взят напрокат. Теперь, когда он размяк и перестал следить за собой, его венгерская речь стала куда хуже; пока Богоци держал себя в руках, он почти не делал ошибок. Голова его упала на грудь — сам он тоже был далеко не железным человеком. Его похрапывание свидетельствовало о том, что Богоци витает сейчас в каком-то ином, более счастливом мире; по бороде его текла слюна, на лоб упали спутанные космы волос. Только на ухабах он вновь возвращался из мира сновидений в Шарош, осматривался вокруг осовелым взглядом и потом опять закрывал глаза. А пара лошадей весело трусила дальше по знакомой дороге. Все чаще стали попадаться деревни; в Ортве я услышал чьи-то возгласы: очевидно, прощались со стариком Чапицким, но мне и в голову не пришло остановить экипаж. Светало. Все отчетливее из мрака выступала дорога, поля, над которыми то здесь, то там поднимались кукурузные стебли да головки мака, напоминавшие солдат, замерших «на караул».
Восток заалел. Свежий предутренний ветер зашумел листвой придорожных деревьев. Но вдруг белая пелена поплыла перед нашими глазами; это было хуже мрака. Сельские домики стали похожи на мух, попавших в молоко. Их окутал густой туман, который скрыл даже гору Шимонка. Не видно было и едущих за нами; я едва различал лишь нашего кучера, крупы лошадей да храпящего рядом со мной регистратора.
Когда мы проезжали по узкой проселочной дороге, ведущей на Шовар, какая-то низко склонившаяся проказница-ветка стегнула моего соседа по лицу. Он встрепенулся.
— Это что еще за свинство? — воскликнул он и протер глаза.
Уже светало. Туман тоже начал рассеиваться; можно было различить башни Эперьеша.
— Что за чертовщина! Неужто мы уже приехали? Вот так ловко! А здорово бегут лошадки! Однако надо бы здесь остановиться и подождать остальных. Чарка виноградной палинки была бы сейчас настоящим бальзамом. Эй, Пали, остановись у корчмы!
Шоварская корчма, над входом в которую, как бы для украшения, спускалась ветка можжевельника, была еще закрыта.
— А ну спрыгни, Пали, и постучи как следует!
Кучер Пали соскочил с козел и принялся изо всех сил барабанить в дверь. Спустя некоторое время дверь приоткрылась, и длиннобородый еврей в халате вышел на улицу, шлепая туфлями. Увидев господский экипаж, он снял шапку и, приблизившись, отрекомендовался:
— Кон.
— А я — нет, — с аристократической надменностью отозвался Богоци. — Принесите-ка бутылку палинки.
Вскоре к нам присоединились и остальные. Но святые небеса! Куда девались блестящие, щегольские экипажи? Подъехало не более четырех-пяти колясок, да и те — только парные. В каждой из них тесно прижавшись друг к другу, подобно возвращающимся с поля крестьянам, сидело по шесть-семь человек» Спесивые носители блестящих фамилий — господа Кевицкие, Прускаи, Недецкие, Ницкие, которые еще вчера ехали на свадьбу в роскошных экипажах и с таким шиком выехали обратно!.. Как печально выглядели они сегодня! Как будто злой дух проглотил по дороге их горячих ретивых коней, их нарядных гусар в портупеях, как это случилось в рассказе Богоци! Рядом с экипажами трусил Пишта Домороци, лениво опустив поводья своего коня — потомка знаменитой кобылы по имени Блэкстон. Да и сам пресловутый жеребец мне уже не казался сейчас скакуном из конюшни Меттерниха. (Вчера я смотрел на все сквозь розовые очки, сегодня иллюзии померкли.) Голова жеребца уже не казалась мне слишком породистой: ноги были узловаты, жилисты, с узкими бабками, грудь впалая — словом, заурядная дешевая лошаденка.
Последний экипаж был набит до отказа. Пресвятая богородица, кто же там может быть? Ах, да это цыгане, эперьешские музыканты; к задку экипажа привязаны цимбалы, спереди — контрабас, заменяющий собою дорожный рожок. Встреча у корчмы была весьма сердечной.
— Доброе утро, молодцы! Доброе утро! — Кавалеры выскочили из экипажей, любезно улыбаясь, в отличнейшем расположении духа, веселые и жизнерадостные. Только лица их и одежды были помяты, воротнички рубашек грязны. В них не осталось и следа той особой изысканности и того утонченного благородства, какое поразило меня вчера.
— Эй, трактирщик! Виноградной палинки!
(Гм, еще вчера французский ликер был для них недостаточно хорош.)
Бутылки сменяли одна другую. Кон не успевал подносить; хозяйка также выползла из своего угла и принялась помогать мужу. На Домороци вдруг напала очередная блажь.
— Эй, цыгане, а ну тащите сюда вашу музыку! Живо, сыграйте какую-нибудь грустную песенку! Самую грустную!
Не прошло и мгновения, как в руках у цыган появились скрипки, альты, флейты — словом, все инструменты. Примаш Бабай, хитро улыбнувшись, ударил смычком и заиграл «С нами бог» (словно это и была самая печальная песенка).
Господа расхохотались этой шутке Бабая; они буквально покатывались со смеху, держась за животы. Однако на лошадей этот мотив возымел куда более сильное действие. Они вдруг начали в такт покачивать головами и перебирать ногами, а скакун Домороци — тот стал проделывать под музыку всевозможные экзерсисы: выгнул дугой шею и пустился откалывать такие классические па, что на них засмотрелся бы любой генерал.
— Что это на них нашло? — спросил я с удивлением.
— Да разве ты не видишь? — шепнул мне на ухо Богоци. — Это же все армейские лошади; взяты напрокат в манеже.
Пелена разом спала с моих глаз, и я тут же преисполнился всяческими подозрениями. И едва мы снова заняли свои места в экипажах, как я принялся с пристрастием допрашивать Богоци и не отставал от него всю дорогу.
— Куда же едут эти господа? Ведь все они приехали вчера из своих деревень.
— Да, потому что не далее как позавчера они специально выехали туда, чтобы подготовиться к свадебному пиру. Однако на самом деле все они — эперьешские чиновники.
— И братья Прускаи тоже?
— Да, они служат в земельном управлении.
— Это немыслимо! А Домороци?
— Он писарь в комитатском управлении.
— А Кевицкий?
— Контролер при налоговом отделе.
— Замолчи, старик! Ты сведешь меня с ума!
Богоци пожал плечами и пустил мне в лицо клуб сигарного дыма.
— А четверки лошадей, — воскликнул я, — блеск и помпа, гаванские сигары и все, все остальное?!
— Пыль в глаза! Четверки были взяты напрокат. Здесь — сбруя, там — передняя пара, в третьем месте — задняя, в четвертом — дрожки или тарантас.
— Но ведь это чистейший обман!
— Ах, чепуха! — прервал меня Богоци. — Кого им обманывать? Ведь каждый знает, что у другого нет четверки лошадей. Это добрые ребята, и они, так же как и я, просто-напросто придерживаются традиций… чудесных древних традиций. Ведь это так мило. Что в этом плохого?
— Не хочешь ли ты сказать, что и пятьдесят тысяч форинтов майора…
— Ну да, и это только для проформы.
— Что? А обязательство…
— Оно и ломаного гроша не стоит. У Кёниггрэца, кроме маленькой пенсии, нет ничего за душой. Надо было быть порядочным ослом, чтобы попросить у короля камергерство, а не что-либо более стоящее. И он получил бы! Но старый черт не менее тщеславен, чем какая-нибудь придворная дама…
На лбу у меня выступил пот, глаза широко раскрылись от изумления.
— Однако это веселая история! Но, верно, хоть с обязательством старого Чапицкого дело обстоит иначе?
— Ой-ой-ой, — захохотал Богоци. — Там еще почище! Чапицкий вот по сих пор увяз в долгах. — И указательным пальцем он провел по горлу.
— Так надуть бедных молодых! — сокрушался я, размышляя над подобным очковтирательством и перебирая в мыслях события вчерашнего дня.
— Глупости! Молодые прекрасно знали, что всем этим обязательствам — грош цена. Но и им понравился, и их пленил этот благородный ритуал.
— Ну, а гости?
— Ах, они тоже все знали.
— И все же восхищались и ликовали?!
— Разумеется. Потому что нам, шарошанцам, некогда задумываться над нашей бедностью. Вместо этого мы постоянно репетируем, как бы мы вели себя, будь мы богачами. И если представление удается, мы радуемся и аплодируем самим себе; если мы видим, что посторонний принимает эту комедию за действительность, нам ясно, что игра наша была безукоризненна.
— Постой-ка, — воскликнул я, схватив его за руку. — По-твоему, выходит, что в присланной из Парижа коробке… были не платья от Шатело…
— Куда там! Да в Париже и нет такого портного. Все лишь ловкая выдумка, комедия! Правда лишь то, что коробка действительно была коробкой. Но в конце концов, — проговорил он, с неожиданным высокомерием запрокинув голову, — у нас такой обычай, а обычаи, мой дорогой, несомненно, достойны всяческого почитания. Что за важность, чьим достоянием они являются? Хоть они и не наши, но, уж во всяком случае, имеют право на жизнь. Блеск, помпа, оживление и суета, тонкость и изящество, непринужденность и добродушие, всевозможные барские причуды, лошади, серебро, старинные гербы, благородство манер — это принадлежит всем нам. Только все это распылено, разрознено, и если мы по какому-либо поводу искусственно собираем все воедино, — кому до этого дело, не правда ли?.. Однако мы уже приехали. Куда прикажешь подвезти тебя?
Я остановился в том же трактире, что и вчера, и, прежде чем ехать домой, зашел поутру к директору Ссудного банка, господину Шамуэлю Кубани, чтобы отдать ему сверток, доверенный мне Эндре.
Передо мной был низенький горбун. Я ему представился на что он ответил приторной улыбкой и тут же, желая угостить меня, вытащил из кармана портсигар, крышку которого украшала эмалевая пчела — символ бережливости. Эта пчела показалась мне такой странной после множества портсигаров с грифами, орлами, сернами, львами, разными другими гербами… Пчела? В Шароше? Что нужно здесь назойливой пчеле?
Я передал сверток, сказав, что его посылает господин Чапицкий-младший.
Господин Кубани развернул бумагу и извлек из нее футляр. Приоткрыв его, горбун заглянул внутрь.
— А, изумрудное колье! — И он потер руки. — Изумрудное колье, — повторил он и передал его служащему, сидевшему за барьером.
Я попросил вернуть мне расписку.
— Да-да-да, — пропел он. — Господин Браник, отыщите расписку, а колье далеко не прячьте… После обеда его опять возьмут. — Он снова потер руки и с удовольствием взял понюшку из табакерки, на крышечке которой красовалась та же бережливая пчела. — Завтра в Ластове венчается мадемуазель Винкоци.
1897