Если возможно счастье, видение рая на земле, – грядет оно лишь из России
Однажды в канун Нового года я получил из Парижа нежданный и бесценный рождественский подарок: Наталья Борисовна Зайцева-Соллогуб прислала книги отца, вышедшие за рубежом, вырезки из газет и журналов, ксерокопии его многочисленных дневниковых и мемуарных публикаций, еще неведомых нам, россиянам. Этот дар был ответом на посланную весть о том, что в наших издательствах после семи десятилетий замалчиваний и запретов вышли первые книги выдающегося мастера лирической прозы, появились первые статьи о нем. Многое из парижской посылки вошло затем в новые книги, которые были мной подготовлены и изданы. Они открыли нам писателя, достигшего в скорбных условиях изгнания высот художнической зрелости. Они открыли нам также человека чести, гражданской мудрости и мужества, сумевшего не только противостоять всем лишениям и невзгодам, выпавшим на его долю, но и при этом не озлобиться, сохранить в душе доброту и милосердность, любовь к людям, нежность к суровой своей Родине. Последнее особенно важно отметить: став изгнанником, он как самое святое сберегал в сердце глубокое чувство русского патриота, до последнего вздоха ревностно следил за всем, что свершалось в России, искренне желая добра и счастья своей земле. «Разлюбить Россию не могу, так же как не мог бы разлюбить и мать, – написал Борис Константинович незадолго до кончины. – Да оба эти образа для меня и сливаются, оба во мне и уйти не могут». Может быть, именно то, что Россия на всю его большую жизнь осталась в сердце, придавало ему сил во все времена, помогало стоически нести тяжкий крест изгнанничества. А еще – позволило сберечь в чистоте и силе свой талант. Более того, развить и обогатить новыми красками светлый дар поэта прозы. И это в итоге дало ему возможность создать на чужбине произведения, превзошедшие все то, что им было сделано прежде. Он стал в русской культуре зарубежья подвижнической личностью, ее объединителем, одинаково авторитетным и для великих своих современников (как Бунин, Шмелев, Ремизов, Мережковский, А. Белый), так и для тех, чей путь в эмигрантской литературе еще только открывался.
Не радостно, не светло, а скорее, трагично складывалась судьба замечательного русского писателя и человека в годы, последовавшие за большевистским переворотом и гражданской войной в России. Напомним веховые события, приведшие его к добровольно-принудительному решению покинуть Россию.
К 1917 году Зайцев – маститый прозаик, один из зачинателей «нового реализма», автор двух десятков книг, классик Серебряного века. Высокая писательская репутация подкреплена еще и благородством чисто человеческим. Неудивительно, что именно на него (а не на Горького, как замышлялось власть имущими) пал выбор, когда российские писатели решали, кого хотели бы они видеть во главе только что созданного ими профессионального Союза. (Кстати, и в дальнейшем – уже в изгнании – и в Берлине, и в Париже ему оказывалось это высокое доверие сподвижников по труду). Однако так счастливо-безоблачно начинавшееся служение на ответственном поприще в новых условиях, когда только что отгремели революционные грозы, неожиданно прервано было грубым актом произвола: весь президиум писательского Союза оказался в подвалах Лубянки. Правда, для Зайцева сидение это было недолгим, через несколько дней его освободили, но вышел из «кровавой слякоти отверженного места» уже другой человек, для которого одного пути вместе с Лениными, Сталиными, Троцкими, Каменевыми уже не было. «Скорби, ужасы войны и особенно жестокости революции „сдернули завесу с ума“ и болью сердца осветили душу», – вспоминал он в одном из писем.
Как рубежные вошли в историю русской культуры 1922–1923 годы – в эту пору завершился начатый в семнадцатом ее раскол на две – увы, неравнозначные – части: ббльшая и, главное, лучшая ее доля оказалась выброшенной разбойничьим штормом на чужие берега. «Высылка эта, – вспоминал Зайцев, – была делом рук Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность дожить свои жизни в условиях свободы и культуры».
«Для поправки здоровья…» – сперва с такой формулировкой отправлялись-высылались за рубежи России те, кто по каким-либо причинам оказывался неугодным новой власти. С осени же 1922 года – просто предписывалось незамедлительно выехать во избежание худшего. «Да, я не думал, что это навсегда, – говорил Борис Константинович в интервью Рене Герра. – А дочь моя, десятилетняя Наташа, когда поезд переходил границу, задумчиво бросила на русскую почву цветочек – прощальный. „Папа, мы никогда не вернемся в Россию“. А мы с женой думали – временное отсутствие».
В безвозвратном изгнании оказались почти все, кем еще совсем недавно гордилась русская литература, кто составлял ее цвет и славу. Вот лишь некоторые из этого большого списка поистине замечательных имен, только нашим возрожденческим временем возвращаемых русской культуре: А. Аверченко, Г. Адамович, Ю. Айхенвальд, А. Амфитеатров, М. Арцыбашев, К. Бальмонт, А. Белый, Н. Бердяев, П. Боборыкин, И. Бунин, Д. Бурлюк, 3. Гиппиус, Г. Гребенщиков, Дон-Аминадо, О. Дымов, Вяч. Иванов, Г. Иванов, И. Ильин, Н. Лососий, Д. Мережковский, П. Муратов, В. Набоков, И. Наживин, Вас. Немирович-Данченко, М. Осоргин, Н. Оцуп, А. Ремизов, И. Северянин, И. Сургучев, Н. Тэффи, А. Федоров, В. Ходасевич, М. Цветаева, С. Черный, Е. Чириков, Л. Шестов, И. Шмелев, С. Юшкевич… «Правда, – уточняет этот список Глеб Струве, – входящие в него поэты не перевешивают оставшихся в России Блока, Ахматовой, Гумилева, Соллогуба, Кузмина, Пастернака, Мандельштама»[1]. Слабое, безрадостное утешение, если учесть, какая горестная судьба постигла и книги, и жизни каждого из оставшихся.
Как и для большинства русских изгнанников, эмигрантские скитания Зайцева начались с Берлина, где он вместе с женой Верой Алексеевной и десятилетней дочерью Натальей поселился в июне 1922 года. Любопытное свидетельство о столице Германии той поры приводит Глеб Струве: «Русское население Берлина, особенно в его западных кварталах, было в эти годы так велико, что, согласно одному популярному в то время анекдоту, какой-то бедный немец повесился с тоски по родине, слыша вокруг себя на Курфюрстецдамме только русскую речь»[2].
Колония литераторов из России обустраивалась здесь основательно и, казалось, надолго. Возрождались былые петербургско-петроградские и московские формы общения – Дом искусств, Клуб писателей, литературные вечера в кафе. Возникали газеты и журналы русских: в разные годы в Берлине их издавалось около шестидесяти. Главные из них – «Руль», «Голос России», «Дни», еженедельник «Время», монархическая «Грядущая Россия», сменовеховская «Накануне». Огромные партии книг отправляли в Россию, испытывавшую острейший бумажный голод, берлинские (русские) издательства 3. И. Гржебина, «Слово», «Эпоха», «Геликон», «Грани», «Русское творчество», «Университетское издательство», «Мысль».
Зайцев энергично включается в общественную жизнь русского Берлина. Он участвует в литературных вечерах вместе с Айхенвальдом, Белым, Бердяевым, Муратовым, Осоргиным, Пастернаком, Ремизовым, Ходасевичем, Цветаевой, Шмелевым, Шкловским, Эренбургом… Появляются первые его публикации в зарубежной прессе – в ежедневной газете А. Ф. Керенского «Дни», в журналах «Жар-птица», «Воля России», «Звено». Старинный его друг и сподвижник по издательству и альманаху «Шиповник» 3. И. Гржебин великодушно предлагает ему спешно подготовить собрание своих сочинений. И вот всего за несколько месяцев – завидные темпы! – читатели получают шеститомник Зайцева. Одновременно «Слово» издает его роман «Дальний край» и сборник рассказов «Улица св. Николая» (тот, что планировался, да не вышел в Москве). На русском и немецком языках выходят его новеллы и сцены «Рафаэль», «Дон Жуан», «Карл V» и «Души чистилища».
В марте 1923 года Борис Константинович избирается вице-президентом Союза русских писателей и журналистов в Берлине. Отныне каждая суббота отдается им организации и проведению еженедельных писательских встреч. Лето он проводит на Балтийском море – в Прерове, близ Штральзунда. «В одном этаже С. Л. Франк с семьей, в другом Бердяев с Лидией Юдифовной, в нижнем я с женой и дочерью, – вспоминал Зайцев. – Так что над головами у нас гнездились звезды философии. С этими звездами жили мы вполне мирно и дружески. С Николаем Александровичем (Бердяевым. – Т. П.) ходили иногда в курзал, я пил пиво, а Бердяев с моей женой разглядывали танцующих немцев, немок, хохотали, веселились – не помню уж из-за чего. (Странная вещь: Бердяев вспоминается очень часто веселым!) Наверху сочинялись философии, внизу я готовил чтение о русской литературе…» Последняя фраза говорит о важном событии, к которому готовились крупнейшие представители русского зарубежья: все они получили приглашение итальянского профессора-слависта Этторе Ло Гатто принять участие в конференции, организуемой в Риме итальянским комитетом помощи русским интеллигентам. «Это был как бы съезд русских, – рассказывал впоследствии Зайцев. – Вышеславцев, Осоргин, Муратов, Чупров (младший, сын профессора, тоже экономист), Бердяев, Франк, я – каждый выступал перед публикой римской по своей части. (По-французски и по-итальянски.)».
В самый канун нового, 1924 года Зайцев приехал в Париж (после неоднократных приглашений друзей, в том числе Бунина, убеждавших, что здешняя жизнь для эмигранта устроен ней, теплее и дешевле берлинской). «А вот здесь, на rue Jean Bologne, – вспоминал Зайцев, – прожили мы первые две недели эмигрантской жизни в Париже у Михаила Андреевича Осоргина, приятеля молодых лет». Вскоре у Зайцевых появляется и своя квартира, в которой они теперь уже надолго «раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный, где при бедности были не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила»[3], – свидетельствует Н. Н. Берберова, близко знавшая семью Зайцевых на протяжении полувека. В книге воспоминаний «Курсив мой» Нина Николаевна посвящает немало сердечных страниц Вере Алексеевне Зайцевой, энергией, любовью и самоотверженностью которой крепилась эта семья. «И Вера, и Наташа, – пишет Берберова, – приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет), – это не вещи, не предметы – здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров – самое главное, единственно главное – здесь была любовь».
Это нежное чувство двух замечательных людей подвергалось многим житейским испытаниям и выдержало их, сохранив свою чистоту и красоту. И когда восьмидесятилетнюю Веру Алексеевну разбил паралич, она прожила еще восемь лет, согреваемая не только заботами самого близкого ей человека, но и тем высоким чувством, которое так возвышенно и ярко воспел в своих книгах Борис Константинович и которое пламенно горело в его сердце всю жизнь. «Посвящается В. А. Зайцевой» – эта надпись стоит на многих его произведениях как дань признательности своему другу и помощнику в работе. Кроме того, Вера Алексеевна – одна из главных героинь большинства его книг, в том числе первого романа «Дальний край» и тетралогии «Путешествие Глеба».
Казалось бы, благодатно и легко складывалась жизнь Зайцева на чужбине. Утихали горести, заживлялись раны, нанесенные недавними кровавыми годами, в которые погибли многие из его семьи. Бели судить по внешнему бытоустройству (к коему он не был так щепетильно требователен, как Бунин, например), то да, жизнь новая налаживалась. Но во всем том, что писал в эти годы Зайцев, прорывалась, по его словам, «острота и мука революции – отсюда и переход к усиленной религиозности», точнее – к поиску духовно-нравственных опор, без которых устоять становилось все труднее. Зайцев в первый свой парижский год напряженно работает над вторым романом «Золотой узор», а также завершает агиографическое, житийное повествование «Преподобный Сергий Радонежский», публикуя главы из этих произведений в газетах «Дни» и «Последние новости», в журнале «Современные записки».
Выход книги о Сергии в 1925 году стал приметным явлением. Выдающийся мастер лирической прозы предстал перед читателями в неожиданном свете. Его стилистика, во всех других вещах поэтически изысканная, обретает в новой повести аскетическую простоту, которая сродни классическим работам русских иконописцев.
В повести о древнерусском патриоте Зайцев предпринял попытку пересказать языком художника широко известную историю трудов и дней и доныне одного из самых популярных в народе не только церковного, но и политического деятеля Древней Руси.
Прочитав книгу Зайцева, и мыслью, и сердцем соглашаешься с его утверждением о том, что действительно «Сергий велик для всякого. Подвиг его всечеловечен. Но для русского в нем есть как раз и нас волнующее: глубокое созвучие народу, великая типичность – сочетание в одном рассеянных черт русских. Отсюда та особая любовь и поклонение ему в России, безмолвная канонизация в народного святого, что навряд ли выпала другому».
На первый взгляд, далеки друг от друга два этих произведения – «Сергий» и роман «Золотой узор», – писавшиеся Зайцевым одновременно. Однако Зайцев неспроста прервал работу над романом и обратился к жизнеописанию Сергия. В деяниях и образе жизни Сергия Радонежского писатель нашел ответы на многие вопросы, возникшие перед ним в процессе размышлений над судьбами героев «Золотого узора».
Роман «Золотой узор» автобиографичен. В нем явственно узнаются реальные события, происходившие с самим писателем и его близкими. Революция разметала, переворошила судьбы людей. Свершавшаяся, казалось бы, во имя людского счастья, она принесла человеку неслыханные страдания. Героиня романа, от лица которой ведется рассказ, проходит горький путь, чтобы понять истину, добытую еще шестьсот лет тому назад Сергием Радонежским: «Удалися от зла, сотвори благо». Повествование о Сергии писатель завершает словами, имеющими значение высокого урока:
«В тяжелые времена крови, насилия, свирепости, предательств, подлости – неземной облик Сергия утоляет и поддерживает. Не оставив по себе писаний, Сергий будто бы ничему не учит. Но он учит именно всем обликом своим: одним он утешение и освежение, другим – немой укор. Безмолвно Сергий учит самому простому: правде, прямоте, мужественности, труду, благоговению и вере».
И заключительные страницы романа «Золотой узор», отданные письму-размышлению Маркела, одного из главных его героев, перекликаются с тем, чем итожится житийная повесть о преподобном Сергии. «Истина, Наташа, – пишет Маркел, – все неколебимее и тверже входит в меня. Если б я жил в древности, наверно, я ушел бы в монастырь, оттуда бы, молитвою, помогал миру, глубоко погрязшему. То, что произошло с Россией, с нами, – не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили – небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем!.. <…>
…Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни – воздушные, и золотистые, и страшные. Да продолжают быть – яблонька цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияние Вечного Солнца над путем… ну, ты поймешь».
В декабре 1926 года русская общественность Парижа торжественно отметила 23-летие литературной деятельности Бориса Константиновича Зайцева. Были статьи в журналах и газетах, были многочисленные поздравления друзей, были речи на юбилейном банкете. Все как полагается в таких случаях. Ирине Владимировне Одревцевой банкет запомнился тем, что на нем главенствовал Бунин. А сам юбиляр «был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост, аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным». И далее она отмечает: «Но странно – чем дольше я глядела на них, тем яснее мне становилось, что не Бунин, а Зайцев здесь центр. Бунин, несмотря на то, что он явно старался играть первую роль, как-то начинал отступать на задний план, стушевываться перед спокойным, ласково улыбающимся Зайцевым».[4]
Наблюдательная Одоевцева в книге «На берегах Сены» дает немало удивительно ярких и точных характеристик Зайцева в жизни, в общении с людьми. Вот пример.
Идет очередное «воскресенье» у Мережковских – «это было особенно бурное собрание, похожее на стихийно взбунтовавшийся океан». Яростно спорили ораторы, стараясь перекричать друг друга. Особенно неистовствовал Мережковский. «И в эту минуту наивысшего нервного напряжения в столовую вошел, в сопровождении Злобина, Борис Константинович. Вошел удивительно тихо и скромно, стараясь не прерывать Мережковского, ласково поклонился всем общим поклоном, поцеловал грациозно протянутую ему руку Зинаиды Николаевны и сел рядом с Мережковским на спешно уступленное ему одним из молодых участников дискуссии место… Тогда это меня поразило! Зайцев одним своим присутствием внес покой в мысли и сердца сидевших за столом». «При нем как будто невозможно было ссориться и даже страстно спорить»[5], – эту особенность личности Зайцева отмечали многие близко его знавшие.
И все-таки при внешнем спокойствии, даже благообразии Борис Константинович был человеком деятельным, неуемным. Уже упоминалось, что он с первых же дней на чужбине энергично включился в общественную жизнь берлинской эмиграции. Переехав в Париж, он и здесь без промедлений начинает активно сотрудничать в газетах и журналах, участвует в мероприятиях, организуемых парижским Союзом русских писателей и журналистов, выступает на литературных вечерах, посещает собрания «Зеленой лампы» Мережковского и Гиппиус, встречается с молодыми русскими прозаиками и поэтами.
Страсть к путешествиям увлекает его в паломничество к греческим берегам – на Афон, где он в мае 1927 года провел «семнадцать незабываемых дней… живя в монастырях, странствуя по полуострову на муле, пешком, плывя вдоль берегов его на лодке, читая о нем книги…». Такое же путешествие он совершит вместе с женой Верой Алексеевной в июле-октябре 1935 года в русский монастырь на Валааме, тогда находившийся на территории Финляндии. О том, какой была поездка, можно узнать из писем Веры Алексеевны Зайцевой Вере Николаевне Буниной-Муромцевой. «3-й день на Валааме – нет у меня сил все выразить. Все как в сказке. От „переживания“ ходим как оголтелые». А вот «встреча» с родиной: «Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: „Весело вам?“. Мы ответили: „Очень!“ Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя. Но люди здесь очень, очень свои. Вообще Россию чувствуешь прежнюю. Теперь уже как-то привыкла, что так близко, а первое время странно было». «Я тебе пишу и плачу от умиления. Разговоры тоже писать не буду – расскажу, если Бог приведет увидеться. Во мне говорит не истерия (верно, Иван скажет: „У, истеричка!“ Целуй его от меня). Наоборот, никогда так покойно и хорошо не чувствовала себя».
Книгу «Валаам» Борис Константинович написал быстро, так глубоки были и его впечатления от этого странствия, написал страстно, во всю силу своего поэтического дара. Насколько значима была эта поездка для него, говорят завершающие книгу лирические строки прощания с Валаамом:
«По небу громоздились бело-синие облака, крупными, тяжелыми клубами. В некоторых они были почти грозны – не сверкнет ли оттуда молния? В других белые их пелены свивались таинственно. Отсвет их на крестцах овса, на еловом лесу был не без мрачного величия. Все это, конечно, необычайно русское. И как-то связано с нами, с нашими судьбами. Увидишь ли еще все это на родной земле, или в последний раз, перед последним путешествием, дано взглянуть на облик Родины со стороны, из уголка чужого…
Этого мы не знаем. Но за все должны быть благодарны».
И к Афону, и к Валааму Зайцев не относится как к неким загадкам, как к чему-то трудно постигаемому. Нет, он сразу и безоговорочно приемлет этот особый уклад русской жизни как данность и описывает его нам так, чтобы и мы могли и понять, и проникнуться этим суровым подвигом людей, отказавшихся от мирских утех и треволнений, всецело посвятивших себя Богу, то есть совершенствованию своего духа.
Автобиографические книги странствий Зайцева «Италия», «Афон» и «Валаам», как и дневниково-мемуарные «Москва» и «Далекое», занимают в его творчестве не главное, но и далеко не второстепенное место. Без них нельзя, думается, по-настоящему понять, чем движим он был как художник, почему во всех его произведениях возникают темы то итальянские, то афоно-валаамские.
На это обстоятельство обратил внимание Г. Адамович в книге «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955): «Съездил он (Зайцев. – Т. П.) однажды на о. Валаам и, кажется, почувствовал себя там больше дома, чем где бы то ни было: сосны, прохлада, зори, тишина, – чего и желать другого? Или Италия, страна ленивая и блаженная, вечно-обаятельная для всех северян: Италия, как неизгладимое воспоминание, почти всегда присутствует в зайцевских писаниях, и от Арбата или каких-нибудь Крутицких ворот не так у него далеко до тосканских равнин». И еще одно ценное для нас наблюдение Адамовича, подводящее читателя к глубинному пониманию зайцевского творчества: «Зайцев, как никто другой в нашей новейшей литературе, чувствителен к эстетической стороне монастырей, монашества, отшельничества. Ничуть не собираясь „бежать из мира“, можно ведь признать, что есть у такого бегства своеобразная, неотразимая эстетическая прельстительность… Люди спорят о религиозной или моральной ценности монастырского уединения… Бесспорно, однако, то, что как поэзия, как поэтический стиль, как поэтический порыв, – это одно из чистейших созданий человеческого духа». Вот почему Г. Адамович склонен считать «Валаам» книгой ключевой: «Это одна из книг наиболее для него показательных. По самому характеру своего слова, по ритму своего творчества Зайцев в описании далекого, уединенного северного монастыря оказался в сфере, его вдохновляющей».
В двадцатые годы у Зайцева выходят одна-две книги ежегодно, но гонорары за них были столь малы, что их едва хватало на жизнь. Писатели-изгнанники бедствовали все. Об этом свидетельствуют дневники и письма И. А. Бунина и И. С. Шмелева, М. И. Цветаевой и З. Н. Гиппиус, многих и многих других. «Все мы живем главным образом подаянием, – пишет Вера Николаевна Бунина. – Книг никому не нужно. А писателей все же поддерживать нужно, так как без них у эмиграции совсем не было бы никакого оправдания». «Насчет денег у нас, – шутливо вторит подруге Вера Алексеевна Зайцева, – чтобы нет, так да, и наоборот. Думаю, продержимся кое-как».
В Париже обычным явлением стали благотворительные вечера и балы в пользу нуждающихся писателей. В числе организаторов таких выступлений были Зайцев и его жена. «Дорогие Борис Константинович и Вера Алексеевна, – пишет Марина Цветаева, посылая очередное прошение о помощи. – Во-первых – с Новым годом, во-вторых – с новым Наташиным счастьем (если только правда[6]), – а в-третьих, милый Борис Константинович, похлопочите, как всегда, о выдаче мне пособия с писательского вечера. Наши дела ужасные». Таких обращений бедствующих литераторов к Зайцеву десятки, и на каждое он отзывался сердечно и благожелательно, добиваясь для них всяческой помощи у меценатов, у издателей, у Союза писателей. В то же время и сам он жил не лучше многих из тех, о ком так бескорыстно хлопотал. Работа, работа и работа – только в этом видел он и счастье, и залог хотя бы минимального достатка.
В сентябре 1928 года произошло важное в жизни эмиграции событие – первый (и единственный) всеэмигрантский съезд русских писателей и журналистов, созванный в Белграде по инициативе короля Югославии Александра I (в юности он учился в Петербурге, хорошо знал и высоко ценил русскую культуру). На средства, отпущенные правительством, началось издание «Русской библиотеки» и «Детской библиотеки». В этих сериях вышли книги Бунина, Куприна, Шмелева, Зайцева, Ремизова, Мережковского, Гиппиус, Бальмонта, Амфитеатрова, Тэффи, Чирикова, Северянина, Саши Черного… Для старейших русских писателей Вас. Немировича-Данченко и Е. Чирикова были учреждены стипендии. Многих писателей король наградил орденами св. Саввы – покровителя культуры. «Съезд прошел весьма пышно, – вспоминал Зайцев. – Мережковский сказал мне в Белграде: „Первый раз чувствую себя в эмиграции не последним, кому-то нужным“. Да, сербы принимали нас очень дружески, даже восторженно, это бесспорно. К такой внимательности и гостеприимству мы и на самом деле не привыкли. И в этом тон задавал сам король Александр. Устраивались торжественные собрания, банкеты, спектакль в театре в честь приезжих, завтрак у короля».
Главными для Зайцева изданиями в эти годы стали журнал «Современные записки» и газета «Последние новости». Журналистская работа захватила его всецело. В «Современных записках» писатель публикует свои художественные произведения – главы из романов «Золотой узор» и «Дом в Пасси», повесть «Анна» и роман-биографию «Жизнь Тургенева», рассказы «Рафаэль», «Алексей Божий человек», «Авдотья-смерть», очерки «Побежденный», «Данте и его поэма», «Жизнь с Гоголем», «О Бальмонте», рецензии на книги И. Бунина, П. Муратова, Н. Тэффи, М. Осоргина. В «Последних новостях» печатаются заметки и корреспонденции «по поводу»: «День русского шофера», «Прощание» (о спектакле Пражского театра), «Общежитие в Шавилле» (призыв жертвовать), ответы на анкетные вопросы. В этой газете в течение второго полугодия 1927 года печатались также начальные главы книги «Афон». Завершающие ее главы опубликованы уже в другой газете: в октябре 1927 года Зайцев перешел в недавно созданную газету «Возрождение». В его лице новое издание приобретает едва ли не самого активного и добросовестного сотрудника: за двенадцать лет он опубликовал здесь около двухсот своих произведений самых разных жанров!
Переход в новую газету был вынужденным: уж очень мало платили своим сотрудникам «Последние новости». Однако за переход в другую газету они заплатили писателю более чем «щедро»: 6 декабря 1927 года «Последние новости» опубликовали уничижительную, разносную статью о творчестве Зайцева. Автор скрылся за криптонимом «М. Ю. Б-ов». За всю долгую творческую жизнь Бориса Константиновича это была единственная такого рода рецензия – несправедливая и необъективная, вызвавшая в писательской среде возмущение и резкое осуждение. Вот, например, что пишет В. Ходасевич соредактору журнала «Современные записки» М. Вишняку: «Кажется, я Вам писал об уничтожении Зайцева в „Последних новостях“. Затем был изничтожен Муратов – прошу заметить. Теперь, значит, очередь за мной, потом за Берберовой. Это называется: „Пиши у нас, а то докажем, что твои писания ничего не стоят“. Помните московских извозчиков? На одного садишься, а другой кричит: „Он не довезет! У яво лошадь хромая!“ Все повторяется».[7]
К числу событийных публикаций Зайцева в этот период следует отнести повесть «Анна», роман «Дом в Пасси» и автобиографические записки, в разное время называвшиеся «Странник», «Дни», «Дневник писателя» (из них впоследствии выросли две его замечательные книги мемуаров – «Москва» и «Далекое»).
Повесть «Анна» заставила критиков единодушно говорить о новом повороте в творческом пути писателя. По словам Г. Адамовича, Павел Муратов «даже воскликнул, что в литературной деятельности Зайцева открылась „дверь в будущее“ и что на этой двери написано – „Айна“». Федор Степун новое увидел прежде всего в «большой плотности» этой повести. «Я живо чувствую, – пишет он, – трудно сказуемую тайну композиционного единства „Анны“. Думаю, что в тайне этого единства коренится главное, очень большое очарование зайцевской повести».
Однако сам Зайцев отнес повесть к числу своих «некоторых недоразумений»: «…Я не люблю эту вещь, не люблю просто. Она меня, собственно, мало выражает. Она как-то забралась ко мне со стороны. В смысле внешнем, в смысле, так сказать, литературной техники или мастерства, что ли, она довольно удачна, но несмотря на это, я ее не люблю»[8]. Г. Адамович пишет: «…Задумчиво и неуверенно взглянув на „дверь“, Зайцев от нее отошел и предпочел остаться на пути, избранном ранее».
Одной из вех «на пути, избранном ранее», стал роман «Дом в Пасс и». В нем Зайцев в числе первых взялся рассказать о жизни русских эмигрантов, собравшихся волею судьбы под одной крышей в доме, какие реально существуют в парижском Пасси – районе, где жил и Зайцев, и многие из русских писателей-изгнанников. В одном из последних писем в Москву (И. А. Васильеву) Борис Константинович вспоминал: «Это отчасти и кладбище старшей группы писателей русских (эмигрантов). В двух шагах жил Бунин, чуть дальше Мережковский и Гиппиус, Куприн в другую сторону, но тоже близко. Шмелев, Алланов, Тэффи, Осоргин, Ремизов – все соседи. Теперь я один остался».
Говоря о «Доме в Пасси», М. Цетлин в рецензии, опубликованной в парижском ежемесячнике «Современные записки» (193S. № S9), верно заметил: «Написать такой роман – задача трудная. Не будет далеко от истины сказать, что в эмиграции нет ни „жизни“, ни „романов“. Нет „жизни“ в смысле устоявшегося крепкого быта. Нет „романов“, потому что большинство эмиграции живет в плену тяжелого труда, не оставляющего досуга, не дающего душевной свободы». Не будучи бытописателем, Зайцев мастерски преобразует в свой поэтически одухотворенный мир «эмигрантскую неустоявшуюся, не спустившуюся в быт, не отяжелевшую жизнь». Эту задачу писатель решает сравнительно легко и просто, потому что для него это проторенная тропа: «Люди у Зайцева всегда были немного „эмигрантами“, странниками на земле» (М. Цетлин). В романе нашла свое художественно яркое выражение тема просветляющего страдания, – тема хотя и не новая для Зайцева, но увиденная им с новых высот и получившая более глубокое, философское толкование.
Выразителем авторской позиции в романе выступает старый монах Мельхиседек, один из самых обаятельных его персонажей. Тихий, как бы рассеивающий вокруг себя умиротворяющий покой, он мало говорит, ни во что не вмешивается, а след в душах оставляет благостный и утешающий. Он обладает редкостным даром выслушивать людей, не перебивая, а словно поощряя – то улыбкой, то внимающим взглядом – раскрыть сердце, освободить его от забот и горестей эмигрантского дня. И к нему тянутся все от мала до велика – таков его просветляющий магнетизм.
Вот какую характеристику отцу Мельхиседеку дает в предсмертном своем дневнике обитательница «русского дома» Капитолина – одна из тех, кого жизнь трагически смяла и кого не удалось спасти отцу Мельхиседеку: «Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок (Мельхиседек. – Т. П.) потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, то есть вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить».
Некоторые критики, современники Зайцева, усматривали в этом образе некоторую традиционность, следование тому, что уже было, например, у Достоевского и Лескова. С этим вряд ли можно согласиться: в романе Зайцева мы встречаем не следование традиции, ее повторяющее, а продолжение и развитие ее в новом художественном контексте. В том числе и образ Мельхиседека никого не повторяет, он – творческая находка, писательское изобретение Зайцева. Более того, это он сам, это всеми узнаваемое самоописание, исповедальное самовыражение.
16 июня 1928 года Вера Алексеевна Зайцева «по секрету» сообщает своей подруге Вере Николаевне Буниной: «Боря начинает писать скоро о Тургеневе». А через год это стало известно всем: журнал «Современные записки» оповестил читателей, что намерен опубликовать входящие в моду, завоевывавшие все большую популярность беллетризованные жизнеописания: Бунина – о Лермонтове, Зайцева – о Тургеневе, Адданова – о Достоевском, Ходасевича – о Державине. Цетлина (Амарй) – о декабристах.
Зайцева – Буниной 23 декабря 1930 года: «Боря скоро кончит „Тургенева“»; 3 декабря 1931 года: «У нас дела материальные ужасные. 3500 франков за „Тургенева“ Б. получил, это чудо». Книга Зайцева вышла в 1932 году в издательстве «ИМКА-ПРЕСС», а главы ее перед этим печатались в «Современных записках» и «Возрождении».
«Жизнь Тургенева» явилась книгой первопроходческой и новаторской, она вызвала столько похвальных откликов, скольких не удостаивалось, пожалуй, ни одно из произведений Зайцева. «Ныне повсеместно прославленный Б. К. Зайцев, автор „Золотого узора“ и „Анны“ и отличного „Жития“ преп. Сергия Радонежского и многого другого, все вещей упоительных, написал также весьма значительную книгу о Тургеневе. Это был настоящий и бесстрашный рыцарский подвиг, – утверждает, например, Владимир Ильин и далее доказывает, почему это так: – Среди снобирующих элитных кругов почему-то безо всяких серьезных оснований сделалось своего рода модным шиком, всячески хваля Максима Горького, Маяковского и Есенина, поносить Тургенева и Бальмонта (в музыке – Римского-Корсакова и Чайковского)… Люди хитры и знают, что на снобизме можно себе составить весьма высокий и богатый кредит. Но от этого духовным ценностям не поздоровится».[9]
Конечно, не с этой целью – защитить от снобов великое имя Тургенева – писал свою книгу Зайцев. Это просто счастливое совпадение, что пришлась она ко времени и выполнила еще одну благородную задачу. Но главное в другом: Тургенев с молодых лет был в числе его кумиров. И не случайно критики сразу же, с первых его публикаций, заметили: «Зайцев исходит от Тургенева, он весь гармонический, целостный».[10]
Но были еще два имени, сыгравшие в творческой судьбе Зайцева, в его духовном совершенствовании роль первостепенную, учительную: Жуковский и Чехов. О них он тоже напишет романы, которые наряду с «Жизнью Тургенева» станут «одними из лучших книг жанра „творческой биографии“»[11]. Зайцевские беллетризованные жизнеописания и до сих пор, по справедливому мнению Г. Струве, «не имеют себе точных параллелей в русской литературе. Не совсем похожи они и на модные в свое время французские „романсированные“ биографии»[12].
Своеобразие романов Зайцева в том, что в них отсутствуют творческий домысел и вымысел, они почти литературоведчески достоверны. Художественная же достоверность достигается благодаря глубинному проникновению в реальные жизненные ситуации, раскрытию духовного мира героев «методом вчувствования» (Г. Струве).
В ровное, размеренное течение жизни семьи Зайцевых шумным, веселым праздником врываются венчание и свадьба дочери Натальи Борисовны и Андрея Владимировича Соллогуба, состоявшиеся б марта 1932 года. На это семейное торжество собралось около четырехсот человек – чем не съезд русских эмигрантов! Здесь и давние друзья Зайцевых – Тэффи, Берберова, Ремизов, Ходасевич, Муратов, Бальмонт, Алданов, Дон-Аминадо, Вишняк… «Квартира превратилась в цветущий сиреневый сад, – пишет Вера Алексеевна в Грасс Буниным. – Было огромных – 8 букетов белой сирени и один лиловый букет (от Аминадо). Белые фиалки, подснежники и т. д. Угощенье было: кулебяка, печенье, сандвичи, конфеты, шампанское и асти». А в конце письма приписка о комичной сценке, развеселившей всех: «После венчания „молодые“ уехали в прекрасном автомобиле. Кто-то спросил: „Чей это автомобиль?“ На это Ходасевич ответил: „Не знаю чей, но не Бориса Константиновича. У его автомобиля другой номер“. У нас, – комментирует остроту Ходасевича Вера Алексеевна, – не только автомобиля, но и вообще гроша медного не было тогда в кармане – и все это знали».
А через год с небольшим пришел и еще один праздник для всей писательской колонии в Париже, для всей русской эмиграции – от Праги до Харбина: в ноябре 1933 года в Грасс пришла телеграмма из Швеции о том, что Ивану Алексеевичу Бунину присуждена Нобелевская премия. «Не говоря уже о нас всех, – пишет 4 ноября Буниной Вера Алексеевна, – но ведь какое счастье для нашей бедной России». И 16 ноября об этом же: «Верун! Дорогой мой! Вчера встретили Ивана, и ужасно горько было, что ты не приехала вместе. Вся жизнь прошла у меня перед глазами. Как вы собирались в кругосветное путешествие („кругосветное“ – в Палестину, весной 1907, неоформленное „свадебное“ путешествие. – Примеч. Б. К. Зайцева). Как он был влюблен и как вы оба хороши были. Говорить не приходится, какой переполох был и какой восторг обуял всех, когда узнали, что Иван получил премию. Русские все чуть не целовались, гордились, и легче всем стало, что русский писатель как бы возвеличил бедных, обмордованиых большевиками эмигрантов. Иван помолодел, растроган».
Радостную весть Бунин первому сообщил своему давнему и самому близкому другу Зайцеву. Борис Константинович тотчас помчался в типографию газеты «Возрождение» и впервые, как бойкий репортер, прямо у печатной машины написал восторженные строки, которые утром читал весь русский Париж:
«Русский писатель Иван Бунин увенчан как первый, и в нем увенчана литература наша, и Россия, наконец, после тридцатилетнего молчания! В этой прекрасной победе самое, может быть, острое, ценное и волнующее: редкий, редчайший в жизни случай победы духовного – бескорыстного добра. Беспристрастиое некое судилище увенчало гонимого и беззаступного… „Безродинный“ Иван Бунин несет ныне тяжесть лавров России – Родины, его родившей, в бедствиях неслыханных сейчас изнемогающей… Это, конечно, праздник. Настоящий наш русский, первый после стольких лет унижений и бед».
Воодушевление, охватившее всех, заставило оглянуться на пройденный изгнанниками путь, оценить, так ли уж плохо потрудились они на литературной ниве, как считали там, в далекой России; прав ли, в частности, Горький, написавший: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Адданов – тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус не говорю».[13]
И все это – о расцветном, самом плодоносном периоде русской литературы зарубежья! Вот ее только вершинные произведения (не пожалеем места на их перечисление): Бунин – «Митина любовь», «Солнечный удар», «Дело корнета Елагина», «Жизнь Арсеньева»; Шмелев – «Про одну старуху», «Свет разума», «История любовная», «Няня из Москвы», «Богомолье», «Лето Господне»; Ремизов – «Оля», «Звезда Надзвездная», «По карнизам», «Три серпа», «Образ Николая Чудотворца»; Мережковский – «Мессия», «Тайна Запада», «Наполеон», «Иисус Неизвестный»; Тэффи – «Городок», «Авантюрный роман», «Книга Июнь»; Адданов – «Чертов мост», «Ключ», «Бегство», «Десятая симфония», «Земля и люди», «Портреты»; Осоргин – «Сивцев Вражек», «Свидетель истории», «Книга о концах»… Как список этот ни длинен, но и он – лишь малая толика того, что создано изгнанниками. Ведь в литературе плодотворно трудились еще десятки прозаиков, поэтов, критиков. В их числе такие прекрасные имена, как Вяч. Иванов, В. Ходасевич, К. Бальмонт, И. Северянин, Саша Черный, Г. Адамович, З. Гиппиус, М. Цветаева, Г. Иванов, Н. Берберова, В. Набоков, М. Арцыбашев, П. Муратов, Г. Газданов, Дон-Аминадо, Б. Поплавский, И. Сургучев, книги которых только сейчас приходят к читателям в нашей стране. Только сейчас мы открываем для себя дотоле неведомый, но какой удивительный и прекрасный материк духовных сокровищ, созданных вдохновением и талантом мастеров слова вдали от своей Родины.
В этом списке замечательных тружеников литературы одно из значительных мест по праву принадлежит Борису Зайцеву.
Лето 1934 года Зайцев проводит в гостях у Бунина – на его вилле «Бельведер» в Грассе, где и в прежние нередкие гостевания так хорошо ему работалось. Здесь Зайцев пишет первые страницы произведения, которое на двадцать лет станет главным делом его жизни. Приступает к «Путешествию Глеба». Начавшись романом «Заря» – о детстве писателя, – эпопея разрастется, разветвится и потребует от автора создания еще трех романов. Так появятся «Тишина», «Юность» и «Древо жизни», которые и составят автобиографическую тетралогию (попутно заметим, что к ней сюжетно-тематически примыкают и романы «Золотой узор» и «Дом в Пасси», для которых, как уже отмечалось, также характерен автобиографизм).
Первая публикация с пометкой «Из книги „Путешествие Глеба“» появляется 28 апреля 1933 года в газете «Возрождение». С этого времени почти все журналы и газеты русского зарубежья печатают главы крупнейшего произведения Зайцева.
Первый том тетралогии выходит в 1937 году в берлинском издательстве «Петрополис»; остальные книги увидят свет только через десять – пятнадцать лет, несмотря на то что «Тишина» была завершена летом 1939 года, а «Юность» – в 1944-м («Древо жизни» будет написано в 1952 году).
Началась вторая мировая война. Она еще раз перекроила судьбы русских изгнанников, размежевала их на враждующие станы, приостановив еще недавно столь активное и плодотворное духовное общение. Закрывались русские газеты и журналы, перестали выходить русские книги.
Тревогой и болью полны в эти годы дневники Зайцева, его письма к Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне Буниным. «Вчера заехала к нам Нина Берберова – и расплакалась, – пишет он 2 ноября 1939 года. – Я дал ей валерьянки. Говорит, что война ее очень угнетает». 11 ноября 1939 года: «Кончил тебе письмо, лег спать – в 4 ч. 45 м. сирена. В пять весь дом „встретился“ в подвале. Продолжалось это час. Теперь сильно стали привыкать, и даже та чешка, с которой при первом алерте (воздушной тревоге. – Т. П.) сделалась истерика, теперь была тиха (хотя и зелена)… Пришла с рынка Вера. Говорит, что настроение „задумчивое“. Веселиться, разумеется, не приходится». 9 декабря 1939 года: «Варвары идут! Мы – „последние римляне“. Все равно, мы ничего никому не уступим и умрем со своими святынями». 21 февраля 1940 года: «У меня за последнее время все более острое чувство того, как мало осталось нас, душевно и духовно близких людей – ведь горсточка! – и разлука недалека, и хотелось бы, чтобы последние годы прошли в любви – или, по крайности, в добром расположении… Представь, третьего дня свез Каплану в „Дом книги“ 2-й т. „Глеба“. Дело еще не совсем решено, но обещает в мае выпустить 50 экз. мне с правом продажи, нумерованные. Бели все так и выйдет и доживем, то придется торговать ими, что-то пытаться выручить – а то ведь зубы на полку!» 4 июня 1940 года: «Читаю Библию. Очень поражен царем Давидом. Хочется написать о нем – вроде рисунка, „портрета“ – не то слово, но другого сейчас не нахожу. А он меня волнует (поэтически). Может быть, завтра от комнаты моей останется одна пыль, да и от меня, от нашей малой жизни. Все равно пока жив, хочется иной раз что-то сказать („Я буду петь Господу, покуда жив, буду бряцать Богу моему, доколе есмь“)… Пришла Наташа. Ее приятели сидели в abri (убежище. – Т. П.). Вышли – а квартира их вся разнесена». 22 июня 1940 года: «Попытки русских устроить здесь газету не удались. „Дом книги“ открыт. В нем сидит Каплан и продает русско-немецкие словари (но не нас с тобой, Иван)».
В 1943 году квартира Зайцевых была разрушена бомбардировкой, по счастью – в тот час, когда завтракали они у дочери. «Когда в четвертом часу мы попали домой, – пишет Буниным Борис Константинович, – квартира была полна битого стекла и мусора – все стекла вылетели, все это предназначалось нам в физиономию. Да, опять чья-то рука отвела беду».
Приютила Зайцевых Нина Берберова. «Странно и грустно было уходить с чемоданчиками, под дождем в бурю из своего угла – какой ни есть, а все же свой. И книг набралось порядочно за одиннадцать лет. Рукописи взял с собой. Жаль, Иван, ты далеко. Я бы тебе прочел 1–2 песни „Ада“ во „взрослой“ моей отделке – да и Верочка, наверно, послушала бы. В этого Данте я зимой сильно влез, и как удивительно: перевел его 25 лет назад[14], трижды получил под него авансы, трижды издательства разорялись войнами и революциями, а теперь я рад, что он не вышел в „прежнем“ виде. Это было бы неприятно мне теперешнему. А „я теперешний“ – уже последний, больше со мной ничего не будет, кроме смерти. Это последнее мое слово. Что знаю, что умею, то даю – изо всех моих сил. Рукопись завещаю Наташе, может быть, ей когда-нибудь и удастся ее напечатать (на свой и Верин век не рассчитываю)».
Борису Константиновичу было 62 года, и ему суждено было жить и трудиться еще почти тридцать лет. Он дождется книжного издания своего перевода дантовской «Божественной Комедии» (Париж, ИМКА-ПРЕСС, 1961), увидит изданными все тома своей тетралогии, напишет и опубликует еще немало новых произведений. Вдохновение, страсть созидания и, как он говорил, «жажда красоты, поэзии» не покинут его до последнего часа.
Казалось, никто и ничто не могло разрушить почти полувековую, прошедшую через всякие житейские испытания дружбу двух замечательных людей XX века – Ивана Бунина и Бориса Зайцева. Однако это случилось. Случилось, когда уже позади остались горести и утраты военного лихолетья, когда вновь возвращались покой и умиротворенность, столь необходимые для вдохновенного творчества.
В. Н. Бунина 25 июля 1945 года пишет М. С. Цетлиной, давней своей приятельнице, уехавшей в годы гитлеровской оккупации из Парижа в Нью-Йорк: «Время тяжелое. Душа с трудом принимает все, что приходится слышать и о прошлом, и о настоящем. Порадовались только вчера: Наташа (дочь Зайцевых. – Т. П.) родила сына. Пока было решено, что его назовут Михаилом… Завтра Зайцевы и отец Киприан у нас завтракают, тогда узнаем все подробности». В эти месяцы Вера Николаевна организует благотворительные (в пользу писателей) литературные встречи. Один из «матинэ» – утренников она устроила Зайцеву, где он читал Лескова и рассказывал о нем. С дружеской участливостью Вера Николаевна пишет о Зайцеве: «…вид не радует – еще больше обтянулось его иконописное лицо». И через полгода еще все хорошо в дружбе Буниных и Зайцевых – 8 февраля 1946 года той же Цетлиной Вера Николаевна сообщает: «Вчера у нас были Зайцевы. Они, слава Богу, здоровы. А то ведь и у них была тревога (болел Борис Константинович. – Т. П.). Настроение у них легкое. В понедельник надеюсь выбраться к ним – Борису стукнет шестьдесят пять!»
Но вот 14 июня того же 1946 года появляется Указ Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». И начался в среде изгнанников раскол дружб, разрыв привязанностей: в душах поселились отчуждение, вражда и зло из-за того только, что одни были за получение советских паспортов, другие против (потому что паспорта сталинские, потому что из рук палача своего народа…).
Увы, по-разному решили для себя Бунин и Зайцев этот вопрос. Иван Алексеевич хотя и остался «апатридом», юридически человеком без отечества, но сочувствовал тем, кто откликнулся на призыв, содержавшийся в Указе от 14 июня. В эту пору, по словам Зайцева, «глава и как бы непоколебимый стяг эмиграции» – Бунин оказался в числе тех, кто вышел из парижского Союза писателей и журналистов, первым председателем которого он был еще в 1921 году и который возглавлялся ныне Зайцевым. Вышел, как посчитало большинство русской эмиграции, в знак протеста против исключения из Союза всех, получивших советские паспорта. «Странным образом, мы оказались с Иваном в разных лагерях, – вспоминал через много лет Борис Константинович, – хотя он был гораздо бешенее меня в этом (да таким по существу и остался)… Иваново окружение тогдашнее и мое оказались тоже разными, и Ивану я не сочувствовал. Тут ничего нельзя было поделать. Темпераменты разные, но я не уступал ни пяди. Он более и более раздражался. Озлобленность его росла. Мы перестали встречаться».
В последний раз видел Зайцев своего друга перед операцией «полуживого и несчастного». А последнее письмо (в котором уже нет прежнего тепла) Вера Николаевна друзьям своим давним отправила 1 сентября 1950 года: «Дорогой Борис, Ян просит поблагодарить тебя за то внимание, которое ты оказал в его горестном положении…» И через много лет с болью и горечью замечает Борис Константинович, что содержащаяся в письме фраза «Временами Ян страдает нестерпимо» «и сейчас ранит сердце». Бунин прожил еще три года. «Очень тяжких, – пишет Зайцев. – И физически, и морально. Я его больше не видел. Грустно вспоминать все это, и, может быть, надо было преодолеть его раздражение и мрак, но сил, очевидно, не хватило. Поздно теперь сожалеть. Лишь за несколько дней до его кончины я написал ему письмо, точно восстанавливающее факты. Ему, думаю, было уже все равно. Ответа не получил. На пороге стояла смерть».
Воспоминания и раздумья об И. А. Бунине займут в дальнейшей судьбе Зайцева немалое место. Его имя – одно из главных в мемуарных книгах «Москва» и «Далекое»; о нем он пишет и публикует очерки, эссе, дневниковые заметки: «К уходу Бунина» (1953), «Памяти Ивана и Веры Буниных» (1962), «Тридцать лет» (1966), «Перечитывая Бунина» (1967), «Об И. А. Бунине» (1969), «Бунин» (1970)…
Уже на склоне лет Борис Константинович пишет «Повесть о Вере» и «Другая Вера», в основе которых цитировавшаяся выше переписка В. А. Зайцевой и В. Н. Буниной. Это – книги его Памяти, книги Любви, дань светлой признательности только что ушедшей жене – сподвижнице в трудах и днях на протяжении более шести десятилетий. Неудивительно, что критики поставили эти две итоговые работы старейшего русского писателя Парижа в один ряд с его лучшими произведениями. «Необычайной силы и прелести „Повесть о Вере“… – пишет, например, Ник. Андреев. – И, пожалуй, еще ярче „Другая Вера“… – в их непосредственности и замечательной меткости суждений драгоценный источник „аромата эпохи“ и потока любопытных деталей о жизни зарубежных писателей».[15]
В последние годы жизни Борис Константинович чаще, чем прежде, обращается и мыслью своей, и сердцем к России. Еще в военное лихолетье, в 1943 году, он подытожил пройденный путь такими словами: «За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит». А далее с горечью отмечает: «И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины. В этом вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам – не судить о них, а принимать беспрекословно».
Но с годами налаживается его переписка с десятками корреспондентов из России. «Очень интересное явление, – делится он 11 апреля I960 года радостью со Странником – архиепископом Иоанном Шаховским, – стали доходить до меня письма с разных концов России от… слушателей… (Перестали, оказывается, глушить там „Голос Америки“). Задают всяческие вопросы… Кое-кто, может быть, и по закону. Но – сколь расширилась „аудитория“. Через 40 лет странствий вхожу в „Землю Обетованную“… Вот милость Божья, – за которую ничем нельзя воздать…»
Пишут ему и о прочитанных его книгах – неведомыми путями попадали-таки они на родину. Много писем за «железный занавес» отправляет и он: всегда далекий от политики, идеологических распрей, все-таки не выдерживает и шлет одним – слова укора, другим выражает чувства искренней поддержки. В числе последних были Ахматова, Солженицын, Пастернак…
«Буря Вас взрастила, углубила – подняла, – пишет он Ахматовой, прочитав ее „Реквием“. – Кто не знает, что такое – биться головой об стенку, тот не видел революции… Бились ли дома головой об стенку за близкого – не знаю. Но искры излетели из сердца. Вылетели стихами, не за одну Вас, а за всех страждущих, жен, сестер, матерей, с кем делили Вы Голгофу тюремных стен, приговоров, казней… Вот и выросла „веселая грешница“, насмешница царскосельская – из юной элегантной дамы в первую поэтессу Родной Земли, голосом сильным и зрелым, скорбно-звенящим, стала как бы глашатаем беззащитных и страждущих, грозным обличителем зла, свирепости» (1964).
А вот наряду с новогодними поздравлениями – слова ободрения и участия обличаемому, изгоняемому А. И. Солженицыну: «Александр Исаевич, чрез тысячу верст, нас разделяющие, и чрез жизнь, не позволяющую встретиться, направляю Вам благожелания и сердечное сочувствие». И далее, говоря о книгах его прочитанных, отмечает, что в них «не просто советская жизнь в вольном освещении», но и то, что их автор – «в злободневности, пестроте, в боли вчерашней». «Вам труднее, – говорит „старший собрат по литературе“, – кроме пафоса обличительного, чаще всего уводящего от высокого художества, Вас могут упрекнуть и в другом: вообще в перевесе документального, Choses vues, над вымыслом творческим. Но, слава Богу, есть и иное, Ваше органическое – в этом Вы в линии великой русской литературы XIX века, не подражательно, а врожденно. Есть глубокое дыхание любви и сострадание. Оно подзем но у Вас, но подлинно. Вы его не „возглашаете“, оно само говорит, даже Вас не спрашиваясь, голосом тихим и непрерывным» (1969).
Переписка с Пастернаком, возникшая незадолго до смерти Бориса Леонидовича, напомнила и возродила их былое знакомство, о котором сын Пастернака, Евгений Борисович, написал в книге об отце: «На следующий день после совместного выступления Пастернака и Маяковского в кафе „Леон“ (в Берлине 20 октября 1922 г. – Т. П.) В. Андреев встретил Пастернака в гостях у Б. К. Зайцева. С Зайцевым Пастернака познакомил еще в Москве Б. Пильняк, весной 1921 года он принес ему показать „Детство Люверс“, которое тот высоко оценил. На прощанье Зайцев пожелал Пастернаку „написать что-нибудь такое, что он бы полюбил“, и эта счастливая по простоте формулировка потребности в художестве, – писал Пастернак 10 января 1923 года Полонскому, – стала внутренним импульсом работы»[16].
В пятидесятые-шестидесятые годы, после возобновления знакомства, Зайцев опубликовал в газетах и журналах зарубежья не менее полутора десятков статей, заметок, эссе о Пастернаке и в его защиту. В свою очередь и Пастернак следил заинтересованно за книгами Зайцева. А об одной из них, особенно его увлекшей, он написал 28 мая 1959 года прочувствованные строки: «Дорогой Борис Константинович! Все время зачитывался Вашим „Жуковским“. Как я радовался естественности Вашего всепонимания…»[17]
Современников Зайцева удивляло и покоряло в нем то, что этот один из самых аполитичных прозаиков XX века и в книгах своих, и в общении с людьми возвышается сам и поднимает своих читателей до глубинного осознания едва ли не главнейших политических (а не только этических) истин: человек человеку брат; миром хорошо правит только добро и доброе; все премудрости земли не имеют никакого смысла, если они не служат счастью человека.
Зайцев всю свою долгую жизнь был увлечен поиском истинно нравственного поведения, каждой своей строкой пытался вносить в людские души искры добра, разжигая их в золотой костер любви и милосердия, справедливости и правды. Милосердие и сострадание – эти два великих слова выражают мировоззренческую суть, пронизывающую все его творчество.
В 1965 году в нью-йоркском «Новом журнале» появляется ставший последним зайцевский рассказ-поэма «Река времен». «Эта повесть, – восторженно писал Юрий Терапиано, – является не только высокохудожественным произведением, но в ней Борис Зайцев достигает высшей точки своей внутренней прозорливости в области христианской любви»[18]. Литературовед П. Грибановский, также считая этот рассказ вершиной в художественно-духовном восхождении писателя, особо отмечает в нем «удивительно тонкое сочетание „горнего“ с „дольним“, смиренное подчинение по-человечески немощного святости Божьей». «Рассказ этот, – заключает рецензент, – хочется думать, не уступает „Архиерею“ А. Чехова и должен будет войти в большую антологию, появиться в числе, скажем, лучших десяти рассказов за последние сто лет».
В 1968 году в Нью-Йорке вышла последняя книга, которую Зайцев сам и готовил как итоговую к своему девяностолетию. «Это вроде антологии писаний моих дореволюционных, революционного времени и эмиграции, – писал он 18 января 1969 года москвичу И. А. Васильеву (письмо в его архиве). – Вошли туда: I. „Голубая звезда“, „Путники“, „Люди Божие“. II. „Улица св. Николая“, „Белый свет“, „Душа“, „Новый день“. III. „Звезда над Булонью“, „Разговор с Зинаидой“, „Река времен“. – Подчеркнутое как бы окаймляет книгу – она получилась довольно большая, издана очень хорошо, с отличной фотографией автора. Названа по последнему рассказу, как бы завершающему все вообще у меня. Он написан в тяжелые дни болезни моей жены Веры (она была парализована 7 1/2 лет!). – Тут наступило резкое ухудшение, я находился в очень нервном состоянии. Через несколько месяцев она скончалась. Но рассказ я ей прочел, она была верной покровительницей и ободрительницей писания моего с ранних лет (64 года вместе). Но книги уже не застала. 11 мая 1965 г. ушла. Я живу сейчас у дочери нашей Наташи, в условиях и душевно и внешне-обстановочных превосходных. Но, конечно, заменить ушедшую никто не может. Книгу эту считаю прощанием с литературой и жизнью. Это надгробная плита».
Была еще одна книга, о которой в последние годы своей жизни хлопотал Борис Константинович, – это своего рода агиографическая трилогия, в которую он включил давно не переиздававшиеся свои произведения «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон» и «Валаам». «Какая хорошая мысль, – пишет ему 9 февраля 1963 года архиепископ Иоанн Шаховской, – издать „свято-русскую“ серию Вашу. Если хотите, чтобы я над этим вопросом подумал, я постараюсь обдумать его, и, может быть, найдутся какие-либо „координаты“ здесь…»[19]
«Координаты» эти действительно нашлись, и долгожданная книга эта – «Избранное» – вышла в Нью-Йорке в 1973 году, но автор ее уже не увидел: 28 января 1972 года Борис Константинович Зайцев скончался. 2 февраля он был похоронен в парижском некрополе русских беженцев и изгнанников Сент-Женевьев-де-Буа – там, где обрели вечный покой его жена, его друзья И. А. и В. Н. Бунины, А. М. Ремизов, Н. А. Тэффи, И. С. Шмелев, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и многие-многие другие.
Нашему времени выпала на долю высокая миссия – покаянно возвратить русской культуре, русской истории добрые имена и замечательные книги тех, кто не по своей воле закончил жизненный путь на чужбине. Почему так велик у нас интерес к их судьбе и творчеству? Чем близки они нам, людям, казалось бы, совершенно другого мира?
То глубинное, что роднит нас и объединяет, облагораживает и возвышает, выразил простыми словами Борис Константинович Зайцев в своих дневниковых записях: «И главное, главное: Россия…» И еще: «Верим, что теперешняя Россия выздоровеет. В любви к ней почерпнем силы».
Тимофей Прокопов