Мы третий день косили в Опасовском лесу. Был вечер, солнце село. Наш табор расположился на полянке, около лощины. Старики отбивали косы, костры трещали, и синий дым медленно стлался между кустами. Дальние полянки дымились легким туманом.
Я лежал на склоне лощины, около Гремячего колодца. Перед ужином мы выпили водки, и тяжелая усталость превратилась в приятную истому. Не хотелось шевелиться, сквозь охватившую глубокую задумчивость медленно проплывали чуть сознаваемые мысли; в просторном меркнувшем небе загорались звезды, и, казалось, никогда еще в нем не было столько тихой красоты.
Около меня, на пригорке, сидели и разговаривали три девки из нашего табора – Донька Коломенцова, Настасья и Аленка. Внизу был Гремячий ключ, холодный, чистый, как слеза; ручеек журчал в осоке, впадая в зацветшую сажалку; на узкой плотине стояли три старые ивы, и над ними светился серп молодого месяца.
Этот ключ, говорят, выбит из земли молнией и обладает целебною силою; на его дне, в чистом белом песке, всегда лежит масса образков и медных крестиков. А сейчас от Доньки я узнал, что и сажалка здесь тоже особенная: на ее тинистом дне лежит труп убитого прохожим солдатом черта. Дело было так: в давнее время шел через лес солдат; над лесом бушевала буря; солдат подошел к пруду и видит: с неба бьет громом в пруд, вода бурлит, а над водою мелькает чья-то косматая голова; как ударит громом – она в воду, а потом опять вынырнет. Солдат стоял за кустом, приложился из ружья, – бац! Стон прокатился по лесу, и голова исчезла под водой. Солдат испугался, думал – застрелил человека, а это Илья-пророк с неба в черта бил, да никак попасть не мог, а солдат ему подсобил.
Тайна этого пруда и ключа настраивала на особенный лад. И покосившийся крест над ключом, и черная вода в просветах зеленой тины, и старые ивы – все глядело значительно, таинственно и необычно. Ко всему этому странно подходила и сидевшая на пригорке Донька. Стройная, с продолговатым, задумчивым лицом, она рассказывала о загадочных «курдушах», которые водились в амбаре дернопольского лавочника Ивана Левонова. В лице Доньки было что-то удивительно одухотворенное, как бы прислушивающееся, и в то же время болезненное; прошлою осенью с нею было несколько припадков, и она слыла «порченою». Жила она душою в каком-то совсем особенном мире, полном таинственных сил и существ, и эти силы в ее присутствии как бы оживали и для других людей. Я смотрел на нее, и мне казалось – вот, в сумраке летнего вечера, над этим прудом с трупом черта, сидит задумчивая и серьезная Сказка.
Своим медленным грудным голосом Донька рассказывала:
– Он потому и богат, что ему курдуши служат. Тетка Матрена сколько раз видала: как ночь, выйдет с месивом на крыльцо и кормит их.
– Он, что же, колдун, значит? – спросил я.
– Нет, он-то не колдун, а у него отец колдун был; вот, говорят, курдушей этих ему и оставил.
– Да что это такое, курдуши эти?
– А кто ж их знает! Ведь их не увидишь… Один-то раз тетка Матрена подглядела; пошла она с Иваном Левоновым в амбар к нему, мучицы насыпать; отперла дверь, а из закрома какой-то черненький выскочил и – в нору; вроде как бы кошка, только подлиннее и с бородкой. Значит, схоронился от чужого глаза.
– На что ж они ему нужны?
– Как на что? А они ночью по чужим амбарам ходят, хлеб таскают к хозяину; как в каком амбаре дверь без креста, хоть на пяти запорах будь, пролезут… – Донька помолчала. – Раз я их сама слышала, курдушей этих, – проговорила она с медленною улыбкою. – Иду ночью через Дернополье, а они у лавочника в амбаре: у-уу! у-уу!.. Воют. Есть, значит, просят. Так вот тоже, бывает, дворные воют!
– А дворные разве тоже воют? – спросил я. Дворными в наших краях называют домовых.
– Дворные? Ну, как же не воют! Это и в нашей деревне было, у Сергея Чумакова. Он со всем семейством ушел в Венев, избу заколотил. Так-то там по ночам дворной выл! Никто на деревне не спал, боялись. Думали, не собака ли; так нет, не было у него собаки…
Заговорила Настька, рябая и скуластая.
– Не знаю, как Иван Левонов, а вот, девки, Аринка санинская, – это уж верно, что еретица. Ее давно оговаривали, а нынче на святках испытание сделали девки. Как жарили яичницу, воткнули нож под крышку стола, где Аринке сидеть. Сели, значит, яичницу есть, и Аринка села. Вдруг встала. «Тошно!» – говорит и вышла из-за стола… Сколько шуму было! Тут же жених ее был на вечорке: «А ну тебя, говорит, не стану я с тобой жениться, мне моя душа дороже!»
– Ей отец велел от себя взять, она тому невиновна, – понизив голос, сказала Донька. – Он колдун был, коренщик; стал помирать, а колдовство-то сдать некому; долго мучился, никак не помрет; наконец, позвал Аринку, велел ей принять, ну, после того и помер.
– Господи, что ж ей теперь на том свете за это будет! – от глубины души вздохнула Настька.
Донька молчала и задумчиво глядела в темневшую чащу леса.
– Наступит час, придет за нею тот-то…– медленно заговорила она. – Вот как летошний год за одним ненашевским мужиком приезжал, Андреяном Лаврентьевым. Заболел он после водки, все сидят, не спят, молоком его отпаивают. Вдруг в полночь слышат, по дороге из-за церкви кто-то едет на тройке, бубенцы звенят. Подъехали к дому, остановились. Андреян испугался, зачуял, значит, велел огонь под лавку спрятать. Стучат в дверь, хозяева не отпирают, боятся. Те все стучат. Ну, вышла старуха в сени, спрашивает: «Кто такое тут?» – Отпирай! – «Кто такой, кому отпирать?» – Тебе говорят, отпирай! Мы за Андреяном Лаврентьевым приехали. Он здесь? – «Нет, говорит, нету, он на ярмарку уехал». Духи и говорят: «Ну, коли его нет, то и дела нет!» И поехали мимо церкви назад… А через три дня вышел Андреян вечерком на гумно и не воротился. Стали искать, видят: лежит под ометом мертвый, – синий, глаза выпучены… Они ведь тоже хитрые, от них не убережешься!
– Слушай, Доня, ну, скажи, за что же им брать Аринку? – сказал я. – Ведь сама же ты говоришь, что она не по своей воле колдовство взяла, что ей отец приказал.
– Там этого не спросят.
– Так зачем она брала у отца? Отказалась бы!
– Как откажешься? Кабы он ее спросил. А то – «возьми», говорит, больше ничего.
– А она бы ему сказала: «Не хочу! Сам грешил, сам и расплачивайся! За что же мне-то свою душу губить?..» Ну, ты вот, если бы у тебя отец колдун был, взяла бы ты от него колдовство?
Донька покорно ответила:
– Как же не возьмешь?
Я замолчал. Тут был какой-то совсем особенный нравственный мир, настолько чуждый и непостижимый, что разговор иссякал: темные, слепые силы не отойдут от раз обреченного, и самый высокий подвиг не несет в себе оправдания.
И то, что ответила Донька, были не слова: да, она действительно взяла бы на себя вечную муку и погубила бы себя; и взяла бы не как подвиг, не с душевным подъемом, а покорно и безропотно, как неотвратимую беду.
Нечто подобное ей и предстояло: дом их был очень бедный, мальчиков не было; старших сестер Доньки повыдали замуж, и осталась одна Донька. Чтоб «сохранить дом», нужно было выдать Доньку за парня, который бы согласился идти в приемные зятья; иначе, после смерти старика-отца, земля, по обычаю, должна была отойти к «обществу». Но Донька была «порченая», и три жениха подряд отказались от нее. О выборе нечего было и думать: кто хочет – приди и возьми ее, только спаси дом. И эта девушка покорно стояла, как рабыня на торгу, и ждала первого встречного, который бы удостоил взять ее. А между тем она любила одного парня из соседней деревни, и он был рад жениться на ней, но не мог идти в «зятья».
– Что это, сколько страстей нарассказывали! Жутко будет спать! – вздохнула Аленка, девочка-подросток лет пятнадцати.
Настька вполголоса пела:
Черная чернобылка во поле стояла,
Во поле стояла, к земле припадала…
Темнело. Серп месяца стал ярче и светил теперь сквозь ивы. Внизу, в осоке, ровно журчал ручей, лягушка подозрительно и испытующе квакнула в сажалке и замолчала. На берегу, между двумя пеньками, стройная осинка глухо и ровно шепталась листьями.
Настька пела:
Ах ты, мать сыра-земля!
Ты скажи мне всеё правду,
Что какая зима будет, –
Лютые ль морозы, или глубокие снеги?..
В теплом, темневшем небе загоралось все больше звезд. От табора донесся голос тетки Соломониды:
– Аленка! Скоро, что ли, спать придешь? Сидишь там… со всякими! До свету, что ли, сидеть будешь?
– Сейчас! – неохотно отозвалась Аленка.
– Вот я тебе «сейчас»! Иди, что ли! А то вожжой пригоню!
Аленка еще посидела, потом лениво поднялась и пошла. Настька улыбнулась.
– «Со всякими»… Тебя, ведьма, омекает!
– Что-то не любит тебя тетка Соломонида, все придирается, – обратился я к Доньке. – С чего это?
– Сердится на меня. С осени сердится. И не кланяется. Как помешалась я осенью, сама не помню, что творила: кричу, плачу, всего боюсь. Посадила по одну сторону маму, по другую батю, сижу под образами и молитвы пою… Весною и в Ненашеве у сестры гостила, там баба одна, Пелагея, помешалась, так та образа святые в крапиву швыряла. А я все только молитвы пела… Сижу, значит, пою. А тетка Соломонида подошла к окошку, смеется: «Знать говорит, дядя Афанасий, твоему корню конец приходит!» А я вскочила с лавки, кричу: «Конец, да не для вас! Прахом пойдет земля, а вам не достанется, колдунам!..» Вот и сердится на меня с той поры, не кланяется. А я чем виновата! Что крикнула, не знаю… Они-то все, конечно, были рады: не возьмет меня никто, земля обществу достанется. А землею у нас все тужат.
– И с чего это, Донька, случилось с тобою? – вздохнула Настька. – Такая здоровая была, а тут вдруг на-поди, что случилось!
Донька задумчиво ответила:
– Я вот все думаю, кому бы на работе было испортить? Ведь я на молотьбе тогда была в барской риге. Некому бы испортить, а выказывается порча. Пришла меня крестная проведать, в кармане бутылка со святою водицею, камешек иорданский, песочек… Она на порог, а я выскочила, за плечи ее схватила, смотрю в глаза: «Ты что в кармане несешь?»
– Почуяла, значит!
– Да, не иначе, как порча. А кто напустил? Разве я свят дух, могу знать?
И ее глаза с робким вопросом устремились в темноту.
– И опять же, отчитали меня. Мама пошла в Еньково, к старухе. С этой старухой каждый год припадки бывали; дала зарок молебствовать, – сняло. А как годом не помолебствует, опять припадки. Вот, значит, сижу я в избе на полатях, и словно котята у меня в животе ходят, под сердце подкатываются. А как пришла пора, значит, прочитала там старуха восемьдесят две молитвы, поднялась у меня рвота; зеленое что-то пошло, как лягушиные гнезда, а в них головки. И стало легче… Должно быть, порча. – Донька помолчала. – А может, господь покарал. Только уж не знаю, – любя ли, за грехи ли какие?
И опять ее глаза с тем же вопросом медленно уставились в темноту. И мне казалось, я вижу, как под этим робким взглядом в сумраке складываются и волнуются смутные, загадочные силы, цепко опутавшие всю жизнь беспомощного человека.
– А что, Донька, ведь не пройдет уж в тебе эта порча! – сказала Настька. – Прежнего цвета уж не будет, – кто тебя возьмет?
Донька опустила глаза.
– Федор дернопольский брал… Говорит: ничего, что ты порченая. А только нельзя ему к нам в дом идти, ему бабу к себе нужно.
– Ну, вот, бог даст, не найдется тебе жениха, и пойдешь за Федора, – заметил я.
– Нет, где же! Нельзя. Кто меня пустит? Мама больная лежит, бате одному не управиться. Мне на сторону идти нельзя…
Серп месяца скрылся за лесом. Было темно. От сажалки тянуло запахом влажной тины. Осинка на берегу робко шумела листьями.
Она была такая же стройная, как Донька… Эта осинка стоит тут, ее сечет градом, треплет ветром, ребята обламывают на ней ветки, а она стоит, робкая и тихая, и с нерассуждающею покорностью принимает все, что на нее посылает судьба. Придет чужой человек, подрубит топором ее стройный ствол, и с тою же покорностью она упадет на землю, и останется от нее только сухой, мертвый пенек.
Я лежал на копне. В небе теплились звезды; с поля, из-за кустов, несло широким теплом; в лесу стоял глухой, сонный шум. Тело, неподвижное и отяжелевшее, как будто стало чужим, мысли в голове мешались, и мешались представления. Стройная осинка, стройная Донька, обе робко и покорно смотрящие в темноту… Милая, милая! Сколько в ней глубокого, несознанного трагизма, и сколько трагизма в этой несознанности!
В конце августа в доме Коломенцовых появился новый человек.
Это был молодой парень, худой и маленький, с землисто-бледным лицом; одет он был по-городски – в пиджак и жилетку. Проезжая по деревенской улице, я не раз видел, как он вместе с Донькою рубил около избы хворост или молотил на току рожь. И странно было смотреть на этого маленького, как будто недоношенного природою человечка рядом со стройною красавицею Донькою, с ее тонкими, сильными руками… Неужели это новый жених?
Однажды вечером я проходил мимо избы Коломенцовых. На пороге, кутаясь в тулуп, сидела старуха – мать Доньки, Мавра, с желтым, мертвенно-сухим лицом и громадным животом. У нее цирроз печени и порок сердца, она уже второй год еле двигается и только в хорошие дни выползает на порог. Поздоровались.
– Как дела у вас? – с любопытством спросил я.
Мавра сделала хитрое и торжествующее лицо.
– Батюшка! Женишок новый объявился! – таинственно сообщила она.
– Это тот-то, маленький?
– Да, да, да, да, да… Он, видишь, шпитонок[14], в Туле живет, в музыкантах, – зашептала она. – Значит, прожил у нас недельку, чтоб и ему присмотреться, и нам его узнать… Нынче утром ушел в Тулу… Приглянулась ему девка-то! Известное дело, сейчас же добрые люди понасказали про нее, ну, а он: «Пустяки, говорит, я этим не антиресуюсь!..» Да ты, батюшка, зайди в избу!
«Вот оно, совершилось!..» У меня тяжело сжалось сердце.
Мы с Маврой вошли в избу. Изба была черная, тесная, как клетушка, с грязным земляным полом. В ней пахло сажею и залежавшимся навозом.
Из риги воротились с молотьбы Донька и ее отец Афанасий. Афанасий был высокий и худой старик, с таким же, как у Доньки, продолговатым лицом, в его глазах было то спокойно-подчиненное, смиренное выражение, какое часто бывает у старых мужиков.
– Он где же играет в Туле? – спросил я Мавру про жениха.
– А там в хору, что ли, в каком. По десять рублей ему платят в месяц… Ученый. Читать может псалтыри над покойниками, все, что хочешь. Ростом низменный, а уж то-то разумом умен!
Донька сидела на лавке у окна, с руками на коленях. Она медленно улыбнулась и сказала:
– Чудной такой!.. Деревенской работы совсем не понимает, робливый. Скажешь: поди, напой лошадь! – «Она забрыкает!» – Пригони корову! – «Она забодает!»
– Плох насчет нашей работы, – согласилась Мавра, – мало понимает. «Я, говорит, мама, только курочек на своем веку и видел…» Раз послал его хозяин дровец порубить, а девка из сарая в щелку и поглядела: отрубит колышек, и к глазам его, – значит, плох глазами, опытности у него в глазах нету… «Вы, говорит, мама, не опасайтесь: я хоть на работу плох, а одним чтением на подани заработаю». Ну, а где там! Подань у нас тяжелая!
– Да только ли он глазами плох? Нет ли у него еще какой болезни? – спросил я, вспоминая подозрительно-землистый цвет лица парня.
– Господь его знает, батюшка! Нешто мы понимаем? Девка, та вот доглядела: подмышкой справа у него рубаха в желтых пятнах, вроде как бы дрянь выступает из бока… Ну, да ведь не всякому здоровым быть!
– Загублю я себя! – вздохнула Донька, глядя в темный угол избы.
Афанасий поучающе заговорил:
– Нужно, батюшка, так сказать, что и на том спасибо! Горе такое вышло, испортили девку у нас, не берет никто. А сынов-то нету, дома передать некому, – видишь? Пропадать приходится дому.
– А сохранить-то, значит, хочется! – объяснила Мавра. – Присватывался тут к девке женишок один, из Дернополя, да не может он к нам в зятья идти, а мы девку отдать не можем: нету сына, надобно зятя добывать.
– Плох паренек, плох, это надо правду сказать! – раздумчиво произнес Афанасий. – Мало пользы от него будет, а что поделаешь? Докуда ждать? Брезгуют девкою, сами видим – с изъяном.
– Отдали бы вы ее за Федора дернопольского. Что вы девку-то губите? – сказал я. – Сами говорите: плох парень, а ведь ей с ним всю жизнь маяться. Пожалели бы дочь!
Мавра скорбно возразила:
– Батюшка, да нешто не жалеем? Уж так-то жалеем! Да что ж поделаешь? Нельзя нам ее в чужой дом отдать, – что с хозяйством станется? Дуры-то мы, дуры, силы мужичьей у нас нету, а не обойдешься без нас в хозяйстве, нужно, чтоб баба была. А от меня, милый, пользы никакой нет, уж второй год лежу… Старик и то иной раз заругается: «Когда ты сдохнешь?» Известно, наше дело христьянское, рабочее, Только хлеб задаром жуешь.
Доня неподвижно сидела на лавке и задумчиво глядела в угол.
Керосинка без стекла тускло горела на столе, дым коптящею, шевелящеюся струйкою поднимался к потолку. По стенам тянулись серые тени. За закоптелою печкою шевелилась густая темнота. И из темноты, казалось мне пристально смотрит в избу мрачный, беспощадный дух дома. Он намечает к смерти ставшую ему ненужною старуху; как огромный паук, невидимою паутиною крепко опутывает покорно опущенные плечи девушки…
И мне пришло в голову: не он ли, этот закоптелый, прикованный к печке дух, так возмущающий меня своею тупою беспощадностью, – не он ли один дает все-таки хоть какой-нибудь смысл всей этой непонятной для меня жизни?..
Афанасий вздохнул.
– А как нам вот зятя-то теперь приводить! Нужно миру ведро вина поставить, чтоб подписали приговор, ветчины выложить на закуску… А капитал у нас вот как тонок! Не вытянем.
В конце августа, в воскресенье, Афанасий обратился на сходе к миру с просьбою разрешить ему принять в дом зятя. Решение вышло ужасное: мир наотрез отказал. Этого, собственно, и следовало ожидать: все томились безземельем, земли не хватало своим, и безумно было принимать в общество новых членов. Правда, некоторые, соблазняясь предстоящим угощением, заговорили, что следовало бы уважить старика. Но против них решительно и резко восстал Михайло Шестопалов, умный, энергичный мужик, крепко стоявший за «мирские» интересы.
– Не принимаем! Не согласны! – бунтовал он. – Не можем мы землю отдавать чужакам: своим мало!
Афанасий, бледный и смиренный, мял в руках шапку.
– Дозвольте, православные, дом сохранить! – дрожащим голосом просил он.
– Не согласны! – орал Михайло. – Староста! Засвидетельствуй: не согласны! Не можем мы землю раздавать!.. Трех зятьев уж приняли, показали дурость свою… Буде! Довольно!
– Верно! Невозможно отдать! – согласился хромой штукатур Арсентий. Он и Михайло вертели старостою и сходом и всегда умели заставить мир принять то, что находили нужным.
Уж видно, дядя Афанасий, не иначе, как дому твоему конец нужно сделать, – сочувственно вздыхая, сказал Сергей Сафронычев.
Сход расходился. Мавра, несмотря на холодный ветер, сидела на пороге своей избы. С побелевшими губами и мутными глазами, она растерянно качала головою. Около нее стояла бледная Донька, прижимала к груди руки и неподвижно смотрела на расходившихся по дороге мужиков.
Вечером Донька прибежала за мною и попросила поскорее прийти: Мавре стало очень худо, и ее уже причастили.
Она лежала на полатях и протяжно охала. Я исследовал ее. Дело было плохо: сердце переставало работать, появился отек легких.
В темном углу, около печки, что-то зашевелилось на земле. Это был Афанасий. Босой, в распоясанной рубахе, он поднялся и, шатаясь, подошел ко мне.
– Барин! Я чувствую! Вот пришел ты к нам, старуху мою хочешь полечить… Дай тебе господь доброго здоровья! Стараешься для нас!.. – Старик покачнулся и оглядел меня пьяным взглядом. – Извините! – пробормотал он. – Извините… Простите меня, грешного раба, недостойного!
Он рухнул на колени и прижался лицом к моему сапогу. Донька подошла к нему.
– Батя, оставь! Ляг на лавку!
Она подняла его и повела к лавке.
– Уйди! – вдруг сказал он. Вырвал руку и опять сел на землю около печки.
Снаружи бушевал ветер; с шелестящим шорохом он проносился по соломенной крыше и глухо ворчал в трубе. Мавра, покрытая тулупом, хрипло стонала, в груди ее клокотало.
Афанасий сидел в углу на своих босых ногах и бормотал:
– Ну, ладно!.. Покорно благодарим!.. Что ж, о чем толк?.. Помирать нам всем нужно… Правильно? Мы все одного бога боимся… А с девки не спросишь. Что девка? – Навоз! Вывез в поле, и нет ее. – Старик помолчал. – Жена! – вдруг грозно позвал он.
Хриплые, долгие стоны Мавры наполняли избу и мешались с шумом ветра. Потом вдруг из ее груди вылетел ясный, чистый, громкий звук и замер. На минуту стало тихо.
Афанасий выразительно повторил:
– Жена!
– Ох! Ох! Ох! – быстро захрипели снова короткие, отрывистые стоны.
– Буде тебе, батя! Сиди! – убеждала отца Донька.
– Уйди! – упрямо сказал Афанасий.
Он поднялся и, вразвалку ступая босыми ногами, пошел к полатям.
– Жена-а! – грозно и протяжно позвал он снова.
– Ну, куда ты? Помирает Мавра, отойди! – сказал я, удерживая его.
Старик остановился передо мною.
– Барин! Я понимаю!.. Подсобить хочешь старухе, – ну, дай тебе бог доброго здоровья!.. А что жалко? Я говорю: «Дайте дом сохранить!» – а они… Ведь сам избу-то срубил, милый! Любовался на нее, как на красное солнышко!.. А хозяйка, знай, все одних девок родит… Что же это? Мало я ее учил за это дело?.. Которые померли, которые замуж повыданы… Вон девка одна осталась… Ба-арин!..
Он всхлипнул и забил себя в грудь.
– Конец ведь моему дому исделали, что ж я теперь буду? Мы ведь не отказываемся, угощение поставим по закону; зачем мы будем против мира капризиться?
С нар опять раздался ясный, громкий крик, и все смолкло. Я поспешил к Мавре. Она агонизировала, грудь тяжело и неровно вздымалась.
Ветер ударил в оконце избы, зазвенел склеенными газетою осколками стекол и взмыл по крыше к трубе. В трубе опять заворчало, и как будто кто-то в ней зашевелился.
Афанасий, взлохмаченный, с красными глазами, сидел у печки, хитро посмеивался и глядел на нас. Вдруг он устремил глаза в землю, лицо его сделалось свирепым.
– Аа-аà! – ахнул он и изо всей силы ударил кулаком в земляной пол.
– Батя, да будет тебе! – увещевала его измученная Донька.
Старик пробормотал:
– Ничего… О чем толк? Землю не прошибешь… Не прошибешь ее, матушку, она все стерпит!..
И с пьяным рыданием он припал к полу.
Донька, бледная, как призрак, сидела на лавке, уронив на колени тонкие руки. А ветер выл на дворе, и в трубе как будто плакал кто-то, – плакал старый, закоптелый дух погибающего дома… И казалось мне, – смертью и могильным холодом полна уже изба, и двигающиеся, корчащиеся призраки хоронят что-то, что давало им всем жизнь и смысл жизни.
Года через два, в начале сентября, мне снова пришлось быть в этих местах. Я ехал в телеге с одним дернопольским парнем, Николаем. Небо было в тучах, на полях рыли картошку, заросшие полынью межи тянулись через бурые, голые жнивья. На Беревской горе мы нагнали высокого, худого и лохматого старика. Он медленно шел по дороге, опираясь на длинную палку-посох. Заслышав телегу, старик посторонился и обратил к нам худое, продолговатое лицо.
– Дедушка Афанасий, здравствуй! – сказал я.
Он с недоумением прищурил подслеповатые глаза, потом узнал и оживился.
– Здравствуй, батюшка, здравствуй!
– Садись к нам, подвезем!
Старик взобрался на телегу.
Он сильно постарел и оброс, коричневая шея была покрыта сетью морщинистых трещин, седая бородка мешалась у висков с нависшими космами мочальных волос.
– Донька-то твоя умерла! – сочувственно обратился я к нему. Я уж слышал, что она неожиданно умерла тою же осенью, когда я ее видел в последний раз.
Афанасий медленно ответил:
– Померла. Который месяц под Покров бывает, в этот. В три дня испеклась.
– С чего же это?
– Кто же ее знает! Значит, смерть пришла.
– Как же ты теперь живешь? Один?
– Один, милый, один! – Старик подумал. – Один! – решительно подтвердил он.
– Тяжело тебе одному управляться!
– С чего тяжело? – По тонким губам Афанасия промелькнула юмористическая усмешка. – Лежишь на печке: жив – стало быть, слава богу! Помер – смерть все одна! Чего ж мне? Только бы душу сообщить, а помирать все один будешь. Один, а не вдвоем. Помогать никто не станет, – помирать-то!
– Что ж, ты сам и печку топишь, и обед варишь?
– Сам. Кому же еще?.. Все один. Ни навить, ни подать некому; навьешь сена на телегу – полезай, притаптывай; а потом опять – скок на землю! – дальше клади… Придешь домой – корову подои, ужин справь…
Старик рассказывал, и на губах играла та же усмешка. Как будто он забавлялся впечатлением, которое должны производить его слова.
– А народ пользуется, – помолчав, заговорил он. – В летошний год связать взяли по двадцать пять копеек с копны: он, говорят, отдаст! Ему вязать некому. Раньше по двадцать пять копеек брали сжать копну, а теперь, видишь ты, – связать!.. хреста нету. А не связал, – так и едут по твоему хлебу, нет, чтоб на межу своротить… «А он зачем, говорят, не убирает?» Всю рожь в землю втопчут.
Афанасий задумался.
– Намедни на работе был, прихожу домой: дверь изнутри на засов заперта, окно высадили. Топор скрали, недоуздок, хомут… С кого спросишь? До чужого никому дела нет. А сам нешто доглядишь? Все один. А двадцать-то рублей в год на подани отдай. На то не глядят, что борода чалая. Под окошко батожком: стук, стук! «Дедушка Афанасий, неси подань!..»
Он молча стал глядеть на далекие, подернутые дымкою жнивья, и в его взгляде была смиренная, нерассуждающая покорность. Мне вспомнилось, – совсем таким взглядом два года назад смотрела в летний сумрак Донька над Гремячим колодцем.
– Ну, тут слезать мне, – сказал Афанасий. – Вам кругом ехать, а я напрямик пойду, оврагом. Спасибо, батюшка, будь здоров!
Он слез и, опираясь на свою длинную палку, пошел к оврагу, за которым серела деревня. Высокий и иссохший, со спутанными, отросшими волосами, он выглядел пустынником, одичавшим в своем безлюдье.
Мой возница, Николай, прищурясь, смотрел ему вслед.
– Из волости идет, в холодной отсиживал, – сказал он.
– За что?
– За что? За подань! Что ж он справить может, такой-то? Где ему землю оправдать?.. Зажился дедка, чужой век живет! – неодобрительно прибавил Николай.
Вечером я вышел на крыльцо. Небо было в густых тучах, в темноте накрапывал теплый дождь. За ручьем мигали редкие огоньки деревни. Я вглядывался в нее, старался различить избу Афанасия. Но ничего не было видно. Только черные тучи медленно клубились над деревней, и между ними виднелись пятнистые, мутно-бледные просветы неба.
Этот старик сидит теперь в своей пустой избе. В ней пахнет холодною сажею. За нетопленою печкою ежится в темноте затравленный, одичавший дух дома. А с улицы на развалюшку-избу холодно и враждебно смотрят избы, крепкие сознанием своего права на жизнь.
Черные тучи клубились и вздымались над деревнею. И казалось мне, – огромный темный дух наклонился над избою Афанасия. Тяжелою рукою он сдавил горло приникшего за печкою «дворного» и душит его – медленно, спокойно и беспощадно…
1902