Пароход шел полным ходом. Земский статистик Вязов сидел на кормовой части верхней палубы и читал «Статистику и обществоведение» Майра. Он сидел сгорбившись, весь ушел в чтение и не глядел по сторонам. А пароход подходил к слиянию Волги с Камой и заворачивал на юг. Солнце садилось, на волжских горах лежала тишина.
Вдали забелел встречный пароход. Чуть слышно донесся свисток. В ответ ему над крышей палубы раздался могучий, протяжный рев и коротко оборвался. Берега вдруг ожили, тишина всколыхнулась. Ожили горы, ожило все за горами, берега гулко и весело, перебивая друг друга, стали перекликаться над молчащею рекою. Вязов поглядел по сторонам. Поглядел раз, другой, – сунул Майра в карман пальто и подошел к перилам.
Отзвуки замолкли. Тишина медленно поднималась от реки и захватывала берега. Над горами горела нежно-золотистая заря; сзади Кама вливала свою темную струю в буро-желтую Волгу. А впереди открывался широкий водный простор, – широкий и вольный, далеко в голубую дымку раздвинувший чуть видные берега. В слабом ветре слышался запах цветущих лугов. Вязов стоял, облокотившись о перила. Хотелось так глубоко вздохнуть, чтобы сразу вобрать в грудь весь воздух. Хотелось вытянуть руки и медленно опуститься на колени, преклониться перед великим, тихим простором и благодарить его за то, что он есть. И странно было, что сзади, на пароходе, разговаривали и смеялись, что за песчаною отмелью, под темневшею горою, две лошади спокойно и лениво щипали траву, махая хвостами.
К перилам, оживленно разговаривая и смеясь, подошли две дамы и господин. Все были одеты изящно, – видимо, из публики первого класса. Одна дама была пожилая и полная, другая, барышня, – тонкая и стройная, с бойкими глазами. Господин держался со спутницами особенно почтительно и предупредительно, – должно быть, они только тут, на пароходе, познакомились. На нем был легкий летний костюм, вместо жилетки – широкий пояс; на голове спортсменская шапочка.
Весело улыбаясь, господин рассказывал:
– Приехал я в Баку, выхожу из вокзала. Извозчиков не видно, только стоит несколько амбалов… А амбалы – это персы-носильщики; забитый народ, жалкий, за несколько копеек делают работу такую, что смотреть жутко. Идет, например, по улице и несет на спине – рояль! Один несет. Это – вьючные люди, и на них все смотрят, как на животных… Так вот, стоит несколько амбалов. Один говорит мне: «Гаспадын, дай панэсу!..» Извозчиков нету. «Что ж, говорю, неси!» Взобрался ему на плечи, закурил папироску и поехал. Приехал к знакомым. То, другое. Между прочим, говорю им: «Я к вам приехал по восточному обычаю». – «По какому восточному обычаю?» – «Верхом на амбале…» Хохот! Никакого, оказывается, такого обычая нет. То-то, думаю, все на меня на улицах оборачивались с таким удивлением!
Дамы рассмеялись. Молодая сказала:
– Господи, как бы я хотела увидеть вас в таком виде!.. Зачем же он предложил понести вас?
– У меня, видите ли, был в руках маленький сверточек. А если прохожий хоть пару апельсинов в руках держит, они пристают: «Дай понесу!»
– Ах, хороши вы были верхом!
– Да… проехался – «по восточному обычаю»…
Вязов, насупившись, стоял у перил и смотрел вдаль. В голосе и в манерах рассказчика что-то казалось ему знакомым.
Барышня устала смеяться и вздохнула.
– Какой вы веселый человек! Должно быть, вам очень легко и приятно жить на свете… Скажите, пожалуйста, как вас зовут?
Господин поднял брови и вздохнул.
– «Что в имени тебе моем?» Я – испанский гранд, путешествующий инкогнито.
– Ого!
– Да-с…
Вязов встретился с ним взглядом. В глазах господина мелькнуло что-то, как будто и Вязов показался ему знакомым.
Барышня сказала:
– Ну, синьор, пойдемте на нос: тут от трубы несет дымом.
И они ушли.
Вязов медленно прохаживался по палубе. Он вспомнил, кто этот господин. Студентами в Москве, лет тринадцать назад, жили они в общежитии в соседних комнатах. Сосед был математик, звали его – Алексей Смирницкий. Он усердно зубрил лекции, но любил также бывать в обществе и очень увлекался оперой.
За горою догорала заря, спускались сумерки. Навстречу Вязову от носовой части палубы поспешно шел Смирницкий. Он шел своею характерною походкою, по которой Вязов сразу узнал бы его, – мелкими шажками, ступая носками в стороны и слегка размахивая назад руками.
Улыбаясь, он остановился перед Вязовым и сказал:
– Николай Петрович, ведь это, брат, ты!
– Я, Алексей Алексеевич!
– Вот встреча! Голубчик! Ну, здравствуй, здравствуй. Смирницкий поспешно обнял Вязова, они три раза поцеловались накрест.
– Вот, брат, не ожидал! – заговорил Смирницкий. – Ну, как ты, что? Куда едешь?.. Погоди-ка, не выпьем ли мы с тобою вина? Ты что пьешь, – вино, пиво?.. Человек!
Они сели за столик на палубе. Смирницкий заказал бутылку бордо.
– Да, вот и встретились! – сказал он, потирая руки и улыбаясь. – Ну, что ты, как? Рассказывай.
– Да что рассказывать? Работаю по статистике…
– А помнишь наше первое знакомство? – прервал Смирницкий. – В кухмистерской, на Драчевке? Подали нам бульон: тепленькая водица, а по ней – кружочки жира. Ты катаром желудка, что ли, страдал, – сидишь и уныло снимаешь ложкою жир. Я тебе говорю: «Вы уподобляетесь тому ловеласу, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы, – что от нее тогда останется?» Ты рассмеялся, и мы разговорились… Помнишь?
– Да, да… Припоминаю.
– «Как ловелас, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы», – повторил Смирницкий и засмеялся.
– Собачья была еда… Ну, расскажи, а ты что поделываешь? Куда едешь?
– Служу я учителем математики в Москве, в гимназии, а еду… Уж прости, брат, не смейся, – в Персию!
– В Персию?
– В Персию, брат, в Персию! – подтвердил Смирницкий, как будто рассказывал смешной анекдот. – И еще весь букет-то в том, что и дела-то у меня там никакого нету, а так себе еду…
Человек принес вино. Смирницкий налил его в стаканчики.
– Будь здоров! – сказал он, чокаясь. – Ну, а ты куда едешь?
– В Самару. Сейчас, брат, я человек свободный, – с легкой улыбкой заговорил Вязов. Он собирался рассказать, как они всем составом вышли из бюро рязанского земства. Но Смирницкий опять прервал его:
– Раз в Москве, когда я еще студентом был, приехал ко мне погостить из Курской губернии дядюшка, лесничий. Лет ему было за пятьдесят, любил выпить и покушать. Повез я его к Яру, возвращаемся оттуда в два часа ночи, с нами еще один студент-земляк. Проезжаем мимо Большого Московского, – электрические фонари у подъезда… Дядюшка посмотрел, мигает нам на трактир: «Господа! Молодости свойственно увлекаться… Давайте увлечемся!..» И воротились мы домой только в пять часов утра. Вот так и мы с тобой, – давай-ка увлечемся!
Смирницкий снова налил стаканчики. В сумерках вино казалось черным, как чернила.
– Ну, я все болтаю… Рассказывай же, голубчик, – как ты поживаешь? Служишь, значит, в статистике?
– Да, – неохотно ответил Вязов. Он увидел, что Смирницкий весь полон только собою, – Вязов обиделся, и у него пропала охота говорить.
– Мм… – Смирницкий запнулся. – Женат?
– Женат.
– И дети есть?
– Трое.
Смирницкий крякнул. Он снял картузик и провел рукою по лысеющей, коротко остриженной голове. Вязову бросился в глаза его лоб, очень большой, широкий и странно плоский.
– А ты вот в третьем классе едешь, – пробормотал Смирницкий и замолчал. – Скажи… тебе не страшно? – вдруг спросил он, украдкою испытующе вглядываясь в Вязова.
– Чего это?
– Не страшно было жениться, не страшно жить теперь, женатым?
Вязов удивленно усмехнулся.
– Что такое?
– Вот! Ты смеешься.. – про себя сказал Смирницкий, достал папироску и стал закуривать. – А я, брат, до сих пор еще не женат… – Он помолчал. – Черт возьми, ужасно это тяжелая штука… Меня больше всего в жизни тянет к себе семейный уют; как представлю себе – близкая, дорогая женщина, детишки, – так в горле и защиплет. Но скажи, пожалуйста, – как нашему брату жениться? Вот объясни ты мне это, – как? И главное, – для чего? Смотрю я на своих женатых товарищей и постоянно спрашиваю себя: для чего они женились? Днем пять-шесть часов в гимназии; придет, пообедает, ляжет отдохнуть; потом бегает до позднего вечера по частным урокам. Это – водовозная кляча, у которой только одна цель – выработать побольше денег для какой-то семьи, которой он совсем не знает и даже никогда не видит. Квартирка тесная, кухонный чад, ребята орут, в гостиной на смятом ковре – лошадки и обрывки бумаги, жена в отрепанной блузе. Ведь смысл тут только один: дать и возрастить государству несколько новых членов, – больше я никакого смысла не вижу. Ты пойми, какая это чепуха! Человек ищет счастья, уюта, женится, вдруг – трах! Результат: запрягайся в тяжелую бочку, надрывайся, забудь жизнь и все лишь с одною целью – чтоб увеличить на несколько человек народонаселение Российской империи!..
Смирницкий густою струею выпустил изо рта дым, притушил на пепельнице папиросу и сказал задумчиво:
– А между тем ужасно хочется этого счастья, ужасно! Для меня все в жизни концентрируется в этих мечтах. Мне представляется чем-то таким значительным и таинственным это тесное единенье твое с женщиной. Ты, брат, прости уж, не смейся; мне тридцать пять лет, а в душе у меня отношение к женщине как у шестнадцатилетнего мальчика. Каждое молодое женское лицо, каждый женский голос вызывает во мне положительно волнение: перед тобою что-то такое необычное, такое милое, поэтическое, и в то же время чуждое. Шорох длинных юбок, округлость груди, овал щек, этот голос, высокий и нежный. Как все далеко и не похоже на нас! Эта медленность движений, мягкие контуры тела, узкая рука с длинными пальцами… Ты любишь балет? – неожиданно спросил он.
– Балет? – переспросил Вязов, сдерживая улыбку.
– Ну да, ты, конечно, скажешь: зрелище для мышиных жеребчиков. Нет, брат, ей-богу, это напрасно! Это – /чрезвычайно чистое наслаждение, и «вольтерьянцы напрасно проповедуют». В балете как-то удивительно проявляется самое существо женщины, – ее грация, что-то гибкое и мягко ласкающее, наивно кокетливое, чистое… Ну, да бог с ним, с балетом!.. А вот еще потом это взять – самую тайну зарождения нового существа: этот ребенок, который есть сам по себе, и в то же время не что иное, как частица тела моего и ее… Ты пойми, сколько во всем этом поэзии и прелести, и как эта поэзия сразу должна протухнуть в тесной квартиренке, пропитанной запахом керосина и подгорелого масла… Я, брат, страшный трус! Меня ужасает это, – ужасает, что придется вести счет каждой копейке, |ЧТо нужно будет стараться занять в конке место в четыре копейки, что какая-нибудь случайность, потеря заработка, – и наступит нищета. Не чистая и легкая холостая нищета, а нищета семейная, похожая на вонючую помойную яму… И вот, когда встретишься с хорошею девушкою и в сердце начинает что-то загораться, – вдруг все это встает передо мною, и я бегу, – бегу, брат, бегу позорно, как цыпленок от ястреба… «А впрочем, выпьем!» – как говорит мой дядюшка.
Смирницкий чокнулся и поднес стакан к губам.
– Да даже не одно это. Ведь в сущности вообще этот семейный уют и любовь – только фантазия. Почему даже на улице сразу можно узнать, что идут муж и жена? Лица скучные, смотрят друг от друга в стороны… Ну, все равно! – вдруг решительно произнес Смирницкий, и по его губам пробежала юмористическая улыбка. Он оживился. – Расскажу я тебе анекдот, который случился со мною в прошлом году. Курьезная штука… Познакомился я в Москве с семьею одного помещика, Брянцева. Славные старички; у них сын-студент и… дочь, Вера… Замечай: завязка! «Действие начинает определяться!..» Нужно тебе сказать, что я вообще в обществе желанный гость; шучу, смеюсь, дурачусь; при моем появлении общество сразу, как говорится, «оживляется». У Брянцевых меня полюбили. Весною уезжают, пригласили проведать их в деревне… Вот в начале июня собрался я к ним в Орловскую губернию, приехал. Гостит у них старший их сын, археолог, профессор Казанского университета. Педант сверхъестественный, говорит, как лекцию читает, разговорного языка совсем нет, а только научно-литературный. Сумел внушить и брату-студенту и Вере, что археология «есть вещь, а прочее все – гиль». И вот в доме царит археология: все читают его печатные доклады о раскопках, «Отчеты Археологической комиссии», ездят с ним на раскопки курганов. Скучища отчаянная, все зевают, но полны почтением к науке. Начал я понемножку разрушать это почтение. Спрашивает у меня старушка Брянцева: «Вы с чем любите утку – с капустою или с яблоками?» Я многозначительно мигну бровями, устремлю взгляд в пространство и отвечаю: «Видите ли, на этот счет в науке существует два мнения: старая школа, немецкая, признает утку с капустою, новая, французская, – с яблоками, respective[15] со сливами. Взвесив все аргументы pro и contra[16], необходимо признать, что немецкая школа безусловно основательнее. Если употреблять антоновские яблоки, то за этим еще можно признать хоть какой-нибудь raison d'etre[17], но утка со сладкими яблоками или со сливами – это нечто уж совершенно ненаучное. Это – contradictio in adjecto»[18].
Профессор снисходительно улыбается, а молодежь кусает тубы, потому что говорю я совершенно тоном их брата.
Вот раз собрался профессор на раскопку кургана, все в доме только об этом и говорят. Мы с Верою и студентом Колей гуляем по саду. Я им рассказал, как «В обществе поощрения скуки» Пальерона подающий надежды юноша-археолог полюбил девушку, спешит к ней на свидание; мать останавливает его: «Куда ты, ведь сегодня твой доклад о курганах!» А он: «Какие там курганы!» – и убегает… Сознались оба, что действительно эти курганы скучноваты. Решили мы вместо раскопок устроить пикник. На следующий день профессор уехал на раскопки один, а мы закатились в лес. Захватили с собою стариков, чудесно провели время: пели, дурачились, собирали ландыши, – вроде как бы освобождение праздновали от вавилонского пленения. Вечером собрались домой. Я ехал в шарабане с Верою. Тут мы уже не смеялись, стали говорить по душе. Солнце садилось, из-под дубовых кустов смотрели незабудки. Под соломенною шляпой с белою лентою Вера щурилась от солнца, на щеках золотился нежный пушок, и во всей ее фигуре было что-то такое милое, детски покорное, прислушивающееся. С таким лицом она раньше слушала лекции брата-профессора. А из леса, друг ты мой, тянет ароматами, соловьи щелкают.
И в воздухе за песнью соловьиной
Разносятся тревога и любовь…
И что-то тут случилось невидимое. Что-то незаметное, скрытое вдруг распахнулось… Когда мы в сумерках приехали домой, я ей протянул руку, чтоб помочь слезть с шарабана, она взглянула на меня… И стала она мне близкой-близкой, и по душе пронеслась весна…
Сели мы за вечерний чай. Профессор уже приехал с раскопок, сидит – молчаливый, сердитый – и ест. Съел яйца всмятку, котлету, простокваши, выпил стакан чаю. Наконец за вторым спрашивает: «Ну, как ваш пикник? Удался? Где были?» Все ему рассказали. Я спрашиваю: «А как ваши раскопки?» – «Очень удачно! Сняли с кургана пласт в пол-аршина, нашли пепел». – «Пепел?» – «Да».
Я помолчал, – кусаю губы, чтоб не расхохотаться. Невинно поднял брови: «А в пепле что?» – «В пепле? Ничего». Нахмурился и отвернулся. Мою взбунтованную молодежь душит смех. «Смерили глубину слоя пепла, пространство, им занимаемое, – заговорил профессор, но обращается уж не ко мне, а к брату-студенту. – Это значит, что был костер. Завтра пойдем дальше, вероятно, найдем костяк. Ты, Коля, поедешь завтра?»
Студент мнется. «Да ведь я уж видел раскопки». – «Костяка ты еще не видел». – «Я же его увижу, когда ты достанешь». – «Интересно увидеть in situ[19]».
Я наклонился к Вере, шепчу ей на ухо: «Какие там курганы!»
Просидели мы за чаем долго. Я чувствовал себя удивительно, словно волна какая-то взмыла во мне, – так и сыпал анекдотами, остротами. Смех стоял непрерывный Даже профессор наконец начал улыбаться… После чая я упросил Веру петь. Перешли в гостиную. Она села за рояль, перебирает ноты. «Что вам спеть?»
Мы были в гостиной одни. Я говорю вполголоса: «Что-нибудь, мне все равно! В вашем голосе „Чижик“ для меня будет звучать Годаром. Вы чувствуете, что я не комплимент говорю?»
Вера слабо покраснела, улыбнулась и раскрыла ноты. Свечи ярко освещали ее. Она заиграла; лицо с поднятыми бровями стало робким и внимательным; под прическою, на тонком затылке, вились нежные золотые завитки… Знаешь ты романс Тости «Ninon»?.. Н-ну, бра-ат!.. Запела она:
Ninon, Ninon, que fais tu de la vie?
L'heure s'enfuit, le jour succede au jour…[20]
Своим детски робким, прислушивающимся взглядом она смотрела в ноты, и палевый шелк отливался на покатых плечах.
Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?[21]
А из сада в раскрытые окна несло запахом сирени, душистого тополя… Ах, разбойница! Ведь выбрала же песню? Что она, знала, что ли, что у меня в душе делается? Так своим голосом у меня в душе и шарила!.. Слушаю я ее и не понимаю, изумляюсь, – как, как, действительно, можно жить без любви? Ведь это безумнейшая нелепость – не отдать за нее всего на свете!.. Закончила она, аккомпанируя слабыми, чуть слышными аккордами:
Ninon, Ninon, quefaistudelavie?
Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?
Кончила и с тихим удивлением продолжала смотреть в ноты. А я почувствовал, что мне теперь крышка!..
Она много еще пела, больше цыганские романсы, и все это было удивительно…
Ах, улетели волшебные дни,
Не возвратить нам умчавшихся лет!
Впрочем… Быть может, вернутся они…
Хочешь ли ты? Хочешь иль нет?
Знаешь – чистые, девические глаза, девические плечи, все девственное, а в голосе – эта обжигающая цыганская страсть. Чрезвычайно странное и оригинальное впечатление производит… И покоряющее.
Потом мы еще долго болтали около рояля. Наконец разошлись. Вошел я к себе в комнату. Окна раскрыты, за тополями светит месяц, цветущие вишни кажутся окутанными серебристым туманом, в комнате сумрак и запах росистой ночи. И вспомнилось мне:
Ninon, Ninon, que fais tu de la vie?
Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?
И меня вдруг такая радость охватила, такое блаженство – бешеное, безумное. Я поднял руки к небу, этак в позе Савонаролы, благословляющего народ, и захотелось мне завопить так, чтобы прокатилось по всему большому, тихому саду…
Смирницкий дрожащею рукою взял стаканчик, отхлебнул и взволнованно поставил на стол…
– Ну, а дальше… Понимай, брат, как хочешь… Вдруг я испугался этого блаженства… Ты не поймешь, это трудно объяснить. Не каких-нибудь будущих там обязательств я испугался, нет! Я просто струсил перед охватившей меня безумною радостью жизни. Что она несет с собою? Как возможно для человека такое блаженство? Я не могу тебе объяснить… Ну, как море – тихое, ясное, ты едешь на лодке, и вдруг, издалека, от горизонта, ты видишь, мчится на тебя огромный темный вал. И я… я поспешно начал укладываться. Уж светало, всходило солнце. Я с чемоданом ушел на деревню, нанял лошадей и уехал…
Он помолчал.
– И се бысть мое последнее бегство. Это случилось в прошлом году, А нынешнею весною Вера вышла замуж. И вот, когда я это узнал, я понял, что лучшей жены себе я не мог и желать, что я – дурак, дурак!..
Голос его оборвался, тусклые глаза смотрели с жалким отчаяньем. Потом по губам его промелькнула обычная юмористическая улыбка.
– И вот я, неизвестно для чего, в костюме предводителя филиппинских инсургентов мчусь теперь… в Персию. Нет, ты подумай, ну что мне там нужно? На кой мне черт эта Персия? Ты только пойми всю эту чепуху!
Смирницкий засмеялся, и около глаз его что-то судорожно дергалось. Вязов изумленно оглядывал его.
– Да-а, брат, чепухи непочатый угол! – согласился он.
Смирницкий лихорадочно курил. Лицо его непрерывно окутывалось дымом; огонек папиросы вспыхивал в сумраке, двигался зигзагами от рта к пепельнице и от пепельницы ко рту; вдруг, словно наскучив этой бестолочью, взвивался на воздух и летел через перила за борт, а перед ртом Смирницкого загорался новый огонек.
– Любишь ты Чехова? – вдруг спросил Смирницкий.
– Чехова?.. Д-да… Это художник большой.
– «Д-да»… Эх, ты! – Смирницкий с упреком качнул головою. – Какая, брат, силища! Ведь это положительно гений в изображении жизненной чепухи!.. Помнишь ты его рассказ «Страх»? «Вы понимаете что-нибудь в этой жизни? В таком случае поздравляю вас… Я ничего в ней не понимаю…» Ну, а я тоже… Я тоже ничего не понимаю!
Он втянул голову в плечи и развел руками. Вязов с усмешкою сказал:
– Во всяком случае, боишься ты ее изрядно!
– Боюсь!.. Боюсь, боюсь! – Смирницкий растерянным взглядом забегал по перилам палубы и по реке. – И как же, брат, не бояться? Ведь все кругом до безумия страшно! Не знаешь, что тебя ждет завтра, кругом – столько зловещих возможностей. Утром, когда только что проснешься, мысль о них наполняет меня таким мутным, беспросветным ужасом, что лучше бы уж прямо умереть; вдруг заболеешь и станешь неспособным к труду, вдруг какая-нибудь случайная встреча, недоразумение, – и улетишь на край света… В прошлом году, у этих самых Брянцевых, шел я раз по саду. Сад глухой, заросший. На самом краю запущенной дорожки, у ствола березы, вижу – на земле гнездо, а в нем сидит птичка, – кажется, жаворонок. Она была совсем под цвет буревшим в траве прошлогодним листьям, я бы и не заметил, если бы не ее глаза – черные, блестящие, как бисер. Я остановился за шаг, – птичка не снималась. Она сидела на яйцах. Замерла от ужаса, растопырила крылья и неподвижно глядит… Тою же ночью мне не спалось, я вышел бродить по саду и забрел на эту дорожку. Месяц светил сквозь дымчатые облака, было тихо, а по земле шел повсюду непрерывный шорох. В траве, под кустами, в упавших с деревьев сучках – везде что-то тихо двигалось, ползало, шуршало. Чувствовалось что-то таящееся, предательское. И я вспомнил о моей птице: эта пичуга сидит тут на земле, – бессильная, беззащитная, – а кругом шныряет столько сильных, хищных существ… И так мне стало страшно жизни: вот она! Ведь это совершенно верное ее воплощение. Как же тут возможно не сойти с ума от ужаса?
Вязов, прикусив улыбающиеся губы, смотрел на смутный силуэт Смирницкого. Он вспомнил пережитые им в жизни передряги и думал о том, насколько они все-таки легче в жизни, чем в ожидании.
Смирницкий продолжал курить. Его серое в сумерках лицо непрерывно окутывалось дымом. Дрожащий огонек папиросы бегал от рта к пепельнице и, взвившись, летел через перила за борт. И Вязову начинало казаться, что перед ним не Смирницкий сидит, а какое-то призрачное, серое и бесформенное существо корчится на стуле в схватках стихийного ужаса. Вот сейчас это существо вскочит, съежится, взовьется на воздух и, стрелою перелетев реку, юркнет где-нибудь на берегу в норку.
Вязов медленно заговорил:
– Знаешь, что я тебе посоветую? Ты человек одинокий, жалованье получаешь солидное. Отчего бы тебе не прикапливать себе на черный день? Все-таки спокойнее бы себя чувствовал.
Смирницкий расхохотался:
– Ч-черт знает что такое! Ну, брат… Да, впрочем, ты шутишь… А если серьезно говорить, – чем же я в таком случае спасаться буду? Как наступит весна, кончатся экзамены, встряхиваюсь и мчусь вдаль… Ты только спроси, где я не был. С Россией, Европой, Америкой и Египтом покончил, теперь принимаюсь за Азию… Это для меня единственное спасение: ехать, ехать непрерывно, купаться в просторе и в новых впечатлениях… Нужно, чтобы в жизни было хоть что-нибудь, что заполняло бы ее. Суррогатом такого заполнения мне и служит эта скачка по всему миру. А в остальном, что такое моя жизнь? Пифагорова теорема, закон Мариотта, «объем параллелепипеда равняется произведению его основания на высоту»… И так изо дня в день, из года в год. И главное – жизнь по звонку… О, этот звонок!
Смирницкий тоскливо поморщился. Становилось нестерпимо скучно.
– Чувствуется, что что-то в жизни пропущено, – вяло проговорил он. – Пустота в душе какая-то. Время с каждым годом идет все быстрее. Отношение к людям, – в каждом видишь подлеца. Раньше был этот… идеализм, или, точнее… фантазия, что ли? А теперь осталась одна слякоть. Часто вечером, зимою, начнешь ходить по комнате, – час ходишь, другой, третий… Ни о чем не думаешь! Спохватишься: о чем я думал? Так, проходил все время, как маятник!.. Ведь это признак душевной старости?
Он вопросительно и с беспокойством взглянул на Вязова. Вязов молчал.
– И ко всему прочему идет на меня еще новая беда!.. Директор относится ко мне хорошо, каким-то образом засчитал мне четыре года, перескочил я через чин и вскоре получу… статского советника! Понимаешь ты это? Статского со-вет-ни-ка! – в юмористическом ужасе повторил Смирницкий. – Ведь это… это… это че-орт знает что такое! Какая девушка может полюбить статского советника, скажи, пожалуйста!
Вязов с любопытством приглядывался к Смирницкому: да, по-видимому, он все-таки еще собирался быть счастливым, и не считал всего упущенным, и ждал, что впереди у него еще может быть жизнь!..
Оба молчали. Между ними висела тупая, мутная скука. Высказавшийся Смирницкий чувствовал в душе пустоту и глухую неприязнь к Вязову. Он встал.
– Ну, брат, спать пора!.. Прости, что тоску такую нагнал.
Он крепко пожал руку Вязову и пошел к себе в первый класс.
Вязов остался на палубе. Он раза два прошелся из конца в конец, остановился на носу. Совсем стемнело, запад погас. Кругом, в теплой мгле, тянулась необъятная гладь Волги, только слева на горизонте смутно чернела полоска берега. Тумана не было, с лугового берега тянуло запахом сена. Над черною, кривою осокорью поднимался багровый месяц.
В этой теплой мгле, напоенной летними запахами, по этой необъятной глади громадный пароход вольно и бесшумно мчался вперед. Вязов стоял, дышал полной грудью, и ему представлялось: там, на берегах, вниз головою забились в темные норки серые жалкие существа и трепещут, трепещут, боясь всего, даже радости жизни. А пароход так смело и свободно несется среди простора в непроглядную темноту. У Вязова поднимался из глубины груди смех, и он испытывал гордое, эгоистическое удовлетворение от мысли, как чужд сам он тем съежившимся существам: он и окружающий простор были одно, он был в просторе и простор был в нем. Все сливалось в одну здоровую, грубую и общую жизнь. И главное, это делалось так легко, само собою, без всякого усилия, – и в этом была особенная радость.
1902