С полудня войска отступали. В горячем, липком воздухе неподвижно стояла пыль. Она хрустела на зубах, забивалась в глаза. Солнце пылало и жгло.
А справа, в голубоватой дымке, непрерывными цепями тянулись сопки. Казалось, будто на них снова движутся зловещие точки, вспыхивают струистые огоньки. Так было два часа назад; вдруг оттуда, из смутной дали, на отступавших полетели шрапнели и сыпались и били в густые кучи людей, лошадей и повозок; медленно двигавшийся поток отступавших всколыхнулся и ринулся вперед, а шрапнели все сыпались и били вслед… И с пугливым ожиданием все теперь посматривали туда, на эти загадочно молчавшие сопки. Вполголоса передавали слух, что за сопками спешит вперед японская колонна, чтоб отрезать армию с севера.
В густой желтовато-серой туче пыли шла по краю дороги кучка солдат Пожарского полка. Они шли, как все, вяло волоча ноги, с вяло болтающимися на плечах винтовками. То один, то другой забегал за куст, оглядывался и поспешно сбрасывал с себя скатанную шинель и вещевой мешок. Потом радостно расправлял свободную, мокрую от пота спину и нагонял товарищей.
Среди них ковылял, опираясь на винтовку, рядовой Василий Лобанов. У него была прострелена пулею мякоть бедра. Тонкое, слегка надменное лицо было угрюмо. Он сосредоточенно работал винтовкою, держа ее обеими руками и упираясь прикладом в землю.
Рядом развалистою походкою шел рябой, приземистый Алешка Семерухин. Винтовка на плече лениво ездила вправо и влево, штык чертил по воздуху зигзаги. Ухмыляясь своею потною широкою рожею, Алешка говорил, обращаясь в воздух, неизвестно к кому:
– Знаешь, как в песне арестанты поют: «Не плачь, матушка родная! Дальше солнца меня не угонят, а Сибирь – нашего царя!..» Вот то же и мы. Дальше солнца не угонят нас, а в Сибири мы уж были… Раньше Сибирью пугали, а теперь мы там уж были!
Лобанов хмуро косился на Алешку и молчал. У него не было в душе смеха: была глухая, застывшая ненависть к врагу, был стыд за себя, а больше всего – гнетущее, томительное недоумение. Он по собственной воле перевелся из России на войну, ждал боя с удалым, немного жутким чувством, – и вот бой произошел. Но что же такое было?
Что такое было?
Сначала несколько дней они сидели в окопах – среди поля с наскоро скошенным каоляном. Сзади на горках чернели хоботы наших батарей, а спереди и с боков было что-то грозное и неизвестное. И из этого неизвестного, из невидимой дали, из ненаходимых мест – отовсюду со свистом и ревом неслись снаряды. Они были как будто живые, как будто с высоты сами выбирали, куда упасть, – и били в окопы, били в батареи, крушили и рвали на куски людей, блиндажи и зарядные ящики. Кругом шипело, жгло и пахло. И никого не было видно!.. Наши орудия средь дыма и треска рвавшихся снарядов, казалось, беспомощно шевелили дулами, недо-умело выискивали и не находили врага. И когда, сверкнув струистыми огнями, батарея давала залп и над окопами, свирепо завывая, как будто проносилась вдаль стая злобных духов, – казалось, что стреляют так себе, наудачу, и ни в кого там не попадут, в этой неизвестной дали.
А они всё сидели в окопе, бледные, серьезные и сосредоточенные. Самое ужасное было – сидеть, ничего не делая, под рвавшимися в воздухе шрапнелями. Когда с коротким стоном падал рядом товарищ, все крепко стискивали винтовки и руками нервно хватались за затворы. День сменялся ночью, за ночью приходил день, из окопа уносили новых раненых. А они всё сидели, ничего не делая. И никого не было видно.
Ночью полк подняли и куда-то повели в темноте. Всю ночь их передвигали с места на место. В долинах заклубились туманы, небо за сопками побледнело, встало солнце. А их все передвигали, сонных, усталых и голодных. Опять неизвестно откуда летели снаряды, от их свиста как будто завывала метель. Рота пожарцев залегла меж китайских могил и за межевым валом. На равнине, освещенной косыми лучами солнца, показались наступающие японские цепи; они шли наискось, по направлению к ханшинному заводу, серевшему за деревьями. Пожарцы встрепенулись, командир роты повеселел. Пожарцы дали залп во фланг цепи, за ним – другой, третий… И сразу, на их глазах, цепи исчезли, как будто ушли в землю. Только видно было, как земля шевелилась и взлетала на воздух под быстро работавшими лопаточками. А среди пожарцев, сверкнув, вдруг оглушительно взорвалась шимоза, и на них посыпались снаряды. Снаряды прилетали из неизвестной дали, как будто радуясь, что наконец нашли притаившихся пожарцев, и с грозно-веселым аханьем рвались среди деревьев, кустов и людей.
И окровавленные, обожженные люди корчились на земле, вскакивали на колени и валились обратно. От кустов пробежал, наклонившись, бледный адъютант и хрипло крикнул:
– Капитан! Отведите людей за фанзы!
И солдаты поодиночке стали перебегать назад.
Вскоре полк опять куда-то двинулся. У Лобанова была только одна мысль: в какую минуту придет смерть? Стыдно было, но временами охватывал дикий, мутящий голову страх. И хотелось бежать, бросить все и бежать подальше. А между тем еще завлекательнее, еще радостнее было бы бежать прямо вперед, со штыками наперевес, с бешеным «ура!», не останавливаясь, не прячась за прикрытия. О, тогда казалось, они всё бы впереди разнесли и разбили. И не было бы силы, которая бы их остановила.
И одно такое яркое, жутко-радостное мгновение развернулось перед ними сегодня утром. Широкою, растянутою цепью они наступали на китайский хутор, окруженный окопами. Этот хутор отбил за утро уж три русских атаки. Поле было усеяно нашими трупами. Кругом свистели тучи пуль, люди падали, но пожарцы перешли поле и начали смыкаться.
Ротный выхватил шашку, коротко и резко крикнул:
– Ура!!
Бурный, громовой вопль вырвался из сотен глоток, и пожарцы ураганом бросились в штыки. Алешка Семерухин бежал рядом с Лобановым и свистел пронзительным, разбойничьим свистом. Вокруг кувыркались и падали раненые, но все неслись вперед в том же грозно воющем урагане. Это был миг бешеного, ярого восторга. Все были одно целое и могучее. Перед ними несся ужас. А за брустверами настала мертвая тишина.
И вот, сжимая винтовки, они подбежали к брустверам, готовые крушить, колоть, бить прикладами…
Окопы были пусты. Совсем-таки пусты, ни одного японца там не было – ни живого, ни мертвого. А стояли лужи крови, блестели рассыпанные патроны, валялись чугунные стаканы наших шрапнелей и фуражки с желтыми околышами.
Опять загремело «ура», и пожарцы бросились вперед, к глиняным оградам с черными, молчаливыми бойницами.
И там все было пусто. У ракитовой рощи за оврагом равномерно трещали пулеметы:
– Та-та-та!.. Та-та!.. Та-та-та-та!..
Как будто большие швейные машины сосредоточенно работали там свою, никого не касавшуюся работу. А кругом падали люди, и о стены щелкали пули. Остро хлопнуло что-то наверху, словно воронкообразный дождь коротко ударил оттуда. И снова над пожарцами пошли лопаться шрапнели.
Была суета. Сзади вливались резервы. Солдаты, наклонившись, разбегались по хутору, ища прикрытия. Лобанов впопыхах не мог понять, отчего так трудно найти место, куда залечь. И вдруг сообразил, что все стенки, обращенные на японскую сторону, тщательно срыты. Он бросился за кучу щебня, следом за ним Алешка и еще двое. И они стали стрелять в рощу по пулеметам.
Спереди и с боков на хутор сыпались пули и снаряды. Везде в каоляне трещали выстрелы. И никого не было видно. Чувствовалось, что зловещая, невидимая стена тесно облегает хутор. В этой невидимости было что-то грозно-уверенное и предательское. И мелькали волнующие мысли: не в ловушке ли они все на этом полуразрушенном хуторе, с наклоном холма в сторону японцев, с отлого срытыми задними стенками окопов? То ли делает начальство, что нужно?.. Давя вздымавшиеся мысли, они лихорадочно стреляли по роще, стреляли в каолян и в перебегавшие вдали темные фигурки.
По хутору как будто крутился кровавый вихрь, полный грохота и сверкающих вспышек. Из-за угла полуснесенной фанзы донесся протяжный крик:
– Отступа-ать!
Кругом его подхватили.
– О-отступа-а-ать!.. – жалуясь и зловеще пугая, понеслось по дворам и огородам.
Поодиночке пожарцы стали выбегать из хутора. Но когда выбежали первые, вдруг повскакали все и бросились бежать. И как это случилось, Лобанов не знал. Сразу вскочили на ноги Алешка и уцелевший их товарищ. Тогда, пугаясь, и Лобанов быстро вскочил, словно от толчков. Второй их товарищ, прижимая руку к окровавленному боку, мутящимися, скорбными глазами следил за ними. Бескровные губы без надежды шептали какую-то просьбу. А они, наклонившись, побежали во всю мочь, перепрыгивая через трупы и опрокинутые стенки.
И отовсюду толпами выбегали солдаты. Опять, как час назад, словно общим ураганом подхватило всех. Но ураган был темный и безумный, мутивший головы безоглядным ужасом. Дикими толпами все бежали по полю. И земля дрожала от топота. Лобанов чувствовал, как сзади в его ногу ударила пуля, видел, что левая штанина все больше чернеет от крови, но продолжал бежать со всеми…
В лощине за холмами взволнованные офицеры поспешно строили поредевшие роты. Перевязав простреленную ногу, Лобанов стал в строй. Алешка, с бледным и серьезным лицом, вполголоса спросил его:
– Слыхал?
– Что такое?
– Обошли. В тыл зашел японец.
– Да что-о ты?!
Лобанов стоял, широко раскрыв глаза; опять почувствовалось это неуловимое, грозное и таинственное, чему в бешеной злобе хотелось грозить кулаками.
– Приказ казак привез – отступать.
И везде войска отступали. Тянулись пехотные колонны, обозы. Проносились батареи и артиллерийские парки. В первый раз теперь Лобанов видел, как много войска было в бою. Лица смотрели растерянно и недоумевающе. Никто не понимал, как это вдруг случилось. А пушки гремели сзади, сбоку и где-то впереди. И чувствовалось – то грозное и невидимое надвигается на армию, загибается по концам и грозит охватить кольцом.
И колонны шли в тучах серо-желтой пыли. Поднимались на горы, спускались в долины. Солнце пылало. Гремевшие спереди пушки остались назади, уж не было ощущения, что кольцо замыкается. Но все чувствовалось что-то грозно надвигающееся. Все что-то ждалось, неожиданное и предательское.
У Лобанова кружилась голова. Нечем было дышать от жары и пыли, хотелось пить. Болела нога, и руки устали работать винтовкою. Ему казалось, что он топчется все время на месте, а мимо него медленно отходят назад кусты, вершины сопок. И не было им конца. Повсюду меж здоровых ковыляли и тащились раненые. Казалось, никто о них не знал и не думал.
В лощине протекал ручеек. Завидев его, солдаты спешными толпами спускались к нему. Как мухи облепляют кусок сахара, так со всех сторон люди облепляли скудный ручеек, впивались в него черными, потрескавшимися губами и пили теплую, взбаламученную колесами воду.
Напились и пожарцы. Обтирая рукавами рты, выбрались по откосу из оврага и вошли в рощицу. В тени солнце не жгло. Лобанов коротко сказал:
– Покурим.
Сели на китайскую могилку, густо поросшую травой. Стали крутить из газетной бумаги папироски. Лобанов сидел, понурив голову, и поддерживал руками раненую ногу. Его лицо, покрытое густым слоем желтовато-серой пыли, казалось лицом трупа.
Алешка, прищурившись, смотрел на тянувшиеся по дороге обозы.
– Ишь, казенное добро спасают!.. А солдаты для них – не казенное добро. Ранили тебя – ложись под могилку и издыхай все равно что собака!
У Лобанова все кружилась голова. Он осторожно лег боком на могилку и закрыл глаза. На соседней могилке сидел ефрейтор Сергеев с двумя артиллеристами и тихо, охваченный недоумением, рассказывал:
– …Вбежали мы в деревню, видим, во рву трое копошатся. Привалили их воротами, – ну, проклятые, попались, теперь не уйдете!.. Подняли ворота, – что же это? Брат мой милый! Никого нету…
Артиллерист вздохнул и молчал, думал свою думу. Другой артиллерист сказал:
– Потому из окопов он никак не вылазит. Кабы вылез, его бы в минуту разделали. А он окопы большие себе сделал и сидит. И окопов-то не видать, вот какое дело. А наши батареи на горках стояли. Он с раннего утра как пошел крушить, – боже мой, что было! На пехоту и не смотрит. Все в нас – шрапнелью, шимозой ихней. Народу сколько побил, орудий! А самого не видать. Офицеры в бинокль все глаза проглядели, – не видать, откуда стрельба. А то бы мы им вот как бы показали!
И другие все стали рассказывать. Рассказывали, как он боится штыка. Как удирает, лишь только дойдет до дела. Вдруг появляется там, где его никто не ждал, и, далекий, неуловимый, засыпает наших пулями и снарядами. И в голосе рассказчиков звучало, как будто они оправдывались перед кем-то невидимым, который слушал и насмешливо улыбался.
Алешка шумно вздохнул, поднял брови и почесал в затылке.
– Нет, турка была куда попростее! А эта попалась, – никакими средствами не возьмешь!
Лобанов угрюмо смотрел на дорогу. Без конца тянулись батареи, обозы, колонны пехоты. Сквозь пыль сверкали под солнцем острые иглы штыков, в их грозной щетине было теперь что-то обидно-бессильное… Сергеев сказал:
– Гляди, что это? Никак пленные!..
От ручья поднималась к роще кучка невысоких людей в черных куртках, в прямых, будто детских картузиках с желтыми околышами. Кругом шел конвой.
Все повскакали с могилок и поспешили к ним.
Густым кольцом солдаты теснились вокруг пленных. Японцы сидели на траве – худые, маленькие, как мальчики, с черными от загара лицами. Солдаты напирали друг на друга, вытягивали шеи и с жадным, пожирающим любопытством смотрели. Пять дней они бились с японцами – и видели их в первый раз!..
Пленные словно не замечали взглядов и вполголоса равнодушно перекидывались непонятными словами. И эти грозные, таинственные враги – такие они были маленькие, ничтожные, с такими обычными, ничего не выражавшими лицами. Как будто из темных пучин моря часто звучало загадочное, могучее пение, трепетом смутного ужаса оно охватывало души. И вот извлекли кого-то из глубины, – и были странно-осязаемы, необычны именно своею обычностью эти маленькие существа, совсем не подходившие к представлению о них.
Алешка в изумлении воскликнул:
– Да я бы на этаких один против десятка вышел!
Лобанов с сосредоточенною ненавистью оглядывал японцев. Он угрюмо возразил:
– Да нешто он валит? Пуля валит. Вол семи четвертей, а и того пуля валит… Я бы вот всех этих одним прикладом перебил бы. И штыка не стал бы марать.
И у всех была одна мысль: если бы только добраться до них, неуловимых и далеких!.. Они побрели дальше.
Подъемы стали теперь выше, спуски круче. С высоких мест видно было, как слева меж гор блистало море. По-прежнему тучи пыли стояли над дорогою. По-прежнему было душно и хотелось пить. Солнце садилось. Лобанов и Алешка шли теперь среди каких-то чужих солдат. Лобанов ковылял, опираясь на винтовку, и в мутившейся голове ему опять представлялось, что он топчется на месте, а горы и деревья медленно движутся назад.
У дороги, на покатом склоне горы, стояла большая роща. Они вошли под густые, развесистые деревья. Солнце село, на западе сверкал под зарею краешек моря. В роще стоял непрерывный смутный шорох.
Лобанов остановился.
– Ну, Алеша, ты… этого… Ты, брат, иди! А я тут посижу, отдохну маленько.
Алешка удивился.
– Ас чего же мне-то не посидеть? Один останешься – не дойдешь… Чудак! Ты думаешь, он с тобой разговаривать станет? Сейчас кишки выпустит, больше ничего.
– Думается, не обидно ли тебе будет? Алешка беззаботно повел плечами.
– Ну, чего там! Какая обида!
Лобанов медленно опустился на землю. Алешка сел рядом, глубоко вдохнул и стал крутить папироску.
С моря потянуло легкою прохладою. Смутные, странные шорохи шевелились и ползали в густой листве. Где-то далеко бухали пушки. С юга медленно поднималась черная туча. По пустынной, шедшей в сторону дороге пронесся ветер, пыль весело и задорно взвилась кверху. Роща вздохнула, и по ней пошел угрюмый ропот.
Лобанов, сидя, прислонился спиною к пню, закрыл глаза – и сразу глубоко заснул, как будто упал в темную и мягкую яму.
– Василей!.. Вася!!
Алешка осторожно дергал Лобанова за рукав. Голос его был странно-серьезный и срывался.
– Ва-ася!.. Вставай. Гляди…
– Что такое?!
Лобанов встряхнулся и сел. Было темно. Тот же смутный, трепещущий шорох стоял в роще, и творилось в ней что-то странное: в темноте медленно ползали какие-то голубоватые полосы, яркие пятна скользили по листве, гасли и вспыхивали опять.
Лобанов успокоительно сказал:
– Что это? Надо быть, молния.
Но и сам этому не поверил. Упавшим голосом Алешка возразил:
– Грому-то не слыхать.
Было тихо, жутко. И вдруг в роще все погасло. Огромный голубой луч беззвучно метнулся вверх, пробежал по низким, лохматым тучам и опустился на дальнюю сопку.
Средь деревьев затопали лошади. Из темноты взвились черные, храпящие тени. Одна перепрыгнула через Алешку и шарахнулась в сторону. Сдерживая испуганную лошадь, казак сердито выругался:
– Черти! На дороге разлеглись! Лобанов крикнул:
– Земляки! Что это там?
– Свет-то энтот? Прожектор японский, с моря… Канонерки в бухту вошли.
Разъезд помчался дальше. По дороге сплошным потоком двигались черные обозы. Слышались хриплые крики, ругательства.
Опять по черным, лохматым облакам пробежал луч. И опять все кругом странно осветилось. Из темной, зловещей дали по роще шарил как будто чей-то загадочный, светящийся взгляд. Он перекидывался на соседние сопки, на перевалы. Медленно скользил по дорогам. И опять шарил в роще. По черным, мешавшим друг другу обозам проносился беспокойный трепет. Крики и ругательства звучали напряженнее, озлобленнее.
Лобанов и Алешка сидели тесно друг возле друга. В душах медленно нарастал острый, сосредоточенный ужас. Всего ужаснее было то, что луч шарил так зловеще-молчаливо, что не видно было, откуда он идет, а между тем чувствовалось, что где-то там, в темной дали, кто-то все видит – видит все и готовит что-то. Что? Об этом мысли не было. Было только смутное, бесконечно-жуткое ожидание. И исчезли из памяти виденные сегодня маленькие люди в детских картузиках. В недоступной дали таился кто-то огромный, всевидящий и безмерно-могучий.
Далеко за рощею чуть слышно бухнул выстрел. В темноте зародился непрерывно тянущийся, свистящий звук. Как будто медленно разрывалась какая-то воздушная завеса. Звук почти не усиливался, он только равномерно становился все выше, выше, выше…
– Баа-ах!.
На отроге соседней сопки ярко блеснул огонь и оглушительно треснуло. Лобанов и Алешка вскочили и бросились бежать. Вдали меж деревьев ярко и жгуче тоже сверкнуло что-то. По роще пронеслось:
– Ба-ах! – И роща ахнула в ответ. В взвившихся клубах огненного дыма с треском валились на землю суки деревьев.
Лобанов и Алешка в слепом ужасе мчались от рощи. Лобанов забыл про свою рану и бежал, как только мальчишкою бегал вперегонки. По дороге бешено бился и крутился огромный черный поток людей, лошадей и повозок. Люди с безумными лицами нахлестывали лошадей. Фуры мчались, толкались, цеплялись друг за друга. На козлах накренившейся повозки мелькнула фигура солдата с хватающимися за воздух руками. Раздался отчаянный крик:
– Браа-аа…
И крик оборвался внизу, в черной гуще катившихся колес.
– Ба-ах!.. Бах! Бах!..
Разорвалась еще шимоза, за нею две другие. Откуда-то сзади донесся протяжный вопль. Лобанов и Алешка в толпе других солдат карабкались вдоль откоса над дорогою. Лобанов цеплялся за камни и со страхом чувствовал, что повязка на ноге становится все мокрее и горячее.
Дорога суживалась, прижимаясь к откосу. По другую сторону чернел крутой обрыв. По дороге мчались гуськом повозки, а сбоку, стараясь врезаться в их ряд, неслись на трех парах лошадей артиллеристы с зарядным ящиком. На всем скаку они столкнулись с повозкою. Зарядный ящик качнулся. Лошади вздымались на дыбы над краем обрыва, ездовые злобно ругались, и ящик, люди, лошади – все посыпалось с кручи.
Снизу из темноты неслись стонущие крики:
– Братцы!.. Помоги-ите!..
Алешка усмехнулся под нос и пробормотал:
– Пора там!.. А, ч-черт! – Он со злобою отшвырнул свою винтовку, она покатилась в темноту.
За откосом шел спуск, поросший кустами, потом опять подъем. Лобанов взбирался вдоль глубокой промоины и хватался слабеющими руками за траву. Повязка на ноге совсем промокла, по бедру непрерывно бежала горячая, липкая струйка. На склонах сопок сверкали и лопались снаряды. В голове мутилось, смертная тоска охватила сердце. Лобанов хотел крикнуть Алешке: «Прощай, брат!» – вдруг странно всхлипнул, как будто икнул, и повалился в траву.
Все заволоклось в сознании. Только снаряды словно все продолжали лопаться, чаще, громче. Теперь это были непрерывные раскаты. Как будто сопки вокруг взлетели на воздух, сталкивались и разбивались в куски. А сам он будто бы несся в холодной реке, мучительно хотелось пить и никак не удавалось захватить губами воды.
Лобанов очнулся и медленно поднял голову. Лил дождь, черное небо бороздили молнии, гром гремел непрерывными раскатами. По промоинам неслись в долину пенистые потоки.
Кругом было пустынно. На дороге при вспышках молнии тоже никого уже не было видно. И зловещий луч вдали погас, как будто его залил дождь. Лобанов напился из потока и осмотрел свою рану; она была крепко перевязана тряпкою, и кровь уже не шла. Одежда промокла насквозь, его трясла дрожь. На душе было чувство одиночества и полного безразличия. Опираясь на винтовку, Лобанов поднялся и побрел к дороге.
Из-под куста торчала пола шинели и две скорченных ноги в стоптанных, намокших сапогах. Лобанов тронул ногу прикладом. Нога зашевелилась и подтянулась под шинель.
Лобанов хмуро крикнул:
– Эй! земляк!
Ответа не было. Он заглянул в куст. Сверкнула молния. Под ветвями, свернувшись калачиком, безмятежно спал Алешка.
– Алешка! Брат!
Лобанов радостно бросился его расталкивать. Алешка потянулся и, зевая, сел. А Лобанов, радостно смеясь и плача, целовал его милое, рябое, мокрое от дождя лицо. Он понял, кто перевязал ему ногу, понял, что под сыпавшимися снарядами, охваченный ужасом, Алешка все-таки не бросил его.
– Брат!.. Бра-ат!.. – всхлипывая, повторял Лобанов, И слезы текли по бескровному лицу.
Алешка поежился от холода и поднялся на ноги.
– Время идти, – сумрачно сказал он. Лицо у него было бледное, усталое и помятое.
Они поднялись на дорогу. Гроза уходила, сеял мелкий дождь. Небо на востоке светлело. Алешка вздохнул.
– Покурить бы раньше, что ли?
Они сели на камень около дороги. По дороге никто уже не ехал. В грязи лежала опрокинувшаяся тяжело нагруженная фура; виднелась голова солдата, придавленного кладью; дождь сеял на его мертвое, грязно-восковое лицо. Дальше, на повороте дороги, чернел уродливый, втоптанный в грязь труп, исполосованный колесами. Из обрыва, куда свалились артиллеристы, все неслись протяжные стоны.
По намокшей, вязкой дороге медленно плелся разъезд казаков.
– Землячки, вы чего тут расселись? Вставайте! Мы последние, за нами японец идет с пулеметами.
Теперь их это совсем не испугало. Было все равно. Хотелось только согреться и спать, спать… Они вяло поднялись и побрели, волоча ноги по вязкой грязи.
На востоке становилось все светлее.
1905
Дмитрий Сучков был паренек горячий и наивный, но очень талантливый. Из деревни. Работал токарем по металлу на заводе. Много читал. Попал в нелегальный социал-демократический кружок, но пробыл там всего месяц: призвали в солдаты.
Время было жаркое. Отгремело декабрьское восстание в Москве. По просторам страны пылали помещичьи усадьбы. Разливались демонстрации. Лютовали погромы и карательные экспедиции. С Дальнего Востока после войны возвращались озлобленные полки. Начинались выборы в Первую Государственную думу.
Дмитрий Сучков попросился в Ромодановский полк, где служил его старший брат Афанасий. Полк только еще должен был прийти с Дальнего Востока. Триста новобранцев под командою двух офицеров, посланных вперед, ждали полка в уездном городке под Москвой.
Три дня всего пробыл Сучков в части, и случилось вот что. Солдаты обедали. В супе оказалась обглоданная селедка, – хребет с головой и хвостом. Сучков взял селедку за хвост, пошел на кухню, показал кашевару:
– Это что у вас, для навару кладется?
Кашевар с изумлением оглядел его.
– Ты… этого… агитатор?..
Назавтра вышел дежурный капитан Тиунов, прямо направился к Сучкову. Капитан – сухощавый, с бледным, строгим лицом и тонкими бровями.
– Ты тут собираешься агитацией заниматься… – И спросил взводного: – Ему устав внутренней службы читан?
– Никак нет, еще не читан.
Капитан крикнул на Сучкова:
– Стой, как следует!
– Я не знаю стоять, как следует, я стою, как умею.
– Как его фамилия?
– Что вы взводного спрашиваете, я и сам скажу, врать не стану. Сучков фамилия.
– Это ты вчера на суп жаловался?
– Да.
Капитан топнул ногой и грозно крикнул:
– Как ты смеешь так отвечать начальству?! Спроси у взводного, как нужно отвечать?
– Господин Гаврилов, как ему нужно отвечать?
Капитан совсем вскипел:
– Не «господин Гаврилов», а «господин взводный» или по имени-отчеству, и не «ему», а «его высокоблагородию»!
– Господин взводный, как этому высокоблагородию нужно отвечать?
– «Так точно» нужно говорить, «никак нет», «слушаю-с».
– Так точно, ваше высокоблагородие!
Капитан внимательно поглядел ему в лицо и отошел.
Вечером он пришел с фельдфебелем в казарму и сделал в вещах у Сучкова обыск. Однако Сучков ожидал этого и все подозрительное припрятал.
– Это что? Граф Салиас, «Пугачевцы». Ого! Какими ты книгами интересуешься!
– Вполне легальная книга!
– «Легальная»… Вот ты какие слова знаешь! Умеешь легальные книги отличать от нелегальных… А это что?
– Дневник мой.
Капитан Тиунов передал тетрадки фельдфебелю.
– Вы что же, читать его будете?
– Обязательно.
– А как это вам, господин капитан, не претит? Среди порядочных людей читать чужие письма не принято, а ведь дневники – те же письма.
Сучков за грубость был посажен на три дня под арест. Вскоре он заболел тяжелым приступом малярии и был отправлен в московский военный госпиталь. Там повел пропаганду среди больных солдат. По его почину они пропели «вечную память» казненному лейтенанту Шмидту. По приказу главного врача Сучков был выписан обратно в полк с отметкой о крайней его политической неблагонадежности.
Полк уж воротился с Дальнего Востока. Он стоял в губернском городе недалеко от Москвы. В полку было яро-черносотенное настроение. Начальство втолковывало солдатам, что в задержке демобилизации виноваты «забастовщики», что, по указке «жидов», они всячески препятствовали отправке войск с Дальнего Востока в Россию. Дмитрий Сучков пошел проведать брата Афанасия. Афанасий был ротным каптенармусом, имел в казарме вместе с фельдфебелем отдельную комнатку.
Встретились братья, расцеловались. Конечно, чаек, водочка. Тут же фельдфебель – большой, плотный мужчина с угрюмым и красным лицом.
Дмитрий спросил:
– Ну, что у вас там было на войне, рассказывай.
– Что рассказывать! Ты газеты небось читал… Расскажи лучше, что у вас тут.
Дмитрий стал рассказывать про 9 января, как рабочие Петербурга с иконами и хоругвями пошли к царю заявить о своих нуждах, а он встретил их ружейными залпами и весь город залил русскою кровью; рассказывал о карательных экспедициях в деревнях, как расстреливают и запарывают насмерть крестьян, о баррикадных боях на Красной Пресне в Москве. Рассказывал ярко, со страстью.
Когда он на минутку вышел из комнаты, брат его Афанасий покрутил головою и сказал:
– Мне это очень не нравится, что он говорит.
Фельдфебель же неожиданно сказал:
– А мне очень нравится!
Этого фельдфебеля солдаты в роте сильно боялись. Был он строг и беспощаден, следил за солдатами, не одного упек, служил царю не за страх, а за совесть. Но последние месяцы стал что-то задумываться, сделался молчалив, много читал библию и евангелие, по ночам вздыхал и молился.
Воротился в комнату Дмитрий Сучков. Взялись опять за чаек да за водочку. Фельдфебель спросил:
– Ну-ка, а как ты домекаешься – в чем тут самый корень зла, откуда вся беда?
– В царе, ясное дело! Безусловный факт!
В дверях толпились солдаты, дивились, что рядовой солдат так смело говорит с их грозным фельдфебелем, да еще какие слова!
Фельдфебель сказал:
– А ты этого, парень, не знаешь, что против царя грех идти, что это бог запрещает?
– Что-о? За царя грех идти! Вот что в библии говорится!
– Ну что… Ну что глупости говоришь! Я библию хорошо знаю.
– Есть она у тебя?
– Вот она.
– Ну, гляди. Первая книга царств, глава двенадцатая, стих девятнадцатый. Я это место вот как знаю, взажмурки найду. Читай: «И сказал весь народ Самуилу: помолись о рабах твоих перед господом богом твоим, чтобы не умереть нам; ибо ко всем грехам нашим мы прибавили еще грех, когда просили себе царя».
Фельдфебель молчал и внимательно перечитывал указанное место. Долго думал, наконец сказал:
– Теперь все понятно!
Облегченно вздохнул, перекрестился и закрыл книгу.
Долго еще беседовал фельдфебель с Дмитрием Сучковым. И стал с ним видеться каждый день. И ему не было стыдно учиться у мальчишки-рядового. Он говорил ему:
– Все у меня внутри было как будто запечатано, а ты пришел и распечатал, – вот как бутылку пива откупоривают.
Сам воздух в то время дышал возмущением и ненавистью. Агитация падала в солдатские массы, как искры в кучи сухой соломы. Агитацию вели Дмитрий Сучков, фельдфебель и еще один солдат, рабочий-еврей из Одессы. Дмитрий Сучков рос в деле с каждым днем. Солдаты смотрели на него, как на вожака. И все большим уважением проникались и к фельдфебелю, которого раньше ненавидели.
Весною случилось вот что. В железнодорожных мастерских арестовали четырех рабочих. Мастерские заволновались, бросили работу, потребовали освобождения арестованных. К мастерским двинули три роты Ромодановского полка. Перед тем, как им выступить, перед солдатами в отсутствие офицеров пламенную речь сказал Сучков, научил, как держаться, а фельдфебель Скуратов добавил:
– Если кто из вас по офицерской команде стрельнет, я его на месте уложу пулей. Когда дойдет до дела, не слушать офицеров, слушай моей команды.
Пошли. По дороге солдат завернули на двор воинского присутствия. Выступил один из ротных командиров, тот капитан Тиунов, о котором уже говорилось. Бледное, строгое лицо с тонкими бровями. В упор глядя на солдат, спросил:
– Скажите мне, братцы. Вы знаете, что такое присяга?
– Так точно.
– Может быть, не совсем хорошо знаете. Так я вам объясню. Не ваше дело рассуждать. Вы давали присягу царю и отечеству. Ты не отвечаешь за то, что твоя винтовка сделает, – за это отвечает начальство…
Увидел среди солдат Сучкова. Сучков часто замечал на себе и раньше пристальный, подозрительный взгляд капитана.
– Поди-ка сюда! А ты знаешь, что такое присяга?
– Так точно! Только всякий ее по-своему понимает.
Капитан понял, что он соглашается с ним, и обрадовался. И повел солдат к железнодорожному вокзалу.
Перед мастерскими чернела и волновалась тысячная толпа рабочих. Солдат выстроили спиною к вокзалу. Комендант кричал на рабочих, в ответ слышались крики:
– Выпустить арестованных!.. Все мастерские разнесем, поезда остановим!
Комендант крикнул:
– Теперь я с вами иначе заговорю!
И шатающимся шагом пошел к ротам. Стал сзади солдат и стал командовать.
– По толпе… залпом… роты…
И вдруг оборвал команду. Ряды стояли неподвижно, ни один солдат не взял ружья на изготовку. Комендант растерянно обратился к Тиунову:
– Капитан, почему ваши солдаты не берут на изготовку?
Тиунов, страшно бледный, молчал. Комендант вышел перед рядами и стал спрашивать отдельных солдат:
– Отчего ты не берешь на изготовку?
Солдаты стояли неподвижно, вытянувшись, и молчали, как окаменевшие. Скуратов, волнуясь, шепнул Сучкову:
– Ну, как кто поддастся!
Но никто не поддался. Комендант крикнул Тиунову:
– Тогда распоряжайтесь сами! И исчез.
Рабочие замерли на месте, услышав команду коменданта. Теперь они в бешеном восторге кинулись к солдатам.
– Ура, ромодановцы!
Окружили солдат, целовали, обнимали, совали в руки баранки, колбасу. Солдаты по-прежнему стояли неподвижно, соблюдая строй, – совсем истуканы!
От вокзала показался комендант, с ним человек пятнадцать жандармов с винтовками. Рабочие к солдатам:
– Братцы, дайте нам винтовки, мы их встретим!
Фельдфебель Скуратов скосил глаза на сторону и быстро ответил:
– Небось! Пусть хоть раз стрельнут, – мы им сами покажем!
– Ура! – закричали рабочие.
Комендант опять стал уговаривать рабочих, но теперь он говорил очень мягко. Рабочие толпились вокруг и постепенно оттирали жандармов. Жандармы очутились поодиночке в густой рабочей толпе. Ничего не добившись, комендант исчез.
Солдат повели к мастерским, выстроили перед воротами с приказом никого не выпускать. И опять молча и неподвижно, как окаменевшие, солдаты стояли, держа строй, а мимо них выбегали рабочие. Соединились в колонну и с пением марсельезы двинулись к городу, раньше прокричав ромодановцам «ура».
Командир полка, узнав о случившемся, пришел в бешенство, рвал на себе волосы.
– Батальон был самый боевой, а теперь как опоганился!
Командовавший отрядом капитан Тиунов все не являлся к полковому командиру с рапортом, так что пришлось послать за ним вестового. Вестовой побежал и, воротившись, смущенно доложил:
– Капитан Тиунов – застрелимшись.
Он выстрелил себе в грудь, пуля прошла навылет, но не задела ни сердца, ни крупных сосудов. Его снесли в лазарет.
Роты, участвовавшие в описанном деле, ходили, как победители. Время было такое, что начальство боялось их покарать. Вскоре полк ушел в лагеря. Ходили на стрельбу за пять верст от лагеря. После поверки солдаты уходили в лес, в условленное место, на митинг. По дороге – свои патрули: спрашивали пароль. Выступали присланные ораторы. Говорили о Государственной думе, о способах борьбы, о необходимости организации, о светлом будущем. Это был для солдат какой-то светлый праздник. Все ходили, как будто вновь родились. Постановили больше не ругаться матерными словами. Красное, угрюмое лицо фельдфебеля Скуратова теперь непрерывно светилось, как раньше у него бывало только в светлое воскресение. Установились у него близкие, товарищеские отношения с солдатами. Однажды стирал он в прачечной свое белье. Увидел дежурный офицер.
– Вот молодец! Фельдфебель, а сам стирает! Каждый рядовой норовит теперь это на другого свалить, а он – сам. Молодец! Вот это хороший пример.
Фельдфебель молча продолжал стирать.
– Слышишь, я говорю тебе: «Молодец!»
Скуратов молчал. Офицер грозно крикнул:
– Ты что, скотина, не слышишь? Я тебе говорю: «Молодец!»
Нужно было ответить: «Рад стараться!» Но Скуратову противно было это сказать. И он неохотно ответил:
– Не молодец, а нужда. Нет денег прачку нанять.
В начале августа, когда полк стоял еще в лагерях, случилось вот что. В праздник Преображения, 6 августа, два солдата гуляли за полковой канцелярией. И вдруг нашли в овраге большую кучу распечатанных писем и отрезов, денежных переводов, адресованных солдатам. Стали читать письма. В них солдатам писали из деревни, чтобы не стреляли в мужиков, чтобы стояли за Государственную думу. А по сверке денежных переводов оказалось, что адресаты денег этих не получили.
Заволновался полк. Сходились кучками, передавали друг другу о находке, ругались и грозно сжимали кулаки. К вечеру весь лагерь шумел, как развороченный улей. Офицеры попрятались. Солдаты искали Сучкова, чтобы он им «сказал». Но Сучков в тот день поехал в город за мясом, – его солдаты выбрали батальонным артельщиком. Кинулись к фельдфебелю Скуратову. Но он был только хорошим «младшим командиром», исполнителем, а теперь лишь недоуменно пожимал плечами. Да и правда, нелегко было направить общее негодование в нужное русло. Стали слушать каждого, кто громко кричал. Решили идти к помещению первого батальона, где находился денежный ящик и полковое знамя, деньги поделить меж собой, и со знаменем, с музыкой, двинуться в город. Пошли вдоль палаток, выгоняя спрятавшихся солдат. Открыли карцер, выпустили восьмерых арестованных, – «Пускай нынче всем будет радость». Пришли. Вдруг перед ними появился командир полка. Упал перед солдатами на колени:
– Братцы! Товарищи! Господа! Что хотите со мной делайте, а знамени и денежного ящика не трогайте!
– Э, слушай его! Валяй, ребята! Часовой, отойди!
Но тут фельдфебель Скуратов начальственно крикнул:
– Смирно, товарищи! Полковой командир дело говорит. Не трогать знамени и денежного ящика. Дайте полковому командиру сказать, что хочет.
Полковой командир приободрился и сказал:
– Ребята! Вы заявите свои требования, я их все добросовестно разберу, а дело сегодняшнее мы замнем.
Солдаты наперебой стали говорить о найденных в овраге письмах и денежных переводах, о незаконных работах для офицерского состава, которые заставляют делать солдат.
– Ребята, вы все сразу говорите и очень далеко стоите. Подойдите ближе!
– А, сукин сын, заметить хочет тех, кто говорит! К черту его!
Раздались пьяные голоса:
– Идем, офицерское собрание разнесем!
В это время – были уже сумерки – воротился из города Сучков. Солдаты кинулись к нему. Он развел руками и покачал головой:
– Ай-ай-ай! Что же делать теперь?
Сказали ему, что часть солдат пошла громить офицерское собрание. Он побежал к ним, остановил. Повел всех в рощу за лагерем «вырабатывать требования». Поздно ночью солдаты мирно разошлись по палаткам. Сучков задумчиво шел со Скуратовым домой.
– Да… Как теперь эту кашу расхлебывать!
Около палаток к Сучкову в темноте подошел вестовой.
– Сучков, иди скорей, тебя к себе капитан Тиунов зовет. Велит, чтоб сейчас же пришел.
– Что я ему? Почему я должен к нему являться?
Однако пошел.
Капитан Тиунов, на днях только вышедший из госпиталя, исхудавший, сидел на табуретке перед бараком и курил.
– Это ты, Сучков? Здравствуй!
– Здравия желаю!
– Пойдем в барак.
Вошли.
– Садись.
– Я, ваше высокоблагородие, постою.
– Садись, говорят тебе.
Сучков сел. С минуту молчали. Наконец, Тиунов заговорил:
– Вот. Еще раз встретились с тобой. Теперь, может, уже в последний раз. – Помолчал. Потом нагнулся к Сучкову и шепотом спросил: – Что ты такое сделал, сукин сын?
– Что я такое сделал?
– Что сегодня было, это твоих рук дело.
– Меня тут даже не было, я в город ездил.
– Все равно, это все ты… Ты жид?
– Никак нет.
– Может, поляк?
– Никак нет.
– Ну, может, в роду у тебя поляки были?
– Этого знать не могу, – с усмешкой ответил Сучков. – Тогда не жил.
– Та-ак, та-ак… – задыхаясь, произнес Тиунов. Вдруг взял со стола замок, подошел, привесил к двери и запер на ключ.
Сучков подумал:
«Бить, что ли, будет? Ну, это еще посмотрим, кто кого! Как бы ему самому не было большого полому!»
Тиунов из-под шитой подушки на диване достал револьвер и нацелился на Сучкова.
– Сознавайся!
Указательный его палец лежал на спуске, в дырах барабана видны были пули. Заряженный. У Сучкова же шинель была внакидку, застегнута у шеи на два крючка, руки спутаны: пока станешь отстегивать крючки, – застрелит.
– Да в чем сознаваться?
– Ты им брошюры давал, прокламации писал… Сознавайся! Убью тебя, как пса. Что ты им давал?
– Что давал! Газету сейчас дать, – почище будет всякой прокламации! Правда теперь пошла в газетах, тоже вот в них отчеты Государственной думы печатаются…
Тиунов схватился за голову.
– Эх, вот эта Дума еще!.. Нет, ты им все-таки еще прокламации давал… Ну, слушай! Ведь вот твоя смерть здесь, в дуле… Сознавайся!
– Да ну, стреляйте! Что там разговаривать! Жизнь мне не дорога, а смерть не опасна!
Тиунов вдруг положил револьвер, снял с двери замок и опять сел рядом с Сучковым.
– Ну, смотри, видишь? Я револьвер положил, дверь отпер. Но все-таки знай: если ты меня не убьешь – я тебя убью!
Замолчали.
– Давал ли им прокламации, нет ли, – а все это дело – твое. Ну-с, что же, доволен? Денежки из казенного ящика поделить, офицерский буфет разграбить… Чего же вы этим достигнете? Ты хочешь анархии.
– Я не хочу анархии.
Капитан удивился.
– Не хочешь?
– Не хочу. У вас анархией называется свобода, вы сами рабы и хотите, чтоб все рабами были. Нам друг друга не понять. У вас одна душа, у нас другая.
– Свобода… Свобода? Ты хочешь свободы, а вызовешь анархию, проклятый ты человек! Ты ее вызовешь, в ней и я погибну, и сам ты, и Россия!.. Радуешься ты на то, что сегодня было?
– Нет, не радуюсь.
– Ну, и никакой тебе никогда радости не будет. Может, когда-нибудь, как увидишь, что вы с Россией сделали, сам ужаснешься!
– Как говорится, – бог не выдаст, свинья не съест.
Тиунов встал.
– Ну, теперь прощай! – Он протянул Сучкову руку и с ненавистью пожал ее. – Прощай. А мы – мы будем драться с вами до последнего!
Сучков с вызовом поглядел на него.
– Не испугаемся: кто кого!
Тиунов скрипнул зубами и бросился к столу за револьвером. Остановился, повернулся.
– Уходи скорей, говорю тебе!
– Здравия желаю!
Сучков откозырнул и вышел из барака.
1940
В фанзе офицеров второго батальона играли в макао, пили чай с ромом и шумно разговаривали. В темной дали бухали пушки и слышался тонкий свист снарядов.
Подпоручик Резцов тоже пил и играл. Ему упорно не везло, он уж проиграл больше шестидесяти рублей, но старался казаться равнодушным; крутил вытянутые в стрелку усики и напевал себе под нос:
Тебя, мой друг Коко,
Я долго не забуду
И вечно помнить буду…
Коко!.. Коко!..
Метал банк казначей полка, поручик Леденев.
– Вы… рубль? – небрежно обратился он к Резцову и, не глядя, бросил ему карту.
– Рубль, – беззаботно ответил Резцов.
– Вы?
Поручик Волков, длинный и костлявый, с маленькою головою, быстро снял с запасной талии, взглянул на открывшуюся карту и ответил:
– Пять рублей. Леденев открыл восьмерку.
– Девятка! У меня девятка! – радостно крикнул Волков.
Все платили, и один только Волков торжествующе взял из банка пять рублей. Поручик Гаврилов, смеясь глазами, вздохнул и сказал:
– И везет же тебе, Волчок!
Волков пугливо взглянул на него, махнул рукою и поспешно, с ироническою улыбкою, ответил:
– «Везет»!.. Да-а, «везет»!..
Кругом засмеялись, а Волков еще раз испуганно повторил, качая головою:
– «Везе-ет», нечего сказать!
Резцов все проигрывал. Он недавно был выпущен из училища, на днях приехал в армию на пополнение состава и только в дороге научился играть; играл несколько раз и выигрывал. А теперь – хоть бы одна сносная карта! Как странно. Ведь в игре все случайность, а случайность должна бы бить в обе стороны.
Волков сочувственно спросил:
– Не везет вам?
– «Тебя, мой друг Коко…» Нет, – коротко ответил Резцов.
– Вы пропустите очередь.
– Не все равно? Была случайность, и останется случайность.
В маленьких, быстрых глазах Волкова мелькнуло недоумение.
– Как же все равно? Вам будут идти другие карты! Резцов пожал плечами, но все-таки попробовал, пропустил очередь. И опять его карту убили.
Волков все время был в движении. Перед каждою ставкою он гадал по колоде, то ставил полтинник, то пять рублей, то пропускал очередь, то ставил одновременно на свою карту и карту другого. Слепая случайность стояла перед ним божеством, исполненным разумной тайны, и, как гадалец-жрец, он словно верил, что возможно проникнуть в замыслы этого темного божества.
Проигрыш Резцова уже подходил к ста рублям. Он решил: дойдет до ста и встанет. На время ему было повезло; но банк перешел к Леденеву, и Резцов опять стал проигрывать. Скоро ушли все сто рублей.
Резцов перестал играть и вышел на двор фанзы. Было тихо и морозно. За глиняными оградами солдаты жгли костры, огненный дым медленно уходил в голые сучья ракит. Денщик ставил на дворе самовар, огонь с шумом рвался из помятой железной трубы. Вдали как будто ехала тряская телега, равномерно гремя по мерзлой земле.
Денщик, улыбаясь, сказал:
– Пачками, ваше благородие, пошли стрелять!
Резцов сообразил, что шум был не от телеги, а от далекой ружейной пальбы, и поспешно, авторитетным тоном, подтвердил:
– Да, да.
А сам, широко раскрыв глаза, стал вслушиваться. Ружейная пальба перекатывалась, то усиливаясь, то ослабевая. Бух! – раздался пушечный выстрел. Бух! Бух! Бух– покатилось одно за другим. Жуткое творилось в темной дали; Резцову чудились крики «ура!», представлялось, как в темноте валятся на мерзлые каоляновые грядки окровавленные тела.
Сквозь бумагу окон слышны были громкие голоса офицеров в фанзе. Волков взволнованно кричал:
– Я же знаю, что я сказал! Я рубль ставил!
– Нет, вы сказали: пять рублей! – грубо возражал Леденев.
– Я сказал, что пять рублей моих за банком, в банке не было с десяти сдачи. Можно припомнить все ставки, вы увидите, что еще в банке моих пять рублей… Черт знает что такое! Как вы смеете мне не верить? Нате, вот вам десять рублей! Я больше не играю.
Леденев хладнокровно ответил:
– Зачем десять, вы должны только пять.
– Это черт знает, черт знает что такое!.. Я с вами больше никогда не играю!
Волков взволнованно вышел из фанзы, напяливая шинель на узкие плечи.
– Кто тут? Это вы, Резцов? Чего это вы здесь? Волков остановился и дрожащими руками стал закуривать папиросу. Он прислушался.
– Пачками японцы стреляют. Ромодановцы пошли в ночную атаку, – рассеянно сказал он. – Слышали вы, какую сейчас штуку выкинул Леденев! Ч-черт знает что такое!
Он стал возмущенно рассказывать. Резцов слушал ружейную трескотню, и ему странным казалось возмущение Волкова рядом с тем важным и грозным, что творилось там. Странным казалось – и понравилось: да, вот именно так и нужно! Пусть там что угодно, – сегодня они, завтра мы. Что об этом думать?..
Резцову стало весело. Он расправил свои закрученные усики и молодцевато пошел назад в фанзу.
Тебя, мой друг Коко,
Я долго не забуду…
Офицеры сидели за столом и пили. В углу кхана[43] на походной кровати храпел пьяный ротный командир Резцова, Катаранов. Гаврилов, покачиваясь, дергал его за высунувшийся из-под шинели сапог.
– Ну, вставай, ты!.. В макашон играть!.. Эй, петух! Курицын муж!
Катаранов подтянул ногу под шинель. На грязной подушке виднелась его коротко остриженная, лысеющая голова. Резцов смотрел и умиленно улыбался. Катаранов был гордостью полка; об его дерзко-удалых разведках упоминал в своих донесениях Куропаткин, он был представлен к Георгию.
– Да вставай же! Не слышишь, что ли?.. В ма-ка-шку и-гра-ать!! – завопил Гаврилов ему в ухо.
Катаранов быстро сел на постели и коротко спросил:
– Чай есть?.. Эй, денщицкая сила! Чаю стакан, покрепче!
– Вот тебе рому!
– Нет, я с похмелья только чай пью… Грей самовары, Никитка!.. Уу-ух! Сорок стаканов выпью!
Он соскочил с кхана и, потирая руки, подошел к столу.
Игра сразу оживилась. Катаранов ставил рублей по двадцать, по тридцать, то срывал банки, то сразу обогащал их. И все другие стали понемногу повышать ставки. Только старичок батальонный спокойно продолжал ставить по рублю.
Метка перешла к Леденеву. Ему упорно везло, очень скоро в банке было уже больше ста.
– Сколько вы? – обратился Леденев к Катаранову. Катаранов, с мелкими морщинками вокруг глаз, молча смотрел на него; глаза его засветились весело и лукаво.
– Вот у меня тут тряпочка грязная завалялась, на нее! – Он разгладил на столе смятую сторублевую бумажку и опять взглянул на Леденева.
Леденев дрогнул и задержал в руке карту.
– Нет, лучше сниму банк. Не хочу рисковать.
– То есть как это «не хочу»? – возмутился Гаврилов. – Начал уж раздавать, а потом струсил и на попятный?
Леденев высокомерно ответил:
– Я имею право снять, когда хочу!
Горячо заспорили. Леденева заставили-таки продолжать. Катаранов с размаху ударил картою о стол; Леденев, торжествуя, открыл девятку.
– Черт возьми!! Ну и везет ему! Нет, должно быть, жена моя дома не спит, все проигрываю!
Леденев укладывал в бумажник пачки денег и украдкою пересчитывал их.
– Ничего, сегодня я хорошие суточные заработал, – самодовольно сказал он.
Гаврилов презрительно следил за ним.
– А все-таки играешь ты не как офицер. Настоящая уездная чиновница: в первый раз увидела кучу денег и ожаднела, боится, как бы не отняли… Вот за что Федьку люблю, – львом играет, молодчина!.. Федька, выпьем!
Резцову все больше нравился Катаранов. У него был удивительно ординарный вид, но теперь его глаза светились весело и задорно, и от этих глаз все лицо светилось мягким светом. Резцов потянулся к нему с стаканчиком рома.
– Федор Федорович, позвольте с вами чокнуться! Старичок батальонный сдержанно говорил:
– По-моему, вы идете на верный проигрыш. Вы один из всех делаете большие ставки, и ваш риск не покрывается риском других.
Катаранов беззаботно махнул рукою.
– Эка!.. А на что мне деньги? Здесь с голоду не помру; жив останусь, домой на казенный счет повезут. Я в сорочке родился, мне во всем удача. В этом году книжку про Китай прочел и вот как раз в Китай попал.
– Когда нас сюда погнали, – он себя даже по лбу ударил: «Как это кстати! Как раз я книжку про Китай прочел!» – сказал Гаврилов. – Погоди, брат, и в Японию еще попадешь.
– Токийским генерал-губернатором.
– Нет, голубчик… Будешь ты там работать на полях орошения, в одних штанах и соломенной шляпе. А тебя по голой спине будут бить китовым усом.
Катаранов почесал в затылке.
– Собственно, мне бы тебя за это следовало вызвать на дуэль… Ну да не стоит! Приятели мы с тобою давнишние, сражаемся за одно дело…
– За какое, оба не знаем., – в тон ему продолжал Гаврилов.
– Да-а… – Катаранов помолчал и усмехнулся. – Нынче утром солдаты говорят мне: «Ваше благородие! Вот, в „Вестнике Маньчжурской армии“ пишут, что мы тут за веру воюем, за царя и отечество. Как это так? Ведь веры нашей никто не трогает, царя не обижает. А отечество – китайское».
Все засмеялись, только Резцов враждебно насторожился.
Батальонный спросил:
– Что же вы?
– Ну, что! Стал им что-то про Тихий океан объяснять, да сам спутался…
– Как вы им позволяете рассуждать? – удивился Резцов.
– А нельзя? – с любопытством спросил Катаранов.
– Что же это, если всякий рядовой будет рассуждать, что война, как, из-за чего!..
– Голов им не срежешь! – вздохнул Катаранов и отвернулся от Резцова.
Батальонный сидел, положив голову на руки.
– Оо-о-хо-хс!.. Да, господа, все мы отсюда генералами уедем. Конца войны не будет!
Катаранов скороговоркою возразил:
– Ну!.. Дайте балтийская эскадра придет, освободит Артур, сразу дело переменится.
– Их только раз один разбить, тогда так и побегут, – поддержал Гаврилов.
Но все замолчали и задумались. Стало тихо. Бухали пушки, снаряды с тонким завыванием уносились вдаль.
– Господа, что ж, мы больше играть не будем? – теряя терпение, недовольно спросил Леденев.
– Чей черед метать? – встрепенулся Катаранов.
Резцов налил себе в стакан рому, и один, ни с кем не чокаясь, выпил. Он с вызовом поглядывал кругом. Тоже, офицеры!.. Что его раздражало, он не смог бы ясно высказать, но чувствовалось ему, что в душе у всех есть что-то скрытое и невысказанное. Было совсем не то, что должно быть, чего он ждал, когда ехал сюда.
Игра кипела, деньги кучками лежали на столе. Было удивительно, как легко они переходят от одного к другому. Резцов решительно подсел к столу, поставил на карту и взял; еще раз поставил – опять взял.
Он начал выигрывать. Как раньше карта странно не шла ему, так теперь вдруг пошла. Большие ставки он брал, свои банки снимал. В голове шумело, и было, как иногда бывает во сне: все происходило невероятно удачно, но чувствовалось, что иначе и не может быть. Как будто волна какая-то вдруг взнесла его наверх.
Вошел Волков.
– Господа, помните, вчера с нами тут играл один поручик Ромодановского полка? Остряк такой?.. Сейчас повезли транспорт раненых ромодановцев, я спрашивал о нем: убит. Прямо в лоб.
– Да что-о вы?.. – рассеянно спросил Катаранов. – Смотрите, опять всех бьет! – в изумлении прервал он себя.
– Снимаю банк, – объявил Резцов и загреб со стола наигранные деньги.
В голове кружилось от рома, было весело от выигрыша. А поручик вчерашний – убит!.. У него были блестящие, внимательно вглядывающиеся глаза, в тонких губах пряталась веселая насмешка, все смеялись, когда он говорил, – и убит! Как это все так быстро изменяется?.. Бухали пушки, тонко пели снаряды. «А завтра мы!» – мелькало в голове Резцова.
Волков присел к столу, погадал на талии и опять стал играть. Теперь все ставили на карту десятки рублей, смешно было вспомнить, что всего час назад могли быть ставки в рубль. Резцов острил, то и дело задорно шел «по банку», то выигрывал, то проигрывал.
И вдруг денег у него больше не оказалось. Как это случилось? Исчез выигрыш, исчезли все его собственные деньги… Резцов растерянно огляделся.
Игра равнодушно кипела, как будто полным ходом работала молотилка. Выигрывать было так удивительно легко и просто, он это только что испытал; легко – и так безнадежно трудно! Над головами беззаботных людей наклонялось что-то темное, загадочное и державное; трудное оно делало сказочно легким, легкое – неодолимо трудным, и хотения его были непонятны. Вот Леденев, – ему все время неизменно везет, он выиграл уж больше двух тысяч.
Деньги непрерывно двигались по столу. Но это были не всегдашние деньги, с определенною, устойчивою ценностью. Это было что-то призрачное, текучее и изменчивое: в минуту оно могло исчезнуть, в минуту могло разрастись до громадных размеров. Резцов смотрел. Люди с красными от вина лицами играли, острили, смеялись. Вчера за этим же столом поручик тоже играл и острил, – сегодня он с пробитою головою валяется в темноте на мерзлых грядках, голодные собаки отдирают от челюстей весело улыбавшиеся вчера губы. А пуля легко могла пролететь на два вершка правее или левее, – и тогда он завтра опять сидел бы здесь, играл бы и смеялся.
Катаранов, расправляя ноги, встал. Он спустил восемьсот рублей. Его ли все это были деньги, или тут были и казенные?.. Глаза его по-прежнему смотрели весело и задорно.
Денщик подскочил к Катаранову с платяною щеткою.
– Ты чего?
– Брюки, ваше благородие, почистить… Мелом измазали…
– Не надо… И так вычистили!
Кругом засмеялись. И громче всех, довольным, удачливым смехом смеялся Леденев. А Резцов с ненавистью думал: в то время, как товарищи Леденева мерзнут на позициях и подвергаются опасностям, он спокойно живет себе в обозе второго разряда и приезжает в полк раз в месяц для выдачи жалованья.
Метал Леденев. Катаранов не играл. Он пил чай пополам с ромом и смотрел.
Дверь качнулась и затрещала, кто-то шарил в сенях по решетчатой стене, оклеенной бумагою. Хриплый голос грубо и грозно обругал денщика, и в комнату ввалился капитан в потертой шинели, с тусклыми, выцветшими погонами. Он был очень пьян, белесые, взлохмаченные волосы падали на наклоненное лицо, весь он был какой-то тусклый ивошел, как будто никого не видя.
– Тут я, что ли… папаху забыл? – пробормотал он, как будто спрашивая самого себя.
Офицер был чужой. Катаранов вспомнил, что днем много пил с ним, объяснялся в любви, что выпили на «ты» и что звать его Женькой.
Капитан непослушными руками перебирал сваленные на кханах шинели и папахи, и все казалось, что он не подозревает присутствия в фанзе людей.
Катаранов крикнул:
– Женька, садись в макашку!
Капитан продолжал рыться в шинелях и что-то бормотал. Леденев вежливо обратился к нему:
– Вам дать карту?
Офицер, не оборачиваясь, буркнул:
– С-со… со входящими!
Леденев взглянул на него и предупредил:
– В банке четыреста с лишним рублей.
Капитан утвердительно кивнул сам себе головою и повторил:
– Со входящими!
Держа в руках папаху, пришедший тяжело сел на табуретку около стола. Он поник головою и молча, не открывая смотрел на свою карту.
– Вам еще карточку прикажете? Капитан посмотрел свою карту, подумал.
– Своя!
Леденев роздал всем, прикупил себе… Капитан, не поднимая головы, открыл девятку. Леденев побледнел.
Все ставили в банк, и всю эту кучу деньжищ потянул к себе пришлый офицер.
Игра пошла дальше. Капитан сидел, сгорбившись, с нависшими на лоб волосами, и смотрел в стол; так, не глядя на банкомета, он называл и размер своих ставок. И все казалось, что он никого кругом не замечает, как будто играет с невидимыми духами. Катаранов встрепенулся и повеселел: он отозвал Леденева, занял у него двести рублей и опять сел играть.
Очередь метать перешла к пришлому капитану.
– В банке… пятьсот рублей, – про себя сказал он и, не выкладывая денег, стал раздавать карты: как будто само собою разумелось, что платить ему из банка не придется. И карты он раздавал, даже не спрашивая о ставках, – понтеры называли их, а он как будто даже не слушал. Было во всем этом что-то бессмысленно-уверенное и подавляющее, и всем показалось естественным, когда он открыл себе восьмерку.
Деньги потекли в банк. Капитан неверною рукою пересчитал их и поморщился.
– Десяти рублей, кажется, не хватает… Ну да пускай! Дальше мечу.
От его слов потянуло темным притоном. Офицеры переглянулись.
– Виноват! Тогда будьте добры проверить, – попросил его батальонный.
Капитан пробормотал:
– Ничего… я доверяю. Прошу извинения!.. Считаю инциндент исчерпанным. Мечу дальше.
И опять он побил как раз самых крупных понтеров.
– Господа… я не считаю!.. Я, господа, доверяю вам. Я до-ве-ряю!.. Дальше!..
Леденев, сильно побледнев, поставил триста рублей. Капитан побил его карту. В банке горою лежали бумажки и золотые.
– Снимаю, – коротко объявил капитан. Тяжело дыша, Леденев хрипло спросил:
– Сколько в банке?
Пересчитали. Оказалось тысяча четыреста.
– Покупаю банк, – сказал Леденев. – Сколько идете? – обратился он к капитану.
Капитан, глядя в стол, буркнул:
– Семьсот.
Стало тихо. Многие уже отстали от игры, тут происходило состязание счастья Леденева со счастьем пришлого офицера. Играли еще только Катаранов, Волков и Гаврилов.
Все более странным и страшным казался Резцову этот пьяный, лохматый офицер. Ввалилось к ним что-то темное, тупо-бессмысленное, не знающее ни страсти, ни рассуждения. Из других игравших одни горько печалились в душе о проигрыше, другие шли на него с дерзко-веселою улыбкою; а тут было что-то стихийное, бесконечно безразличное ко всему, без радости и без печали. Да, без радости, без печали. Великая, слепая сила, от которой все зависит; можно ей грозить, можно вопить, умолять – все равно!..
Волков по-прежнему волновался, менял места, пропускал очередь и гадал, гадал без конца. Он был смешон и жалок. Как будто раб метался и корчился перед могучим властелином.
Смутный взгляд капитана упал на Волкова.
– Что вы там делаете с талией? – подозрительно спросил он.
Катаранов нетерпеливо сказал Волкову:
– Да будет вам, ей-богу! Бросьте!
Волков недовольно нахмурился и отодвинул от себя талию.
– Пять очков у меня… У вас? – нетерпеливо спросил Леденев.
– Шесть, – медленно произнес капитан и потянул к себе деньги.
Леденев, мучительно стараясь удержать на лице безразличное выражение, дал ему новую карту.
– Сколько идете?
Капитан пьяно-насмешливым взглядом посмотрел исподлобья на бледного Леденева, помолчал и, подняв брови, коротко ответил:
– Рубль!
В следующую очередь он опять поставил рубль, потом полтинник. Леденев все больше бледнел: купил он банк, конечно, лишь в расчете на большие ставки капитана.
Капитан поставил сто рублей и проиграл.
– Дальше! – лихорадочно говорил Леденев, оживая надеждою. Он быстро протянул карту капитану. – Сколько?
Капитан, наклонившись над столом, предостерегающе грозил сам себе пальцем.
– Эй, Женька, Женька!.. Зарываешься, брат! Сто рублей проиграл, еще, каналья, проиграешь!
Леденев нетерпеливо переспросил:
– Сколько ставите?
Капитан исподлобья взглянул на Леденева, и опять в его пьяных глазах пробежала насмешка.
– По банку! Леденев роздал карты.
– Вам еще надо?
– Дайте.
Капитан взял одну карту, другую и покрутил головою.
– Только подгадил себе!
Леденев дрожащими руками стал открывать свои карты: дама, король, десятка, – форменный «жир», ни одного очка! Капитан взял весь банк на два очка.
– Довольно! Пора ехать! – пробормотал он и встал. Он горстями брал со стола кучи денег и неверными руками пихал их в карманы брюк и шинели.
– До свидания! – Ни на кого не глядя, нахлобучил папаху и, шатаясь, с торчащими из кармана скомканными кредитками, вышел.
Леденев сидел с пыльно-серым лицом. Все украдкою поглядывали на него. И у всех на душе было странно от мимолетного появления незнакомого офицера. Прошло и исчезло что-то лохматое, шатающееся, с смутно различаемым взглядом, и никто даже не мот себе представить, какое у него было лицо.
Игра продолжалась, но капитан унес с собою все счастье Леденева. Ставки его бились, банки расхватывались. И Резцов давно уже перестал видеть в этом случайность: неодолимый рок наложил на Леденева свою тяжелую руку, и всякий мог теперь пользоваться случаем. И все пользовались. Даже Волков почти перестал гадать и уверенно делал большие ставки. Катаранов, смеясь, перебросил Леденеву через стол занятые у него и отыгранные им двести рублей.
А Леденев все продолжал играть, и ясно было, что он готов поставить последнее, лишь бы отыграться. Он тяжело дышал и тщетно старался проглотить густую, вязкую слюну.
Вошли два артиллерийских офицера и тоже стали копаться в наваленной одежде. Один сказал:
– Нет папахи моей… Куда она завалилась?
– Тут сейчас был один офицер, тоже искал папаху, – не вашу ли он взял? – отозвался батальонный.
Леденев, с злыми глазами, поднял голову.
– Господа, посмотрите там, не пропала ли, чего доброго, и моя папаха! – Голос его был такой хриплый, что артиллеристы с удивлением оглянулись. – Зачем вы талию трогаете?! – вдруг закричал он на Волкова, который потянулся было погадать на колоде.
– А вам что за дело?
– Талии потрудитесь не трогать, ею мечут! Вас сегодня раз уж поймали на этом!
Голос Леденева был грозным рокотом, рвавшимся на оскорбление, на скандал. Волков вскочил.
– Что-о-о?!
Товарищи с трудом успокоили их.
Офицеры разошлись во втором часу, а перед зарею в полк пришла телефонограмма с приказом немедленно выступить на позиции, на поддержку теснимым ромода-новцам.
В предрассветных сумерках солдаты молча и сосредоточенно шагали по дороге; сквозь глухой топот ног изредка слышалось покашливание, или штык звякал о штык. А вдали непрерывно трещала ружейная стрельба и спешно бухали пушки.
Резцов шел возле своей полуроты, пристально вглядывался вдаль и давил бившую его нервную дрожь. Небо на востоке светлело, над ракитовою рощею вспыхивали огоньки шрапнелей, и полк направлялся прямо туда.
Шедший перед ротою Катаранов остановился и подождал Резцова.
– Василий Петрович, спички есть у вас? Дайте закурить… Отаоибочко!
Его глаза опять горели лукаво-задорным, веселым огоньком, как тогда, когда он проигрывал последние деньги, и опять все его серое лицо освещалось этим милым светом.
И Резцову вспомнилось все, что было сегодня ночью, – вспомнилось загадочное появление темного офицера без лица, загадочные пути случайности…
Перед рощею, сажен за двести от них, резко сверкнул в воздухе огонек, донесся треск разорвавшейся шрапнели, – звук, остро и тонко завиваясь, хлопнул и замер. Шедший рядом унтер-офицер сказал:
– Ишь подлые! Сквозь ночь видят, все равно что кошки!
Сверкнул другой огонек, третий, все ближе. Как будто кто-то невидимый издалека нащупывал их. Цепи молча рассыпались по полю.
Началась другая игра, огромная и грозная.
1904
Была глубокая ночь. Ярко и молчаливо сверкали звезды. По широкой тропинке, протоптанной поперек каолиновых грядок, вереницею шли солдаты, Они шли тихо, затаив дыхание, а со всех сторон была густая темнота и тишина. Рота шла на смену в передовой люнет. Подпоручик Резцов шагал рядом со своим ротным командиром Катарановым, и оба молчали, резцов блестящими глазами вглядывался в темноту. Катаранов, против обычного, был хмур и нервен; он шел, понурив голову, кусал кончики усов и о чем-то думал.
Шаг за шагом все дальше назади оставались окопы, где вокруг были свои, где чувствовалась связь со всеми. От мира и жизни рота как будто отходила в одинокий, смертно-тихий мрак. Тропинке не было конца, и, когда они подошли к люнету, казалось – они прошли версты две, хотя до люнета было только семьсот шагов.
Завидев смену, в окопе облегченно зашевелились. Командир вышел из окопа и, расправляя отекшие ноги, молча протянул руку офицерам. Он тоже был угрюм и зол.
Катаранов шепотом спросил:
– Что хорошего?
– Постреливают… Направо, за могилкою, должно быть, японский секрет. Шагов полтораста.
Его солдаты осторожно вылезали из люнета. На носилках вынесли что-то вытянувшееся и неподвижное. Катаранов кивнул на носилки и спросил:
– Сколько?
– Один убит, трое ранено… Тише вы, черти! – зашипел офицер на солдата, который зацепил прикладом за котелок.
Пришедшая рота тихонько размещалась в окопе. Катаранов и Резцов тоже спустились вниз.
Назади с глухим шорохом удалялась смена. И казалось – вот порывается последняя связь с миром Кто-то там сзади сдавленно раскашлялся. И сейчас же где-то сбоку темноту пронзил струистый огонек, по молчаливым полям прокатился выстрел. Люди разом встрепенулись, винтовки в их руках зашевелились.
– Без команды не стрелять! – грозно протянул Катаранов.
Еще сверкнули две струйки. Две пули, ноя, пронеслись мимо окопа. И все замолкло. Кольцом сдвинулась вокруг живая, подстерегающая тишина. Она отовсюду смотрела из темноты, и все напряженно вглядывались ей навстречу.
Люнет, который занимала рота, был громко известен во всем корпусе. Офицеры называли его «Сумасшедшим люнетом», потому что, продежурив в нем сутки, два офицера сошли с ума и прямо с позиции были отправлены в госпиталь; солдаты прозвали люнет «Мышеловкой». Для чего он существовал, какое было его назначение, – никто не мог понять. Люнет лежал совсем одиноко в чистом поле, на полверсты вперед от наших позиций и всего за четыреста шагов от японских; с флангов японские позиции загибались вокруг него, а справа и несколько сзади серела вдали грозно укрепленная японцами деревня Ламатунь; кроме того, люнет был под косым обстрелом одного из наших люнетов. И отовсюду в него летели пули.
Начальник дивизии рапортом указывал корпусному командиру на полную ненужность этого люнета, на то, что в любой момент японцы шутя могут перебить всех его защитников. Корпусный положил на рапорте резолюцию: «Умереть в окопах – это значит одержать победу». И все знали, – он очень гордился, что в районе его корпуса линия укреплений выдается вперед больше, чем в соседних корпусах; и все знали также, что сам он ни разу не рискнул самолично побывать в этом люнете. Японцы спокойно предоставляли русскому вождю тешить свое честолюбие; наши два раза очищали люнет, и японцы его не занимали: видимо, он был им не нужен и не страшен.
Морозило. Солдаты, сжимая винтовки, пристально вглядывались в темноту. Было очень тихо. И звезды – густые, частые – мигали в небе, как они мигают, только когда на земле все спят. Казалось, вот-вот прекрасною, прозрачною тенью пронесется молчаливая душа ночи, – спокойно пронесется над самою землею, задевая за сухую траву, без боязни попасть под людские взгляды. А в этой земле повсюду прятались насторожившиеся люди и зорко вглядывались в темноту.
Резцов глубже засовывал руки в рукава полушубка. Впереди люнета смутно шевелился сухой, несрезанный каолян, слышался шорох его листьев. Отчего они шуршат? И повсюду что-то чернело, осторожно шевелилось и старалось спрятаться в тишину. Вдруг, беззаботно к этой тишине, злобно и хрипло огрызнулась во мраке собака; другая, молоденькая, жалобно завизжала. Там, в каоляне, они гложут неубранные трупы. И опять стало тихо.
Внутри тела мелко и часто трепетала невидная снаружи дрожь, воздух выходил из ноздрей прерывистою струею. И Резцов глубже засовывал руки в мех рукавов. Ползли предательские шорохи, их осторожно душила живая, подстерегающая тишина. Вот сейчас эта тишина вздрогнет, разверзнется, и с ярым воплем из нее ринутся на люнет темные толпы. Что тогда делать?
Резцов думал, – и на душе становилось вызывающе-весело и не страшно. Ну, подкрадутся японцы и бросятся в штыки. Ясно, поддержки сзади не пришлют. Ясно, придется выскочить из окопа и схватиться врукопашную. И ясно, исход будет один – смерть. Все было ясно и просто. Хотелось беззаботно улыбаться.
Из темной дали, с левого фланга, слабо донесся ружейный выстрел, отдавшийся в горах коротким эхом: таах-та!.. Другой, третий, – и затрещала частая, сливающаяся пальба пачками. Тишина кругом еще больше насторожилась, стала еще более жуткою. На темном небе, казалось, вспыхивали слабые отсветы. Пальба трещала спешно и лихорадочно, потом стала ослабевать. Донеслось еще несколько одиночных выстрелов. Замолкло.
Опять еще сердитее огрызнулась в темноте хриплая собака, и еще жалобнее завизжала молодая собачонка и повизгивала долго, обиженно. Было странно: кругом – огромное, притаившееся всеобщее ожидание, а тут же, чуждые всему, сосредоточенно копошатся свои отдельные маленькие злобы и обиды.
– Оо-о!.. – Кто-то сладко зевнул в темноте. – Холодно, морозы пошли. Какая-то будет матушка весна красная?
Солдаты давно уже перестали вглядываться в темноту и стояли, – равнодушные, беззаботные к тому, что кругом. Резцов стал себе противен со своими копошащимися в мозгу, пугливо вздрагивающими мыслями. В этой окопе сошло с ума два офицера, – именно офицера: так же они стояли, так же спрашивали себя: «Чего там?… А что, если?…» А вот кругом люди – равнодушно-спокойные и бездумные; придет миг, и они со свежими, вдруг вспыхнувшими душами схватятся за винтовки.
Резцов пошел сделать обход своей части люнета. Капитан Катаранов стоял в середине люнета. Положив голову в папахе на руку, он облокотился о бруствер и о чем-то думал. За последние две недели Катаранов стал совсем другим, чем прежде: был молчалив и угрюм, много пил; в пьяном виде ругал начальство, восхвалял японских генералов Куроки, Ояму, Нодзу, оглядывал всех злыми, вызывающими глазами и как будто ждал возражений; а то плакал, бил себя кулаками в грудь и лез целоваться.
Он очнулся от задумчивости и рассеянно взглянул на Резцова.
– Ну что? Не спят у вас люди?
– Нет.
Катаранов опять молча облокотился о бруствер. Резцов пошел к себе.
Медленно двигались по небу звезды, одни заходили, слева из-за сопок появлялись другие. Вдали изредка слышались одиночные выстрелы. Солдаты стояли, неподвижно опершись о винтовки. Временами то один, то другой топал озябшими ногами.
Небо над сопками чуть засветилось. Катаранов прошел по окопу и позволил желающим ползти в каолян за топливом и назад, к ручью, за водой.
Солдаты оживились и поползли. Стало весело и жутко. Слышался острый хруст срезываемого каоляна, шепот и сдержанный смех.
Из темноты выделилась фигура солдата с огромною связкою каоляна за плечами. Солдат шел к люнету, согнувшись под тяжестью, медленно и неспешно) как дворник, несущий дрова. Резцов возмущенно следил за ним; всею своею огромною, медленно движущейся фигурою он как будто намеренно выставлял себя под выстрелы. И правда, в японских окопах засверкали огоньки, и пули зажужжали в воздухе.
– Хренов! Да беги же скорей, чего ползешь! – сердито прошипел Резцов.
Хренов, исполняя приказание, неуклюже пробежал десяток шагов и опять пошел не спеша. Его бородатая, наклонившаяся под связкою голова показалась у окопа.
– Да иди ты скорей, сукин сын! Прыгай в окоп!.. Подстрелят тебя!
– Ни-икак нет! – Хренов медленно влез в окоп. – Пули их, ваше благородие, добрые! – объяснил он Резцову и бросил вязанку. – Ну, ребята, грейся теперь сколько влезет.
Светлело. Запоздавшие поспешно сползались к люнету. Пули жужжали чаще.
Солдаты разжигали в земляных печурках каолян и кипятили в котелках воду. Беловато-синие дымки вились над окопом. И назади, впереди, у наших и у японцев, – везде закурились дымки. В воздухе запахло гарью, напоминая о тепле и горячем чае. С середины люнета донесся голос Катаранова:
– Ребятушки! Глубже в окопе сидеть. Кроме Часовых, не высовываться!
На дне окопа, под лесом торчавших во все стороны штыков, весело копошились черные папахи и нагольные, заглянцевевшие от носки полушубки. Каоляновые стебли в печурках потрескивали.
– Матрехин, где у тебя вода запасена?
– Вон она на краю стоит, в жестянке.
Хренрв подошел к жестяному ящику из-под патронов, наполненному водою; посмотрел на посудину, подумал.
– Ну-ка, балтийская эскадра! Иди, покоптися! – вздохнул он и бережно поднял посудину.
Солнце выплыло из-за сопок, косые лучи сквозь напитанный дымом воздух били по заиндевевшим былинкам, по грядам полей. Солдаты пили из кружек чай, острили и смеялись. Низенький и старообразный Василий Матрехин, с отлогим, глупым лбом, отхлебывал из кружки чай, заедал его мерзлым хлебом и недовольно говорил:
– Как, значит, на действительной службе служил я, то был отделенным, н-да!.. А теперь из запаса взяли, ни одного рядового подо мною нету!
– Ничего, милый, не горюй, – утешал его стройный и худощавый Беспалов, с Георгием на полушубке. – Ты человек женатый. Только знай посиживай тут. А жена уж для тебя дома постарается, целое отделение пока нарожает. Приедешь, будет кем командовать.
Беспалов говорил, и его красивое лицо вспыхивало быстрою, как будто светящеюся улыбкою.
Резцов снисходительно улыбался в свои закрученные усики, на душе было немножко одиноко: хотелось, как равному, замешаться в эту кучу тесно жавшихся друг к другу тел, смеяться остротам, острить самому.
Катаранов прислал ему приглашение пить чай. Резцов пошел, пробираясь меж жавшихся к стенкам солдат. Часовой оживленно обратился к нему:
– Ваше благородие! Японец орудия перевозит с сопки в деревню. Близко, можно пулей достать.
Резцов выглянул. Всего за тысячу шагов от них, за линией окопов, медленно ехали два тяжелых орудия; ездовые спокойно сидели на лошадях и даже не оглядывались на их люнет. Чувствовалось полное пренебрежение и презрение.
Мимо уха Резцова коротко зыкнула пуля. Он быстро втянул голову в плечи и поспешил к Катаранову. Катаранов, припав к брустверу, смотрел в бинокль.
– Федор Федорович, видите орудия? – радостно спросил Резцов. Катаранов оторвался от бинокля. Его глаза смотрели хмуро.
– Вижу.
– Дать бы по ним пару залпов.
– Не дам ни одного выстрела. – Лицо у него было странное – сосредоточенное и серое. – Сядем чай пить! – решительно произнес он.
Они опустились на дно окопа. Катаранов наливал из эмалированного чайника чай.
– Водки нету, здорово бы я сейчас выпил! – вдруг сказал он.
Резцов отхлебывал из своей кружки и с осуждением молчал. Потом не выдержал, встал и посмотрел: орудия скрывались за выступом равнины. Он опять сел. Катаранов с любопытством спросил:
– Следовало бы их обстрелять?
– Следовало, – сумрачно ответил Резцов.
Катаранов, со злыми глазами, усмехнулся и замолчал.
– Подлецы, сколько сала напустили в воду. Нет чтобы сполоснуть котелок!.. – Он сердито хмурился, заглядывая в свою кружку; потом продолжал о прежнем, как будто убеждая самого себя: – Ну, а что бы было? Подстрелили бы мы пару лошадей, а они бы в ответ в нашу мышеловку, как по клавишам, дюжину шимоз. И весь бы люнетик с ротою полетел к черту. Расстояние до вершков измерено, терпят нас, пока сидим смирно… Ох, тяжело мне!.. – Катаранов с страданием покрутил головою.
Резцов пробирался к себе. Густо шевелились солдаты, к нему оборачивались смеющиеся лица. Пили чай из кружек, грели у печурок руки и ноги. Охватывало беззаботным весельем.
Резцов сел на своем конце. Солдаты поднимались, раскладывали на бруствере чайники, котелки, полушубки. И, как только высовывался край папахи, над бруствером сейчас же проносилось несколько пуль.
– Ваше благородие! Имею честь доложить: мой башлык ранили… В трех местах!..
Беспалов, с своею быстро проносящеюся по лицу улыбкою, развертывал перед Резцовым пробитый пулями башлык.
– В другой раз, ваше благородие, нужно больше лопат брать для хлеба, – мрачно заметил Хренов.
– Для хлеба?
– Так точно! Никак ножом его не урежешь, замерз.
– Лопатой ударишь, и то одни искры сыпятся, – прибавил Беспалов.
Было весело. Резцов думал: вот это настоящие солдаты.
С запада ровною полосою поднимались густые белые тучи. Оттуда подул ветер. Стало еще холоднее. Солдаты кутались в полушубки. Матрехин, с серьезными, глупыми глазами под отлогим лбом, рассказывал про волчиху, у которой его дядя увез волчат. Он рассказывал солидно, томительно-медленно. Солдаты посмеивались, потешаясь над тем, как он рассказывал.
– Щенят этих забрал, потом, значит, – ходу! Дядя-то мой родной, у него я жил… Да… Во весь карьер поскакал. Глядь, она катит… Н-да!.. Катит. А он, дядя мой родной, домыслил, – мостом не поехал, а через воду поскакал. Я только забыл, целовальник какой был… Ну, хорошо! Привез к нашему ко двору…
Недалеко от Резцова стоял на часах Беспалов. Он прислушивался к рассказу Матрехина и слегка улыбался своим красивым, худощавым лицом.
– Глядь, вечер подошел, сели чай пить… А она – орет, дьявол, н-да!.. Зашла с плетня, значит, и давай плетень ломать… Он хочет пойти, сказать нашим, и боится…
Хренов грубо спросил:
– Кто он-то?
Солдаты захохотали.
– Да целовальник, я же сказал!.. Н-да… Как раз она как подскакивает, как приткнула, – вроде как бы на двенадцать голосов закричала корова…
Беспалов вдруг перестал улыбаться. Его лицо стало строгим и серьезным. На внутренней стороне бруствера комок мерзлой глины щелкнул и распался; потом, по другую сторону Беспалова, тоже что-то слабо хрустнуло, комочки глины посыпались в окоп.
Лицо Беспалова становилось все бледнее и строже. Он переступил с ноги на ногу, немного, подался к брустверу и стал рассеянно смотреть в другую сторону. Резцов понял: справа и немного сзади, из занятой японцами деревни, к часовому пристреливались. Новая пуля с сердитым, прерывистым жужжанием рикошетом перелетела через окоп.
– Беспалов, присядь! – взволнованно крикнул Резцов.
Беспалов медленно опустился на корточки.
– Зачем тебе все время стоять? Выглянешь, осмотришься – и садись назад.
– Слушаю-с!
С его лица медленно сходила строго-серьезная тень заглянувшей в глаза смерти. Матрехин продолжал рассказывать. Беспалов прислушивался и опять сдержанно улыбался.
Бело-серые тучи росли и вздувались, из-под них дуло сухим, колющим холодом. Беспалов осторожно поднялся и, сдвинув брови, стал осматриваться.
Вдруг, слабо зазвенев штыком, брякнула о землю упавшая винтовка. Беспалов дернулся, схватился за шею и грузно сел на дно окопа.
Он коротко и тяжело харкал, во рту клокотала кровавая слюна; грудь со спешным испугом расширялась и напрасно старалась вобрать воздуху.
– Кликните скорей фельдшера! – распорядился Резцов, стараясь казаться спокойным.
Горло было прострелено навылет, в кровавых ранках свистел воздух. Фельдшер беспомощно пожал плечами, наложил на шею повязку. Беспалов, с тоскою в мутящихся глазах, сейчас же сорвал повязку? он показывал руками, что не хватает воздуху. И в ранках свистело; кровь, пузырясь, поднималась над ранками и алою пеною стекала к затылку.
Солдаты молча смотрели. Беспалов метался на земле, грудь тяжело дышала, как туго работающие мехи. Творилось странное и страшное: красивое, худощавое лицо Беспалова на глазах распухало и раздувалось, распухала и шея и все тело. Как будто кто-то накачивал его изнутри воздухом. На дне окопа в тоске ерзало теперь чужое, неуклюже-толстое лицо, глаза исчезли, и только узенькие щелки темнели меж беловатых пузырей вздувшихся век.
Подошел Катаранов.
– Помог бы ты ему как-нибудь, – сумрачно сказал он.
Фельдшер опять беспомощно пожал плечами.
– Никак, ваше благородие, невозможно! Только от операции была бы помощь. Кабы в госпиталь его свезть. А тут где же?
Катаранов постоял, засунув руки в карманы полушубка.
– Нечего тут, ребята, смотреть!.. Расходись! По местам! – приказал он и, понурив голову, пошел обратно.
Беспалов метался, перекладывал голову со стороны на сторону, из ранок, пузырясь, со свистом выползала кровавая пена. Он распахнул полушубок, расстегнул мундир, разорвал на груди рубашку. И всем тогда стали видны его раздувшиеся белые плечи, как будто плечи жирной женщины. И он метался, и на лице была смертная тоска.
– За что страдает? Неизвестно за что! – вполголоса сказал Хренов, не отрывая глаз от раненого.
Матрехин покосился на Резцова и поучающе возразил:
– Бог, он знает за что!
И вздохнул.
Бело-серые тучи покрыли небо, кругом стало мрачно; рванул ветер, и из туч посыпалась мелкая, частая крупа. Крупинки метались в воздухе, прыгали по брустверу, по плечам и папахе нового часового. Сухие листья каоляна жалобно ныли вокруг стеблей.
Резцов, скорчившись, сидел в углу окопа и старался не смотреть на Беспалова, которому нельзя было помочь. Солдаты теперь молча сидели, стиснув зубы, – озябшие, угрюмые и ушедшие в себя. И никто не смотрел на Беспалова. А Беспалов, одинокий в своих муках, все хрипел и метался; белые Крупинки прыгали по вздувшемуся лицу, и было это лицо странного, темно-прозрачного цвета, как намокший снег.
Сбоку, сквозь разрыв туч, неожиданно сверкнуло солнце. Оно заглядывало на землю в дыру меж туч и весело смеялось, как маленький, непонимающий ребенок. Тучи сердито задернули дыру, кругом опять стало мрачно.
Крупа перестала падать; но сделалось еще холоднее. Стыли ноги, холод забирался внутрь тела. Как будто душа сама застывала, было в ней неподвижно и мрачно.
Опять прошел по окопу Катаранов. Он шел, не пригибая головы, что-то сказал солдатам. Солдаты дружно захохотали; смеющиеся, скуластые лица поднимались к нему, тоже говорили что-то смешное. Еще с остатком улыбки на губах, не глядя на хрипящего Беспалова, Катаранов подошел к Резцову.
Улыбка была на губах, но глаза смотрели невнимательно, и за ними чувствовалась упорная дума. Упорная и тяжелая. Было неловко и грустно смотреть на него.
– Что это вы такой? – рассеянно спросил Катаранов.
– Какой?
– Голова, что ли, болит?
– Да разбаливается от чего-то.
– Легли бы, поспали. Я вам бурку пришлю… Ребята, кому спать охота, спи, пожалуйста, сейчас! – обратился он к солдатам. – А ночью, если кто спать будет, тут же все зубы выбью… Дай посижу с вами… Подвинься ты, болван!! – рявкнул он на Матрехина. – Мало, что ли, места тебе?
Он подвернул под себя полушубок и сел тесно рядом с Резцовым. Перед ними была серо-желтая стенка окопа. Оба молчали.
– Жалко Беспалова, хороший был солдат, – равнодушно заговорил Катаранов.
И вдруг губы его задергались, искривились, как у маленького мальчика, и слезинки запрыгали по редкой бороде. Он поспешно оперся локтем о колено и закрыл рукою лицо от солдат.
– Ничего! «Умереть в окопах – это значит одержать победу»… У-у, с-сукин сын!.. – Катаранов смахивал слезы, а его тонкие губы злобно кривились и растягивались. – Вы еще мало видели в бою нашего солдата. Какие молодцы! На смерть идут, как на работу, спокойно и без дрожи… Русский человек умеет умирать, но, – господа! Дайте же, за что умереть!..
Он ближе придвинулся к Резцову, чтоб не слышали солдаты, и, с страдающею ненавистью в голосе, зашептал:
– Знаете вы про дело нашего полка на Шахе? Шли мы на деревню без разведок, без артиллерийской подготовки. Господин полковник, Дениска наш, вбил себе в голову, что деревня пустая стоит. Проезжий казачишка пьяный, видите ли, сказал, – как не поверить? И шли мы в атаку с незаряженными ружьями. Офицеры верхом… Япошки подпустили нас да сразу и ахнули – из ружей, из пулеметов. Боже мой, что было!.. Восемьсот человек легло. Дениска наперед всех ускакал… Мы ждали – его отдадут под суд, – какое! У корпусного в реляции это вышло так великолепно: «При атаке легло восемьсот человек»… И Дениска получил золотое оружие!.. А командир Ромодановского полка – умница, дельный – почти без потерь взял три укрепленных деревни, – корпусный не подал ему руки! «Отчего у вас так мало потерь? Вы – трус! Вот слесарцы восемьсот человек потеряли!..» И никто из его полка не получил награды… Знаете вы все это?
– Знаю. – Резцов слабо улыбнулся и вполголоса пропел:
Один полковник умный был
И тот немилость заслужил:
Убитых мало!.. Убитых мало!..
– И это знаете… – Катаранов охватил руками колени и угрюмо задумался.
Тучи уходили, проглянуло солнце, но ветер дул, и было холодно. Беспалов все хрипел и метался под наброшенным на него, полушубком; его вздувшееся лицо было теперь почти черное.
Катаранов глубоко вздохнул и покрутил головою.
– Тяжело мне! Ох как тяжело!.. Пошли у меня в последнее время разные мысли, нет от них нигде места. Ничего мне теперь не надо, ни о чем я не молюсь – пусть будет что будет… Недельки две назад рассказал мне адъютант из штаба корпуса… Видите, вот перед нами, за речкой, японская сопка; укреплена она, – не подступишься, форменная крепость. Так вот Соболев, корпусный наш, изо всех сил выбивался на военном совете, доказывал, что непременно нужно ее взять в лоб. – «Это, говорит, стратегический ключ. Придется положить десяток тысяч, но что же делать? На то и война!..» Десяток тысяч! А почему ему это нужно? Перед сопкою какой корпус стоит? Наш. Если сопку возьмем, как ее назовут? Соболевского. Путиловская сопка есть, будет еще Соболевская…
Резцов слушал насторожившись. Катаранов, перед которым он так еще недавно благоговел, теперь колебал в нем то, что для Резцова было основою всего их дела: не критиковать, не копаться в распоряжениях, – а с бодрою верою делать то, что приказано. Враждебно глядя Катаранову в глаза, он возразил:
– А может быть, это вправду необходимо. Как мы можем рассуждать? Разве мы знаем их планы?
– Нет, не знаем. Может, и необходимо! Уехал тогда адъютант, я это и сам подумал. С чего ему было верить? Баронишка, болтун и враль… А я вот поверил. Стой, почему? И пошли у меня мысли. И увидел я, что давно уж оттуда не жду ничего, – только глупостей и пакостей. Может, нечаянно что и хорошее придумают, да нет уж веры… Голубчик, вы только подумайте в своей голове: вот, сидим мы в этой чертовой мышеловке, мерзнем; вот солдат умирает, – золото солдат, цены ему не было… Что такое? Для чего? Какой смысл? Ведь и вы, и я, и солдат – всякий знает, что смыслу нету. Что же это такое? – Подняв брови, Катаранов удивленно осматривался, как будто только что проснулся в незнакомом месте. – Ведь это все кругом люди, не мешки с песком. Взяли, ткнули сюда, говорят: «Не рассуждай»… О господи! Приди сейчас сюда Скобелев, скажи: «Капитан Катаранов! Поднимите роту и тихим шагом, сомкнутою колонною, идите вперед!» – и поднял бы и повел бы… Всю бы роту уложил до единого человека, сам бы умер, – с блаженством, с восторгом бы умер. Верил бы я, верил, что это так нужно, что наше дело не рассуждать, а умирать. А теперь, – голубчик! Нету этой веры. Мы, как бараны, умираем, наверху сидят – реляции пишут. Для этих реляций мы и умираем…
Резцов холодно и враждебно смотрел на него.
– Просто вы устали и изнервничались, – пренебрежительно сказал он. – До сих пор были неудачи, вы и упали духом. И у Скобелева бывали неудачи, и он делал ошибки. Только тогда офицеры наши не ныли, а делали свое дело, и все было хорошо. А мы только критикуем и рассуждаем о том, чего не знаем.
Катаранов с колючею, злою усмешкою слушал. И в этой усмешке Резцов почувствовал, что Катаранов с вызовом рвет все свое прошлое и что они теперь враги.
– И в самом деле, чего тут рассуждать! – ядовито протянул Катаранов. – Нашего ли это ума дело? Умишко у нас плохонький, армейский. Ясное дело, для кого стараемся, – «для отеечества!»…
Убитых мало!.. Убитых ма-ло!.. –
фальшиво пропел он, нелепо оттягивая нижнюю губу. – Верьте; мальчик, в начальство, верьте, что и тут япошек разобьем, и Порт-Артур удержим, и балтийскую эскадру доведем…
– Прежде всего, господин капитан, я вам не «мальчик»! – крикнул Резцов, вдруг краснея и выкатывая глаза.
Глаза Катаранова вспыхнули весело и задорно, но неожиданно потухли. Как будто он был на какой-то серьезной, жутко-тихой высоте, с которой все казалось пустяками. Он мягко улыбнулся и положил руку на рукав Резцова.
– Голубчик, не сердитесь! Верно – не к чему все это было говорить… Ну, прощайте, я пойду. Спите, пока светло. Я вам бурку пришлю. И не сердитесь… Хороший мой!
Катаранов встал и потопал озябшими ногами.
Солдаты, скорчившись на дне окопа, угрюмо дремали. Беспалов перестал хрипеть, его застывший труп был с головою покрыт полушубком. Бородатый солдат в башлыке, втянув голову и странно высоко подняв руки, мрачно и сосредоточенно устанавливал на бруствере свой котелок, – устанавливал и никак не мог установить.
– Андреев!! – грозно крикнул Катаранов.
Солдат в башлыке повернул на окрик свое озябшее, посинелое лицо. Катаранов молча и выразительно смотрел ему в глаза. Андреев тоже молча смотрел и медленно мигал. Резцов понял: он нарочно выставлял руки над бруствером, чтоб получить в них пулю.
– На полпенсии захотелось? – спросил Катаранов, грозя пальцем.
– Ни-икак нет!
– Смотри у меня! Будешь ранен, – прямо под суд отдам!.. Садись!
Андреев медленно опустился на корточки. Катаранов пошел на свой конец. Вокруг его папахи зажужжали пули, – Резцов слышал их, – но Катаранов шел, как будто нарочно не пригибая головы. Резцов морщился и закусывал губы и следил за двигавшеюся папахою, пока она не исчезла за изгибом люнета.
Вдруг все ему стало противно. Все кругом было серо, скучно и глупо. Погас огонек, освещавший изнутри душу. Холод все глубже вбирался в тело. И болела голова. И стыли неподвижные ноги.
Катаранов прислал бурку. Резцов подобрал ноги под полушубок, покрылся буркою и, надвинув на лицо папаху, прислонился к стене окопа. Он сердился, что нет в душе прежней ясности, он не хотел принять того, чем был полон Катаранов: с этим здесь невозможно было жить и действовать, можно было только бежать или умирать в черном, тупом отчаянии.
И ему вспомнилось, как месяц назад они шли в предрассветных сумерках в бой, как под лопавшимися шрапнелями весело и задорно светились милые глаза Катаранова. Их рота дерзко пробралась почти в тыл наступавшим, захватывало дух от жуткой радости, и вдруг под неожиданными залпами одной их роты побежали назад наступавшие батальоны. Тогда было хорошо и светло.
Когда Резцов проснулся, был вечер. Справа, над рощею, блестел тонкий серп молодого месяца, запад светился прозрачно-зеленоватым светом. Загорались звезды. Было тихо и морозно.
В сумраке темнели неподвижные фигуры солдат. Понуренные головы в папахах прислонились к холодным штыкам, лица были угрюмые и ушедшие в себя, со скрытыми, неведомыми думами. Неподвижно лежал труп Беспалова. За изгибом люнета, невидно для Резцова, протяжно охал новый раненый.
Резцов кутался в полушубок. В сонном мозгу было ощущение тепла внутри тела, и желание покоя, и любовь к себе; чувствовалось, что страшно, невыразимо страшно сидеть в этом одиноком ровике под стерегущим взглядом смерти. И была грустная любовь ко всем, потому что так хорошо человеку ощущать безопасность кругом и теплоту внутри себя, и так хорошо бы сладко вытянуться под теплым мехом, расправить отекшие ноги и чтоб сонный мозг опять погрузился в теплое, бездумное забытье.
И звезды в зеленоватом небе сияли тихо, ясно. Человеческие жизни, ясные звезды – все равно. Каждую ничем нельзя заменить, каждой нет цены. Если только любить себя, то это так легко почувствовать и понять! Кругом холодно, темно, людям нужно бы жаться друг к другу. А они все, сами застыв от холода, высматривают из-за насыпей, как бы всадить друг в друга пулю…
– Ваше благородие! Ваше благородие!
Дрожащая рука сильно трясла Резцова за плечо.
– В чем дело?! – Он быстро вскочил на ноги.
– Ротного убило!
Взволнованно двигались спины и затылки под папахами, солдаты теснились к середине люнета, напирали друг на друга и вытягивали головы. Новым, твердым и властным голосом начальника Резцов крикнул:
– Куда поперли?… По местам!
Солдаты отхлынули. Резцов пробрался на середину люнета. Катаранов полусидел на дне окопа, прислонившись виском к мерзлой стенке; во лбу над глазом чернела круглая дырка, кровь струилась по щеке и бороде. Он внимательно следил за подходившим Резцовым. Глаза ясные и тихо-задумчивые.
– Федор Федорович!.. – обрывающимся голосом воскликнул Резцов.
– Вправо… за могилками… опять… японский… секрет…
Катаранов говорил свободно, но необычайно медленно, равномерно растягивая звуки. Сказал и замолчал, и смотрел, как будто все еще задумавшись. Но глаза под пробитым лбом становились стеклянными и мертвыми.
Резцов с настойчивым, жутким вопросом вглядывался в эти глаза. Они не дали ответа.
Солдаты-носильщики внесли обоих раненых в фанзу, отделанную под офицерскую палату госпиталя. Врач в папахе, с обмерзшими усами, стоял с дежурным врачом в полутемных сенях и рассказывал, как были ранены привезенные им офицеры: на биваке, за полторы версты от позиции, они играли в винт; из-за сопки прилетел шестидюймовый снаряд и ударил прямо в землянку; одного офицера разорвало на куски, этих двоих ранило, а четвертый остался невредим.
В фанзе одиноко горела висячая лампа. Раненые лежали в носилках, укутанные одеялами и полушубками. Один из них спросил смеющимся, сиплым голосом:
– Что, граф, как дела?
– Пу-хЭо (нехорошо)! – улыбаясь, ответил другой и помолчал. – Вам, капитан, только головку ушибло?
– Нет-с, и ручку задело!
Оба засмеялись. Граф Раменский, подполковник генерального штаба, был с красивым, тонким и интеллигентным лицом. Штабс-капитан Надеждин выглядел серым армейским офицером из польского местечка. Оба они лежали, забрызганные кровью, в кровавых повязках, с грязновато-бледными, спавшимися и опаленными лицами. И оба они не думали и не верили, что они ранены тяжело, – слишком все случившееся было глупо, неожиданно и не нужно.
Капитан вдруг сказал:
– А мы с этим прикупом наверняка бы сыграли пять.
– Никогда бы не сыграли. На чем?
– На чем! На бубнах, конечно. У меня с прикупом образовалось восемь бубен.
Подполковник тихо рассмеялся.
– А Венцковский разнес бубны.
– Не может быть! – Капитан приподнял от подушки окровавленную голову. – Ведь ясно, игра была на ренонсах, на бубнах. Ну, подвел бы он меня! И главное, уж нельзя бы на трефы перейти, – играй-ка малый шлем… А что-то он теперь?
Оба замолчали. Раменский, когда после взрыва вошли с фонарем в землянку, видел, как из бревен и глины торчала опаленная голова поручика Венцковского, с снесенным черепом и одним только оставшимся глазом. А капитан, очнувшись в околотке, из разговоров врачей понял, что Венцковский убит. Но оба скрывали друг от друга то, что знали.
Раменский неподвижно смотрел на закоптелый потолок фанзы. Капитан сказал:
– А что, граф, ведь теперь, пожалуй, наши портретики появятся в «Новом времени»?
– Ну-у! Навряд ли… А впрочем, пожалуй, поместят, – задумчиво отозвался Раменский. – А ведь как все глупо вышло.
– Глупо!
В фанзу вошли врач и две сестры. Врач пощупал у офицеров пульс и велел нести Раменского в перевязочную.
В перевязочной, обтянутой новыми золотистыми циновками, было уютно и весело от яркого света трех ламп. Раменского положили на перевязочный стол. Он стонал и стискивал зубы, когда его клали. Вокруг толпились врачи, сестры, фельдшеры, все в белых халатах.
Давно не видавший женщин, Раменский остановил взгляд на сестре, наклонившейся над его ногою. Были милы и трогательны черные завитки волос над молодым овалом щеки, засученные по локоть тонкие девические руки, красный крест на выступе груди.
Сестра держала в руках его правую голень. Фельдшер осторожно снимал с ноги шерстяной чулок. Перебитая нога моталась. Раменский морщился, с шипеньем втягивал воздух сквозь стиснутые зубы и конфузливо говорил:
– Свинство! Все кряхчу, стону, а раны пустячные!
Под первым носком был другой. Когда фельдшер хотел снять и его, Раменский вдруг заволновался и быстро сказал:
– Этого носка не нужно снимать!
– Почему? – удивился доктор. Раменский замялся.
– Простите, очень уж ноги грязные. Все на позициях, больше месяца не был в бане.
Он стеснялся сестер.
– Ну, пустяки, чего там!
Раненого раздели, сняли повязки, и лица всех страдальчески наморщились. Все мясо на бедрах и левом боку было разворочено или сорвано, из левой пятки торчал стальной осколок снаряда, правая голень была разбита вдребезги. В живых руках фельдшера лежала трупно-бледная, грязная ступня. И все это кровавое, размозженное мясо было забито землею, щепами и белыми осколками костей.
Солдат, державший лампу, с побледневшим лицом отвернулся, передал лампу фельдшеру и, шатаясь, вышел из перевязочной. А Раменский, заложив руки под затылок, смотрел в потолок и с беспокойством спрашивал:
– Ну что, доктор, цела кость?
Ему не ответили. Доктор осторожно вытягивал из раздробленной пятки осколок снаряда. Раменский дрожал и стискивал зубы.
– Ну-у, я теперь вижу, пятка у меня разбита, – жалующимся, притворно убежденным голосом говорил он, ожидая возражения.
Доктор вытащил осколок, – изогнутый, с зубчатыми, как у пилы, краями.
– Вынули? Покажите, доктор, я хочу посмотреть. Осколок сполоснули и поднесли Раменскому.
– Угу!.. – Он помолчал и вдруг оживился. – Доктор, я вас попрошу: оставьте мне этот осколок на память. Можно?
– Можно, конечно.
– Пожалуйста!.. Послушай, голубчик, заверни это в бумагу и положи на окно. Только, пожалуйста, чтоб не пропал, – с беспокойством обратился он к фельдшеру.
А смерть медленно накладывала на его лоб свою бледную печать.
Вошел главный врач госпиталя, высокий старик с седыми усами. Он взглянул на Раменского и широко раскрыл глаза. Раменский припоминающим взглядом тоже смотрел на него. Главный врач воскликнул:
– Граф, это вы! Раменский слабо улыбнулся.
– Я… И вы здесь, Иван Семенович… Я не знал. Главный врач подошел, горячо и нежно пожал ему руку.
– Ведь вы в гвардии были.
– Да… Весною перевелся сюда, в Восточно-сибирский стрелковый полк… И вы, значит, здесь. Все теперь здесь… А как глупо вышло, вы слышали? В трех боях был, и ничего, а тут вдруг, за винтом, попался.
– Вот как встретиться пришлось! – вздохнул главный врач.
Раменский опять устремил глаза в потолок.
– Да, на охоте встречались… В Орловской губернии… – задумчиво произнес он. И в первый раз в этой задумчивости мелькнуло ощущение близости чего-то темного и грозного.
Вспомнились ему тихие орловские рощи, росистые болота, косо освещенные утренним солнцем; вспомнились близкие, родные лица. А доктор из растерзанного бедра вытаскивал пинцетом обрывки носового платка, исковерканный кошелек, погнутые монеты. Сестра стояла у плеча Раменского. Он опять увидел ее обнаженные по локоть тонкие руки, молодую белую шею под подбородком, – и тихая, непонятная грусть спустилась на душу. Он попросил:
– Сестрица, дайте мне вашу руку!
Сестра слабо улыбнулась, протянула руку. Когда он взял руку девушки в свои холодные, опаленные, грязно-восковые руки, когда почувствовал ее живую теплоту, – вдруг как будто прозрачная завеса медленно задернулась перед его душою. Все и все стало кругом чуждым. И странно было, зачем эти черные волосы над молодым лбом, ямочка на смуглой щеке. Странно было, зачем люди кругом ходят, разговаривают, зачем вдали бухают пушки. Все отделилось от него, отдалилось и стало страшно маленьким.
Доктор внимательно взглянул на Раменского, вздохнул и сказал:
– Придется вам, полковник, отнять правую ногу.
– Хорошо, – просто и равнодушно согласился Раменский. – Только ведь это бесполезно, я все равно умру.
– Ну, зачем такие мысли! Для того и делаем, чтоб этого не было.
– Хорошо.
– Сейчас мы только осмотрим и перевяжем капитана, а тогда приступим.
Раменского отнесли назад в палату. В перевязочную понесли капитана.
Раменский, лежа на спине, большими, неподвижными глазами смотрел в потолок. Все стало другим. Души коснулось что-то строгое и глубоко серьезное. Темное «ничто» тихо наклонилось над нею, и душа смятенно застывала перед огромностью и непонятностью вставшей откуда-то темноты.
Внесли назад перевязанного капитана. С ним вошли врачи, сестры. Капитан затягивался папироскою, пускал из ноздрей дым и сиплым, бравирующим голосом говорил:
– Так, значит, доктор, тю-тю ручка? Нужно отрезать? Та-ак… Все-таки вы погодите, рука-то правая. Я до завтра подумаю.
Раменский с тихим недоумением прислушивался. Зачем этот фальшивый, приподнятый тон? Неужели важно, что будут кругом думать? Он брезгливо вспомнил, что сам держался совсем так же… Как странно!
Его понесли в операционную.
Утром была мучительная, очень болезненная перевязка. Потом из палаты унесли для операции капитана. Раменский лежал в постели у окна. Рама, с бумагою вместо стекол, была поднята, он видел голубую даль сопок и ярко-синее небо. После мучений перевязки наступило тихое, счастливое успокоение. Но по-прежнему было ясно сознание, что смерть близка.
Февральское солнце горячо грело. Широкий воздух был напоен тихо звенящим светом, мир сверкал красотою и радостью. Раменский жадно любил жизнь, он с грустью смотрел на сверкающую радость природы, из которой должен был уйти. Но странно: он как будто смотрел на нее с какой-то большой высоты, и в сердце, рядом с грустью, была снисходительная жалость к мелкости и малости всего.
Почему?.. На дворе, на гребне глиняной ограды, тихо шевелились под солнцем бледно-желтые, сухие былинки травы. Одна такая засохшая, маленькая былинка важнее и прекраснее, чем все безмерное в своей огромности «ничто»: она, эта маленькая былинка, есть, она всем своим существованием радостно говорит «да!» А там – только темное, насквозь пустое «нет». Между тем, из-под торжественно-серьезной тени этого «нет» все кругом – яркое, движущееся, живое – представлялось пустым, а смутная и мертвая пустота – полною, таящею огромную неразгаданность. Сознание не падало в эту пустоту, не цеплялось судорожно за край жизни, не оглядывалось с отчаянием и тоскою на уходящее, – оно как будто поднималось на высоту и смотрело оттуда с тихою, снисходительною печалью.
Раменского слегка лихорадило. Свежий и грустный трепет мягко пробегал по телу. За столиком у двери сидела вчерашняя сестра и писала рецепты. Она писала. Тонкий, согнутый локоть чуть двигался. Девический стан в коричневом платье делал ее трогательно похожею на гимназистку. В голове Раменского с тихим звоном проходило что-то, глаза видели странное: сестра писала, согнутый локоть чуть двигался, но вокруг ничего не было. А сама сестра была, как картинка на открытке, – плоская, матовая, которая никогда не изменится, и за которою тоже ничего нет. И хотя локоть двигался, но времени не было.
Была только остановившаяся в пустоте плоская картина, без жизни и без перспективы.
Это было так странно, что Раменский открыл глаза, как мог, широко и позвал:
– Сестрица!
Сестра встала и заботливо подошла. Солнце светилось в ее тонкой, слегка смуглой коже. Глаза, с чуть косым разрезом на продолговатом лице, щурились… Нет, живая! Кто-нибудь будет трепещущею от любви рукою обнимать этот стан, будет целовать эту свежую щеку с ямочкой… Раменский подумал и спросил:
– Скажите, сестрица… Что, капитан очень серьезно ранен?..
Девушка подняла черные брови, от этого ее лицо стало детским.
– У него рука разбита, сейчас делают ампутацию. Но еще пробит череп, доктор боится, чтобы не было воспаления мозга.
Раменский помолчал, лукаво улыбнулся и спросил:
– Ну, а я… Вы не знаете, я останусь жив? Сестра ответила:
– Не знаю. Вы спросите у доктора.
Но ее карие, детские глаза сделались серьезно-насторожившимися и пристальными, как будто перед нею встало что-то невиданно-огромное и значительное. Раменский понял, – это было то темное, что стояло над его душою.
Опять сестра сидела за столиком у двери и писала, опять ее тонкий, согнутый локоть чуть двигался. Теперь все в ней было обычно. Но это обычное было еще более странно, чем прежнее необычное. С теряющимся недоумением Раменский пристально смотрел. Что такое – она? И что такое эти сухие былинки на гребне забора? Что такое далекие голубые сопки, сверкающее светом небо? Все было чуждо, странно, поражающе-непонятно. Как будто его сознание только что родилось из бескрайной пустоты, где те было ни света, ни меры времени, ни движения. Что это такое – все, что кругом?
В памяти вдруг всплыли темные слова. Их Раменский не так давно прочел в одной книге и ничего тогда не понял. Сказал их мудрый старец, которому поклонялась страна, где все теперь нагло расхищалось, гремели пушки, и обильнее воды текла кровь. Великий Кунцзы, кого мы зовем Конфуцием, «царь без царства»… Однажды его спросили, что такое смерть. Старец ответил: «Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть!» Он ответил так коротко, так просто, как будто все было понятно само собою. Но только теперь эти темные слова налились для Раменского ярким, важным смыслом. Да, как же можно понять подавляющее величие отрицающего «ничто», если не понимаешь того, что оно отрицает? И чувствовалось, – если понять это, то «да» и «нет» могут стать равноценными, они сольются в тихом, прекрасном объятии, как сливаются в сумерках враждебные друг другу утверждающий день и отрицающая ночь.
«Когда еще не знают, что такое жизнь…»
На подоконнике лежал маленький, аккуратный сверток. Шевельнулось смутное воспоминание о чем-то. Раменский взял сверток, развернул. Это был изогнутый стальной осколок снаряда, вытащенный из его пятки; в рваных зубьях краев чернела сухая кровь. Как просил Раменский, осколок был тщательно завернут в газету.
Дела шли плохо. Раменский все сильнее лихорадил, при перевязках от его ран несло тяжелым запахом падали. У капитана же в черепной ране началось нагноение. Он бредил, не отвечал на вопросы и все время ругался отборными ругательствами.
Однажды под вечер в госпитале поднялась суета. В фанзах захлопали двери, кто-то стремглав пробежал за окнами, в сенях кто-то громким, испуганным шепотом бросил на ходу:
– Рядков, беги за главным врачом!
Дверь стремительно распахнулась. В фанзу, опираясь на мудреную пружинную палку, вошел высокий седой генерал. За ним почтительно следовали врачи. Медленно ступая прямыми, не сгибающимися в коленях ногами, генерал подошел к Раменскому и любезным, старчески прерывающимся голосом сказал;
– Здравствуйте… граф!
Раменский взглянул на генерала чуждым, спокойно-далеким взглядом и молча пожал протянутую руку. Генерал был их корпусный командир. Дряхлый и неумелый, он в каждом бою покрывал себя позором, но все-таки крепко держался в армии, потому что в Петербурге у него была исключительно высокая рука. За плечом генерала изящный, надменный адъютант тонкими пальцами оправлял торчащие кверху кончики холеных усов; в его петлице красовался темно-вишневый крестик с золотыми мечами и красно-черным бантом.
Генерал заговорил:
– Ужасно, уж-жасно, как все случилось!.. Вы, граф, очень сильно страдаете?
Раменский неохотно ответил:
– Страдаю, но не сильно.
– Да, да… Скажите, вы женаты?
– Нет, ваше высокопревосходительство, не женат.
– Угу!.. Ну, а все ли у вас тут есть? Хорошо ли вам, не нужно ли чего-нибудь?
– Я ни на что не могу пожаловаться, уход прекрасный, только… Я бы вас просил, ваше высокопревосходительство: если можно, нельзя ли меня переправить в Имачен, за Харбином. Там мой брат – заведующий хозяйственной частью госпиталя.
Генерал обрадовался…
– Так, так, так… Очень хорошо!.. В Тюренчен?
– Имачен, ваше высокопревосходительство!..
– Так… Запишите, барон: Симучен, – обратился он к адъютанту.
– Имачен, ваше высокопревосходительство!
– Да, да!.. Запишите. Так там в госпитале лежит ваш раненый брат, вы хотите лежать вместе с ним… Хорошо, я употреблю все мое влияние… Ужасно, уж-жасно! Знаете, я был вчера на вашем биваке, подробно все осматривал, думал-думал – и никак не мог понять, почему снаряд попал именно в вашу землянку.
Генерал опустил голову и в недоумении развел руками. Раменский молчал. В его спокойно вглядывающихся глазах была та загадочная, страшная правдивость, с которою не смотрят живущие. И генералу под этим взглядом стало неловко. Кругом, почтительно вытянувшись, стояли врачи; у дверей с выпученными глазами замерли военные фельдшеры; была обычная атмосфера не смеющего задуматься, все принимающего трепетного уважения. Но генералу было неловко.
Его глубоко старческое лицо, с синими жилками на мясистом носе, стало недоумевающим и немножко растерянным. Он повторил:
– Да, значит, так… Что же вы, граф, известили вашу супругу депешей?
Раменский равнодушно ответил:
– Я холост.
– Послушайте! Ваше высокопревосходительство! Папироску желаете? – раздался сбоку сиплый голос.
Генерал быстро и удивленно обернулся. Капитан Надеждин, с перевязанною головою, с затуманившимися глазами, протягивал ему оранжевую коробочку с готовыми папиросами. Генерал вопросительно взглянул на доктора.
– В одной землянке был с графом, ваше высокопревосходительство! Ранен в голову. Все время бредит.
– Закурим, что ли? – настойчиво повторил капитан.
– Очень вам благодарен, я не курю, – вежливо ответил генерал.
– Ну и черт с вами!.. Доктор, покурим!
Сиплый голос капитана, звучавший не из этой жизни, беззаботно рвал и разбрасывал ту атмосферу почтительного уважения, которая окружала ничтожного старика с внушительными погонами.
– А что, ваше высокопревосходительство, плох наш граф! – беседующим тоном продолжал капитан. – Ой, пло-ох!.. Я утром смотрел, – совсем в агонии. А какой был человек хороший! Редкий человек. Интеллигентный такой, и товарищ чудный… И даром, что генерального штаба, а не по штабам околачивается, не комендантом пристроился в этапе… Боевой офицер, не штабная чернильница.
Заволоченные дымкою глаза капитана упали на адъютанта и пристально остановились на крестике в его петлице. Капитан фамильярно подмигнул и засмеялся.
– А-а, господин ротмистр!.. Ха-ха-ха!..
За что у вас Владимир с бантом? «Я был при штабе адъютантом!..»
Выпуклые глаза адъютанта загорелись недобрым огоньком. Генерал поспешно и участливо спросил капитана:
– Очень у вас голова болит?
– К чертовой матери!.. Ничего не болит.
Генерал простился с ранеными и пошел к выходу. У порога он остановился. И кругом все остановились.
– Да-а… Вы, господа доктора, обратите на графа особенное внимание, я вас прошу. – Генерал помолчал, опираясь на свою пружинную палку. – Он – внучатный племянник графа Сергея Андреевича Раменского, командующего войсками Варшавского военного округа, – задумчиво произнес он и двинулся дальше. За ним почтительно двинулись остальные.
Раменский лежал и смотрел в потолок. Оживленно вошли два врача и остановились близ столика у двери. Один, высокий и темноволосый, сверкая очками, восклицал вполголоса:
– Нет, вы только подумайте, ведь это – кор-пус-ный командир! От этой развалины зависит судьба сорока тысяч людей, от него может зависеть судьба целого боя!
– Ну, не так все это ужасно, – добродушно возражал другой врач, тот самый, который всегда перевязывал Раменского. – Наверное, у него опытный и дельный начальник штаба, который все и делает.
– Николай Иванович, да ведь вы слышали, как для него важны всякие внучатные племянники! Для капитана он сюда бы не поехал. Наверное, и начальником штаба у него сидит тоже чей-нибудь внучатный племянник… Боже мой, боже мой! Ведь рассказывать, – не поверит никто, скажет, что это злобный шарж, карикатура!
В его голосе звучало негодование, но рядом слышалась нотка скрытого злорадства. Эту нотку Раменский не раз ловил в негодующих речах врачей, прапорщиков запаса, многих интеллигентных офицеров действительной службы. Они как будто торжествовали по поводу того, отчего Раменский был готов в отчаянии биться головою о стену.
Раменский по доброй воле поехал в действующую армию, по доброй воле поступил в строй. Чем дальше, тем больше он со скорбью убеждался, что наше полное поражение так же неотвратимо, как ход солнца по небу. Но русские ли, японцы ли, – теперь это было так все равно! Как будто важно, кто одолеет в этой маленькой, никому не понятной ссоре, – мы или враги. И странно было, как могут эти враги, – веселые и жизнерадостные, – рваться навстречу смерти и умирать со светлыми улыбками.
Важно было не это. Было важно то темное, что стояло над душою. И было важно, что сегодня вечером доктор с добродушным голосом опять будет делать перевязку, опять будут безумные боли, а доктор равнодушно будет говорить:
– Ну, ну, полковник, потерпите же немножко!
Сознание реяло далеко. Оно то смутно расплывалось в чем-то бесконечно огромном, то стягивалось в одну-единственную тесную точку. Но это происходило на другом уровне, – там не было ни ничтожных вождей, ни умирающих со светлыми улыбками врагов, ни того клубка отчаяния, разочарования и злорадного торжества, в котором бились души согнанных сюда людей.
Не оставалось никакой надежды. В обширных, размозженных ранах Раменского началась гангрена. Ноги и левый бок заживо гнили и разлагались, голова пылала, тело непрерывно вздрагивало от мучительной икоты.
Теперь в мешавшемся мозгу Раменского не было мыслей, была только невыносимая угнетенность и звериное ощущение саморазрушения. Склонявшееся над душою темное «ничто» ворвалось внутрь, коверкало там все, ломало и перемешивало.
Меры времени не было. Раменский открывал глаза, – синее небо с тупою сосредоточенностью сверкало светом, золотые былинки на гребне забора бессмысленно радостно шевелились под солнцем. Он закрывал глаза, сейчас же открывал снова, – и в глубокой темноте с легким шипением горела скучная, тусклая лампа, дежурный фельдшер клевал носом, в воздухе звучали кабацкие ругательства бредившего капитана, противные и липкие, как столики в грязной портерной. Опять он закрывал и открывал глаза, – сестра сидела за столиком у двери и писала рецепты, согнутый локоть чуть шевелился, и чуть шевелился тонкий, не стянутый корсетом стан. Этот стан, если бы его обнять рукою, должен быть противно мягкий, – неужели кто-нибудь когда-нибудь будет нелепо чмокать губами о кожу этой щеки и находить в этом удовольствие?
Казалось, по потолку тянутся густые слои пыльной паутины, Раменский нетерпеливо приказывал смести ее. Сквозь паутину на него, как будто с потолка, смотрело седобородое лицо генерала с мясистым синеватым носом, звучал старчески прерывающийся голос. И голос этот, воображая, что говорит что-то радостное для Раменского, сообщал, что, по докладу главнокомандующему, он, Раменский, производится в полковники и награждается Анною с мечами на шею. Раменский очнулся и быстро взглянул в глаза генералу. Грозен был взгляд. И опять генералу стало почему-то неловко и слегка стыдно.
А Раменский молча отвернулся и закрыл глаза.
Через два дня он умер. Через четыре дня его хоронили.
Солнце сияло. Некрашеный гроб медленно колыхался на плечах товарищей офицеров. Звучал похоронный марш. Скорбная, ушедшая в себя дума вливалась со звуками в напоенный солнцем воздух. Эта скорбь дышала непонятно победным величием. Странен был равнодушно-радостный блеск солнца, оскорбительный задор слышался в веселом чириканье воробьев. Все вокруг было ярко и как будто понятно, мелко и незначительно. А звучавшая над трупом скорбь была таинственно-глубока и прекрасна. И несла она покорявшее душу вествование, будто в темном уничтожении таится что-то более важное, чем в радости и жизни.
Гроб поставили на краю могилы. Крышку сняли. Священник захватил в лопату земли, крестообразно посыпал ею труп; глинистые комочки деловито и жадно запрыгали по скорбному лицу, ушедшему в загадочную думу. Священник протяжно возгласил:
– Господня земля, и исполнение ее, вселенная, и вси живущий на ней!..
Но синее небо по-прежнему сверкало красотою. На гребне забора по-прежнему радостно шевелились под солнцем золотые былинки. В далеких сопках спешно бухали пушки. Сестра сидела в палате за столиком и, склонив молодое лицо, писала рецепты для новых больных. И даже стальной осколок с зубчатыми краями, тщательно завернутый в газету, по-прежнему лежал на подоконнике близ опустевшей койки.
1905
Расстроенные войска отступали за Телин. Японцы бешено наседали с юга и гнали нас, не давая передохнуть.
К вечеру мы расположились на ночевку в горноц деревушке. На огородах темнели ряды отпряженных повозок и зарядных ящиков. Солдаты копошились на гумнах и дворах, растаскивали на корм лошадям ометы чумизной соломы, ломали на костры каоляновые загородки, стойла и ворота. Вокруг солдат в отчаянии бегали китайцы и кричали что-то, на что никто не обращал внимания. Фанзы были битком набиты офицерами. Сквозь рваные бумажные окна доносился их шумный говор и звон посуды.
Солнце село, заря светилась на облаках багровыми, как будто размазанными пятнами. Дул ледяной ветер, было холодно-холодно. На юге, за горами, бухали частые пушечные выстрелы, с порывами ветра доносился треск ружейной перестрелки; это расстроенные сборные части, под командою случайных начальников, бились из последних сил, сдерживая натиск японцев. А по дороге мимо нас широким, черным потоком непрерывно двигались на север обозы, батареи, парки, беспорядочные толпы солдат.
На склоне горы, под развесистыми кедрами, серела большая китайская кумирня. Я пошел к ней. У ограды повсюду трещали костры, слышался русский говор. Внутри ограды расстилался тихий, широкий двор, устланный плитами. Под могучими кедрами широкие ступени поднимались к молельне; драконы причудливо извивались у края желобоватой крыши, поросшей мелким кустарником. Из боковых фанз внутри двора тоже слышался русский говор, и тут все было полно русскими.
Выгнанные из фанз китайцы сидели в самой молельне, вокруг костра, разведенного на кирпичном полу. У них были те же, как всегда, угрюмо-равнодушные, ушедшие в себя лица. Деревянная перегородка, отделявшая молельню от двора, была выломана солдатами на костры. Из богов одни были сброшены с пьедесталов, другие, с сорванными бородами и отбитыми членами, сидели на местах, – страшные, свирепые и смешно бессильные. Отсветы костра бегали по молельне. Тени шевелились. Казалось, будто боги тихо качают головами и ведут меж собою бессловесную беседу о чем-то новом для них и необычном.
А в углу молельни, сбоку, открытая сброшенным с пьедестала краснорожим богом, виднелась нарисованная на стене женская фигура. Трепетная, тонкая, с наклоненной головой. Должно быть, картина была писана красками, но краски были так бледны, что казалось, она писана цветным воздухом. В этой воздушности красок, в изящном наклоне головки, в бестелесной и хрупкой, слегка изогнутой фигуре была своеобразная, упадочно-болезненная, но неудержимо покоряющая красота.
– Что, доктор, просто любопытствуете или восхищаетесь? – раздался около меня сиплый, слегка насмешливый голос.
Спрашивал офицер с серебряными капитанскими погонами на солдатской шинели, судя по воротнику, сапер. Я неохотно и враждебно ответил:
– Восхищаюсь.
– А-а! а-а! – Из-под косматой папахи мне радостно улыбнулось обветренное лицо в золотых очках; скудные бесцветные волосики торчали на подбородке, и только родинка на щеке густо заросла волосами. – А ведь вы заметьте, это только заброшенная в горах церковка, убогая, жалкая…
– Да, год назад я бы не поверил, что меня будет тянуть в Пекин, как раньше тянуло во Флоренцию, – с улыбкой сказал я.
– Ну во-от!.. Да!.. То же самое и мне несколько раз приходило в голову!.. Вы, значит, то же тут испытываете, что я. Стоишь на пороге какого-то совершенно незнакомого, удивительно интересного мира – и изумляешься, как это ты раньше ничего не знал о нем, как будто этот мир находился на Марсе или Венере… Да, в Пекин, как во Флоренцию. Как это дико звучит!.. Доктор, а тишина-то какая здесь!.. Выйдем наружу, под кедры.
Я удивленно взглянул на капитана.
– Тишина?
Кругом везде был шум, и мне не верилось, неужели капитан разумеет именно ту тишину, которая смутно чуялась мною в самом стиле здешних храмов и гробниц.
– Ну да, тишина! Разве вы не видите ее кругом?
По моим глазам и улыбке капитан понял, что я вижу, и удовлетворенно потер руки. Мы вышли на двор по широким, устланным плитами уступам. Темные кедры сурово шумели под холодным ветром. Они шумели и роптали, из освещенных окон боковых фанз доносился русский говор и ругательства, а все-таки все кругом дышало удивительною, глубокою тишиною, и тишина эта мучила душу своею непонятностью.
Капитан повторил:
– Тишина, да!.. Вы, конечно, императорские могилы в Мукдене видели… А знаете вы названия самых выдающихся храмов и дворцов в заповедной части Пекина? «Дворец глубочайшего мира», «Дворец небесной тишины», «Дворец земного покоя», «Храм глубокого раздумья», «Храм вечного мира»… Покой, мир, тишина… Где они их нашли, эти желторожие? И какой это покой, какая тишина– упадка, смерти?.. Что мы об этом знаем? Может быть, у них в корне решена основная загадка жизни, и это решение запрятано там, за Великою стеною, как когда-то были там запрятаны астрономия, книгопечатание, «люби ближнего, как самого себя»?
– Может быть, конечно. Загадочного тут много, но что-то упадочное, безусловно, чувствуется. И все-таки вернее, что это – тишина смерти.
– Хорошо. Но ведь труп безобразен, и смерть духа тоже безобразна. Она лишена красоты и творчества. А где в этой тишине столько покоряющей силы, там нет истинной смерти, там может быть великое возрождение, и тишина кажущейся смерти перейдет в тишину жизни. А разве нам, всем нам не нужна эта живая тишина духа, ясная и чистая? Разве мы не рвемся к ней всею силою наших вечно неудовлетворенных душ?
Запад гас, по темневшему небу бежали серые, лохматые облака. За горами часто, грозно и уверенно бухали пушки, лихорадочно перекатывалась ружейная трескотня. И по широкой дороге черным потоком все двигались расстроенные полки, бесконечные ряды повозок и орудий.
Капитан задумчиво смотрел на дорогу.
– Да! Вот: разбиты вдребезги. Во всей нашей истории не было ничего такого позорного и бесславного. И знаете… Вы вот год назад не думали, что Пекин станет для вас рядом с Флоренцией. А я скажу: если бы я год назад увидел то, что испытываю теперь, я бы немедленно застрелился. Казнил бы себя сам, вот этою самою рукою. Теперь я этого не сделаю. Тогда для меня высшими словами были слова «слава родины», «воинская честь». А теперь… теперь у меня в душе смятение и трепет. Я чувствую, сейчас творится великое, всемирно-историческое дело, я слышу тяжелую поступь Истории, несущей в мир что-то огромное и новое. И перед ее ослепительным лицом кажется такою тусклою и мелкою «слава родины»!.. Вот, посмотрите: как ураган гонит налетевшую тучу саранчи, так они гонят нас, эти маленькие, желтолицые, удалые люди, – гонят, ужасая нас и восхищая. И ведь теперь даже слепые видят, что перед нами только передовой отряд огромной зашевелившейся силы, что вслед за ним поднимается, протирая вялые глаза, весь необъятный Восток. Он поднимается, вглядывается и начинает соображать… Скажите, доктор, что всегда несла Европа этому Востоку? Она несла ему свет «истинной» веры и «истинной» культуры… Капитан засмеялся…
– В мире должны царить любовь, всепрощение и нищета духа. «Извлекший меч от меча и погибнет». «Если кто ударит тебя в правую щеку, то подставь ему и левую»… Мы навалились на Восток и, запустив в него цепкие пальцы, ласково нашептывали ему в ухо наши кроткие истины. Восток кряхтел, стонал и не мог понять, почему Европа так сильна и крепка. И вот выискался маленький японец. Он долго смотрел, соображал, сравнивал. И теперь, скрывая улыбку, говорит Европе: «Благодарю тебя, учитель! Я познал и воспринял твою истину. Мы понимали твои восточно окрашенные речи по-настоящему, по-восточному. Они были так близки нашему собственному духу! Но тяжкие уроки твои, как кузнечный молот, били по нас не переставая, и мы поняли, что значат в европейском переводе те восточные слова. „Крест и меч – одно и то же“, „в борьбе обретешь ты свое право“, „крути назад руки тому, кто ударит тебя в щеку“…» Ну вот они нам и закрутили, – да как ловко закрутили! – засмеялся капитан.
Я припоминал.
– «Крест и меч – одно и то же»… Чье это? Что-то знакомое.
– Это сказал один русский длиннокудрый философ[44] воспевая всеевропейского позера с торчащими кверху усами[45].
Наследник меченосной рати!
Ты верен знамени креста;
Христов огонь в твоем булате,
И речь грозящая свята.
Полно любовью божье лоно,
Оно зовет нас всех равно…
Но перед пастию дракона
Ты понял: крест и меч – одно.
Маленькие люди, с мелким, трусливым сердцем, боявшиеся широкой жизни… Желтая опасность, нашествие новых гуннов, японско-китайский богдыхан в Париже… Бррр! Какая пошлость и глупость! Как просто рисуется: все эти рабы Неба и Восходящего Солнца переймут у нас скорострельные пушки, мины Уайтхейда и захлестнут Европу своею дикою волною. Но история – опытный учитель, она ставит свои уроки удивительно наглядно. Из всех европейцев она выбрала именно нас, невежественных, нищих духом рабов, и показала Востоку, что мало пушек и мин, что прежде всего нужны свободные, богатые духом люди… И только тогда, положив в основу всю нашу культуру, Восток действительно станет страшен Европе, а тогда… тогда, я вас спрашиваю, чем же он нам станет страшен? Мы можем подраться с англичанином или немцем, а все-таки и англичанин и немец братья мне по целям, к которым стремится человечество. И чем же меньше будет мне братом японец, китаец или индиец? Только шире станет жизнь, шире и разнообразнее. Ведь этот спящий Восток удивительно глубоко гениален, и он много своего внесет в развивающуюся жизнь. Но внесет он только тогда, когда войдет в нашу семью свободным и познавшим основу жизни, умеющим во всякую минуту постоять за себя.
Стемнело, ветер утих. На север убегали последние почерневшие тучи, в глубине неба все ярче и гуще загорались лучистые звезды. Капитан молчал, подняв плечи и засунув озябшие руки в рукава шинели.
И снова он заговорил – нежно и задумчиво: – Вам никогда не приходило в голову? Вот вы смотрите на звезды: миллионы солнц, вокруг них без счета ходят невидные нам миры. На одних жизнь уже отжила, на других в полном расцвете, на третьих только еще зарождается. На миг-вечность жизнь вспыхивает то здесь, то там. И везде дух стремится, борется, ищет… Сколько на каждом из миров вырабатывается правды, красоты! И все это гибнет на месте, – одинокое, не переданное дальше, для себя лишь существовавшее. И каждый мир начинает все сначала. Как это обидно, как горько-обидно!.. И вот рядом с нашим миром оказывается такой же чуждый мир, но доступный, здесь, под руками. Много мысли, много красоты и правды, только все это уже спеклось, ссохлось, замерло. Но брызнет живая вода, и все оживет, зашевелится!.. И как будет интересно, как интересно будет!
Может быть, именно он, этот чуждый мир, прошедши наши муки, искания и сомнения, претворит их в великую, божественную тишину. И мы все преклонимся перед нею. А пока… брр! Как холодно! Пойдемте, доктор, ко мне чай пить, кипяток, должно быть, уж готов. У меня коньяк есть. А завтра на заре – хуай-ла-ла (уходи) дальше.
Мы спустились с горы и вошли в большой двор фанзы. Везде горели костры, несся треск ломаемых солдатами загородок и крыш.
В дымных сенях навстречу нам вышла старая китаянка с длинным чубуком в руках. На своих маленьких, изуродованных ножках она колеблющеюся походкою подошла к нам, умоляюще опустилась на колени и коснулась лбом земли.
– Капытан! Ява, ява! люсска сольдата ява!
Лицо капитана сморщилось. Он озлобленно ответил:
– Что такое «ява»? Не понимаю я… Ничего, матушка, не могу сделать! Деньги тебе заплатим, чэн! Чэн плати, тунда (понимаешь)?.. Сами вы виноваты! Чего смотрели, чего допустили, что с вами все это проделывают? Погодите, скоро многому научитесь!
И он пошел в фанзу.
1905