Лозинский шел из Публичной библиотеки, сильно задумавшись. Вдруг до его сознания дошло, что он только что, секунду назад, смотрел на милое, близко знакомое женское лицо, что внимательный взгляд украдкою остановился на нем и быстро скользнул в сторону. Лозинский поспешчо обернулся.
Она переходила на другую сторону улицы, низко опустив голову. У Лозинского стеснилось дыхание. Он поспешил следом и крикнул:
– Тоня!
Она остановилась, в замешательстве повернулась к нему. Румянец заливал ее щеки, а глаза как будто вспыхнули радостным светом.
Он подошел, взволнованно поправляя на носу очки. Спросил:
– Ты… Ты здесь, в Петербурге?
– Да.
Они растерянно смотрели друг на друга, она краснела все сильнее. Наконец, не глядя на него, сказала:
– А… а вы ведь все в Москве живете?
Лозинский покраснел и сконфуженно задергал бородку. Он ответил упавшим голосом:
– Да… Сюда я приехал на несколько дней. А вы здесь совсем поселились? – Он тоже перешел на «вы». – Отчего вы мне целый год не писали?
– Я уж год здесь живу.
А на второй вопрос не ответила.
Они замолчали, стесняясь друг друга, не знали, о чем заговорить. Глаза Лозинского стали еще более сконфуженными и жалкими. Он нерешительно сказал:
– Вы меня простите, Антонина Николаевна… Если нельзя, вы прямо скажите. Я здесь всего на несколько дней. Можно как-нибудь зайти к вам?
Она быстро ответила:
– О да! Я очень буду рада!
И снова глаза ее засветились ласкою. Лозинский просиял.
– Голубушка, спасибо вам! – Он хотел протянуть руки, чтоб пожать ее руки, спохватился и сдержался. – Когда же можно? Быть может, вы сейчас свободны?
– Да, я… – И вдруг испугалась. – Ах нет, нет! Сейчас я занята. Лучше вечером сегодня.
– Чудесно! Так я приду… Вы меня и с Петром Петровичем познакомите?.. Я внимательно слежу за его лите-ратурною деятельностью. Молодчина, широко шагает!
По ее лицу пробежала тень.
– Я с ним разошлась, – коротко ответила она.
– Разошлись… – Он замолчал; потом робко, боясь сделать ей больно, спросил: – Так вы одна живете?
– Да… То есть, конечно, с сыном… Я уроки музыки даю… Так вы сегодня придете?
– Обязательно приду.
– Я буду ждать. До свидания!
Она крепко пожала его руку, и ему опять почудилась теплая ласка в ее глазах, на минуту остановившихся на нем.
Весь день Лозинский бродил по городу, охваченный светлою радостью. Вечером он звонился к Антонине Николаевне на Васильевском острове, и его сердце замирало, как у влюбленного мальчика.
Она встретила его сдержанно и холодно. Они сели в кресла у гостиного стола и, как мало знакомые, разговаривали о пустяках. Лозинский присматривался к ней, и ему было странно: он так близко знал ее душу, ее чувства и думы, и она знала его, а оба они, с вежливыми, деланно-безразличными лицами, разговаривали, как чужие. Его давило это, хотелось разорвать ложь, хотелось сказать: «Тоня, ну полно же! Ведь между нами было так много, – разве мы после этого можем быть чужими?»
Но ее глаза смотрели намеренно чуждо, вся она была настороже, словно боялась, как бы он не вздумал переступить через преграду, которая отделяла ее от их общего прошлого. Лозинский видел, что нельзя ее спрашивать и про Петра Петровича, и про то, как она жила эти два года… В печальном недоумении он поправил на носу очки и стал крутить редкую черную бородку.
Стоял рояль, черный и блестящий, над ним висел портрет Чайковского. Лозинский мельком взглянул на рояль, но сейчас же глаза ее сказали ему, что и играть она тоже не будет. И все более чуждым становилось ее лицо, и он уже с трудом, как сквозь запотелое стекло, различал в нем прежние милые черты.
Лозинский взял себя в руки и оживился.
– А что, сынок ваш уже спит? – Он спросил тоном, каким полагается задавать такие вопросы добрым знакомым.
– Спит.
– Вы мне позволите посмотреть на него?
Она вспыхнула и растерялась. Но его лицо было равнодушно-любезно, и в голосе не слышно было волнения.
– Пожалуйста… Пойдемте!
Вошли в соседнюю комнату. Мальчик спал в железной кроватке, рядом с ее постелью. Лозинский с острым, болезненно-жадным любопытством смотрел на ребенка и старался различить в его лице черты ее и того, кого он никогда не видел и кто разделил их. И ему вспоминалось, как когда-то он так же стоял с нею над другою кроваткою, которую сделала пустою смерть.
Лозинский забыл, что доброму знакомому следовало с любезною улыбкою сказать: «Какой хорошенький мальчик!» Молча, с понурою головою, он вышел из спальни.
Скуластая чухонка с редкими волосами подала самовар. Антонина Николаевна заварила чай. И так же, как когда-то, она заботливо перетирала посуду, и так же протягивалась к нему со стаканом ее красивая рука с тонкими пальцами. Она спросила:
– Вам ведь два куска сахару, да?
Что-то тепло улыбающееся мелькнуло в ее глазах, и у него на душе вдруг стало, как весною, – и оттого, что она помнила, сколько кусков, и оттого, что не скрывала этого.
Но погасла в глазах улыбка, и опять все стало холодно и чуждо.
И весь остальной вечер прошел натянуто; разговор совсем не клеился. Лозинский становился все задумчивее и печальнее.
Антонина Николаевна вышла провожать его в переднюю. Безучастно спросила:
– Вы когда едете в Москву?
– Через четыре дня.
– Так скоро?.. Ну, счастливого пути!
Она протянула ему руку. Глубокая тень легла на лоб Лозинского: она его больше не приглашала… Он пожал ее руку.
– Прощайте! – И помолчал, нерешительно поправляя на носу золотые очки. – Все-таки, Антонина Николаевна… Простите меня, но я вас не могу понять. Любовь прошла, – хорошо; но неужели поэтому и все должно пройти? Ведь мы были и друзьями, близкими, тесными. Неужели любовь, сгорая сама, выжигает в душе и всякое другое чувство к человеку, которого мы любили? Я этого не могу понять.
Она опустила голову, теребя свесившийся с вешалки шарф; брови ее поднялись, и лицо от этого стало детским.
– Нет, я… Вы неверно думаете… Я буду очень рада, если вы будете ко мне приходить, когда бываете в Петербурге.
– Я буду приходить, – медленно ответил Лозинский – До свидания.
Она как будто еще что-то хотела сказать, но ничего не сказала.
Придя к себе в номер, Лозинский прижался лбом к стене и плакал, как плакал два года назад. И чувствовал он, что его любовь сильна и глубока и что он любит в ней все, хотелось слушать ее и рассказывать ей, и ласкать ее сына; хотелось в темноте целовать ее плечи и чувствовать вокруг шеи ее теплые руки, и чтоб она гладила его по волосам… И все это ушло навсегда.
Лозинский за зиму несколько раз приезжал в Петербург и два раза был у нее, стесняясь бывать чаще. В мае он опять приехал и пошел к ней, мучаясь за свою навязчивость; дружба их не восстанавливалась. Антонина Николаевна держалась отдаленно, и он решил: если и теперь не исчезнет ее странное отчуждение, то дело, очевидно, кончено, и он боль-не не станет с нею видеться.
Когда он вошел к ней, Антонина Николаевна, как всегда, вспыхнула и, стараясь не дать заметить этого, пошла ему навстречу; но глаза ее на этот раз смотрели радушно и мягко. Она быстро спросила:
– Скажите, правда это, – я вчера случайно узнала, – вам запрещено читать лекции в университете?
– Да.
– И «Московское обозрение» закрыто?
– Закрыто, – подтвердил Лозинский, и в его глазах загорелись мрачные огоньки.
Он положил на полку вешалки свою измятую фетровую шляпу и медленно снимал пальто. Пальто было выцветшее, отрепанное, и двух пуговиц на нем недоставало. Антонина Николаевна, колеблясь, украдкою оглядывала пальто. Она спросила:
– Чем же вы теперь живете?
– Э, есть о чем думать! Всегда найду… В «Энциклопедическом словаре» тут предлагают работу…
Она продолжала смотреть на его пальто и вдруг, пересилив себя, словно разорвав что-то, решительно сказала:
– Давайте пальто, я вам пришью пуговицы!
Лозинский удивленно поднял голову и взглянул на ее покрасневшее лицо.
– О Марфа, Марфа, узнаю тебя! – сказал он, улыбаясь.
Она еще больше покраснела и рассмеялась, и он рассмеялся. И вдруг сразу разрушилась преграда, и обоим перестало быть неловко.
– Ну, давайте, нечего! – И, как будто оправдываясь, она добавила: – Ведь правда, стыдно смотреть. Все-таки вы бывший приват-доцент… С вами стыдно по улице идти.
Радостно смеясь, Лозинский вошел в комнату и сел уже не в кресло, а на стул к окну. Она принесла свой круглый рабочий ящичек и села в кресло шить. Ящичек был знакомый Лозинскому – ярко-красный и немного облупившийся, с нарисованными на крышке темно-зелеными листьями и травами.
Антонина Николаевна всплеснула руками.
– Подкладка вся порвана, и вот карман один протерся, дырявый…
Лозинский решительно сказал:
– Ну, это не стоит!
– Нет уж! – упрямо возразила она.
Обоим было теперь легко и просто. Лозинский оживленно рассказывал, что на пасхе он две недели работал в деревне в архиве князей Серпуховских и нашел много ценных материалов к истории декабристов. Он рассказывал и смотрел на Антонину Николаевну, как она обрезывала ножницами нитку и, перестав шить, поднимала на него глаза и слушала.
Потом они пили чай, и она кормила манной кашей мальчика. Лозинский играл с ним. Нежные, маленькие пальчики скользили по его лицу и неуверенными движениями старались захватить очки. Целомудренно избегая прикосновения к Антонине Николаевне, Лозинский наклонялся к животику мальчика, рычал и как будто кусал его. Мальчик смеялся неожиданно начинавшимся, перекатистым смехом.
Был десятый час. Антонина Николаевна уложила ребенка и снова села шить. В раскрытые окна несло из нижних этажей кухонным запахом и вареным маслом, но все-таки чувствовалось чистое дыхание весны. С тихого неба лился сумеречный, задумчивый свет. Глубоко внизу, на дворе, играли ребятишки, сбоку у открытого окна сидела горничная и вполголоса пела:
В небе чисто, в небе ясно,
В небе звездочка горит…
Лозинский прошелся по комнате. Антонина Николаевна сказала:
– Готово ваше пальто.
Он, нерешительно улыбаясь, взглянул на нее.
– Теперь вам не будет стыдно пройтись со мною по улице?
Она засмеялась.
– Тогда пойдемте пройдемся, – предложил он. – Вечер такой хороший.
Они вышли, прошли на набережную. Все вокруг выглядело странно: север неба сиял широко и мягко, было совсем светло, а жизнь затихала, улицы были безлюдны; черные пароходы на реке неподвижно спали. Лозинский и Антонина Николаевна дошли до Горного института, потом повернули назад. Они говорили, – и все говорилось легко, и все, что говорил один, было для другого важно и интересно. Иногда Лозинский, неожиданно обернувшись, вдруг ловил на себе ее взгляд, сиявший ласкою и любовью. И душа его закипала радостью, и сейчас же ему становилось стыдно: она сломила свое недоверие, просто и свободно пошла к нему навстречу, как к товарищу, а в нем, как в пошлом самце, тотчас же загораются ожидания. Но опять светлою, сдерживаемою ласкою сияли ее глаза, и ликующая радость охватывала его, и чувствовал он, боясь верить и все-таки веря, что она снова любит, любит, – может быть, еще сильнее прежнего.
Они прошли мимо Николаевского моста. Гранитные сфинксы смотрели в смутном, радостном ожидании, громадные здания стояли тихо, словно насторожившись. И в теплой, ласковой белой ночи было то же радостное ожидание. Антонина Николаевна сказала:
– Сядем где-нибудь, я устала… Дайте мне руку.
– Зайдем в Румянцевский сад, – предложил Лозинский.
Ее рука опиралась на его руку, они чувствовали друг друга и стыдливо старались держаться дальше. В темной боковой аллее пахло сиренью и душистым тополем.
– Сядем, – сказала она.
Они опустились на скамейку. И вдруг, – Лозинский сам не знал, как это случилось, – он наклонился к ее уху и с счастливою улыбкою прошептал:
– Тоня, Тоня, ведь ты меня по-прежнему любишь! Она отшатнулась и испуганно взглянула на него.
– Тонечка, погоди!.. Родная! – заторопился он. – Ты любишь, это несомненно, но для чего-то считаешь нужным скрывать это… Для чего? Я не могу понять, но это так… Разорви эту ложь, стань выше ее…
Она отвернулась и припала лицом к спинке скамейки. Ее плечи тряслись и вздрагивали.
– Ну что? Что? – взволнованно спрашивал Лозинский, и страх охватил его, что он ошибся.
Антонина Николаевна порывисто двинулась, хотела подняться и уйти и вдруг повернулась к нему – бледная, с текущими по лицу слезами.
– Господи, как мучительно!.. Да! Да! – с надсадом крикнула она. – Люблю!.. Давно уж опять люблю, – в сущности, никогда и не переставала… Я тебе последний год не писала, ты спрашивал почему… Вот почему: я боялась, что не выдержу, что у меня сорвется с пера: приди кс мне, мой любимый, мой хороший, светлый!..
Лозинский, охваченный счастьем и недоумением, вста\.
– Почему же ты этого не написала? Она продолжала:
– Ты знаешь, когда мы тогда в первый раз встретились… Ты хотел сейчас же зайти ко мне… Я испугалась и отказала. Знаешь, почему? У меня висел твой портрет, я боялась, что ты увидишь его и догадаешься. К вечеру я его спрятала…
Он медленно сел и, сдвинув брови, внимательно слушал.
– И потом, когда ты ушел вечером, я плакала и целовала твой портрет, и в сотый раз перечитывала го твое письмо – помнишь, которое ты написал мне, когда я тебя известила, что сошлась с ним… Ты писал: «Дай бог, чтоб у тебя с ним было прочное, хорошее счастье. Если же это окажется увлечением, то, во всяком случае, знай, что я по-прежнему люблю тебя»… И еще ты писал, что, конечно, все это не помешает нам остаться друзьями… Как все это было поразительно! И как сдержанно, любовно, – с любовью даже к нему!.. И всегда, всегда ты стоял передо мной, с серьезным, грустным и вдумчивым лицом… Вот такой, как сейчас! – в опьянении счастья улыбнулась она, взяв его руку в свои.
Лозинский машинально высвободил руки и, засунув руки в карманы, заходил около скамейки.
– Господи, если бы я знал!.. Если бы я знал!.. Но для чего же, скажи, для чего ты все это скрывала?
Он остановился перед ней в ожидании ответа, который был ему уже ясен. Она в удивлении всплеснула руками.
– Гриша, неужели же ты этого не понимаешь? Гордость есть у меня, гордость!.. Разбить твое счастье, надсмеяться над твоею любовью, а потом с легким сердцем воротиться: ну вот, я опять пришла… Да еще с ребенком от другого…
– А теперь ты свою гордость переломила, – медленно произнес Лозинский. В его глазах мелькнула жесткая, колющая насмешка. – Кающаяся грешница возвращается в семейное лоно, преступная жена смиренно припадает к ногам своего оскорбленного владельца… А владелец – такой порядочный и великодушный, он не лакей, чтобы мстить… Он поднимает грешницу и, к обоюдному умилению, дает ей прощающий поцелуй… Тоня, Тоня, что же это?!
Лозинский быстро сел на скамейку и засунул руки меж колен.
– Как же мы теперь сможем жить? Я правду скажу тебе: где-то в душе, вне сознания, мне все время чувствовалось, что ты любишь меня, что ты опять придешь ко мне… Но как рабыня придешь, подавленная своим «позором», – господи, гадость какая!.. Придешь как товарищ, гордо подняв голову, свободная и чистая: «Вот, я ошиблась, я по-прежнему люблю тебя». А теперь – как же ты сможешь жить со мною под постоянным гнетом моего великодушного «прощения»?
Его голос обрывался. Антонина Николаевна, припав подбородком к спинке скамейки, горящими, думающими глазами смотрела в чащу сада.
– Господа, запирается сад. Не слыхали, что ль, звонков? – угрюмо сказал подошедший в темноте сторож с бляхою.
Они пошли к выходу. Антонина Николаевна шла, опустив голову, глубоко и медленно дыша.
– Как странно!.. Как все это странно! – тихо сказала она.
Они повернули на Вторую линию. Медленно, все думая, Антонина Николаевна заговорила:
– Припоминаю, ты и прежде несколько раз высказывался так. Но я тогда это право свободы относила к тебе – и возмущалась. Мне казалось, – просто, ты рассуждаешь умом, не оправляясь с чувством, и все это было бы грязно, гнусно, если бы не было у тебя только отвлеченными рассуждениями. А теперь… Господи, как странно!..
С легким, счастливым вздохом она просунула руку за его локоть и прошептала:
– Гриша, ты понимаешь, что ты меня делаешь человеком? – И, стиснув его руку, крепко прижала ее к груди.
– Тонечка! Делайся, делайся им! – радостно заговорил он, наклоняясь к ней. – Ведь только тогда и жизнь может быть и счастье… К черту рабскую гордость, пусть лучше будет гордость свободного человека!.. Да?.. Да?.. – И он с настойчивою, зовущею радостью заглядывал ей в лицо.
– Да… – ответила она с медленною улыбкою и еще крепче прижала его руку к груди, глядя в землю широкими, неподвижными глазами.
Они долго ходили по улицам и говорили, говорили… В колдовском сумеречном свете тянулись пустынные бульвары, неугасающий север светился мягко и радостно. Было тепло, пахло душистым тополем. Они шли, садились на скамейки, опять шли дальше. Антонина Николаевна рассказывала:
– Это был какой-то чад, угар, какое-то опьянение… Как это случилось? Я теперь не могу понять. Но только, знаешь?.. Нет, но все-таки все это мне так чуждо… Я вот вспоминаю: нет у меня любви к нему, это был какой-то чувственный ураган; он мелок и полон только собою, своею славою; скромничает, потому что это выгодно, а сам украдкою следит, оглядываются ли на него на улицах и в скольких позах выставлены его портреты на открытках… Так вот: я не люблю его, в душе – сознание, что это была горькая ошибка; но нет стыда, который бы жег за это, нет чувства позора, гадости случившегося. А между тем, если бы ты что-нибудь такое сделал, мне кажется, я бы тебя никогда не простила. То есть, может быть, простила бы, но в душе все-таки бы презирала тебя…
Он молча целовал ее в ладонь руки.
– Куда мы зашли, смотри! – вдруг засмеялась Антонина Николаевна.
Тянулись заборы, какие-то пустыри, заросшие лопухом; роса серела на траве. Небо светлело и становилось золотистым, вдали сквозь дымку сиял золотой купол Исакия.
– Помнишь, – сказала она, – шесть лет назад, когда мы полюбили… Мы так же всю ночь проходили по Москве.
Вдали по проспекту ехал сонный извозчик. Лозинский кликнул его, они сели в пролетку.
Колеса на резинах мягко покатили по мостовой. Лозинский тихонько обнял Антонину Николаевну, она ласкающе подалась к нему.
– Как странно! Все-таки, как это странно!.. – повторяла она, улыбаясь, как в счастливом сне.
1904