Приложения

Серебряный век*

Из воспоминаний и размышлений

Мы входили в жизнь на рубеже: позади великое, уже прославленное – скоро назовут его Золотым веком русского искусства, на Западе даже сравнят с расцветом эллинским и с итальянским ренессансом.

Тогда, в юности нашей, таких определений еще не было, но чувствовалось, что за нами, в дали почти легендарной, легендарные же и облики нашей литературы (Толстой был еще жив, но уже стал легендой. Помню, как студентом в Москве я боялся Толстого: никогда его не видал, а если бы встретил случайно, просто бы обмер со страху).

Да, позади, чуть не с детских лет снеговые вершины. А вот что впереди? И сами мы, каково будущее, каковы судьбы? Вот этот новый, двадцатый, туманный век, о ком нам ничего не было известно – да и слава Богу, что неизвестно (вступали в него многие из нас с детской верой в спокойный и разумный, чуть ли не «по Боклю» прогресс. Лишь немногие, Владимир Соловьев, может быть, первый, чувствовали не совсем «по прогрессу»: что-то более страшное и трагическое.

* * *

Девяностые годы – некоторый и жизненный, и литературный застой в России. В литературе прежнее будто изжито, новое еще не появилось. Тут и прошло над словесностью нашей дуновение Запада. Дуновение освежительное – или возбуждающее. Угрозой нашей литературе конца века было эпигонство и провинциализм. В них сильно увязали в 90-х годах. Остаться раз навсегда с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем, при разных идейных дамах, наполнявших собою толстые и «честные» журналы, при гражданской скорби и «огоньках», «маяках, брезжущих впереди», опасность, конечно, немалая. Положение для молодого пишущего, для начинающего в особенности, острое: повторять зады невесело, а напряжение велико, разрядиться надо. Вот именно и назревало электричество подспудное, ища выхода.

Отдельные голоса появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский.

Нечто шло с Запада, но почва, очевидно, и в России созревала. В Европе в это время прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк, сильно владели и более ранние: Бодлер, Верлен. Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. Все это как-то отзывалось в молодых слоях России, возбуждало, подталкивало – и отдаляло от провинции.

На Западе символизм давал пищу уставшим от будничности, здравого смысла, прописей позитивизма.

Наверно, что-то подобное было и в русской настроенности: жажда духовного, порыв души. Ведь почти одновременно с новым литературным движением явилось и религиозно-философское. Его родоначальник Вл. Соловьев – один из путеводных русских обликов. Под его крылом началось религиозное одушевление интеллигенции. Выразилось оно плодотворно – у ряда христианских философов и богословов России. (Булгаков прямо признавал, что путь его был дан Соловьевым.) Да и многие из нас тогдашних, никакие не философы и богословы, зачитывались Соловьевым, он внедрял свет некий в наши души – этого не забудешь! Читали и разные сборники. «Проблемы идеализма», «Вехи», где веяло новым христианским духом. Булгаков, Бердяев, Франк… И совсем по-другому, по-новому писали. Это уже не Михайловский или Скабический!

В литературе изящной шло несколько иначе: перелом начался с «декадентства» – усиленный, обостренный индивидуализм, во многом отзвук западных тогдашних течений, самозамкнутое нечто, высокомерное, нерелигиозное, скорее исходившее от преклонения перед самим собой – отсюда и эта «башня из слоновой кости», столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная. Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова. Вот Брюсов и выступил во главе всего этого. (Как ни странно, прибежищем слоновых башен оказалась Москва, именно простодушная и жирная Москва. Журнал «Весы» – и там главноуправляющий Валерий Брюсов, одна из самых тягостных фигур Серебряного века.) Человек властный, безмерно честолюбивый и упорный, все ставивший на свою славу. Отчасти и прославился. Эллис в «Весах» этих сравнивал своего редактора с Данте.

В «Весах» печатался и Бальмонт, но Бальмонт, хотя тоже был крайний индивидуалист, все же совсем другого склада. Тоже, конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность. Пусть он ею злоупотреблял – рядом с подземельем Брюсова это порыв, увлечение и самозабвение, под знаком «солнечного луча». Бальмонта тех дней можно было считать язычником, но светопоклонником. (Брюсов прямо говорил: «Но последний пар вселенной. Сумрак. Сумрак – за меня!») Бальмонт был наряден, пестр, не по-русски шантеклер, но были в нем и настоящие русские черты, в его душе, и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты). Помню, пришел раз к нам, юным, на Арбате, вечером, на закате солнца, стал читать стихи из кн<иги> «Только любовь» – прозрачно, нежно, у него самого глаза влажны и мы все тронуты – вот, прошло более полувека, а помнится. Да, глаза были влажны у всех – взволнованность поэзией.

В самом начале века Мережковские основали в Петербурге журнал «Новый Путь». Фиолетовые книжки, «новая литература» – это шире декадентов. Пожалуй, «Н. П.» надо считать первым пристанищем символизма в России, как «Весы» – пристанищем декадентства. «Новый Путь» недолго просуществовал. Его заменили «Вопросы Жизни», там же, в Петербурге. Журнал, сходный по духу, но скорее неохристианский. Тут преобладали Булгаков, Бердяев. Туда ездили мы с женой из Москвы – в обоих журналах печатались и мои ранние вещицы.

Эти путешествия очень были живительны, открывали Петербург высокой марки, нас, юных, вводили в мир и современный, и культурнейший.

У «Вопросов Жизни» была огромная квартира, мы там и останавливались у Георгия Чулкова, приятеля нашего – он был вроде редактора и проповедовал «мистический анархизм» (позже вполне стал православным).

Во всем этом была молодость, увлечение, все вокруг кипело и втягивало в кипение свое. Сколько новых людей, встреч и знакомств! Ремизов с Серафимой Павловной, худенький, в очках, печатал тогда в «В. Ж.» первый свой роман «Пруд» (был и секретарем редакции, жил в той же квартире, где Чулков с Надеждой Григорьевной). Помню в комнатах Ремизова Мережковского, у него на коленях маленькая девочка – Наташа Ремизова. Мережковский с ребенком! Картина. Бердяев сказал бы: «Дурная бесконечность». И самого Бердяева хорошо помню, постоянно бывал – великолепный и живописный, нарядно одетый, с галстуком бабочкой, красавицей женой Лидией Юдифовной.

Гиппиус, Вячеслав Иванов, сумрачный (замечательный поэт) Сологуб, Кузмин подкрашенный, Городецкий, похожий на молодого лося, ресторан «Вена», где встречались писатели, модное тогда издательство «Шиповник» с Гржебиным во главе. И Блок. Но о Блоке и Белом – особо.

* * *

Мережковского вполне можно считать одним из начинателей символизма. Быть может, в этом странном, полупризрачном человеке было слишком много от схемы («бездна вверху, бездна внизу»), от суховатых противопоставлений («Христос» – «Антихрист»), для художества черта неудобная, отдаляющая от непосредственности. Но и как вообще ждать непосредственности от Мережковского!

Облик же редкостный, даже таинственно появившийся в нашей литературе – об руку с тоже неповторимой Зинаидою Гиппиус. Облик бескровный и как бы невесомый, ни на кого не похожий. Романы его лишены живой ткани, это скорей упражнения на тему, все же – нечто совсем особенное по холодному блеску, огромности замыслов. Конечно, не романист-художник, но существо удивительное, дух не дух, философ не философ, богослов не богослов – закваска же некая в литературе того времени несомненная.

Помню действие на мою студенческую голову «Леонардо да Винчи» или «Толстого и Достоевского» – все тогда было по-новому, необыкновенному.

Одинок, пламенно-холоден, очень известен, мало кем любим. Из символистов как будто наиболее близок к христианству, но… если начать искать любви… – где найдешь ее у него? (В ранней юности, чуть ли не гимназистом, он пошел к Достоевскому. Тот сказал: «Страдать надо, молодой человек, тогда писать будете». Это Мережковскому мало подходило. Но самого Достоевского, выросши, превознес он чрезвычайно. Пожалуй, даже «открыл» его России.)

Белый и Блок уже другого поколения. Эти вышли из Соловьева – мои сверстники. Этих ближе я знал, как ровесников, а Белый почти даже сосед: наш, арбатский. В юном Андрее Белом (Борисе Бугаеве) много было шарма и той необычайности, которую он пронес через всю жизнь – помню небесно-голубые его глаза, помню полет его (он всегда как-то не шел, а будто летел по тротуару Арбата, мимо нашего Спасо-Песковского). В 1902-04 гг. был под обаянием Соловьева. Соловьев являлся ему в «Симфониях» как бы ангелом некиим, проносившимся над Москвой «в крылатке», на фоне мистических зорь. Белый был во всегдашнем воодушевлении, ждал некоего «пришествия» и «преображения мира» (все это не выходя из поэзии и философии символизма).

Вот тут, думается, находился главный нерв символизма русского в его расцвете: не только литературное движение, но некое мировоззрение, нечто вроде религии, даже особый склад жизни, чувствований, поведения – в надежде пережить «преображение мира» (Ходасевич, напр., считал, что даже в любви, в эротической жизни символизм вносит психический сдвиг).

Одним словом, не только «новая словесность», но и новый мир. Этим, думаю, и отличался символизм русский от западно-европейского – чисто литературного.

Молодой Блок вошел в литературу именно под этим флагом. Только несколько в другом варианте: его религиозное устремление – Прекрасная Дама, сверхчувственный облик Женственности, как бы Беатриче Дантовская, а отчасти и отголосок средневековья западного с культом Мадонны.

Блок и сам, того времени, со своей открытой шеей, выходящей из белых отложных воротничков, правильной, слегка курчавой головой, прозрачными глазами, медленным и «загадочным» голосом, мог сойти за трубадура при провансальском дворе короля Ренэ. Насколько Белый был нервен, подвижен и суетлив, настолько Блок медлен, холодноват и спокоен. В Белом смешение философии, поэзии, математики, фантастичности, страсть к спорам, ораторский дар (хаотический, конечно) – Блок только лирик, в странном соединении недвижности (чтобы не сказать стереоскопичности), с опьяненностью, стихийным напевом. Магическая сила стиха – вот его главное (проза Блока малоинтересна).

Оба они, как и Вячеслав Иванов, – следующая ступень за декадентством. Вячеслав Иванов прозревал даже, предвидел и проповедовал некую «соборность», «орхестры», выход из индивидуализма декадентского. («Соборность»-то пришла потом, но такая, от которой ему же и пришлось бежать.)

У Вячеслава Иванова, человека великой эрудиции, всегда воспламененного, из всех, с кем приходилось встречаться, самого интересного и значительного собеседника – под ногами была некая почва, больше, чем у Блока и Белого, больше и воплощенности. Но при всем том огромная книжность. И «соборность» его тоже книжная. Все же типично, что внутреннюю свою жизнь он закончил в христианстве. Корни его были русские, эрудиция эллинско-классическая. Последнюю часть жизни он прожил в Италии. Христианство овладело им в облике католицизма. Я видел его последний раз в Риме в 1949 г., за три месяца до его кончины. Это был прочный католик, но и прочный русский.

Думаю, судьба русского символизма полней всего выразилась в судьбах Блока и Белого. Мережковский так до конца и остался спокойным литератором-профессионалом, «теоретически» принявшим христианство. (Церковным он никогда не был, но Евангелие читал ежедневно.)

Блок и Белый заплатили судьбой своей за символистические опыты и видения.

* * *

Издали, как бы с другого берега, ясней видишь эту полосу литературы нашей. Полоса выдающаяся, большой остроты и оживления, много новых дарований, особенно в лирической поэзии, и – как бы блестящий и прощальный фейерверк перед началом катастроф. Серебряный век! – это по сравнению с золотым литературы нашей, девятнадцатым. Бердяев называл этот Серебряный даже Ренессансом русским. Ренессанс-то ренессанс, несомненно выведший из захолустья, эпигонства и провинциализма конца 19-го века. Но – и отравленный.

Наибольше «удался» ренессанс этот в религиозно-философской области. Тут хоть и были «уклончики» (и у Булгакова, и у Бердяева), все же оба, первый особенно – всегда стояли на твердой почве: истины Христа и Церкви. Могли быть отдельные и упреки им, в общем, однако, дух освежения и обновления и от них, и от их соратников (Вышеславцев, Франк и др.) несомненно шел. Мало того, что в русской интеллигенции они зажгли и расшевелили нечто духовное (Соловьев в еще большей степени, он глава этому всему) – их творчество в значительной степени выдвинуло Православие в Европу, в мир.

Судьба литературного Серебряного века была печальнее – в частности, символизма, еще более в частности, – Блока и Белого.

Да, были какие-то «мистические зори», предчувствия, поклонения Прекрасной Даме. Но все это оказалось «на песке». (Построен был дом «на земле без основания. И хлынула на него река, и тотчас он развалился».) Настоящего фундамента не нашлось. Во что, собственно, верили эти люди? Вот Брюсов прямо говорил: ни в что. Бальмонт хоть солнце обожал, Блок же и Белый питались просто миражами. Больше того: Белый сам чувствовал, что в нем есть нечто от лже-учителя, лже-пророка, и сам мучился этим.

Проповедуя скорый конец,

Я предстал словно новый Христос,

Возложивши терновый венец,

Разукрашенный пламенем роз.

. . . . . . . . . .

Хохотали они надо мной,

Над безумно-смешным лже-христом…

. . . . . . . . . .

Потащили в смирительный дом,

Погоняя пинками меня.

Почти так оно и оказалось в его жизни. Перед началом войны (14 г.) Белый чуть и действительно не сошел с ума. На могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение: «Я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось: я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не „я“ в себе – свет, но Христос во мне – свет всему миру».

Все это было ложным, болезненным. «Прелестью», как говорится в православии. И кончилось тяжкой болезнью, к счастью, не совсем убившей это необыкновенное существо.

Бывал «свет Фаворский» подлинный, бывал и обманный. Апостолы Петр и Иоанн вынесли свет этот на горе Фавор, вынес подобное и ап. Павел на пути в Дамаск (хотя три дня был после видения слеп). Но Белый никак не был подготовлен и никак не избран. Никакого апостола христианства из него не получилось, он стал антропософом, потом проклял Штейнера, главу антропософов, кидался в Берлине 20-х гг. из стороны в сторону, вел несчастно-туманную жизнь – вплоть до танцулек берлинских – вернулся потом в Россию, пробовал обниматься с большевиками, но и из этого ничего не вышло. «Хохотали они надо мной…» – эти тоже хохотали. Для них он был просто скоморох.

А некоторые стихи его и сейчас пронзают. В них есть нечто от неумирающего обаяния – может быть, стон над собственной жизнью? Не знаю. Я Андрея Белого знал лично, иногда мы лобызались, иногда он меня ненавидел. И все это прошло. Остался только пронзительный – для меня даже более пронзительный, чем блоковский, звон стихов.

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизнь прожить не сумел.

Не смейтесь над мертвым поэтом,

Снесите ему венок.

На кресте и зимой и летом

Мой фарфоровый бьется венок.

* * *

Блоковская Прекрасная Дама угасла довольно скоро. Конечно, это было тоже не настоящее, наваждение, «прелесть». Появились какие-то болотные чертенята, потом вместо Прекрасной Дамы просто уж «Незнакомка»: «Шляпа с траурными перьями» и, конечно, вино («Я знаю: истина в вине»). И – уж разные «незнакомки», вплоть до Невского проспекта.

Менее всего собираюсь я поучать или укорять. У меня, слава Богу, остался в памяти главнейше Блок молодой, действительно облик поэта, романтического юноши, отмеченного особым знаком. Над всей жизнью же и судьбой Блока лежит глубокая печаль. Помимо очарования некоторых его стихов, весь дух его поэзии, смутный, опьяняющий и не дающий настоящего питания, отвечал смутной предвоенно-предреволюционной эпохе. Именно смутной. (По себе помню тоску, растерянность последних предвоенных лет.)

Многие чувствовали, как он, отсюда, помимо его дара – его и слава (слава в «публике» есть соответствие ее чувствам и вкусам. Лишь гиганты, как Толстой, Достоевский, могут идти наперекор и в конце победить, подчинить себе).

Тоска Блока была так же безысходна, как и у Белого. Конечно, хотелось найти что-то, опереться, поверить. Но вот болотные чертенята, незнакомки, вино… Потом вдруг революция. Не это ли? Помню вечер в Москве, у знакомых, в 18 году: показали только что полученную из Петербурга газету, там целиком напечатано «Двенадцать». Каким погребом, склепом пахнуло! Идет какая-то ватага вооруженных солдат, громил, кажется, и матросов – их двенадцать, как Апостолов!

Кто ведет их? «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос».

Сумрачный был вечер, горький, так в душе и остался. В судьбе Блока, думаю, роковая вещь эти «Двенадцать,». (Тяжко сказать: в его записях есть страшные, кощунственные слова о Спасителе, Апостолах…)

Страшным обернулась для него и революция, с которой он попробовал сблизиться. Все это развалилось, конечно, как и Прекрасная Дама, как Незнакомка.

Весной 1920 года Блок был в Москве. Под грохот взрывов на артиллерийских складах он шел с моей женой к Политехническому Музею, где должен был читать. (Меня в Москве не было.)

– Вы, наверно, ненавидите меня за «Двенадцать»… Жена ответила уклончиво. Он понял, разумеется. (Не ненависть, а горечь.)

– Я никогда не читаю теперь «Двенадцать»…

Ему и жить оставалось недолго. На последнем его выступлении в Москве, весной 21 года, у нас в Союзе Писателей он был уже полумертвым. Помнится, читал «Скифов» и лирические стихотворения.

. . . . . . . . . .

Кончая о Блоке, хочется почему-то вспомнить об одном письме его.

Знакомы мы были давно, и поэзию его я давно ценил. В нашем юном журнальчике «Зори» мы печатали в 1906 г. его стихи, тогда почти еще начинающего поэта (и в одной статейке у нас было сказано, что «Блок выше „Анны Карениной“», – это типично для Серебряного века).

Позже встречались и в Петербурге, в «Шиповнике», у Чулкова, у самого Блока. Но близкого знакомства никогда не было. Были внешние доброжелательные отношения. И вот, уже в начале революции, я послал ему из деревни последнюю свою книгу в России «Голубую звезду». Он ответил письмом, и тогда пронзившим меня: столь полно было оно печали. Приблизительно так он писал: «Давно знаем друг друга, но все на расстоянии. Хорошо бы сойтись ближе, да теперь уже поздно». Я не знал еще тогда о его новом устремлении (к революции). Но что он хотел сказать этим «поздно»? Конец скорый почувствовал? Вернее всего, да. Но, в сущности, если бы и не конец, сойтись ближе мы и не могли бы. Слишком шли в разные стороны, и чем дальше, тем больше.

В августе 21 г., в полном распаде духовном и физическом, он скончался. Наш Союз отслужил по нем панихиду в церкви Николы на Песках, у Арбата. Об упокоении раба Божия Александра.

* * *

Все это давно прошло. И Серебряный век, и его люди. Просто даже в живых никого не осталось – идешь, как по кладбищу.

Но может быть, так вот, с другой планеты, ясней видишь и чужие жизни, и свою, и разные писания наши.

Раздумываешь и о том, что это был за Серебряный век? Чем от других отличался, от Золотого, например?

Да, от золотого весьма отличался. Не только размерами даров отпущенных – куда же равняться ему с великанами 19-го века! И не тем только, что особенно напирал он на поэзию, стихотворство (действительно, этот Серебряный сильней всего выразился в стихах. Романы Андрея Белого, Сологуба читать сейчас трудно, они обветшали из-за искусственности, из-за отсутствия живого дыхания в них. Проза Кузмина – сплошь стилизация, т. е. опять искусственность).

Живое дыхание! Вот это надо иметь в себе, этого не позаимствуешь. Этим Золотой век русский, девятнадцатый, в литературе был полон, оно и сделало его незабываемым и поразило так Западную Европу, чей 19-й век был совсем другой.

«И в Духа Святого, Господа Животворящего…» Духом этим наполнен был русский девятнадцатый век (даже когда бунтовал).

Золотой век нашей литературы был веком христианского духа, добра, жалости, сострадания, совести и покаяния – это и животворило его. Ведь уж самый, кажется, язычески-жизнелюбивый Пушкин, ведь и тот сказал:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал.

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

А еще в другом повороте:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Над этими стихами плакал предсмертный Толстой, только считал, что для себя должен поставить не «печальных», а «позорных». Что говорить о Гоголе, о том же Толстом, Достоевском. «Страдать надо, молодой человек, чтобы писать», – говорил он, он, в ком всегда сидела тема «Жития великого грешника», и страстность покаяния которого могла сравниться только с толстовской и некрасовской.

Тургенев, Чехов – несколько иной поворот, но все в том же мире. Любовь и человечность, сострадательность и защита слабых, все обаятельные народные облики «Записок охотника», все Лукерьи и Лизы Калитины, а позже, у Чехова: «Мы отдохнем, мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах» – это вот и значит, что оба «пошли» на зов Отца, хоть и старались говорить «не пойду».

Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей (кроме Чехова, все великие русские писатели родились между 1799–1828 гг. Кстати: похоже и в итальянском Ренессансе: величайшие его художники родились между 1452–1483 гг. – тоже тридцать лет).

Наш Золотой век – урожай гениальности. Серебряный – урожай талантов. Дал немало дарований и примечательных фигур. Пришел вовремя, в смысле обновления и освежения, век известной утонченности, изощренности словесной и более тонкого понимания некоторых поэтов Золотого века, недостаточно еще оцененных (Тютчева, Баратынского, Фета). Внес столичность в нашу литературу, это не Замоскворечье и не Полтава, и не гражданские стихи Мельшина. Русская «новая литература» начала века – будь это декадентство, символизм или импрессионизм – дала известные духовные устремления, дала и замечательные лирические цветы, многое погребла, что нужно было похоронить, сама же, в общем, была литературой эпохи переходной и предгрозовой (Блок и Белый острей других чуяли близость трагедии).

Зерно было брошено этой блестящей полосой, но на почву каменистую, «и как не имело корня, засохло».

Вот чего мало было в этой литературе: любви и веры в Истину. Это и сушило. Слишком много все мы были заняты собой. Несмотря ни на какие «соборности», башня из слоновой кости укрывала литературу начала века, очень изысканную, но и во многом тепличную.

Никак нельзя требовать, чтобы писатели «ходили в народ» или обучались у токарного станка, а в поэмах своих восхищались перевыполнением плана. Все-таки: литература моего поколения слишком уж была уединенной. Пушкин, Гоголь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский, Чехов – народ знали, равно и Некрасов. Некоторые выстрадали его даже. Серебряный век весь проходил в столицах, гостиных, в богемстве и анархии. Воздуха полей, лесов России, вообще свежего воздуха – в прямом и религиозно-мистическом смысле – мало было в нем.

Вижу Толстого, Чехова «на голоде» где-нибудь в деревне. Могу ли увидеть там Андрея Белого? Тургенев знал всех своих «Певцов» и «Касьянов с Красивой Мечи», знал и природу, пение всякой птицы. Мережковский мог видеть «народ» из окна международного вагона, а сороку вряд ли отличил бы от вороны.

И где нашел бы я рыдательность и покаяние Некрасова в этом Серебряном веке? Представить себе Брюсова, пишущего «Рыцаря на час» или «Власа»! А сомнения, муки душевные и торжество веры у Достоевского? («Братья Карамазовы».) Кто из современников моих сжигал так себя? Великой ценой достигается величие, а не разговорами на «башне» Вячеслава Иванова или в гостиной Мережковских. Толстой на склоне лет испытывал «адские муки совести», не мог простить себе грехов юности, недостатка любви своей к святой тетушке Ергольской – да мало ли еще чего.

В ответ из Серебряного века – правда из нижнего его этажа – раздается жалкий голос: «Я гений Игорь Северянин» – вот этот бедный «гений», действительно, свихнулся от восторгов барышень, вообразил себя Бог знает чем и канун в сумрачную вечность.

* * *

Война, революция резко оборвали литературу Серебряного века. Все это – страшные дела, но давно мне казалось – и теперь кажется, – что горе, несчастия, ужасы, свалившиеся на нас, во многом были возмездием именно за нашу «башню из слоновой кости» (несмотря на пресловутые соборности). Что-то мы заслужили, чем-то согрешили. (Объяснить до конца, конечно, нельзя. Чем виноваты тысячи, погибшие при «раскулачивании», целые народы, выселенные Бог знает куда, – ну, одним словом, бесчисленные жертвы. Это тайна. Почему-то именно Россия избрана Голгофой новой.)

Серебряный век давно, давно закончен, со всеми достоинствами его и недостатками. Это был плод утонченной культуры, культуры верхушки, висевшей над бездной. Революция все это смела. Никогда революции сами по себе не давали литературы, искусства, поэзии, сколько бы ни кричали о новой «революционной» литературе. Сейчас революция в России как будто кончилась. Начинается нечто другое, и судьбы будущей литературы нашей неведомы. Мы, старшее поколение, конечно, ничего не увидим. Но надо верить, что дух России, творчество нашей страны не умерло и не умрет.

В 1921 г. Замятин сказал: «Боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». По-моему, надо несколько изменить: русское будущее в литературе должно питаться духом русского прошлого, духом Золотого века. Нельзя приказать ему питаться. Можно только желать: не повторения и не эпигонства, а именно произрастания в воздухе великой литературы.

Как бы внезапным подтверждением этого явился в России – правда, запретный еще там (но он дойдет, дойдет!) – роман, покоривший мир.

Пастернак сам прошел школу Серебряного века, немолод уже, но горяч, жив и почти юношески восторжен. Написал произведение свое, далеко не совершенное формально, питаясь теми же истоками, той же водой живой, что и Золотой век. И так же своевольно, по внутреннему тяготению, а не по указке. И стихи его теперешние – не Серебряный век. Питание всего этого, настоящего по природе своей, не миражного, есть: христианская любовь, чувство братства, человечности и сострадания.

Вот это-то – да приидет в писания новых поколений русских, освобожденных от указки и дубинки. Золотой век неповторим. Но да питается родина наша и в писании своем и в усвоении писания высоким духом Золотого века.


1959

Москва сегодняшняя*

Март двадцать второго года – тяжелая болезнь, едва не уложившая. Бритая голова, аппетит, выздоровление, – апрель. Май – пыль на московских улицах, бесконечные обивания порогов в комиссариатах, накопление «валюты» для отъезда (гонорар из Дальневосточной республики: золотой империал, фунт чаю, материя жене на юбку). Помог и Хувер, продовольственной посылкой. Ее продали, кажется, миллионов за девяносто. И так далее. Скопилась сумма могучая – на билеты до Берлина и там прожить с неделю. Но в Берлине Зиновий Исаевич Гржебин, старый и верный издатель. В доме на Лютцовштрассе разводит литературные пары, собираясь затопить Россию книгами. Так что для следующей недели можно рассчитывать на эту самую Лютцовштрассе.

И вот последние дни – самые острые: прощание с родными, близкими, друзьями. (Приезжала из деревни мать. Трудно передать чувство, когда в последний раз махнула старческой рукою из пролетки, скрывшейся за углом.) Стараемся держаться крепко, бодро: уезжаем на год, самое большее на полтора. Дела в России идут лучше, нэп приведет все к «естественному» состоянию, одолеют свобода и здравый смысл, мы и вернемся: подлечимся, побываем в Италии, да и домой. Самой умной из нас оказалась девочка, дочь.

– Нет, скоро мы не вернемся!

Разгромленная комната, где я умирал, чемоданы, извозчики, медленная езда через всю Москву, на Виндавский вокзал… В этот день судят эсеров. Толпа перед бывшим Дворянским Собранием. Манифестации ходят по улицам – требуют кровушки. Печально покидаем мы Москву.

Артельщики в белых передниках, вагон, третий звонок. Медленно мы отплываем. Друзья идут по платформе, лица взволнованы, машут платками. На другой день, на границе, бросила девочка анютины глазки на родную землю уж в последний раз.

* * *

Кончилась Москва настоящая, началась воображаемая. Сперва виделась она из Берлина, потом с генуэзского побережья, из Рима, Флоренции и вот восемь лет – из Парижа.

Москва берлинская почти как и не воображаемая. Кажется, сел «ам Цо» в поезд и на другой день дома. Постоянно «оттуда» приезжал кто-нибудь. Люди, собрания, кафе Леон – все, как бы продолжение Дома Герцена и Союза Писателей.

В Италии Москва подзанавесилась. Читали мы в Риме лекции, гуляли по Капитолию, собирали камушки на пляже Кави – и голубой воздух страны, вся неизбывная ее прелесть вдруг отодвинули родное: положили первый, пусть спиритуальный, но рубеж.

Он еще был не ясен. И охвачен такой радугою итальянской, такой радостью красоты, природы, странствия, что не очень глаз всматривался. Сердце жило настоящим – как в Италии ведь всегда: счастьем того, что живешь.

Лишь Париж показал, что такое преграда, что такое «изгнание». Москва сузилась! И отдалилась на тысячи километров. Не совсем зря, не как туристы на руинах или купальщики под солнцем мы засели здесь. Что-то иное началось.

Началась эмиграция: длительное, как бы законное существование вне родины.

* * *

Мы жили без Москвы, Москва без нас. Она нам более нужна, чем мы ей. Меняемся ли мы? Наверно. И она меняется, и вместо города нашей юности возникает другой. Другое племя появляется, другие слои выдвинулись и задают тон. Наши сверстники, близкие и друзья вымирают. Понемногу мы теряем с ними связь: писать опасно.

Меняется самый пейзаж города. Златоглавая Москва, златоверхая раздражает кое-кого. Некогда называл я Арбат «Улицей св. Николая». Ни одной из церквей св. Николая (а их было три) не осталось теперь: их сносят. Нет и церкви Бориса и Глеба (у Воздвиженки). Нет Красных ворот. Что говорить – нет Христа Спасителя – светлый его купол плыл над Москвой чуть не за тридцать верст. Золотой, текучий шлем Москвы – черта ее пейзажа.

Купол, действительно, жил, двигался! Идя по Пречистенскому, по Остоженке, можно было всегда в мощной его луковице видеть некоторое струение: он отражал и движение облаков, и экипажей, трамваев, людей – вечно, с таинственною непрерывностью переливались они в нем. Он сиял при закате, отливал розовым на рассвете, в нежных тучках – еще было у него свойство: как-то присутствовать в жизни Москвы.

Мы его помним, любим (я люблю именно купол, самый храм холоден и параден). Но являются те, кто вообще никогда его не увидит и знать не будет. И сейчас уже много в Москве молодежи, вполне выросшей в революции, другого ничего не знавшей и теперешнее любящей. Не надо закрывать глаза: в той жизни мы были господами, красота и поэзия были для нас. Теперь тоже есть избранные, тоже обойденные. Избранные и верящие (их достаточно!) отлично утверждают, защищают – и гораздо лучше нас – свой строй.

Их жизнь гораздо интереснее, чем была раньше. Клубы, собрания, ячейки, подьячейки, ударники, бригады, безбожники, радио – все это бесконечно занятнее прежнего прозябания мастеровщины. Как безумно-уныло жили в прежнее время рабочие! А крестьяне?

«Вековой сон» нарушен – слишком поздно, трагически, дико смыта культура и верхушки – это другой вопрос. Но таков уж наш «безудерж», путь России.

* * *

Что такое Москва нынешняя, та, которую представляю себе с улицы Клод Лоррэн?

Прежде всего – столица, с правительством, канцеляриями, чиновниками, войском, полицией – т. е. самое скучное, что можно себе представить. Отчасти такою Москва уж была, в семнадцатом веке.

Другой стиль, но смысл близкий: политика. Хитрая была Московия, затхлая, жестокая… и довольно бездарная. Петр освободил Москву. Это позволило ей в девятнадцатом веке обратиться в град промышленности и искусств, в некий город вольного дыхания: купцы, заводчики, благотворители, земцы и думцы, писатели, художники, актеры, адвокаты – очень мало власти. Власть ушла в Петербург.

Сейчас Москва снова правит – вместо «приказов» – комиссариаты: Сталины, Молотовы, Кагановичи в шубах боярских не ходят. Но дух «русской Флоренции» отошел. Москва посерела и погрубела. Кремль еще стоит (но без Чудова монастыря. Нету и Иверской). В сущности, златоглавый Кремль с древними соборами, с башнями и стенами, вызывающими в памяти итальянские «кастелло» ренессанса, – вовсе не идет к современной Москве. Не удивлюсь, если доберутся и до Ивана Великого, до Успенского собора. Не одна златоглавость Москвы должна раздражать: вся ее пестрота и лоскутность, яркая азиатчина на православный образец, запутанность, кольцеобразность, вообще органичность, вот что для «власти» отвратительно. Хорошо бы выпрямить, поправить, переделать по плану.

В этом полуазиатском, полукоммунистическом городе люди живут семьями в одной комнате, одеваются нищенски, едят мясо три-четыре раза в месяц, платят восемнадцать рублей за фунт масла, десять рублей извозчику (с Большой Никитской в Денежный). Жалованья получают рублей шестьдесят-восемьдесят в месяц.

Впрочем, если служат в ПТУ, то значительно все проще, лучше. На Тверской, как и в прежние времена, Елисеев. Витрины его гастрономические поражали и раньше. Дамы в соболях покупали тут балыки и икру, ананасы, устрицы (считавшиеся в Москве чуть не жупелом). Теперь все это так же легко покупают дамы из ГПУ – но простые смертные и войти не могут: лишь глазеют с улицы, перед витриною.

Масса студентов в Москве, как и раньше. Исчезли козихинские «интеллигенты» в синих шинелях, бегущие на лекции Чупрова и Мануйлова. Нет ни философов, ни мистиков, ни гуманитарных людей. Все техники. Интерес только к технике. Книги читаются преимущественно технические, мысль одна: догнать, обогнать… и непременно Америку. Европа пустяк. А вот Америку бы уложить – дело стоящее.

Странным образом в той же «индустриализованной» Москве все так же, как и в наши времена, идет в Художественном театре «Лес» Островского и Чехова «Вишневый сад». Публика простая, но – полно, слушают превосходно. И если кроме технических книг что спрашивают, то классиков. Тургенева много читают, в России и Москве – больше, чем в эмиграции.

* * *

Недавно во французском журнале попалась мне фотография одной из площадей Москвы. Посреди некий памятник, слева огромный дом типа новых берлинских. Подпись: «Дом Ленина и обелиск свободы» (приблизительно так).

Сколько ни всматривался… не узнал места. Может быть, это бывший Университет Шанявского? Пожалуй. А возможно, что-то другое…

Москва, что ныне существует, уж не совпадает (очень резко!) с той, что в нашем сердце.

Кто из поэтов, от царя Соломона, не ощущал горестной тщеты земного? Рим много дает в этом смысле. Но Рим и другому учит. Бесконечны смены и нет неподвижного. От языческого к христианскому и от барокко к Муссолини – все меняется в вечном городе, но и все живо, пока жив народ, пока дуновение некое идет из него. Рим знал эпохи полного паралича, знал строительство, знал перестройки. Может быть, темп был иной (убыстряется время!). Но над всем тысячелетним его бытием, со всеми разгромами варваров и провалами витал дух Латинства: он-то и пронес Город. Рим и сейчас живой, как жил два тысячелетия назад.

Наш «третий Рим»… каковы судьбы его? Если верить, что это «роковой» город, как верить, что и народ, его создавший, народ не случайный, что-то вкладывающий в мир первостепенное, – то Москве не сгинуть ни от каких варваров. Из самих варварств этих, как из средневековья после гуннов, лангобардов, готтов, может расцвести новая культура – с прежней, нашей, мало сходственная, но и нынешнее уродство переросшая. Если дыхание народа русского живо и длительно, то не обратиться никогда Москве в закрытый распределитель чинов ГПУ.

Что мы увидим из этого в нашей жизни? Это другой вопрос. И решается он возрастом, здоровьем и упрямством. («Не умру, пока не увижу новой жизни».) А пока можно только спокойно, не вдаваясь в меланхолию, следить воображением за текучестью, вечным движением нашего города – подобным золотому стру-ению в его бывшем куполе.


1932

Изгнание*

На русской литературе революция отозвалась сильно. Почти вся действующая армия писательская оказалась за рубежом. Одни бежали, других – преимущественно философов, историков, критиков – Троцкий выслал в 1922 году (и они бы должны собирать на памятник ему – одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине).

Ушедшие же добрались, так ли, иначе, до Запада. Запад пришельцев принял и дал возможность остаться тем, чем они были, складываясь сообразно облику своему в повороте судьбы нелегком, но дававшем писанию свободу.

Приблизительно, тут оказалось два пласта литературных: немолодые, уже известные в России дореволюционной, и следующее поколение – из них много поэтов – едва оперившееся, или еще оперяющееся в новой, необычной жизни. Так ли, иначе, все это была Россия, некие выжимки ее духовные.

Все разместились – по разным странам, сперва Европа (Париж, Берлин), потом Америка. Появились свои журналы, газеты, книги, издательства. Не имевшая прямого отношения к литературе, но бросавшая на нее высокий свой отсвет, появилась и стала быстро расти эмигрантская Церковь Православная, новые храмы, новое христианское просвещение.

Первое время и вообще в эмиграции, и в литературной ее части очень распространено было чувство: «Все это ненадолго. Скоро вернемся». Но жизнь другое показывала и медленным, тяжелым ходом своим говорила: «Нет, не скоро. И вернее всего, не видать вам России. Устраивайтесь тут как хотите. Духа же не угашайте» – последнее добавлялось уже как бы свыше, для укрепления и подбодрения.

Разумеется, общей указки нашему брату, наставления, о чем писать и как писать, никто и не думал давать, да и начальства такого не было, а если бы было, ему не подчинились бы. Но само собою, что нельзя же здесь прославлять деспотию, быть несвободным, подчиняться дирижеру.

Вот и поплыли литературные корабли. Главные силы их осели, спустя некоторое время, в Париже. (Центр берлинский быстро перекочевал в Париж. Прага дольше держалась, но с появлением в Чехословакии гитлеровских немцев тоже затихла.)

С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было – Россия. Некогда Данте в какой-нибудь Равенне подолгу смотрел в сторону родной Флоренции, где садилось солнце и куда путь ему был заказан: Igne comburatur sic quod moriatur. (Мережковский некогда говорил, что патрон всей эмиграции литературной именно Данте.)

Полемика политическая – дело публицистов. Неполитические писатели продолжали свое, чисто-литературное дело. Конечно, очень сильна оказалась – особенно у старших – струя воспоминательная. Не то, чтобы все прошлое было прекрасно, но над ним веет забвением, услаждающим и украшающим. Что было и что ушло, становится для пишущего (да и читающего) трогательным особенно. (Тем более, что у многих это связывалось с молодостью, вступлением в жизнь, которая оказалась совсем не такой, как предполагали.)

В прозе художественной, да и стихах того времени очень мало обличения, противоборства. Мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания. (Но были и «крики души».)

Не называя имен, можно все же сказать, что в огромной части писаний эмигрантских за спиной стояла великая русская классическая литература. Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?

По формам более процветали рассказ, повесть, лирика, или тяготение к древности русской. Были писатели разных пристрастий, реже других являлся роман. Он все-таки был, и странным образом сильней развился у более молодого крыла, менее «русского» специфически, скорее «европейского», но проникнутого духом эмигрантским. У читающих этот отдел имел большой успех. Роман даже исторический, и не из русской жизни. Была и линия мистико-историческая (у старших). Тут больше значила идейная сторона, а не изобразительная. Отзвук символизма русского начала века перекочевал и сюда.

Все же основным являлась плоть прежней жизни, овеянная ли лиризмом – даже у писателей не сентиментальных, или с оттенком автобиографичности. Особенного успеха на Западе эта литература иметь не могла, частью из-за трудности перевода настоящего русского писателя, частью по отсутствию «захватывающего» сюжета. Все же, в начале эмиграции в особенности, интерес к восточным пришельцам был, у культурной и не крайне левой части французской литературы и интеллигенции.

Наиболее ярко выступило это в присуждении Нобелевской премии русскому, Бунину, в 1933 году. Был и советский кандидат, Горький, с именем всемирным, чего у Бунина не было. Но Шведская Академия предпочла бесподданного эмигранта.

В эмиграции русской это присуждение встречено было восторженно. Как бы «последние да будут первыми». (Среди многих приветствий было и веселое: поздравлял человек вроде рабочего, просил помочь и желал Бунину каждый год получать премию. Другая немолодая женщина заплакала: «И о нас, беженцах, вспомнили».) В самой же эмиграции, интеллигентской, собрания, чествования, превозношения.

Все это касалось круга писателей старших. Младшие – в большинстве, пожалуй, стихотворцы – стояли несколько особняком. Монпарнасс, знаменитое тогда кафе «Ротонда» (и другие, против него), русская богема, богема французская, не только пишущие, но и художники, Модильяни и Сутаны, легион полуизвестных, французских, неизвестных русских – другой мир.

Отношения между старшими русскими и младшими были неблестящие. Одна сторона мало замечала другую, мало ей интересовалась, младшая чувствовала себя полуобойденной, с самолюбием несколько уязвленным. Поводы к этому отчасти и были. Никто никого гением не считал, но были в обоих слоях такие, кто недовольства не скрывал.

Журналы, газеты эмиграции мало печатали молодых, смену из «Ротонды». Смена издавала свои книжечки, а позднее и свой журнал толстый.

Так тянулось до последней войны, все перебуравившей, разметавшей, да и время уносило одного за другим этих трудников нашего занятия. Была горсть, осталась после войны полугорсть, а теперь четверть, и скоро все станем воспоминанием.

Но ничего это не значит. «Жили, были» – всеобщая участь. Кому назначено судьбой делать свое что-то, да делает, и здесь, кто как умел, в меру данного ему, делал, а теперь большинство успокоилось навеки, а оставшиеся могут лишь вздохнуть, но тоже ждать часа своего, не выпуская из рук вожжей, коими править тебе дано в краткой жизни до последнего издыхания.


<1971>

Юлий Айхенвальд. Борис Зайцев*

На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч. Он душою своей возносится над «миром тесноты и тьмы», поднимается к Филону-философу, к предвечному божеству гностиков, но не гнушается и тем, что внизу. Это удивительное сочетание натурализма и поэтичности, эта наивная небрезгливость уверенного в себе хрустального писателя вызывает и в душе читающего то очищение, то аристотелевское «катарзис», от которого бесконечно далеки многие произведения современного слова. Чистый, насквозь пронизанный солнцем, верный сын его, Зайцев и сам пронизывает жизнь светом тихим, светом славы; он чувствует святость природы и человека, и это именно составляет его охрану, его палладиум в жизненных скитаниях, сквозь гущу грубой обыденности.

Он очень знает скорбь и горе; в «Спокойствии», например, неотразимо сильное и растрогивающее впечатление производит образ мальчика Жени, умирающего, не спасенного отцом-доктором. Был прекрасен этот Женя и благороден, «говорил литературно и с весом». Отец его, воплощенное и замкнутое в себе страдание, вдовец, так, внешне холодно, рассказывал о последних часах Евгения, своего единственного ребенка, единственного смысла своей угрюмой жизни: «Сегодня Евгений говорил мне: „Папа, я боюсь, как бы мне не умереть“… А потом Евгений обнял меня и говорит: „Папа, теперь я смерть вижу. Она вон там… Папочка, – говорит, – у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, – говорит, – прошу тебя: не давай!“ Так. Вот он мне и сказал это». Женя умер, но отец его остался жив и, обыкновенно серый и сдержанный, теперь просветлел, и слезы пошли по его лицу. Это и характерно для Зайцева: он чувствует страшное, и страшны его спокойные слова: «диагноз оказался простой – чахотка»; но мир посылает ему свои целительные волны, дает великое «спокойствие», не отдает его, как Женю, смерти, нравственной смерти и холоду. И один из самых страдающих героев, побеждая свое страдание, поднимаясь над болью своею, говорит: «Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель». Именно повелительность духа любви слышится на страницах Зайцева, и когда стоишь вместе с ним, в его излюбленной Италии, на берегу Адриатики, то хочется провозгласить какую-то мировую здравицу, хочется «зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним; в честь иного далекого сердца, иной страны». Смерть и гибель, наши катастрофы и кровь – это не касается нас, это не доходит до самой глубины, до самой средины нашего существа; это не мы умираем, это не мы страдаем, это не нас убивают; все это разбивается о то благостное и великое «спокойствие», о ту сокровенную безмятежность, о то возвышенное, во что облекает нашу душу непобедимый дух любви. И погибая, мы не испытываем ужаса гибели, и на устах наших – молитва миру; и уходя из жизни, мы, изгнанники потерянного рая, благословляем его, славословим эту жизнь, слагаем ей проникновенные хоралы и говорим ей, что она благодатна и прекрасна, – несмотря на смерть Жени с холодеющими ножками, несмотря на измену любимой женщины и всюду проливаемую кровь. Пусть изменила эта Лина, красавица пышная, – но в душу у того, кто ее любит, кого она разлюбила, воцаряется только «кроткая усталость» и покорность. Да будет благословенна любовь – за то, что она дала, за то, что она отняла, за свое прошлое и за свое настоящее; да будут благословенны все эти женщины! В чем их упрекать, за что ненавидеть? Их только можно любить «медленной, глубокой» любовью, с их белыми руками, с их жемчугом журчащим. Лину «зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждения». Будет сидеть у ее ложа и страдать тот, кому она изменила, – но в этом есть свое счастье, свое «спокойствие».

Метерлинк учит нас, что мы ни в чем не виноваты, что к нашим преступлениям непричастно самое ядро нашей души: мы прирожденно чисты, мы – святые; все дурное, что мы делаем, это лишь дурной сон, тяжелый кошмар, и сестра Беатриса совсем не грешила там, в миру, вне стен монастыря, – это ей лишь казалось; на самом же деле, когда она ушла, в монастыре заняла ее место, приняла ее облик Мадонна, которая не только Богоматерь, но и сестра сестры Беатрисы, душа сестры Беатрисы. Наша душа – Мадонна, и Мадонна – это наша душа. От века невинная, своей незыблемой невинности обреченная, она, как нагая и наготы своей не стыдящаяся Монна Ванна, одета в самое себя, в покровы своей природы, – белая невеста; и оттого она с улыбкой проходит среди наших пороков и преступлений; она их не знала, не знает, – она ни в чем не виновата, и, таким образом, в основе своего духа, хотим ли мы этого или нет, – мы невинны. Так учит Метерлинк. Зайцев же, независимо, своими путями придя к тому же исповеданию, верит не только в конечную святость человека и благородную «верность» его, но и в его неминуемую счастливость, в его неизбежное спокойствие. Мы недосягаемы для отчаяния, и тщетны все усилия жизни вызвать его. За несколько дней до смерти, слабыми пальцами трогая цветы сирени, горько улыбается человек и вспоминает, что «никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья»; но потом он стал думать о Боге, о любимых женщинах и целует сирень, бледно-фиолетовую, с капельками росы. И когда он умирал и в своих объятиях держала его жена («жена моя, Надежда, верная жена»), он вдруг сказал, в небольшой перерыв между муками:

Те spectem suprema mihi cum venerit hora,

Те teneam moriens deficiente manu[75]

и поцеловал жене руку. И взглянув ей в лицо, произнес: так. Утром он умер. Последнее человеческое слово: так. Мы утверждаем, и это тем более, что мы никогда не закончены, не ограничены и нам принадлежит весь мир, а он – неисчерпаемая житница утешений. Герой Зайцева далек от своей родной России, он в Италии: «эта страна – чужая, но как он близок ей!» «Да, я в чужой, но и в своей стране, потому что все страны – одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую». Все страны – одного хозяина, и везде человек дома. Поэтому именно входит мир в его растроганное сердце, и, когда перед ним расстилается город и «русская, светло-осенняя даль», он переживает светлое, «просторное» настроение и думает: «Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить… Он стоял. Тихо было в сердце… Уйти в мир бескрайный, светлый, скорбный; в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой – незримая свеча в глубине сердца. Жизнь, смерть – привет. Любовь – благословенье».

В таком же духе пантеистического примирения – заключительные строки «Лета». Скосили траву на деревенском кладбище, на могилах. «Зачем же пропадать траве, выросшей хотя бы на наших ближних? Но прибавлю, что кладбищенский покос не показался мне ни странным, ни кощунственным. Напротив, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, быть может, вера: и, во всяком случае, очень покойное, доверчивое отношение к Богу и природе. Мне припомнились наши разговоры о том, что лучше быть погребенным в Новодевичьем монастыре, чем здесь. Сейчас, не оспаривая своих собственных желаний, я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого».

Так блюдет Зайцев человеческое достоинство и достойную тишину, и самый мир для него тоже пребывает в тишине, ожидающей Слова.

* * *

«В бурях земных противоречий» странствуют у Зайцева мужчины и женщины. «Непрестанно гонит их вперед воля Великого Владыки; тысячи раз придут они, тысячи раз уйдут». Иные из них (как в рассказе «Путники») будто астральны, будто отрешены от всякой земной тяжести и сотканы из легчайшей материи сновидений. Неслышной поступью передвигаются они, живые тени, едва очерченные силуэты на исчезающем свитке мировой скоротечности, смутные эфемеры бытия, – и в какой-то «дальний край» направляют свои легкие шаги. Люди – прохожие; люди – переселенцы; и путь свой держат они по вечным звездам. Странные и странники, «усталые путники, кочующие и ночующие», они реющими призраками растворяются в маревах мира. Но такие воздушные и бесплотные, они тем не менее реально страдают: силуэтам больно. Вот это сочетание нашей силуэтности и нашей скорбной незадачливости образует внутренний фон тех судеб, которые переживают герои Зайцева. И жалко у него даже тех, кто свою боль как будто заслужил (если только вообще может быть заслуженная боль). Например, Похитонов из «Пощады», в терминах спорта определяя свою участь, говорит о себе: «лечу за пределы площадки», – той жизненной площадки, на которой нами, беспомощными, кто-то играет в теннис. Человек заслуживает пощады. Не только Бог простит, но и мы друг другу прощаем. У нас есть право на эту взаимную снисходительность. Ибо пусть мы виноваты, но зато же мы и наказаны – и часто даже сверх вины и сверх меры. Если у кого и без особенных катастроф и потрясений струится жизнь, то уже во всяком случае к каждому, в конце концов, или в средине, или почти в самом начале, приходит та «иррациональная величина», с которой зайцевский герой, математик, сравнивает смерть. И этой величины вполне достаточно, чтобы сделать из нее кару за любое преступление. И потому, если в уютной усадьбе Ланиных так много любви, молодости и музыки, если там царит овеществленная в статуе Венера, «устроительница величайших кавардаков», то не надо сетовать на себя за эту причастность к счастью, не надо совеститься ее и признавать ее грехом, так как от этой упоенной любви очень близок переход к смерти, и влюбленная девушка Наташа недаром говорит: «По-моему, если любишь, надо умирать», и от венериных кавардаков создаются трагедии.

Есть, есть прирожденная святость сердца, первоначальная чистота души. А та земная пыль и нечисть, которая на белые обители духа налетает в изобилии от трудных жизненных дорог, да не будет нам поставлена в вину! «Господь смилуется над нами и простит». К тому же, если Юпитер сердится на нас, то мы не без основания думаем, что он виноват; он тоже виноват. Не только Юпитер нас прощает, но и нам есть за что простить Юпитеру. Чувство ответственности, ощущение вменяемости, конечно, сопутствуют нам; но в то же время нельзя отрешиться от мысли, что «все мы – точки гигантской ткани; кто-то ее прядет, и мы образуем узоры, складываемся так, вот этак, набегаем друг на друга, перекрещиваемся». Может быть, эти слова Евгения из «Усадьбы Ланиных» соответствуют не столько объективной сути миропорядка, сколько общей созерцательности самого Зайцева; может быть, человек действеннее и самостоятельнее, чем типичные пассивные герои нашего писателя; но едва ли и самый энергичный деятель не чувствует себя в иные моменты этой зайцевской «точкой гигантской ткани» и не перелагает ответственности с себя на Ткача… Как раз эти моменты и подслушивает в человеческой душе Борис Зайцев.

Жизнь, «настоящая вечная жизнь» нередко рисуется ему как облака, которые плывут и тают. Жизнь в том и состоит, что она проходит. Ее сущность – отсутствие сущности. Ее не уловишь, не задержишь, не обратишь ни во что прочное. «Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь. Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого и возникла». Неизвестно куда, неизвестно зачем по миру идут вечные странники, под облаками, которые тоже куда-то идут, прообразы человеческих дней, и на горизонтах вечности образы людей, бренные силуэты, маячат, проходят, исчезают, и вслед за отошедшими быстро умолкает скудный лепет наших эпитафий.

Но пусть неведом и невидим для нас таинственный смысл нашей призрачной жизни, сердце все-таки верит в него и верит в значительность и реальность каждой человеческой тени.

Вот умер лишний как будто бы, ненужный человек, с бездомной душою. Но слова, которыми Зайцев сопровождает его смерть, внутренним светом освещают и его жизнь. «Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало сделавшего на своем веку, столь как будто ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, тот, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, – пусть тот и укорит отошедшего».

Подобные ноты смирения и спокойствия, примирения с миром и человеком, светлые и печальные, так характерны для Зайцева. И соответствует им внешняя форма его рассказов – легкая, сквозистая, глубоко искренняя, в позднейших произведениях – невозмутимая, законченная и простая, как светлые примитивы. Часто его фраза не отделана, не округлена и так выразительна в своей естественной неправильности, в своей жизненной бессвязности. Отдельные эпитеты Зайцева спорны; но даже в его вычурах, в словах, ему одному принадлежащих («запрозрачнело», «влажнела», «светло-летящий голубь», «смотреть длинно»), не чувствуется литературы, – это не манерно, не придумано, это сказалось само собою; и всегда он как-то так скажет, по-особому, что непременно взволнует: «легкие стада детей чище и изящнее», «светло опустошенная», «зеленая звезда отроческой любви», «над горизонтом мерцали плеяды, таинственные группы небесных дев». И порою в этих немногих словах дается большая психология, видны человеческие дали; по одному признаку, по нескольким штрихам воспроизводится вся душа и вся ее обида: незадачливый, бесталанный актер говорит о себе: «Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле, в меблированных комнатах»; или характеризует себя Марианна: «Вы целуете меня, как девочку (она засмеялась), а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная», – и вот перед вами нарисовался весь облик страдания и женской жизни. Или – Мари с большими темными глазами на бледном лице: «часто производила она впечатление, будто у ней жар». Или про слова любимой женщины говорит герой: «Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно». Марианна вытянула по столу светлую руку, и казалось, что рука у нее «сквозная» и что вся она вообще устроена «облегченней, светлей» других. Именно таким облегченным является и сам писатель, сам создатель Марианны – Борис Зайцев. Под его пером исчезает обрюзглость быта и давление вещей. Легче весит жизнь, когда он кладет ее на свои писательские весы. От этого не уменьшается ее внутренняя вескость, ее интимная серьезность, но прозрачнее, светлее, воз-душнее становится весь ее облик и вид. И так понятно, что полюбился Зайцеву образ божественного Рафаэля, блаженного умиротворителя Санцио, чей дух и чья плоть, чье христианство и чье язычество соединились в одну почти невесомую сущность. Светится автор «Рафаэля» внутренним светом своего идеализма, у него легкая душа, у него – художническое простодушие, и это позволяет ему жить во имя прекрасного, тонко замечать солнце, сердце и всю природу – «бледно-персиковые ковры», которые проводит по морю рассвет, и «черные складки ночи», в которых бродят губящие и гибнущие люди, и «кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток».

Однотонен Зайцев, иногда – малокровен, и нет фабулы в его рассказах, нет «содержания», но там и здесь разлиты по ним «сладостные и очаровательные капли поэзии», но есть в них тихая и подлинная поэзия, переливы настроений, неуловимая отрада и красота. Он любит звезды, «золотую славу мира», звезды, которые «никогда не надоедают»; он о луне, будто Франциск Ассизский, говорит: «сестра-луна», и влечет его «голубая Вега, давно любимая звезда», как и все голубое, лазурное, синее, подобное той морской синеве, на которой – «как обрывки мечтаний, паруса рыбацких судов». У него пленительные чертоги сердца; он – псалмопевец человеческой души, Давид, выступивший со своею арфой против гиганта злобной мировой действительности. Ужасу и драме он, в светлых ризах, противопоставил себя, свою лучезарность и тихость. Это не прекраснодушие, это именно – «спокойствие», уверенность в святости и счастливости человека. Правда, не чувствуется, чтобы спокойствие это и благостная умиротворенность достались ему трудно, куплены были тяжелой ценою пережитого глубокого трагизма. Все, что от Веги, от голубого, хорошо у Зайцева; но, быть может, он слишком скоро приходит в обитель примирения, он слишком скоро «утопает в сиянье голубого дня», он мирится раньше, чем его читатель. И недаром (в «Изгнании», в «Дальнем крае») без страсти и потрясения совершается у него бесшумный исход от жизни суетной или мятежной к мудрости Евангелия.

Прекрасное дитя вдохновения, искренних и простых помыслов – «Сны» Бориса Зайцева. В своем обычном стиле, внутренне сочетающем объективность и лирику, самый неприкрашенный реализм и душевную романтику, юмор и глубокий восторг перед природой и любовью, в тонах своего неизменного «спокойствия», изображает автор швейцара Никандра, который отворяет и затворяет двери, пропуская в них обрывки чужих жизней – как ему кажется, светлых, чистых, счастливых. Раб дверей, на страже у них, он сам не живет, а пребывает где-то внизу, в грубости и грязи, и гнетущая тоска проникает в его смутное сердце. Он пробует залить ее вином, но это ему не удается; пробует утопить ее вместе с собою в реке, – но и это не удалось. Как луч из мира иного, того мира, в который Никандр только отворяет двери, сияет ему женщина Мариэтт, пахнущая духами, – у нее темные глаза, «напитанные счастьем», черные завитки волос, «белая рука с длинным ногтем на мизинце и на шее алмазная стрела, пронзающая». Эта стрела из обители прекрасного пронзила Никандра. Сказать, что он влюбился в Мариэтт, было бы пошло, и это было бы не то. Произошло какое-то «касание мирам иным». Когда приближается к швейцару Мариэтт, он уже чувствует себя не швейцаром Никандром, он преображает все – и себя, и мир, потому что и она преображает и властвует. Он стоит перед ней и прибивает гардины. «Крюки вбиты неправильно, – говорит он глухо. – Немного не приходится». Мариэтт смотрит: «Придется». Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной. «Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно».

Эта чудная нежность и тонкость изображения, это понимание Никандра с его, самому ему непонятной, тоскою по черным глазам Мариэтт, по ее рукам, которые, «две легкие птицы», лягут на плечи кого-то «счастливейшего», – это производит в рассказе Зайцева впечатление волшебства, сказочного сна, и точно видишь перед собою тот солнечный ореол, который в благословенной игре своей озарил вместе, сблизил в великом равенстве своего золота далеких друг от друга Никандра и Мариэтт. Кто молится ей, Зайцев или Никандр, кто говорит эти слова: «Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей»? Это, несомненно, говорят общечеловеческие уста, это говорит в Никандре его возможное, тот потенциальный поэт, который не заглушён в нем его безобразной долей, его службой у дверей, в преддверии жизни, и которого подслушал в нем чуткий Зайцев. Пусть, когда Мариэтт уехала в Париж, туда, к Люксембургскому саду, где шумят каштаны и играют дети, пусть Никандр после этого кошмарно «гулял» с проституткой и оскорбил, осквернил свои чистые миры – все равно в глубине его души, как в глубине реки, жила она, Мариэтт, светлая, благоухающая, с руками легкими, как птицы, и вместе с нею жило счастье. Правда, она может, Мариэтт, уйти из этой глубины, и суетный ветер жизни умчит навсегда ее счастливый образ, – но той поэзии, которая есть в Никандре, не сотрет никакая сила.

* * *

Увлекает в ранних рассказах Зайцева своеобразное отношение к природе, глубокое уменье расщеплять жизнь на тонкие волокна, почти неуловимые и, однако, несомненные. Точно автор, пристально вглядевшись в космическое целое, заметил в нем такие детали, услышал в нем такие тоны, которые для глаза менее зоркого, для слуха менее чуткого смыкались раньше в одно целое. То, что для остальных слитно, для Зайцева раздельно, и оттого мир, казалось бы исчерпанный, развернул перед ним новые непочатые области. Мы слишком субъективны и антропоцентричны в своей оценке реальности; великое и важное для нас, может быть, не таково в общем строе существования; и наоборот, мелкое значительно. Мир полон событий – не тех ярких и громких, которые только и выводят нас из сонного равнодушия, чувствительно задевают нас: нет, важно все, что происходит, оттого что все космично, и есть голоса в тишине. Вселенная говорит, и, приникнув к ее сердцу, которое бьется везде, поэт слушает ее несмолкающую речь. В жизни титана-мира полно смысла каждое движение. И если доносятся к вам сумеречные отблески и отзвуки белых полей или воют волки, то это не безразлично ни для природы, ни для души: это – факт, мимо которого вы не пройдете, коль скоро своим проводником по жизни вы избрали Бориса Зайцева, поэта мировых подробностей. Таких фактов в его первой книжке очень много, и даже трудно иногда следить за их перечислением. Бесконечно малые явления в бытии мирового тела и мирового духа намечены в коротких фразах, выразительных и свежих; но одна следует за другою без видимой необходимости, которая бы определяла их число, предуказывала им конец. Однако в результате этого сцепления тончайших замечаний отдельные звенья жизненных фактов примыкают друг к другу и в кругообороте своего внутреннего движения опять возвращаются к Целому, образуют великое Одно. Есть у Зайцева это стремление восполнять единоличное; по-видимому, он накопляет отрывки, дроби, – но нет, его не удовлетворяет одна только enumeratio simplex, его влечет к синтезу, и потому отдельные бабы, которые оплакивают своих солдат, гонимых на бойню, образуют целый «бабий мир», и не просто мужики тащат пасхи в церковь, а это «громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране». Впрочем, синтез Зайцева состоит не только в этом возведении единичного на степень категории, в этом обобщении частностей, но и, главное, в том сосредоточенном лиризме, который он целомудренно старается сдержать и который все-таки дышит в его строках.

Связанность мировых фактов приводит к тому, что сближается далекое, сходится разное, – тем более что все жизненные нити встречаются в многострунном сердце поэта, как в. центре, идеально объединяющем вселенную. Вот, например, волки устало и болезненно заводят мистическую песнь своей злобы и голода, дикую жалобу тоски и боли, и тогда на полустанке у угольных копей слышит ее молодая барыня-инженерша, и кажется молодой барыне, что это поют ей отходную. Кто поет? Мир. Не думайте, что ему нет дела до одинокой женщины, заброшенной в снежную степь. Ему до всего и до всех есть дело. И это знает чуткий поэт. «Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальше глубокое небо, в котором тонем все мы; но молчит и слушает нас». Мы тонем в мире, но мир слушает нас.

Что же такое он сам? Когда в пучине бесконечной мглы происходит озлобленная борьба охотника со зверем в безлюдном поле, и побеждает его охотник, и потом вспоминает о своей победе над «ненужным» волком и о предсмертном сверканье его ненавидящих глаз, то нет ничего удивительного в том, что вы увидите мир как «неподвижное лицо Вечной Ночи, с грубо-вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами», из которых смотрит «спокойное, величавое и равнодушное отчаяние». Именно на охоте возникает это чувство связанности с миром, с его каменным Сфинксом, ибо никто больше охотника, выступающего против живых и животных, не сливается в одно с природой. И здесь все так странно, так страшно: почему в убитого зверя, привезенного домой, угрюмо и молчаливо всматривается старуха Аграфена, которая прожила на свете уже около восьмидесяти лет? Что родственного, что враждебного чует она между собою и поверженным сыном леса?

Тютчевская ночь, Вечная Ночь, хорошо известна Зайцеву; но сам он не темный, и еще более любо и дорого ему – солнце. Нельзя передать, как он чувствует, как глубоко следит за его лучами, вызывающими жизнь в земле и на земле. Мы привыкли к солнцу, – Зайцев не может привыкнуть к нему; он безустанно, с прежним, неубывающим восторгом любуется на это ежедневное космическое чудо. Солнце для него – «золотой приятель», который напояет липы и ласкает «теплое, прозрачно-персиковое тело» молодой женщины. Тешит его даже «золотой зайчик», отражающийся от пряжки женского пояса. Золотое вино солнца, благодатный напиток всего живого, опьяняет автора, и, например, его рассказ «Миф» так полон солнца, что самые страницы его будто лучезарны и горячи. Какой ослепительный свет, какая упоительная нега!

Солнце еще не кончило своей благословенной работы. Когда же она кончится, когда сфинкс ночи будет победным светилом низринут в бездну хаоса, тогда мы не станем бесплотными духами, а будет у нас «роскошное, плывучее и нежное тело», и оно «будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может и таять не будет, и умирать не будет». Пока же оно умирает, и погасают дети солнца. Но, быть может, именно потому, что Зайцев – солнцепоклонник, он и смерть рисует в тихом озарении, и рассказ о смерти, кроткий и светлейший, так и называется: «Тихие зори». Вот глава из него, – выпишем ее: в ней пять строк. «Верно: Алексей так больше и не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо вела его к концу. Конечно, его лечили; конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать». Немому красноречию смерти подобает человеческое молчание. Но у Зайцева в молчании – молитва. Образ умершего Алексея растаял в белом, светлом, растворился в природе, и мы видим белые соборы, перламутровые облака, и вот девушки в белых платьях, «белый лет» танцующих гимназисток, – «как будто белые голубицы кружат над их душами, и сами души курятся – белесым, весенним дымом», и Зайцев, любовник белого, нежный любовник тишины, русский Роденбах, испытывает какое-то счастье горя; он сам говорит о «благословении горя», но ведь благословение и есть счастье. Душа поэта отдается белому, прощает призрачной смерти и зажигает «свечу любви». «И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе». Здесь пленительно не только самое выражение «прозрачный, хрустальный курган», но и победа, одержанная над смертью. Мир примирил с утратой одного человеческого существа, потому что и утрачено оно только в грубом смысле, на поверхностный взгляд, требующий ощутительного присутствия; на самом же деле «тебя нет, хотя ты идешь и видишь». Чтб раз обласкало солнце своим лучом, то может перейти в зеленое, в белое, в какую-нибудь краску и ласковость природы, но не исчезнет никогда. Вот сидит ребенок с няней, летом, когда «свято пахнет травой» и «кто-то, могучий и безымянный, залил все прозрачной зеленью»; и няня и ребенок – «не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?».

Неподвижное лицо Вечной Ночи, ее затаенная вражда, ее холодная десница Каменного Гостя, и солнце, солнце – между этим ужасом и этой радостью проходит творчество Зайцева. Он говорит в одном месте: «Под тихой церковью была бездонная, черная тьма», и слова эти как бы характеризуют самого писателя. Белая церковь духа, чарующая своей «русской незаметностью», хрустальный, прозрачный курган идеализма и художественного пантеизма, – в то же время тонкое внимание ко всему темному и трагическому и смелый натурализм, который отмечает, что «постояльцы смрадно спят, клокоча горлом» и что «волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой переходят в темно-пламенные желания». Для автора очень существен своеобразный утонченный материализм, – мы видели только что: у него самые души курятся белесым дымом; он не отличает материи от духа, – дух материален, но зато материя духовна, материя легка, и не нужно больше чем minimum вещности, и так хорошо в Рафаэлевом «светлом хоре отвлеченностей». В рассказе «Черные ветры» он описывает вакханалию черной сотни; и знаменательно, что для него последняя тоже сливается с общекосмическим или, лучше, хаотическим началом зла. «Черное» – это для Зайцева не только слово; он черноту ощущает, ею страдает, и черные ветры черносотенных убийств и насилий веют для него от той самой Ночи, которая в спокойном, застывшем отчаянии смотрела на борьбу человека с волком и которая смотрит на борьбу человека с человеком. «Глухая, страшная ночь чернеет вокруг нас и над нами, и все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг одинаково непонятно и враждебно нам».

У Зайцева – и человек, и мир, слитые в единой жизни. При этом показано, как мир входит в человека, как стихия пробирается в единичный мозг, раскалывается на отдельные личности. Вот нищий старик. Он не отделен от мира, не фигура мирового пейзажа: он – самый пейзаж, в него вошла родная страна: «в нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь». Особенно слышится запах земли, запах чернозема, который «глубок-глубок, как бабушкина простая всегдашняя дума». Зайцев вообще чувствует землю, и ему больно, что люди бороздят «лицо праматери», думая свои грузные думы. И вот на полях являются правильные куски, «четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба». Но как не бороздить и как не быть хлебу? Солнцу повинуется пахарь; будем все слушаться солнца.

Зайцев переживает проникновение человека единой жизнью, великим Всем. И оттого пусть рассказы его покажутся однообразными по своей манере, трудными; пусть не сразу входят они в сознание, – но уже оттуда они не выйдут. Останутся они в душе не как отчетливый сюжет, не как рисунок, а как неизгладимое настроение, от которого усиливается наше сопричастие миру.

* * *

Необычайно любовное, ликующее и тесное – теснее нельзя – приближение к природе и человеку – простому, маленькому, незаметному человеку, которого хочется благословлять уже за то, что он живет и дышит: вот что у Зайцева. В наши хмурые дни он поет и пьет солнце, и на сеть лучей похожи его рассказы. Юной радостью бытия, тихим восторгом счастья наполняет он, переполняет чашу своего дарования. Опьяненный солнцем, он вливает его в наши утомленные души. Как не полюбить вместе с автором полковника Розова, который, впрочем, даже не полковник, а только капитан в отставке и который только и делает, что копается в грядках, охотится, пускает змея с мальчишками? В огромном мире какое крошечное место занимает добрый старичок, но Зайцев его заметил и так обласкал. Это – потому, что для него нет малого, и какие-то связи, золотые солнечные паутины ткет он и проводит между частью и целым, между полковником Розычем и космосом. Вот Ока легла «вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от нее ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер» – так сказал Зайцев, и сразу раздвинулись от Оки перспективы в мир, в пространство, в вечность. Вот сидит толстый сыровар, и хохочешь над его лысиной, и «вдруг поднимаешь глаза выше, не так особенно, а выше, и увидишь его звезду». «Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок… вверх идет бездонное», – звезды продолжают землю с ее Розычами и редисками. От нас идет бездонное: это глубоко чувствует Зайцев, и оттого он молится космосу, молится солнцу. Вот оно взошло: «точно шелковые одежды веют в ушах, и кажется, побежишь сейчас прямо, навстречу, и всего беспредельно пронзят эти ласкающие лучи, волосы заструятся по ветру, назад, будто от светлого плывучего тока. О, взять арфы и стать на колена и долго, в исступлении петь на восток», – откуда восходит солнце, то солнце, которое стелет под ноги людям свои «голубовато-золотистые ковры». В наше старое и усталое время Зайцев смеет, умеет восторженно идти навстречу вечно молодому солнцу с игрою всех его многообразных освещений.

* * *

Нежной и целомудренной мелодией звенит у Бориса Зайцева его «Сестра» – веет «ласковый ветерок любви и дружбы», грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь; но сильнее грусти и смерти любовь, и, когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, – нужно молчание и молитва. Оттого, когда эта женщина, эта Маша, сразу всем ставшая сестрою, свешивает свою белую руку, брат целует ее в ладонь, – «благоговейно, будто прикладывается к золотой ризе». Она, Маша, «очень устала в жизни», и самая жизнь куда-то уплыла, все передвинулось, и все неуклонно движется к смерти, которая, верно, в такую непробудную ночь «тихо разгуливает по всем нашим службам и старым „личардам“, и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели».

Вообще, трудно передавать содержание зайцевских рассказов, – да его и нет, этого обыденного «содержания», а есть человеческая музыка, и хочется только читать и выписывать все эти ласкающие слова. «Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом, и любили друг друга, и люди мы ничего себе, – а, однако, главным образом, страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»… Беспомощные, робкие дети мира, они прижимаются друг к другу, и брат хотел бы ответить сестре, – но какой брат знает наверное ответ на эти вопросы, кто может обещать и сказать что-нибудь – утешающее или безутешное? И они сидят в недоумении и тоске, но потом чувствуют себя правыми перед жизнью и смертью, потому что они любили: «это ничего, что нам плохо, право, это ничего». «Ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили». И в душе, в усталой, но любовной душе зарождается человеческий псалом: «Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми, с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть; отойти в вечную обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли она отображение той вечной тишины, что ждет нас? Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце».

* * *

«Аграфена», глубокая повесть Зайцева, – своего рода «Жизнь человека», жизнь женщины, испытавшей «многие скорби», обычные женские скорби: в любви, замужестве, материнстве. От ее юности, когда на «дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле ранней весной», и до старости, до смертного часа следит за нею автор и рассказывает о ней в свойственном ему стиле углубления и лирической возвышенности. Он так передает эпопею своей простой героини, что каждая обыденная страница ее существования принимает мистическое озарение, и невольно возникает у читателя мысль, что вся жизнь есть нечто священное, что мы не столько живем, сколько богослужение совершаем. И крупное, и деталь Зайцев неуклонно вплетает в универсальное целое, и при таком мировоззрении из мира исчезает мелкое: все важно, все значительно, все свято. Когда Аграфена встретилась с кучером Петькой, она из огненной чаши пила, долго, жадно. И на сеновале, когда приходил он к ней, были «пламень объятий, любовная борьба, торжественное, буйное богослуженье: на алтаре жизни». Это впечатление космичности еще усиливается тем, что автор биографию или, лучше, житие Аграфены соединяет с событиями природы; не безразлично для нашей судьбы, краснеет ли май, юный отрок года, «пролетая в огненных зарях, росах», подошли ли Святки, «бело-тихие, точно приплыли по безбрежным снегам», день ли сияет, или «великие панихиды ночи простираются завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком», или заходящее солнце «прощально золотит дубовый венок – лавры смерти».

Хотя вся повесть написана в таком повышенном тоне молитвословия («Он пришел, пришел черный Аграфенин день… пусть будет рассказано об этом»), – но чарами своего таланта, одновременно и сильного, и нежного, Зайцев сумел спасти свой рассказ от однообразия и утомительности. Такая чистота проникает его страницы, такой лиризм обвевает его, что нельзя противиться идущему отсюда светлому настроению пантеистической примиренности и религиозной тишины. Звучит у Зайцева акафист человеческой душе, например этой тете Люце, которая возносит к небу свои «многоопытные молитвы» – многоопытные от частого общения с Богом, от частой потребности возносить Ему свои молитвы и скорби.

Не все эпитеты у автора сразу естественны, сразу понятны (морщины – «как мудрые овраги»), но он умеет называть вещи; они все для него живы, как эта луна, «предводительница звездных караванов», и своим сердцем приникает он к их сердцам. «О ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утомительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными и поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать».

Как жизнь Аграфены, так и смерть ее была внутренне благолепна и священна. «Монахиня подала ей руку, она взяла ее, медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: „Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни“».

Таковы эти звуки торжественные, не строки, а больше оратория: свою Аграфену, как и дочь ее, утопившуюся девушку Анну, которая, «как всегдашняя Офелия, сидит у пруда», Зайцев точно не пером написал, а сыграл на органе, в храме готическом.

Ибо каждый человек достоин этого; не только святые, но и все имеют право на нимб; каждый человек – мистерия, и все мы, бедные Никандры и Аграфены, должны помнить это и в этом черпать утешение во многих скорбях своих.

* * *

На коротком протяжении, в форме какого-то лирического протокола, с удивительной сжатостью, в глубоком тоне мудрости дает Зайцев в «Елисейских полях» нечто поистине чарующее. Рассказанная им человеческая биография неотразимо действует на всякого, потому что, в иных комбинациях, с другими признаками, она может быть отнесена ко всякому. В ней сквозь местные подробности светит вечное содержание. В ней сказывается присущее автору чувство Москвы, но далеко за Москву уносятся мысль и чувство читателя. Эти переезды героя с квартиры на квартиру, с Тверской на Кисловку и с Кисловки на Арбат, эти обиды и поздний лавровый венок, положенный в гробу, эта обманувшая любовь на печальном закате и даже то, что он, обманутый, поседевший, не был талантлив, а был посредствен, – все это растрогивает и глубоко проникает в душу. Трудно даже объяснить, что в художественной эпитафии «Елисейских полей» так волнует и потрясает, но зато и трудно не отдаться ее необыкновенным чарам. Меняют жилища, переезжают с Молчановки на Собачью площадку, пишут книги, ищут славы, любви, находят горечь, равнодушие, и, наконец, с какого-нибудь Сивцева Вражка уж навсегда, как в последнюю обитель, переходят в Елисейские поля: такими чертами набрасывает писатель жизнь человека, и свой эскиз, нет, свою законченную поэму, человеческую мистерию он завершает изумительным аккордом: «Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и любил, – лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране». От этих обобщающих слов является чувство родственности с тем, о ком поведал Зайцев, чувство единой людской участи, и в тусклые дни, в наши бедные происшествия входит что-то важное, торжественное, единственно серьезное. Покрывая все шумы жизни, звучит орган. И вообще каким-то органистом во храме нашей словесности является Борис Зайцев.

* * *

В дымке ненавязчивой меланхолии движутся тени и силуэты Зайцева. Дыхание «земной печали», светлой печали испаряется от его страниц, и как бы ложится на них голубой свет месяца – «небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца». И на этом фоне – Россия, Москва, ему любезная, столько раз им тепло и ласково воспетая, Москва в «тихом мрении куполов золотых», улица святого Николая – Арбат, русская деревня, «благоухание, данное Господом Богом мужицким полям», лес с брусникой и черникой, лес, навевающий воспоминания об Ивиковых журавлях: «Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен». Ранняя весна, когда по бледно-зеленому мартовскому небу, в часы заката, ложатся «пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном»; тянет с поезда, из вагона, где собралась «простенькая, ситцевая Россия», – в лес; если бы пойти в него, «он был бы полон весеннего шума вод; малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод». И все это весеннее, но вечернее образует «меланхолически уходящий пир природы».

В тонах этой меланхолии, еще более просветленной юмором и тою важной, серьезной и спокойной интонацией, с которой Зайцев, и нарочно и естественно, говорит о малом и смешном, он без тяжелой тщательности вырисовывает свои фигуры – легко, сквозисто, не нажимая пера: поистине тонкие намеки делает он в своем светлом творчестве. Читатель их понимает, принимает; ясно, например, что значит выражение: «детские воспоминания, образы, делающие человека влажнее и добрей». Психологически-музыкальный, осторожный в своих словесных прикосновениях, Борис Зайцев скорее недоговорит, чем скажет лишнее. Впрочем, есть у него и исключения из этого прекрасного правила: так, в конце рассказа «Маша» молодой женщине Лизе, чья не удалась жизнь, любовь и замужество, не следовало бы в повествовании об этой неудаче идти дальше желанно-неопределенных, читательской догадке простор оставляющих слов: «нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь». И в этом же рассказе (как и в «Петербургской даме») есть у автора другого рода длиннота, так сказать, длительная длиннота: там две героини, и Маша нисколько не центральнее Лизы; в фокусе – одинаково обе, и удвоена, и повторена одна и та же, по существу, элегия женской судьбы, по двум параллельным колеям поведен один и тот же, по существу, жизненный кортеж; а петербургская дама в восприятии читателя сливается с петербургской барышней, Маргарита – с Лизой, и один образ повторяет другой, – во всяком случае, в Лизе предваряется Маргарита. Может быть, в этом сказалась общая замедленность писательской поступи у Зайцева, ровное настроение его духа как беллетриста, совсем не порывистый темп его души. Хотя он, как мы только что видели, вовсе не многословен, он в то же время не спешит и часто останавливается. Показательна в этом отношении одна внешняя деталь у него: знак остановки, знак препинания, запятую он ставит там, где грамматика на это его не уполномочивает. Зачем, например, отдыхать писателю и читателю, зачем медлить обоим перед столь маленьким и нетрудным мостиком, как «и», в сочетаниях: «было солнечно, и тепло», «прекрасная жизнь, и любовь», «милый, и грустный звук», «пахло духами из комода, и липовым цветом», «она все приняла, и поняла», «славный, и кроткий русский вечер»? На таких коротких расстояниях запятые как будто неуместны; но всякий почувствует, однако, что ими осуществляемые паузы – не пустоты, которых боится природа и искусство, а наполнены они каким-то душевным содержанием, имеют свой психологический смысл.

Медлительность писательских реакций и нестрастность акварельной души, разумеется, нисколько не обрекают автора на равнодушие. Он внимателен и ласков к своим героям – хотя бы к этому представителю любимой зайцевской московской богемы, художнику Шалдееву с золотисто-козлиной бородой: получив три рубля взаймы, он с этой «трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной, и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеза». Борис Зайцев умеет и презирать, легкими касаниями своими губить (это испытал на себе его пошлый студент Фомин из «Кассандры»), – но больше всего знает он чуткую, хоть и не громко выражаемую приветливость к людям и понимает их тонкие, иногда застенчивые боли. Он видит, как в темноте холодными тяжелыми слезами плачет г-жа Переверзева, «смуглая сорокалетняя дева», честная, целомудренная, суровая, «безусловная», но при всех этих «честных качествах и достоинствах» жизнью забытая и пренебреженная. А студент Матушин, такой добродушный и простой! Он и умер просто, заразившись тифом на голоде в деревне. Перед смертью написал он два письма и, кончив второе, вдруг заплакал. Затем сдержанно проговорил: «Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало быть, Москвы не увижу». А потом в полубреду, сводя последние счеты с жизнью, стал записывать на бумажке свои долги, свои студенческие долги: «Богемия… за биллиард шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять»… Необидную жалость к человеческому сердцу, к историям его любви, надежд и разочарований соединяет Зайцев с даром философских раздумий, и для него характерно, что, относясь ко всякому из своих героев очень серьезно, он от мелочей их конкретной жизни, от любого пункта ее, невольно и неискусственно переходит к обобщению, к синтезирующей мысли, так что бедные подробности существования сразу загораются важным и глубоким светом. Так, мельком набросанная история одной усадьбы, недалеко от которой находится древний курган, неодолимо настраивает автора на элегически-философский лад, и от этой крохотной точки русской земли раскрываются горизонты во всю даль, во все стороны жизни и мироздания; и мы не без волнения читаем эти старые и вечно новые размышления: «Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые и крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти; средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью; молодые рвутся в столицу; крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не записана. Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить дикого скифа, успокоившегося в кургане; мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощине; с улыбкой – и насмешливой, и сочувственной, – окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками… Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой. Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную, и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил. Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает?»

«Легкий ветер времени», сметая все, неприкосновенными оставляет некоторые слова. Пролетая над Россией, он, несомненно, среди других, более мощных и жгучих слов пощадит и прекрасные, в своей тихости печальные, хрустальные, лирические слова Бориса Зайцева.

Загрузка...