Из книги «Странное Путешествие»

Странное путешествие

I

В сыром мартовском дне дымно синели леса за Окой. Сзади остались сады, купола города. Дорога шла шоколадною лентою, иногда лошадь шлепала в ней и по лужам, иногда попадались с боков небольшие озера – сверх льда. Вот будет тут половодье! Вдалеке монастырь глянул прощально.

В лесу сразу стало сумрачнее, суровей. Проехали лесопилку, дорога чуть в гору, разъезженная, розвальни ползут глубокою колеей и кренят. Бурый меринок Панкрата Ильича, патлатый и шершавый, бодро месит снег. Огромная кобыла Христофорова и Вани выступает важно, поколыхивая серым задом.

– Ну, что, Ваня, как дела?

Ваня повернул юное лицо в ушастой шапке. Карие, спокойные и умные глаза, слегка исподлобья, обратились на Христофорова.

– Ничего, Алексей Иваныч. Доедем.

Христофоров полузакрыл веки и плотнее запахнулся в шубу. Мягкий, слегка влажный от дыхания енот так сонно и привычно пахнул! «Ничего, доедем. – Он сквозь полудремоту улыбнулся. – Крепкий мальчик, коренастый, зря не скажет».

Христофоров сидел в розвальнях на мешках с сеном. Ваня ниже, боком на облучке, а в ногах под дерюжкою крупа, сало, окорок: в Москву на обмен. Ваня кончает реальное, живет у отца, в небольшом, теплом домике над Окой, с садом, яблонями и сливами. Невысокий, слегка сутулый, с вишнями в глазах, нежным румянцем – леонардовский юноша из подмосковных мещан. Христофорова занесло сюда года два назад после долгих, обычных в его жизни скитаний. В городе он давал уроки, помогал на площадке, раз прочел лекцию о литературе. За учение Вани получал и мукой, и пшеном, иногда сахаром. Все такой же был Христофоров, как в дальние, мирные годы; только бородка седее, усы ниже свисают, да реже ширятся, словно бы магнетические – голубые, некогда нежные к нежным московским девицам глаза.

Лесом ехали долго. Казалось, конца ему нет, и все кренят розвальни, бок устает, дебрь кругом, подсед еловый, сумрак… Наконец, за лощиною, поднялись круто в горку – выбрались на шоссе. Гудит проволока, тянется полотно железнодорожное, перелески, поля, сырой мартовский ветер, но к закату чуть прояснило. Вдали, над лесами, откуда приехали, и над городом, ставшим вдруг страшно далеким, забрезжило медное облако. От него лег на дорогу смутный и беспокойный отсвет.

Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову.

– Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…

Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней, и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо-выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул – красно зарделась на ветру крученка.

– Опоздали безо всяких… Ишь, мокреть какую развело? Как же мы домой-то доберемся? А?

Он сплюнул.

– На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарями.

Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу – не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деревне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью, через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:

– Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?

II

С одного крыльца, из темноты, ответили:

– Заворачивайте.

Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.

– В Москву, что ли? – спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.

– В Москву.

Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем, то же, все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко, в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая-то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня, и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что-то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.

– В Москву, значит, на лошадях… – вздохнула баба. – Дела-а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рождества оконятник жрем.

Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики – Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт – горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.

Отворилась дверь, Ваня вошел.

– Хозяйка, покажи-ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь, времена какие…

Ваня смотрел спокойно, исподлобья, леонардовскими своими глазами, и не снял ушастой шапки.

– Ваня, я могу помочь вам, – сказал Христофоров. – Отпрячь лошадей, например…

Ваня на него взглянул, чуть улыбнулся.

– Нет уж, Алексей Иваныч, вас не надо. Сами справимся.

И с такою деловитостью, на своих коротковатых ногах вышел с бабою, что Христофорову только осталось сесть на лавку да глядеть на таракана, на лучину, все по-прежнему потрескивавшую, на кудлатую головку девочки. «Ему восемнадцать лет, мне за сорок, и я его учитель, но он смотрит на меня, как на ребенка». Голубые глаза Христофорова расширились, и гипнотически уставились на проходившего мягко по лавке кота. Кот вытянул хвост, изогнулся, поблескивая электрическою шерсткой, тоже воззрился на Христофорова круглыми, зеленоватыми зрачками. А потом ушел, пофыркивая, чем-то недовольный.

Панкрат Ильич и Ваня скоро возвратились. И начался ужин в чужом доме, на изгрызанном столе, в душноватом сумраке полупустой избы.

Бабе с девочкой дали по ломтику сала и хлеба. Они жевали бессмысленно-сладостно. Панкрат Ильич ел много и серьезно, разгорелся, раза два икнул. Потом раскинул свой тулуп, угрюмо улегся на лавке.

– Как ворочаться будем… как доедем… – зевнул. – Царица Небесная… Тетка, что слыхать под Москвой… отбирают шибко?

Баба запела с печки.

– Уж как отбирают, милые мои, уж надысь бабочки говорили, прямо все – их обчищають…

– Экая стерва… Значить, настоящая стерва.

Он шумно выпустил из груди воздух. Лучина давно догорела, и огрызок ее с шипеньем упал в таз с водою. Темнота избы – последнее, что получила человеческого, – слова Панкрата Ильича, не очень утешительные. А потом и он замолк. Лишь бурно закипела его грудь.

Христофоров лежал на спине, на своей вытертой шубе. То ли было душно, новое ли место, только не спалось. Из окошка, рядом, лег свет луны, золотистой пеленой охватив нежные ворсинки меха. Они заиграли в нем радужными оттенками. Все тот же кот, бесшумно, тайным татем, прошел у стены по лавке, и, войдя в полосу луны, вдруг остановился, выщербил свою спину, повернул к окну круглую морду и бессмысленно, но и безвольно загляделся. Его мягкая шерстка затеплилась сухим блеском… Христофоров лежал неподвижно, почти не дышал – не хотелось сгонять мгновенного очарованья. Пусть бы всегда вот так кот стоял, играла луна, и мех зыблился, и в этом обольщении, как в позлащенной раковине, все бы вот смотреть, и жить…

Лунное полотно переползло далее. Кот ушел, открылся новый мир. Полотно накрыло голову Вани на угловой лавке, и взор Христофорова, как взор кота, безвольно, с нежностью уставился на нежный юношеский очерк, на румянец, на закрытые, так знакомо-карие глаза.

Христофоров поднялся, встал, медленно шаркая валенками, вышел в сени. А потом отворил дверь на крылечко, сел. Он был взволнован и растроган. Сейчас, позднею, безнадежной ночью, над умершею деревней дышал свежим и пустынным воздухом. Петухи сонно и печально прокричали.

Залитая лунным светом, улица тянулась вдаль, кое-где белели в ней пятна нерастаявшего снега и чернели тени изб.

– Все очарования прошлого ушли, но они были, были…

И если б Христофоров захотел, из тайного былого, силою лунного воображения он легко, послушно вызвал бы видения своих развеянных любвей, всю смутно расточавшуюся нежность, все легкие, незавершенные, и навсегда ушедшие свои волнения.

Но, освежившись ночным воздухом, он возвратился. Проходя мимо Вани, поправил его руку, чуть пригладил растрепавшиеся волосы и укрыл плечо тулупом. Ваня бормотал сквозь сон. Христофоров снова лег.

III

Выехали на другой день очень рано – Панкрат Ильич хотел захватить морозца. Было совсем пасмурно, когда Ваня отворил ворота, и двое розвальней, одни за другими, выехали на середину слободы. Христофоров забрался с ногами, кутался в шубу. Ваня и Панкрат Ильич шагали рядом. Холодный туман над всем висел. Холодное его безмолвие еще сильней открылось за деревней, когда пошли поля, тонувшие в молочной гуще, а перед глазами только горб шоссе, кое-где с обтаявшей землей, мерзлым навозом, кое-где с тонким, пузырящимся ледком. По нем скользит, прочеркивая снежную полоску, подкова лошади.

Ехали долго, все подъем, прямой и ровный. Ни петуха и ни собаки, ни навстречу никого. Стало светлее. Неожиданно сбоку выступил корпус фабрики. Отворены ворота, ни души. Окна повыбиты. Безмолвная труба, и на одном углу обнажены стропила.

Панкрат указал кнутовищем.

– Пролетариат празднует. Кажный ден воскресенье. Видите, как крышу объедают? Это все у них на продажу, кровельное-то железо. Все сообразят… Тут цельная деревня этим живет.

Он подошел вплотную к Христофорову. Глаза его вдруг свирепо загорелись.

– Я б этих сукиных детей, доведись мне…

Панкрат Ильич был хуторянин, верст за десять от города Вани и Христофорова. Землю у него общество отобрало, но он жил все-таки своим домком, и жил неплохо, по сравнению с другими. Спекулировал, чем мог, иногда, как теперь, ездил в Москву, и сейчас под сеном своих розвальней кое-что вез. Только бы провезти! И весь его тулуп, курчавая бородка, небольшие глазки, крепкие валенки на кожаных подошвах – выражали одно: ну, идти, делать, взялся, так уж сделать, – и сдержанное волнение было в нем.

– Алексей Иваныч! – вдруг вскрикнул Ваня, остановив серую кобылу. – Погляди-ка что!

И он вылез из розвальней, подбежал к краю дороги. Христофоров с усилием разогнул затекшие ноги, перевалился через облучок, и, поддерживая полы шубы, подошел тоже. В слегка разошедшемся тумане, на начавшем отсыревать шоссе ржаво расползалась красноватая лужица. Кой-где были в ней сгустки, прожилки. По сторонам несколько брызг.

– Нехорошо, – сказал Ваня. Ресницы карих его глаз слегка вздрогнули. И поослаб румянец на щеках. Панкрат Ильич потрогал кнутовищем темно-бурую печенку.

– Я б живой не дался.

А потом обернулся к Христофорову и запустил руку в карман.

– У меня для таких есть гостинец. – И вынул небольшой револьвер. – Без этого теперь нельзя.

Сумрачно запахнув тулуп, догнал свои розвальни, рухнул в них, хлестанул мерина и погнал его рысью. Ваня по-прежнему сидел на облучке, серьезный и спокойный, в своей ушастой шапке. После долгого молчания сказал:

– А это хорошо, что у него оружие…

– А вы как, Ваня, скажете, вам жутко?

– Ну, ничего, мало ли, со всяким может быть. Нет, чего ж бояться… Разумеется, запаздывать не надо.

«Вот он всегда уравновешен и покоен». Христофоров слегка про себя улыбнулся, и, как нередко с ним бывало, точно бы отдался уверенности, серьезности сидевшего рядом юноши. Да, это другой народ, другое племя! «Нынче Ваня у меня учится, завтра станет инструктором физической культуры, послезавтра красноармейцем и купцом». Христофорова это не огорчало, скорее радовало. Было приятно, что молодой и уверенный в себе юноша, так не похожий на комсомольца, – все-таки ученик его, и друг, почтительный и внимательный. Ваня всегда осторожно и твердо подчеркивал именно уважение к Христофорову умственное. Было это и в том, как он слушал его – уроки ли, лекции ль? – как говорил о нем. Но всегда Христофорову чувствовалось, что до конца перед ним Ваня не выскажется. И это ему тоже нравилось.

Между тем становилось теплей и светлее. Давно разошелся туман. Солнце, правда, не выглянуло, но легкий, сизо-сиреневый свет все же лег по полям, еще снежным, в проталинах, по бледным, чуть тронутым весною рощам, засиневшим лесам. Ехали той частью Подмосковья, где много небольших березовых лесов и перелесков, хорошо возделанных полей, уютных деревень, сельских церквей.

Христофоров снял шубу и в одном пальто шагал рядом с розвальнями.

Родина засветилась ему давно невиданной теплотою, прелестью. «Боже мой, есть еще весна, будут ручейки, первые в лесу, хорканье вальдшнепа на заре…» Он вздохнул.

А дорога вновь уже шла под гору, к селу. Проехали мимо большого парка, в глубине которого розовел господский дом – к нему вела аллея елочек. На другой стороне дороги, на отлете, церковь в рощице. В селе Панкрат Ильич выбрал чайную с синею вывеской, и подъехал к комяге, где несколько лошадей с распущенными хомутами, в розвальнях и пошевнях, жевали сено.

Вылезая, Христофоров сказал Ване:

– Нынче воскресенье, не зайти ль нам в церковь?

Ваня улыбнулся карими своими глазами.

– Идите, Алексей Иваныч, я шубу лучше постерегу, да кобыле корму задам.

Солнце совсем приветливо выглянуло из-за облаков. Явно зачернели откосы в селе, ручей побежал, текучая голубизна задрожала над дальней осиновой рощей. Грачи очень развоевались. Христофоров шел, дышал весной, и снова грустно-умиленное наплывало в его душу. Он попал в церковь к Достойной. Медленно перезванивали на колокольне. Бабы и старики, несколько ребят. Дурачок, неизменный при деревенской службе, бурно крестил грудь и, подрагивая, весь подергиваясь, бил поклоны.

Служил священник очень старый, совершенно лысый, как апостол Павел, тем спокойным многолетневыношенным голосом, в котором личное точно теряется. И лишь временами странное как бы всхлипыванье туманило его слова, и глаза увлажнялись. Христофоров сразу вошел в то облегченное и светло-благоговейное настроение, какое давала ему церковь. Чинные возгласы, ризы, медленный ход кадила и скромно-торжественный отзыв хора вели ровной волною. Иногда набегала слеза, и тогда золотой свет свечей дробился, роился сияющим ореолом. Да, вот, все по лицу Руси так же стоят сейчас перед Господом, и так же поет хор, и просиявший голубой столб так же возносится от солнечного пятна на амвоне в высоту купола, где летит таинственно-сладчайший Голубь.

Вероятно, чужому лицо Христофорова, с расширенными синими глазами, вниз свисающими длинными усами, курчавою бородкою, лицо невидящее и отчасти детское, показалось бы несколько полоумным. Но таков уж был он, не другой. Принять его – или над ним посмеяться, дело взгляда.

Когда же он вернулся в чайную, где Ваня и Панкрат Ильич сидели на завалинке, на солнце, и молча курили, Панкрат Ильич сказал, бросая в лужу свой окурок:

– Ну, вовремя вчера заночевали… Прямо вовремя.

– А что такое? – спросил Христофоров.

– А то, что впереди нас ехал мужик курловский, да запоздал, хотел до выселков добраться…

– Ну?

– На дороге лужу позабыли?

– Этого мужика, – спокойно сообщил Ваня, – нынче привезли сюда убитого.

IV

Так как дорога портилась, двигались медленно. Вести доходили все плохие – под Москвой сплошь заставы, провезти ничего нельзя. Надо «потрафлять» проселками, лесами, на глухие деревушки, может, и удастся. И решили ночевать в Дудкинских Двориках, в версте от шоссе, откуда и начать завтра утром объезд.

В Дворики добрались засветло. Остановились у портного, приятеля Панкрата Ильича. Худой, в очках, жилетке и в калошах на босу ногу, похожий на полуобщипанного петуха, он вышел на крылечко своей хаты, приложил руку к глазам, закрываясь от низких лучей солнца.

– А-а, Панкрат Ильич, здравствуй, – запел он тонким, носовым голосом. – Куда, миляга? Не в Москву ль? Али в большевички записываться собрался?

– Насчет большевичков, Антон Прокофьевич, я уж подожду, покеда ты прошение подашь, да в председатели выйдешь, а уж мы, значит, за тобой, в затылок… Это же мои попутчики, люди хорошие.

Отпрягли лошадей, задали корму, в душной, но довольно чистой и гостеприимной избе Антона Прокофьича забурлил самовар на изрезанном ножами столике, Христофоров угощал крутыми яйцами, медленно двигалась баба-хозяйка, и в маленьких окошечках краснел закат.

Спать было еще рано, в избе душно. Закусив, Христофоров предложил Ване пройтись.

Золотисто-огненное облачко стояло над осинником, густо забравшим скат к речке. Ваня с Христофоровым прошли мимо амбарчика, взяли с дороги вправо, по обсохшему откосу, и спустились к той лощине, над которой Дворики стояли. Пахло сыростью, непередаваемой лесной прелестью. Тропинка привела их к завалившейся ветле. Сзади слегка курились Дворики, виднелись избы, погреба, овины. Милый вечер, тихий вечер наступил и замлел.

– Ваня, – сказал Христофоров, – вам, должно быть, показалось странным, что я повел вас гулять.

– Отчего же, Алексей Иваныч, – в избе воздух тяжелый.

– Ну, конечно. Но не одно это. Мне, во-первых, вообще приятно, когда вы со мною…

Ваня улыбнулся.

– И второе – что вам слушать разговоры, грубые слова, брань, когда вот есть природа, красота, весна. Давеча вы не захотели идти со мною в церковь, и напрасно. Ну, теперь тоже, в своем роде, храм, им полюбоваться тоже не мешает.

– Что же вы находите во мне такого интересного? – спросил Ваня. – Вы вот мне даете книги, и меня учите, рассказываете о других странах, другой жизни, водите с собою на прогулки, а ведь я простой мещанский малый, мой отец торговец… Что такого вы во мне заметили?

Христофоров сел на пенек. Кругом была мелкая поросль: осинник, березняк, ниже, к речке, белел еще снег в ивняке и ольхах. Ваня прислонился к куче хвороста. Из-под него выскользнула узенькая ласка, точно змейка, и исчезла. Пахло терпко-горько и очаровательно – свежесрубленным деревом. Христофоров вдруг вытянул шею.

– Тс-сс…

Верхи осин за речкой, подымавшихся по взгорью, дымно розовели. А внизу уже ложился сумрак. В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с пронзительной горечью весны, раздалось дальнее таинственное хорканье.

И вот, за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появился и сам тайный обитатель этих мест. Длинноносый вальдшнеп тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, верное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепыхнулся, сделал пол-оборота, и на крепких, на упругих крыльях, разрезая длинным носом зарумянившийся воздух, полетел дальше.

Христофоров засмеялся.

– Нас увидел! Что за зоркий глаз! Я прервал вас, Ваня, потому, что очень люблю это, весенний вечер, тягу…

Он достал из старенького портсигара на закрутку табаку, стал свертывать его в бумажке между пальцев.

– С тягою связано мое детство, дом, усадьба, мать, отец, – все то, что ушло невозвратимо. Вот я и взволновался. Что же до вас… ну, молодость нередко вызывает в нас участие, сочувствие… А потом… вы знаете, ведь я совсем один. Родители мои давно уж умерли, сестра погибла в революцию, женат я не был. Так что я бобыль. И надо думать, во мне есть какое-то семейственное тяготение – вы, например, кажетесь мне вроде бы племянником. И вот в Москву, Бог даст, доедем, мне бы хотелось повидать кое-кого из прежних… Ведь мы, знаете, становимся теперь уж редкостью…

– Да, вы не совсем такой… обыкновенный, – глухо сказал Ваня.

Христофоров подпер рукой голову.

– Необыкновенного во мне ничего нет, просто я человек, но, правда, мало подходящий к нашим временам. – Он улыбнулся. – Для чего такой я нужен?

– Однако же вы учите меня?

– И очень рад, и очень рад… – Христофоров вдруг взял его за руку, как бы взволнованно. – Вы слушайте меня. Все, что я вам говорю, слушайте. Дурному не научу, а кроме меня, некого вам слушать. И время трудное, и ваша жизнь длинна.

Закат смутно краснел сквозь чащу, и вода журчала. Иногда что-то похрустывало в лесу. Христофоров поднял голову к небу. Оно стояло высоко, бледно-зеленое, медленно пламенея к западу, и холодно-лиловое к востоку. Легким узором едва проступали звезды.

– Вот она, – сказал Христофоров, указал на бледно-золотистую, нежную Вегу.

– Это Вега, Ваня, альфа Лиры, о которой я говорил вам как об одной из самых близких к нам.

– Да, помню.

– Это Вега, – повторил Христофоров. – Голубая звезда Вега, звезда любви, моя звезда.

– Как же так ваша?

– Вы не видите сейчас параллелограмма Лиры, возглавляемого ею. Небо недостаточно еще стемнело. А почему это моя звезда, особый разговор.

Христофоров разговора не продолжал. Да было бы и поздно. Уже вполне темнело.

В Двориках по-ночному лаяла собака. Пора.

У Антона Прокофьича на столе стояла маленькая лампочка, едва освещавшая комнату. Сам он раздевался за перегородкой, по временам высовывал худую голову в очках и с тощею козлиного бородкой.

– Кто смел, – крикнул он, когда Ваня и Христофоров входили, – тот двоих съел.

Панкрат Ильич, с которым, видимо, шел у него оживленный разговор, стелил на полу тулуп.

– То-то вот и съел… они, черти, все нажратые. Кто сыт, тот и съел. А наше мужичье что? Заместо хлеба оконятник. Ткнешь его, он и икнет.

– Ага, сопутнички, пора, пора, – заговорил вновь Антон Прокофьич. – Ну что же, все жительство наше обозревали, все Палестины? Как нашли здешнюю местность?

– Да мы так, – Ваня ответил уклончиво, – просто прошлись.

Панкрат Ильич осклабился.

– Алексей Иваныч, все ли звезды перечли? А то вдруг бы чего не позабыть? Там у вас хозяйство большое!

– Всех не перечтешь, Панкрат Ильич, а закат ясный, чистый, и пожалуй, завтра опять денек выдастся погожий…

– Значит, и совсем по земле поедем.

Из-за перегородки опять высунулась остроугольная тень.

– Про звезды, значит, и ска-ажи на милость…

– Алексей Иваныч у нас самый во всем городе ученый человек, – ответил Панкрат Ильич тоном серьезным и благожелательным. – Оно, конечно, это теперь мало кому нужно, да ведь не век же так будет…

Христофоров с Ваней улеглись на полу, рядом. Огонек задули. Некоторое время все лежали молча. Тикал только маятник дешевеньких часов с гвоздями вместо гири.

Вдруг Панкрат Ильич приподнялся и сел.

– Нет, я этой стервы не вынесу. Это как хочешь, Антон Прокофьич.

За перегородкой скрипнуло.

– Да ведь я что ж, мне целоваться с ними, что ли?

– Посуди сам: у меня тридцать десятин земли. Что я, украл ее? Нет. От отца получил? Тоже нет. Я ее, землю-то, своей мозолью нажил. Я как сукин сын работал, и в Москве, и в Ростове служил, недоедал, недосыпал, все копил. Бывало, даст хозяин к празднику пятерку – прямо в сберегательную. И женился, завел дом, землицу, свиней, птичник, всякую коровку. Овес сеял шведский и шатиловский – сам за семенами ездил. Сеялка, веялка, плуги какие – загляденье.

– В полном обороте хозяйство… – откликнулись из-за перегородки.

– А земля что у меня давала? Почитай, сто пудов с десятины. Я овес разводил, хоть на выставку выставляй. Свиньями с латышом мог померяться, с Башинским…

Панкрат Ильич помолчал, только в темноте слышалось его сопенье.

– Свиней всех перерезали, птицу исполком сожрал, землю раскроили, чтобы каждому бродяге хватило. А что толку? Эта же земля теперь тридцати пудов не дает. А ты бейся. Да того гляди, из собственной избы выставят. Нет, чего тут… Заряжу двустволку, да как ахну раза, вот тогда узнают.

Панкрат Ильич несколько раз вздохнул, бурно, с клокотаньем, перевернулся, почесался, и довольно скоро захрапел.

Христофорову же не спалось. Все эти разговоры он слыхал не раз – не так уж интересно, даже некое уныние они нагоняли. Просто хотелось отдохнуть, тишины, света… он и сам точно не сказал бы чего, только не этой избы, и не храпа и не розвальней, не круп, не меринов…

Ваня дышал ровно, но Христофоров чувствовал, что он не спит. Вдруг Ваня сел. Христофоров слегка пошевелился.

– Вот, не могу заснуть, – прошептал он. – Вы меня растревожили, что ли…

– Чем же я вас растревожил? – тоже шепотом спросил Христофоров.

– Не знаю, – глухо ответил Ваня. – Сам не знаю.

Христофоров тоже сел, взял Ваню за руку.

– Вы точно недовольны мною?

Ваня вздохнул.

– За что мне недовольным быть? Да и я… – Ваня докончил как бы замявшись: – я, Алексей Иваныч, не могу быть недоволен вами, если бы и захотел.

Он помолчал.

– Почему вы это говорили… голубая звезда, звезда любви… Я ничего не понимаю.

– Ах, вот что…

Если бы не было темно в избе, Ваня увидел бы, как расширились, и вперились в бледный квадрат окна глаза Христофорова.

– Это, Ваня, тоже отголосок прежнего.

– Ну, ладно, прежнего… А что же?

Христофоров пожал его руку.

– Вы хотите от меня какой-то исповеди… в душной избе, по дороге в Москву, завтра будем прятать вещи…

Ваня сел поудобнее, и шепнул, не без упрямства:

– Хочу.

– Ну что же, если хотите… – Христофоров помолчал. – Голубая звезда есть звезда-покровительница всей моей жизни. Я случайно это открыл. То есть для меня самого это ясно, а для других… В чистоте, нежности этой звезды слилось все прекраснейшее, женственное, что разлито в мире. Для меня Вега есть облик небесной Девы, неутоленной любви, благостной силы, мучившей и дававшей счастье…

– Значит, вы счастливы не были.

– Иногда, быть может, был… Но…

Голос Христофорова слегка пресекся. Ваня вздохнул.

– Это нам трудно понять, Алексей Иваныч.

И вдруг приложил горячий лоб к руке Христофорова.

– Я два года назад полюбил одну девушку. У нас жила, беженка. Полька. Как я ее любил! Мы цельный год с ней и прожили. А потом она уехала… так все-таки уехала.

Христофоров почувствовал на руке своей горячую влагу. Голова Вани слегка вздрагивала.

– Уж как просил не уезжать… уехала.

Христофоров медленно, ласково гладил другою рукою волосы Вани. В четырехугольнике окна была видна голубоватая звезда.

V

К большому удовольствию Панкрата Ильича, утро принесло мороз. Поднялись совсем затемно. Антон Прокофьич вздул огонь, при фонаре запрягали, при полных звездах, по скрипучему, синему снегу двинулись неведомо куда – по крайней мере, так казалось Христофорову. Что-то таинственное, почти воровское было в этом выезде. То ли разбойники, то ли контрабандисты. Христофоров и улыбался про себя, ощущая под ногой куль с крупою, но и какое-то волнение в нем подымалось. Вечером должна уж быть Москва. На фабрике, вблизи Рогожской, собирались ночевать у сторожа, дяди Панкрата Ильича.

А пока что ехали проселком средь молоденьких березок, их сменяли голые поляны, сплошь в снегу, и мелкий ельник, лишь укрывший бы лисицу. Здесь еще зима. По-зимнему багрово выкатилось солнце, сизый воздух все еще казался колким. И по сторонам дороги чаще попадались синие цепочки – заячьи следы.

Ваня был хмур и неразговорчив. Сидел спиною к Христофорову, похлопывал рукавицами, иногда резко дергал вожжу. Ну да, как будто говорил его вид: вчера расстроился и разболтался, ничего не значит, нынче все по-прежнему… И когда Христофоров спросил, хорошо ли он спал и как себя чувствует, Ваня бегло поднял темно-вишневые свои глаза и угрюмо ответил:

– Отлично.

Так ехали довольно долго. Солнце уж совсем высоко поднялось, слегка пригрело, и кое-где выступили по дороге пятна. За розвальнями оставался то зеркальный, то атласно-шоколадный след. После бесконечных поворотов, спусков и подъемов оказались вдруг у въезда в небольшую деревушку. Она стояла на пригорке. Открывались виды на далекую долину реки Пахромы. Странное чувство появилось у Христофорова: точно Москва близко, и совсем знакомое, родное в пейзаже, но и никогда он не был здесь, так глухо, так заброшено в лесах, проселках, будто страна сказочная, или страна сна: и то, да и не то, и близко, а не попадешь. Это ощущенье в светлый, солнечный день вдруг прошло по его сердцу неожиданною грустью.

Подъехали к избе с краю, решили отдохнуть. Лошадей оставили у крыльца.

В избе было светло, довольно чисто, и довольно людно. Шныряла молодая, ловкая бабенка в клетчатой кофте, с высокими грудями, старуха возилась у горевшей печи, толкались дети, и не совсем понятные мужчины, не то родственники, не то проезжие, допивали чай, шумно разговаривали, потом один, молодой, встал, взял в углу какой-то куль, в сопровождении бабенки потащил в сени. Приезжих встретили очень приветливо. Христофорову даже показалось, что слишком. Старуха кланялась. Молодая сейчас же предложила чаю, и яичек, появился белый хлеб. Было впечатление, что это постоялый двор.

Чаю выпили охотно. За окном блестел снег в поле. Панкрат Ильич был разговорчив, весел, обтирая светлые усы, поглядывал на молодуху. Так посидели с полчаса. Вдруг, не допив чашки, будто сообразив что-то, Панкрат Ильич быстро вышел в сени. Молодуха следом. Потом раздались голоса, всё громче, дверь шумно вновь отворилась, и Панкрат Ильич, побледнев, блестя глазами, крикнул:

– Овес мой украли!

Все сразу замолчали, потом поднялись, и началась бессмысленная суматоха. Выбежали из избы, вдруг потерявшей все свое гостеприимство. Улица была пустынна. Лошади стояли, снег блестел, куля овса как не бывало. Бросились по избам спрашивать. Одни советовали догонять направо, в поле, – видимо, кто-то проехал и зацепил. Другие – по проселку мимо коноплей.

Панкрат Ильич бросился было наперерез воображаемому врагу, конопляником мимо риг, но, добежав до большой дороги, сразу оглядевшись вдаль во все стороны, будто сообразил, и назад шел уже мрачно, не торопясь.

– Своих рук дело, – вполголоса сказал Христофорову, злобно блестя глазами. – Да, ищи тут! Вон, – он указал бровями на молодого малого, больше других суетившегося, – этот и спер, пока мы чаи распивали. Тут же где-нибудь и спрятали, в скирднике, на сеновале. Эх ты, сукиного сына!

Он яростно плюнул.

Хозяева предлагали обыскать избу и клети. Панкрат Ильич молча, безнадежно полез на чердак, шарил на дворе. Собирался народ. Шептались. Хозяева принимали невинно-оскорбленный вид. Явился комиссар деревни и потребовал документы.

– Сами нивесть кто, а туды же, ищут! – говорили в толпе. – Они сами, может, какие беглые!

Документы оказались в порядке, но Панкрат Ильич сразу что-то сообразил, мигнул Христофорову и Ване, и через минуту все были уже в розвальнях.

– Их бы самих обыскать, сами незнамо что везут… – раздались голоса, но Панкрат Ильич хлестнул своего мерина, а серая кобыла крупной рысью стала догонять его. У крыльца же толпился народ, долетал смех и бранные слова. Когда отъехали подальше, Панкрат Ильич пустил коня шагом, слез и подошел к розвальням сопутчиков.

– Ну и сыграли дурака! Это же деревня самая разбойничья, они все тут заодно, мне еще наши говорили: в Куликах не останавливаться… Ах, сукиного сына! Да ведь это ж как раз Кулики и есть. Ну, одурел, прямо одурел!

Панкрат Ильич шел рядом, вертел цигарку, ругался и все разглагольствовал, как бы он обошелся с вором, если бы его поймал. И так бы он его, и этак… Но все это были лишь мечтанья. В многоречии же его, возбуждении, блеске глаз, было подлинное, непогасшее негодование. Христофоров слушал молча. Не то чтобы ему было жаль овса. Но вся история с избой, явно представлявшейся сейчас притоном, смутной тению легла ему на душу. Да, солнце подымается все выше, пригревает, голубые дали над долиной Пахромы струятся по-весеннему, и кой-где выступают лужи на лугах. Но хорошо бы просто подъезжать к Москве обычной, не встречая по дороге пятен крови. Ну какой контрабандист он, Алексей Иваныч Христофоров? А ведь выходит так.

Ваня молчал упорно, мрачно. Христофоров вглядывался в даль, ему казалось, что вот-вот и заблестит на горизонте купол Христа Спасителя. Панкрат Ильич горячился и сердился. В каждой деревушке приходилось спрашивать о дороге, чтобы не попасть на заградительный отряд. И чем дальше, тем трудней и безнадежнее казалось выбраться из сети, что раскинута вокруг столицы.

Под вечер погода изменилась. Задул ветер, небо в тучах, мрачный, лиловатый отблеск лег на поля, когда подъехали к Николо-Угрешскому монастырю. Как раньше попадались замершие фабрики, так мертвен был и монастырь, хотя для виду там и помещалась детская колония. Поднялись в гору, мимо его мощных стен, ветер ревел в деревьях, дорога почернела. Шли пешком. Кормили вновь в убогой, безответной хате с земляным полом, голодными девочками, качавшими пеструю люльку, и голодной бабой. Скорбь нищеты как-то особенно ударила в этой пустынной, над оврагом, хижине с черным потолком, кислым и затхлым запахом и воем ветра в крыше. Сквозь оконце над темневшим горизонтом вдруг легла кровавая полоса заката и еще новым сумраком отозвалась в душе. «Ну, дальше, дальше, все равно, скорей бы уж…»

И с чувством облегчения и возбуждения уселся Христофоров в розвальни, навсегда бросая неприветливые места. Панкрат Ильич туго стянул поясом тулуп, напялил шапку, вид имел серьезный. Проходя мимо розвальней Христофорова, сказал кратко:

– Мешкать нечего. Ванятка, подгоняй кобылу. Ночевать будем у старика. Больше и нигде.

Сам сердито стеганул мерина, погнал его вниз под горку, по лужам и ухабам распустившейся дороги. Ветер стал бить прямо в лицо. Заря уже угасала, небо становилось все темней, а ветер, сырой, порывистый, не унимался, гремел где-то железным листом, свистел на мосту, рябил лужи и ломал льды на реках. Самый развесенний ветер. Христофоров чувствовал, что теперь надо просто дремать и терпеть, надвигается сумрак и ничего не увидишь, ничего интересного нет, а ночлег уж в Москве… Он там не был давно, кой о ком знал, кой кого уже нет. Что ж, с Москвой много связано, но теперь идет новое, вот частица его даже здесь, на облучке розвальней. И вместо того чтоб дремать, он вдруг спросил, из глубины своей шубы, негромко, приветливо:

– Что же Ваня наш невесел, что головушку повесил?

Ваня обернул свое приятное лицо, слегка обветренное, еще гуще загоревшее от дней дороги, улыбнулся.

– Я не повесил, Алексей Иваныч. Слава Богу, едем, поскорей бы только уж… Темноты заставать не хочется. Здесь, под Москвой, места непокойные.

«А сам какой покойный, – подумал Христофоров. – Вот вам и Россия. Уж чего страшнее время…»

– Ваня, неужели вы вчера совсем не поняли… о голубой звезде?

Ваня удивленно на него взглянул.

– Я так не говорил. Для вас я даже очень понял. Я хотел сказать, что это не для нас. Я ведь простой, Алексей Иваныч, мещанский сын. Люблю так уж люблю, не люблю – кончено.

– Ну, тоже не совсем простой…

Помолчали.

– Вы очень рано взрослый, очень скрытный, очень сам с усам…

– А вот вчера наболтал? – хмуро сказал Ваня.

– Почему вам это неприятно? – спросил Христофоров, тише, с некоторой глухотою в голосе. – Ну, вы сказали о своей любви. Но я ваш друг, ведь я же не болтун, что вы доверили, то и не выйдет…

Ваня вздохнул:

– Конечно. Все-таки, нет. Ослабевать не надо. А вчера я ослабел.

Стало совсем темно. Кобыла шла покорно, следом за Панкратом Ильичом. Ваня не правил. Оба думали о чем-то и молчали.

На одном спуске Панкрат Ильич приостановил мерина, вылез и подошел к спутникам. В темноте, направо, чуть светился огонек.

– Ну вот, Ванятка, видишь этот дом? Скоро подъедем. Это так тут… Постоялый двор. Только не остановимся. Жулье разное. Местечко паршивое, последнее под Москвой. Дорога вниз спутается, и вроде бы ложочком, и там мост. И так что у нас слышно, в этом-то трактире собираются, присматривают, чем бы поживиться. Ну, вы и поглядывайте…

– Есть, – глухо ответил Ваня. – Знаю.

Панкрат Ильич молча тронул предохранитель браунинга. Пошел к своим розвальням.

Сквозь мглу, черноту ветра огонек стал ярче. Скоро выдвинулся и самый дом – одиноко стоял при дороге, двухэтажный, будто трактир. У фонаря лошадь в пошевнях. В нижнем этаже чайная, сквозь тусклое оконце видно несколько человек.

– Они самые и есть, – шепнул Ваня.

За домом, по откосу, начинался лес, и спускался вдоль дороги ниже. Ветер гудел в нем. И вокруг была глубокая пустыня.

– Ваня, почему вы сказали: знаю?

– А я и правда знал, Алексей Иваныч, мне еще в городе говорили. Я вам не сказал… не хотел тревожить, – прибавил он сдержанно.

Панкрат Ильич пустил мерина полной рысью, Ваня тоже хлестнул кобылу. В темноте розвальни быстро покатили вниз, иной раз шли враскат, стукались разводами о край дороги, кренились, а потом чиркали полозьями по земле и все летели.

– Не беспокойтесь, – шепнул Ваня, – в случае чего, я буду вас оборонять.

Христофоров слегка пожал его руку.

– И у вас револьвер?

Ваня слегка приник к нему, толчки саней как будто бы тесней сливали их, голосом сдавленным и почти страстным он опять шепнул:

– Нет. Финский нож. Ежели на вас – зарежу…

Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистел, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. «Да, не выдаст, – проносилось в голове Христофорова. – Да, Ваня молодец…»

Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.

«Классическое место нападений, – подумал Христофоров, с неприятным стеснением в груди. – Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…» Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались сзади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше, по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое, и родимое. «Мать-Москва…» Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость, и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.

Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют – ну разве мало их он видел?

И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванью розвальней.

Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.

– Панкрат Ильич! – крикнул Ваня.

Христофоров видел, как какая-то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи-то руки слева стали шарить и тащить из-под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:

– Что вы тут… зачем это…

Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какой-то силой, ему самому не понятной, выскочил вслед и Христофоров.

– Васька, – завопил голос из-за Вани, – У них орудие, зарезал… голубчик… Пали, черт, Васька, пали…

Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что-то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.

VI

Аким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича, жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидев тело тяжелораненого.

– Милицию, сейчас же, – мрачно сказал Панкрат Ильич. – Помрет, хлопот не оберешься.

И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.

Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень-то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.

В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.

– Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили – услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце и подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только и думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить, и тому в пах довольно хорошо двинул.

– Все бы одно другой застрелил, – мрачно прервал Ваня. – Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…

Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.

– Это бесспорно и без сомнения, что бы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.

Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил, наконец, и он, и подбил «стервецу» руку.

– Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился, отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно.

За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загвоздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему около уха…

– Это, конечно, нельзя простить, – с почтением подал Аким. – Разумеется, дело, как следует поучили, теперь иначе нельзя. Взять бы нашу фабрику. Почитай, все ремни срезали. Истинный Господь. Так кусками и режут, вам же, в деревню, на муку выменивают…

Ваня вошел к Христофорову. Свеча на комоде была заставлена ширмочкой, оранжевый сумрак стоял в комнате. Когда-то здесь жили с достатком, прочно. Стоял шкаф и комод, висели портреты, на окнах портьеры. Теперь чужой человек, с полузакрытыми голубыми глазами, длинными слипшимися усами и светлой бородкой лежал на спине, тяжко дышал, иногда кашлял и плевал кровью. Ваня сел у его ног, в мягкое кресло. «Доктора раньше утра не будет… – Он закрыл глаза. – Ну, да что… доктора…»

Аким с Панкратом Ильичом укладывались спать. Тихо было за тяжелыми гардинами, на пустынном дворе пустой фабрики. Ване казалось, что вообще никого нет больше, – он, да Алексей Иваныч. В покорности положил он свою голову на постель, у ног Христофорова. Так было лучше. «Ну, вот, говорил вид его: я перед тобой. Один я здесь, и не уйду».

Христофоров зашевелился. Ваня подал ему стакан теплого чая. Тот отхлебнул.

– Где это я?

Ваня объяснил.

Христофоров взял Ванину руку.

– Хорошо, что ты со мною. Лучше. Веселее.

– Алексей Иваныч, – сдавленно сказал Ваня, – зачем вы… зачем вы тогда… вмешались?

– Не помню. Так, значит, надо было. А ты… жив? Совсем? Ну слава Богу.

Он продолжал держать его руку в своей. Ваня заметил – в первый раз он назвал его на ты. Христофоров молчал довольно долго.

– Ты молодой… Тебе жить. Совсем молодой.

Ночь шла медленно и тяжело. Христофоров сильно страдал, хрипел, задыхался. По временам бредил и бормотал.

Очень поздно – Ваня думал, что уже перед рассветом, но в действительности до рассвета было далеко – Христофоров вдруг обеими руками потянулся к Ване. Тот над ним наклонился.

– Живи, живи, хорошо живи… меня помни.

Когда поднялись Аким и Панкрат Ильич, Христофоров лежал с правильно сложенными руками и закрытыми глазами. Ваня причесал его своей гребенкой. На лице Вани, побледневшем и осунувшемся, остались сухие размывы слез.

Увидев Христофорова, Панкрат Ильич перекрестился, низко ему поклонился.

– Эх, Алексей Иваныч, милый человек… Ни за понюшку табаку!

Потом обернулся к Акиму:

– Не к нашим временам, нет… Ныне зубы надо волчьи.

А когда старуха взялась обмывать тело, он заметил:

– Ехать же нам надо незамедля. Опять оттепель. Часа пропустить нельзя. Распустит, и домой не доберемся.

– Поезжайте, – сказал Ваня. – Я до похорон останусь, все равно.

Панкрат Ильич посмотрел на него, хотел что-то сказать, но не сказал. И молча пошел запрягать своего мерина.


Пюжет, август 1926

Авдотья-смерть

I

Через два дня, как выпал снег, когда в комнатах стало светлее, и вместо тряской, мерзлой земли розвальни заскользили по белеющей прохладе, когда запахло до слез остро снегом и пронзительно-горестно выступили свинцовые дали, – в деревушке Кочках у комиссара Льва Головина появилась баба. Лев, человек огромный, вялый, с грыжей, с большим носом, рыжеватой бородой, привык ничему не удивляться. Он копошился у розвальней, ладя по-новому оглоблю, когда высокая, тощая баба окликнула его.

– Мы самые и есть, – ответил Лев, с усилием, изо всех сил затягивая петлей веревку. – А ты кто же будешь?

– Что ж, милок, или меня не узнал? Еще Матюшкина-то вдова, вашего же, кочкинского? А как я теперь без пропитания, да бабка на руках слепая – разрази ее Господь, – да Мишка несмышленый, жрать-то нечего, прямо как рыбочка бьешься…

Баба мало была похожа на рыбочку, говорила низким, почти мужским голосом, но всхлипывала искренно.

– Ну, вот, я сюда и подалась, и подбежала…

– Та-ак… – Лев равнодушно почесался. – Матюшкина вдова? Да он что ж, у нас жил? Он у нас, почитай, и не жил. Все в городе околачивался.

– Как так околачивался? Забыл ты все, милок, и меня, тетку Авдотью, не признал…

– Тебе чего же надо?

За плечами у Авдотьи висела котомка. Худа она была до чрезвычайности. Опираясь на длинную палку, пристукнув ею, придвинулась шага на два.

– Как чего? Вы-то, небось, барскую землю забрали, а ведь я тоже обчественная, как рыбочка бьюсь, бабка слепая, Мишка несмышленый…

Дело было ясное, несмотря на множество ненужных слов. Она хотела, чтобы ей прирезали земли. Лев это сразу понял, но сначала сделал вид, что не понимает, а когда долее не понимать стало нельзя, принялся равнодушно объяснять, что хоть и правда взяли землю у господ, но ее стало даже меньше. Лев Головин глубоко был уверен в правде своих слов. Но сразить Авдотью тоже нелегко. На слово она отвечала десятью, бледные ее губы дрожали, мужской голос хрипел свое, она постукивала палкой и плотнее наседала на Льва.

– Тогда уж надо обчеству… как обчество тебе решит, так и быть.

Под тогда Лев разумел: если уж ты такая стерва, что от тебя мне не отделаться, так пускай общество отделывается.

И как ни безразличен, медлен, от ноющей грыжи, ни меланхоличен был комиссар Лев Головин, все же ему пришлось под вечер создавать сход и доложить о деле. Никому не было оно в радость. Но Матюшка, правда, некогда жил в Кочках. У него нашлись даже родственники. Авдотья, как приблудный пес, сидела на крыльце и грызла корку.

– Я это, значит, оглоблю лажу, – рассказывал комиссар медленно и грустно, – а она вот как вот… И откуда ее принесло? Из-под земли выскочила! Или уж ее ветром к нам надуло, со снегом, по первопутку?

– Ее надуешь! – сказал кривенький мужичонко Кузька. – Она сама, смотри, какого ходока задает. Я видел. Я с ней говорил. Прямо… Из ноздрей огонь. Что твой скакун.

– Как ее упокойный муж, действительно сказать, был наш кочкинский, то не миновать нам дать ей землицы, что мы на этом сходе и должны привести в действие, – бойко произнес одутловатый человек с шарфом на шее, бывший приказчик, а ныне состоятельный крестьянин Федор Матвеевич, и этим решил дело.

Постановили земли дать на одну душу. Поселить в бывшей господской молочной.

Узнав об этом, Авдотья перекрестилась, низко поклонилась мужикам и, взяв свою палку, огромными шагами зашагала первопутком к станции – за Мишкой и бабкой.

– Видишь, как чешет, – сказал Кузька. – За ней на мерине не угонишься.

Авдотья быстро скрылась во мгле.

II

«Бывшая господская молочная» – значило небольшая изба, с земляным полом, где некогда гудел сепаратор. Рукоятку его вертела тогда Маша Головина, она же наливала фляги Николая Степановича и отправляла их на станцию. От этого былого, как от романа Маши с Пермяковым, мало что осталось, кроме самой избы. Крестьяне деревушки Кочки давно забрали барских коров, и с огорченьем сами вынуждены были их отдать в совет. Сепаратор продали куда-то. Николай Степанович, столь любивший чинность и порядок, так и умер в очках и старой своей форменной тужурке. И из большого дома, со второго этажа которого был виден пруд, угол липового парка и бугор перед глазами, замыкавший горизонт, Варвара Андреевна не по своей воле переселилась во флигель. Но как раз она и изменилась меньше всех. Хотя владела лишь наделом (считаясь членом кочкинского общества), но так же строго и спокойно принимала комиссара Льва Головина на кухне, говорила ему «ты», и в бобровой шапке, шубке, с палочкой, медленно и властно обходила прежние свои владенья, заглядывала в амбар, половину которого – награду за боевые заслуги – увез летом красноармеец Филька, подкармливала кур и голодных стариков, занимавших часть большого дома, продавала мельнику-соседу кое-что из старья, и, как и встарь, обладала непререкаемым авторитетом. Лиза за это время потеряла мужа. Возвратилась на родное пепелище – в прежней девической своей комнатке учила кочкинских детей – все как по-старому.

Когда в один прекрасный день Авдотья со слепой бабкой, с Мишкой, двумя петухами, сундуком и разным жалким скарбом ввалилась в усадьбу, Варвара Андреевна не удивилась. Она вообще была выдержанна, за это же время ее старые, некогда очень красивые глаза привыкли все принимать как должное.

– Еще одна пансионерка у нас появилась, – сказала она Лизе, отдавая комиссару ключ от избы. – В молочной будет жить.

Варвара Андреевна произносила «пансионерка» с французским выговором, так учили ее некогда в Петербурге, в пансионе мадам Труба. Но мало похожа Авдотья на прежних ее сотоварок.

– Подумать только, что вот и эта Авдотья была молода… Может, любила кого, замуж выходила…

– Ну, это ничего не значит. Знаешь, как у них: нужна работница в дом. А невеста смотрит, какая у жениха стройка.

Варвара Андреевна вообще была скептик. На многое, что волновало или восторгало Лизу, смотрела равнодушно. Лиза так привыкла, что всегда мать для других жила – для отца, для нее, Лизы, – так ей было ясно, что некрупная старушка эта есть образец безупречный, что даже этот холодок был свой, давно привычный. Как привычно, хоть и грустно, было то, что мать безразлична к вере.

Авдотья же не занималась тонкостями, нежностями. Она кипела. Ей все равно, верит или нет слепая бабка. Но огорчало, выводило из себя, что бабка «много жгрет».

– Ах ты, пралик тебя расшиби, волосатик тебя заешь, – кричала она мужским голосом, – да что ж мне на тебя, на старую кобылу, милостынку собирать? Я бегаю, бегаю, прошу у добрых людей, все ножки отбегала, а она жгрет да жгрет, знай лопает, у-у, вредная стерва…

Стерва безответно сидела на завалинке, пялила слезящиеся бельма и ждала, когда дочь даст ей по уху. Ждала не напрасно. Мишку Авдотья трепала за уши, а бабку била кулаком, иногда палкой, прямо по лицу. Бабка стонала – по старости громко кричать не могла. На другой день лицо ее покрывалось зелеными пятнами.

На одну из таких расправ наткнулась случайно Лиза. Как и в детстве при виде жестокостей и надругательств, вся побелела, и сразу почувствовала тошноту.

– Что вы делаете, Авдотья…

Обернувшись, та увидела «молодую барыню» – и сама испугалась: не грозности этой барыни, а. того, что она все-таки «барыня».

И отскочила от бабки.

– Да я, милок, я это маленько… только что поучила… У-у, она вредная… вы ее, барыня, не знаете.

– Да ведь она вам мать…

– Только и делает, жгрет с утра до вечера, а уж я и все ноженьки отмотала… Ты чего, паршук, смотришь, – крикнула на Мишку, с любопытством взиравшего, как «учат» бабушку. – Я тебе задницу-то надеру, колесом у меня пойдешь, сукин кот…

– Сама сука… – Мишка осмелел, что рядом Лиза, и, шморгнув носом, стреканул ко флигелю.

Лиза почувствовала, что дальше ничего сказать не может, расплачется, – и, махнув рукой, пошла к себе во флигель. Варвара Андреевна много спокойнее отнеслась к делу.

– Ты очень жалостливая, и всегда такая была. С ними нужно крепче нервы. Они все такие. А ты думаешь, другие лучше? Они не так чувствуют, как ты…

– Ах, мама… бабка старая, слепая. И с каким ожесточением она ее колотит…

– Ну, кто же говорит! Кто это одобряет! Вот придет ко мне, я ей такой реприманд сделаю…

Авдотья заявилась в тот же день, в сумерки. Клуб пара и холода ворвался в кухню, когда, костлявой рукой резко дернувши входную дверь, она вошла с мороза. В руках длинная палка. Как всегда, рваный тулуп, глаза белесы, беспокойны.

– Як вашей милости, матушка-барыня. Там вот это, позади хригеля вашего березочка одна такая… на кой она вам? А я прямо мерзну, силушки моей нет, пол холодный, бабка жалится, Варвара Андреевна стоит посреди кухни, около плиты, и смотрит, как вскипает каша.

– Нет, нет, березку не позволю. Это баловство. Руби хворост в овраге. Там сколько угодно. Да вот еще что: если ты у меня в усадьбе будешь драться, так смотри…

– Что вы, что вы, милок барыня, какое драться, я и отродясь-то не дралась, я смирная бабочка.

– Если будешь со своей старухой скандалить, так и духа твоего здесь не окажется…

Авдотья продолжает уверять, что она самая тихая бабочка. Но для барыни готова даже не учить свою стерву, а в овраг, что ж, в овраг, конечно, можно сходить порубиться…

Тон Варвары Андреевны действует. Быть может, кажется Авдотье, что если барыня так властно говорит, значит, и власть имеет выставить ее из молочной. Соображает ли о том, что самое Варвару-то Андреевну и Лизу много легче вышвырнуть из флигеля, чем ее из молочной? Как бы то ни было, по остатку ли боязни, в надежде ли на мелкие подачки – их делают на кухне постоянно, – Авдотья удаляется покорно.

Смирно меряет саженными шагами путь домой. Из окна смотрит Лиза, задумчиво, с сумрачным недоумением.

После ужина мать в столовой под висячей лампой раскладывает свой пасьянс. Лиза говорит:

– Знаешь, когда она так шагает, и с этой палкой… ну точно смерть. Прямо скелет, кости гремят, и за плечами коса.

Варвара Андреевна, из-под пенсне, поднимает на нее красивые и строгие глаза:

– Ну какая там смерть. Просто попрошайка. Это тебе все кажется.

III

Николай Степаныч лежал за церковью на кладбище под белым березовым крестом. Зимний вечер трепал тонкую кожицу бересты, наносил сугроб, заметал засохшие цветы и мелкой снежной пылью пел вечную песнь печали и бренности. Лиза иногда заходила к отцу. Пробиралась полузанесенной тропкою, стояла, разгребала цветы, поправляла перекладину, крестилась, и так же истово и медленно шла домой. Нечто монашеское в ней проступало.

Близ ограды парка, из-за поворота вдруг вынырнула как со дна морского длинная и тощая фигура с палкой и котомкой за плечами.

– А я, милок барыня, в Аленкино добежать, сказывают, мануфактуру привезли, по полтора аршинчика выдают… Я тут одним махом, к обеду домой…

«В Аленкино… – Лиза медленно подходила к дому. – Десять туда, десять обратно, к обеду домой…» И обычная тоскливость, тяжесть встречи легла на сердце.

Авдотья же в это время, на длинных своих ногах, точно бы на ходулях, неслась в горку за речкой, откуда виднелась и церковь, и парк, и двухэтажный «господский» дом. Если бы обернулась, увидела бы и крест Николая Степаныча, но оборачиваться ей некогда, впереди поля, белые и холодные, дальние, с резкой поземкой по насту, летящей и вьющейся ледяными струями, – как они извиваются, то вздувают сугроб вокруг елочки-вешки, то сметают с обледенелой лысины все дочиста! То шагает она по дороге почти что скользкой, то вдруг вязнет чуть не по колено – в малейшем ложочке. А времени небогато, засветло обернуться, да по дороге, в Кунееве, хлебушка раздобыться… хоть горбушку – и самой голодно, да и Мишка все ноет, и бабка…

– О Господи, да убери ты их от меня, окаянных праликов! Заточили, треклятущие!

После «реприманда» Варвары Андреевны Авдотья первое время была потише, но потом приловчилась и била старуху с не меньшим усердием, но тайно, и запирала в избе, пока синяки не сходили. Била за все – за разбитую, по слепоте, чашку, за то, что обмочилась, что дверь не прикрыла. В этом-то исходила некая сила, гнездившаяся в поджаром Авдотьином теле, та сила, что гнала за десятки верст по снегам за аршинчиком ситца, краюшкой хлеба для той же «стервы». Она и сражалась, носилась, выклянчивала – в этом кипении жизнь.

И вот наступило время, когда предназначено было бабке отдохнуть от войны и боя. Авдотья в то время рыскала далеко. Мишка же с любопытством и в одиночестве слушал, как бабка стонала, охала, смешно икала. Пользуясь тем, что нет матери, Мишка босой вылетал из молочной, с криком победы, марш-марш проносился взад-вперед по дороге. Это казалось ему смелым, прекрасным.

Когда в последний раз он вскочил в избу, бабка уже не икала. Мишка потрогал ее за рукав, она не шевелилась. Он испугался, побежал к «барыне».

На другой день Авдотья с утра заявилась к Варваре Андреевне.

– Барыня, дозвольте ту сосенку-то, во-о, над прудом, мужичкам срезать, там аккурат моей гроб выйдет – ох, уж долгая же уродилась, прости Господи…

Авдотья была сумрачна и озабоченна, и опять недовольна, да и правда, выросла же бабка такая «долгая», чуть ли не полсосны под гроб… Да еще захотят ли «мужички», а за попом… Ах, жизнь каторжная!

– Да-а, – говорил под вечер Лев Головин, со всегдашней медленностью и грустью, плотнику Григорию Мягкому, который пилил с Кузькой доски на гроб. – Вот и накрыла бабенка. Теперича она на нас поедет. То ей подводу дай, то дровец наруби, то вот зачнут помирать, тут и гробов не наготовишься.

– Где наготовиться, – мрачно сказал Мягкий.

– Ты погоди, вот придет весна, ты на нее напашешься. Земли ей дай, лошадь скородить дай… ты ей все дай, а она тебе, знай, как домовой кружить будет. Ныне тут, завтра в Аленкине, а там, смотри, до Страхова докинется…

Лев Головин вздохнул.

– И как это она тогда, точно из-под земли выскочила… Или ее ветром надуло?

Голодный поп быстро отпел бабку в нетопленой церкви. Бабка лежала в гробу мерзлая, синяки на лбу и щеке пожелтели, и все худое, костлявое, и очень длинное, что когда-то носило имя Елены, и пело песни, быть может, любило, – на серых суровых полотнищах сошло в глубь земли, рядом с Николаем Степанычем. Лиза бросила ей – первая – горсть земли. И Авдотья завыла: так полагалось в деревне, а может быть, не только что и полагалось…

Мишку весьма занимало, куда прячут бабку, но мешал кашель, начинавшийся с раннего утра. Мишка зяб, дрожал. Вернувшись с похорон, забился на печку, где прежде грелась бабка.

– У-у, дармоед, знай, по лежанкам лазить!

Авдотья гремела посудой, скребла, терла, была в сильном возбуждении, сама как будто бы не знала твердо, плакать ей или ругаться. На всякий случай дала Мишке подзатыльника, чтобы не «лаял». А он лаял здорово, всю ночь. Авдотья даже иногда сквозь сон слышала кашель, и с остервенением переворачивалась – поспать не даст, пралик! Вообще, тяжело как-то и скверно было. Мерещился все холод, и поля, свист ветра, белые змеи метелей… В избе сильно дуло из окон и снизу, с полу.

На другой день Мишка не поднялся. Авдотья было разозлилась, но, увидев, что он весь горячий, кашляет и глаза мутные, не тронула. Укрыла его бабкиным тулупом, а сама пошла к «барыне» за подмогой.

– Он у тебя босиком по улице носится, вот и дождалась, – сказала строго Варвара Андреевна. – Смотри, чтоб воспаление легких не схватил.

– Да что мне, барыня-милок, что мне со стервецом поделать? Я уж ему и то говорю: запорю, сукин кот, сиди дома, уши оборву…

– Нет, нет, ты, пожалуйста, потише. Здесь не кабак.

Лиза заходила к Мишке несколько раз.

– Как у них ужасно, – говорила потом матери. – Воздух… грязь, какой-то мрак, холод… Я прямо боюсь этой Авдотьи.

– Ты всегда была такая нервная. Ну, а уж теперь, после смерти мужа… Авдотью бояться! Противная баба, больше ничего.

Лиза решила – правда, стыдно так бояться и не любить. Надо за нее молиться. И с этого дня стала она в одинокой своей молитве, поминая ближних и дальних, прибавлять имя Евдокии. Когда мысленно, стоя на коленях, в темноте, называла ее, казалось, что это не совсем та, Евдокия была как-то лучше, благообразнее, чем Авдотья-смерть. И после, раздумывая, Лиза даже стыдилась, что назвала ее смертью. «Господи, вот святые лобызали прокаженных…» И содрогалась. Если представить себе, что надо поцеловать эти белые губы Авдотьи, костяной оскал с запахом гнили, могилы, с фосфорическим блеском глаз полуголодных… Нет, видно, она недостойна!

Мишке давали, что нашлось в старой аптеке: хину, аспирин. Но он непрерывно кашлял. Метался, хрипел, и сама Авдотья вдруг стала понурой, тише мерила ходулями своими землю. Все-таки ухитрялась «добегать» к соседям, за две версты к мельнику, в Козловку к Аксюше Лапочке.

Однажды, в холодный предрождественский день, пробежавши верст шесть, в сумерки возвращалась она домой, таща за плечами, в котомке, кое-что снеди. Привычно полаяли на нее собаки в Кочках, привычно шумели березы по канаве, окружавшей усадьбу. Странным казался лишь слабенький отблеск в окне молочной. «Не спалил бы, пралик…» И она наддала ходу. Костлявой рукой крепко двинула дверь. Мишка лежал на спине, неподвижно, красные его ручки сложены крестообразно, в головах теплится свечка. И Лиза. В руках у нее Псалтырь.

Авдотья не сразу сообразила. Холодная струя ворвалась за ней, она не успела захлопнуть двери, остановилась, смотрела бессмысленно на остренький носик Мишки, на бледную Лизу с глазами во влажном блеске, и вдруг вопль, хриплый, глухой, поразил смрадный воздух – как стояла, рухнула Авдотья с палкой своей, с котомкой, к холодным ручонкам сына.

– Сокол ты мой ясный, орел золотой, дитя ненаглядное…

IV

Дитя ушло, не много вкусив в жизни. И не велик был гроб, из той же сосны, творенье тех же старческих рук Григория Мягкого. Он лег рядом с бабкой, в нескольких шагах от Николая Степаныча.

– Ну, теперь ей будет послободней, – сказал Лев Головин, возвратившись с кладбища, – двух ртов нету. Это уж куда слободнее!

Но мужичонка Кузька заметил скептически:

– Смотри, дядя Левой, она теперь бобылкой будет, вовсе нас окрутит. То ты за нее подводу в город, по весне ты на нее паши… Нет, нам не отвертеться.

Авдотья, правда, стала теперь посвободнее. Не было двух праликов – и никого на свете больше не было. Незачем волноваться, некого бить, не на кого жаловаться, но и не с кем дома сказать слова.

Встретив как-то Лизу, Авдотья сапнула носом:

– Вот, барыня-милок, и дождалася… Враз и отчистилась…

Дома Лиза, сидя с матерью за обедом, сказала внезапно:

– Все-таки мне очень жаль Авдотью.

Варвара Андреевна повернула к ней свой тонкий профиль, и взглянула темными, красивыми глазами:

– Ведь она сама того хотела. Сколько раз говорила. А старуху, в сущности, заколотила.

– Да, но все-таки…

Лиза осталась при своем.

– Ты всегда, с детства, была мягкосердечна…

Разговор был разговором, канул, как и все, в пучину дней. Дни же набегали, пролетали. Мужики в Кочках хозяйничали, бабы возились с горшками и печками. Лиза учила, Варвара Андреевна наблюдала, Авдотья, как и раньше, все носилась. Казалось иной раз, при виде поджарой бабы с котомкой и палкой, без устали над снегами шагающей, что и правда, сам ветер несет ее…

Наступал Новый год. Ледяное встает солнце в молочно-розовеющем дыму, с востока ветер, обжигающий, как пламенем, снег на буграх блестит чешуйками, режущими глаза, нет сил смотреть, только бы укрыться, отвернуть голову в затишье поднятого воротника. Но какой скрип саней! Какая музыка шипенья, визгов, свиста!

Она иной бывает в дни метели. Тогда гудят какие-то могучие басы, и ухает, и бьет – на флигель, где ютятся Лиза с матерью, вдруг налетит целая рать бешеная, хлопнет, затрясет крышей, ахнет в трубе, смолкнет на мгновение, чтобы дать место следующей, и к утру так навьет сугроб у сеней, что не отворить двери – откапывают.

В такой день возвращалась Авдотья домой из Аленкина. Вышла сразу же после обеда. Было бело, дымно-молочно, не очень уж холодно – она зашагала своими ходулями, но через час приустала. Забрела в Выселки, к тетке Агафье, погреться, вздохнуть. Агафья дала ей даже чайку. Выпив, та вовсе воспрянула. Хоть и темнело, решила идти.

– Я тут, милок, одним духом… Рощицу пробегу, а уж там все под горку, так ветром домчит.

Рощицей, недавно вырубленной, а теперь заросшей тонкими осинками, орешником, дубками, идти было сносно. Метель бесновалась по верхам, рвала, расшвыривала по всему полю бурые листики, уцелевшие на дубках, свистела в голых ветках, наметала сугробы у штабелей дров на просеке. Но в поле пощады не было. Авдотья все же резво и упрямо шагала под гору, там в двух верстах внизу Кочки. Лесок быстро исчез, и ветер как-то бил с разных сторон. Снег залеплял глаза, иной раз и дыханье захватывало. Вдруг стало по колено, следующий шаг по пояс. Попробовала повернуть. Несколько шагов верных – снова сбилась. Туда, сюда, везде «глыбко». Помучилась, побилась, и решила взять направо, целиком, и до ложочка. А ложочек прямо к Кочкам.

Добралась до куста и обрадовалась – ну, сейчас ложочек, и все ясно. Ухнула за кустом в овраг – так и надо, отлично. Стало как будто тише, но уж очень много снегу…

В этот же вечер, перед сном, стояла на молитве Лиза. Было темно, ревела за окном метель, Лиза клала поклоны, молилась за убитого мужа, за мать, за себя. Поминала и Мишку, и бабку. Дойдя до Евдокии, вдруг увидела: ложбинка, вся занесенная снегом, и белые вихри и змеи, фигура высокая, изможденная, с палкой в руке, котомкою за плечами, отчаянно борется, месит в овраге снег, и в белом, в таком необычном свете Мишка и бабка вдруг появляются, берут под руки, все куда-то идут… Господи, заступи и спаси!

На этот раз напрасно плакался Кузька. Гражданам деревни Кочки не было уж никаких забот, и никаких хлопот с Матюшкиной вдовой Авдотьей.


Париж, 1927

Атлантида*

Утро, зима, полузамерзшие стекла, вид на Георгия, что за Лавками, на деревья в церковном дворе, переулок, вдаль уходящий далекого, утонувшего города с мило-бессмысленным именем: Ка-лу-га. Дом в переулке, где живет Александр Георгиевич, извозчик, трусцой плетущийся, галки на черных липах, седой полусумрак комнаты, запах тюлений ранца, книжки и синенькие тетрадки, и грузная тяжесть в сердце, таком еще молодом.

Рядом, в столовой, за столиком у окна, вертит колеса и с вертушки мотает на шпульку Александра Карловна – хозяйка, основа и корень. Она иногда улыбается, лицом полным, слегка одутловатым и добродушным – один глаз уходит вправо – и вертя, видит она Воскресенскую, все, что там происходит. У ней чулочная. В задних комнатах, за коридором, пощелкивают машины. Там кисловато и душно, хихикают девушки. Хромая, постукивая каблуком, наведывается туда Александра Карловна, оттуда несут ей мотки, а берут смотанные шпульки.

– Здравствуйте, Александра Карловна.

– Здравствуй, Женя.

Вот она за столом, медленно, священнодействуя, наливает кофе. В комнате посветлело. Впереди в углу фикус, а повыше икона, лампадка.

– Кушай, хороший человек, это тебе здорово. Кушай, Женя, хлеб с маслом, это тебе очень здорово.

Александра Карловна улыбается, лицо ее точно бы смазалось какой-то благодушною мазью.

– Я вас, теперешнюю молодежь, не понимаю. Взять хоть мою Капу. Ей служить надо идти, а она еще спит, теперь все такие смелые, она и хозяина не боится, у нее хозяин жид такой горячий, а она неглижирует, хоть бы ты, Женя, сказал, ты мужчина, умный человек, ты бы ей и сказал: Капа, ты уж очень смелая.

И Александра Карловна, тяжко волоча ногу, обходит стол, стучит в комнатку дочери.

Но Жене некогда уже увещевать: пора. Шинель реального училища, фуражка с золотыми листиками, ранец за плечами, двор снежный, вкусный зимний воздух, и калитка, тротуары занесенные, знакомые дома, знакомые сугробы, и знакомая, такая безысходная, и жгучая тоска. Где свет, солнце и радость? И к чему все? Вечно будут серые дома, заборы, галки и учителя, труды, волнения, вот эти сумрачные утра, острые снежинки…

Розовый корпус в саду, один за другим тянутся ученики, вороны носятся над заснеженными кленами.

В раздевальне Женя сталкивается с Александром Георгиевичем. Тощий, с умным и высоким лбом, карими глазами, узкая, с проседью бородка – весь замотан шарфом, воротник поднят, на ногах огромные калоши – он слаб здоровьем.

– Да, да, да, вот и вы, – улыбается, как всегда, не то загадочно, не то насмешливо, – да, после четвертого урока спуститесь сюда, вы мне нужны.

И вытянувшись, застегнув обе пуговицы фрака синего – лишь он один и делал так, – застукал каблучками в направлении учительской.

Уроки же шли, как и надо. Женя заседал с Капыриным на задней парте. Батюшка обучал истории церкви, немец с рыжими усами читал Минну фон Барнгольм, Козел с курчавою бородкою лениво плел о гугенотах. Капырин, толстозадый юноша с полипами в носу, с вечно засморканным платком, писал любовные послания, сильно сопя.

– Ну-ка, вот это как, Капырин, расскажите-ка, что вы там знаете о католической… как вот это там… реакции.

Козел не очень сильный был оратор. Но Капырина испугал искренно. Он вскочил, высморкался, оправил курточку, всегда морщившую на заду, и, толкнув Женю, громко сказал:

– Подсказывай.

И как всегда бывает, сколь ни скучны, бесконечны кажутся уроки, все-таки проходят и они, и зимний день из окон так же серо, и очаровательно синея, смотрит глазом светлого бесстрастия, во дворе пилят двое мужиков, по белым крышам домиков калужских бродят галки, кресты золотеют в бледном небе, и далеко, за рекой, виден большак на Перемышль, в березках – кажется большак далекой волею, пронизающею сердце.

В назначенное время Женя ждет внизу. Александр Георгиевич, вытянув вперед нос, заложив руку под фалду и постукивая каблучками, таинственно подлетает.

– Вы третьего дня были в театре?

Женя краснеет.

– Был.

– И хорошо, и очень хорошо.

Александр Георгиевич приближает к его лицу карие глаза с оранжевым ободком, и видна каждая морщинка бледно-желтоватого лица, крупная бородавка на щеке. Эти глаза всегда полны не то ласковой, не то угрожающей иронии. Не ясно, будет ли западня, или же просто философия.

– Что же вы видели?

Женя опять краснеет.

– «Зеленый остров».

– И очень хорошо, великолепно! Классическая вещь, равная Эврипиду, возвышает душу молодого человека – серьезного, хорошего ученика, как вы.

Уж и Козел, и немец, и другие мизерабли скромных долин пробрели в классы душно-светлые, чтобы тянуть свою волынку. И Женин класс прошел шеренгой в гимнастический зал, где худенький и ядовитый ротмистр – поляк Стемковский – будет их гонять по параллелям. Улеглась и пыль от них, а Женю все водил взад и вперед Александр Георгиевич, подложив руку под фалду фрака и побалтывая ею.

– Да, да, вы часто ходите в театр. Это отрава, это возбуждает и прельщает. Вот недавно вас застали на пустом уроке с книжкою Золя. Не советую читать. Пакостный писатель. Я вам говорю: пакостный!

Он приблизил к самому Женину лицу карие свои глаза с оранжевым ободком, и расширил их, угрожающе, чтобы наглядно показать, как страшно-пакостен Золя.

– От таких книг юноша впадает в тоску, рассеянность, и может кончить самоубийством. Не гордитесь, что вы хорошо учитесь. Бывали примеры, бывали-с! В младших классах ученик режет ножом парту, вырезая бессмысленные вензеля, далее начинает критиковать наставников, читает дурные книги, и где же он оказывается? И вот он студент, и вот увлечен тлетворными идеями – а там… по Владимирке, позванивая кандалами. Вот он – уж негодяй!

Остановился, разметнул обе фалды, как хвост петуха, наклонился над Женей. Выждал момент, как гипнотизер, вновь успокоился.

И объяснил, что он надеется на Женю, но советует: реже ходить в театр и не читать пакостного Золя.

* * *

В комнате Александры Карловны пахло затхло-сладковатым. В уголке иконы. На старинном трюмо скляночки, два граненых, разноцветного хрусталя флакона, над постелью шитый башмачок для часов, и портрет лысого, благообразного, с бакенбардами, старомодного человека. Весь его вид говорит: «Вот, я жил прилично, был богат, и честен, кто меня осудит?» – Карл Карлович Кон – «Знаешь, Женя, мы из контористов. Мой отец был такой важный, ну, и такой полный, когда мы выезжали на своих лошадях, с Рождественки, все говорили: вот это едет Карл Карлович со своим семейством».

– Фу-у, и тощища же была в этом семействе! – вставляла Капа. – Мухи мерли! Тетя Мари, тетя Аделя, Сашенька, Дашенька, канашенька…

– Перестань, Капа, ты всегда такая дерзкая!

– Ах, ты, милая моя мать, не сердись, ну прости меня, дуру, не хочешь, ручку тебе поцелую?

– Вот уж ты всегда такая, Капа… то дерзости, то нежности…

Все солидное и корневое в доме шло от Конов – династии московских немцев «контористов», а вернее – коммерсантов. На другой же стене комнаты портрет «Жана» – бледное и умное лицо, в бороде, с отложным воротничком, и острым, неровным взглядом – муж, покойник, тоже немецкого происхождения, из Австрии. «Мой Жан был очень красивый, Женя, ты знаешь, когда мы выезжали на балы, он надевал фрак, и ему это очень шло».

Жан служил биржевым маклером, спекулировал на бумагах, и, как человек азартный, проигрался. Кончилась для Александры Карловны жизнь в Армянском переулке, выезды в карете на балы, где – несмотря на хромоту – все же она и танцевала… Жан сбежал сначала в Вену, но и там не вышло, он вернулся, получил маленькое место на заводе. Александра Карловна покинула любимую Москву. Годы прошли в далеком захолустье. Жан скучал и пил, наконец, умер. И лишь с помощью Женина отца, приятеля покойного по службе, удалось Александре Карловне завести в городе мастерскую.

Тут села она прочно. Уже тенью стал отцовский дом в Москве, тенью и жизнь с Жаном, но навеки пронзил Жан нехитрое ее сердце, и каждую субботу, у всенощной, и в воскресенье за обедней, и ложась спать, молилась Александра Карловна за Жана, плакала и твердо верила, что на том свете они встретятся. Это давало силу сидеть на Воскресенской, вертеть колесо, выпутываться из безденежья, ссориться и мириться с Капой, и вести тот бедно-однообразный оборот, что называется жизнь в городе Калуге. Впрочем, у ней были развлечения: через окно наблюдала переулок с домиком Александра Георгиевича, замечала, кто куда идет, оценивала, одобряла или осуждала. Заказчицы сообщали и подробности. Из бесконечных разговоров с дамами, не отходя от столика у окна, следила она за политикой, общественностью и эротикою города.

– Капа, – говорила, например, расплываясь в благодушную улыбку, – ты знаешь, сегодня была у меня госпожа Гнездарева, заказала чулки фильдекосовые. И вот у Гржегоржевского жена уехала к родным гостить, а он, представь себе, говорит, что пусть лучше и не возвращается, он нашел себе мещаночку со Спасо-Жировки. То-то я и видала его в пятницу с блондиночкой, на лихаче, самого Каргу нанял…

– Эх ты, моя мамаша, все-то тебе врут твои бабы…

Глаза у Капы живые и бегучие, нервность, порывистость в движениях. Больше всего любит противоречить.

– Ну, Капа, вот уж ты всегда скажешь… Госпожа Гнездарева такая серьезная, такая комильфотная, а ты говоришь врут… И опять ты курить начинаешь, Капа, и как это тебя твой жид в фотографии еще не отучил, ну разве можно, ты же барышня, а куришь, нет, теперь все пошли такие смелые…

– Попробовал бы он учить меня! Да он и не еврей совсем, просто осел, от которого я скоро уйду.

– Да как же, Капа, не жид, когда мне сам господин Реберик говорил – а Реберик такой строгий, такой важный – что жид?..

– Он поляк. Когда время завтракать, ему сестра говорит: «Игнась, Игнась, хцешь яйко?»

– Ну все-такось, Капа, ты не права: спроси хоть госпожу Козловскую. И потом, ты говоришь: уйду. А как же можно не подчиняться, мы должны подчиняться…

Капа пускает матери в лицо клуб дыма.

– Вот и уйду. Если еще снахальничает – уйду. Александра Карловна совсем рассердилась – что это, правда, Капа и курит, и дерзит, и никого не слушает.

Сидел ли в Капе дух Жана и его породы, но ее нервность, и самостоятельность, и гордость вовсе не шли к благообразно-благодушным Конам.

И вертя колесо, держа в руке кусочек парафина, чрез который пропускала нитку, Александра Карловна недовольно шевелила губами: «И какая теперь молодежь пошла! Все хотят по-своему, все сами знают, все такие смелые…»

По Воскресенской заметал снежок, и надувал сугробы в переулке, ветер звенел в телеграфных проводах, огоньки в сумерках зажигались, и безмолвный город, тихая Калуга, в старину славившаяся холстами и веревками, Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем, погружалась в зимнюю, пахучую метель. Все прочно, крепко, ровно – огоньки, да ветер завывает.

* * *

Александр Георгиевич был прав: действительно, Женя читал Золя и отравлялся, и действительно, ходил в театр чаще, чем бы надо. Однако все-таки он не знал: почему стал Женя театралом.

Несколько времени назад приезжал его отец. Останавливался у брата, на Никольской.

Много ездили они в театр, и в маскарады, и в гостинице «Кулон» нередко «намокали». Обо всем этом Женя слыхал, но в его мрачную жизнь, с алгебрами, сочиненьями, утренними сугробами на Воскресенской это не входило. Когда отец собрался уезжать, Женя поехал провожать его.

Было около четырех. В буфете первого класса зимний день клал холодно-серебряный отсвет на запыленные цветы, на длинный ряд приборов с графинами, вазами, пальмами, салфетками. В конце стола сидел отец в серой шубке и дядя в енотах. Отец смеясь целовал руку красивой дамы с огромными, черными глазами. Она была подкрашена. Женя сразу узнал – Стецени-Вардина, звезда театра. И когда подошел, прежний мир удалился, началось иное, ранее неведомое, в этом ином голос отца сказал:

– А это сын мой, Анна Николаевна. Разрешите вам представить.

И в ином мире подняла на него черные, не то греческие, не то венгерские глаза Стецени-Вардина, протянула руку в белой перчатке и сказала ласково:

– Очень приятно.

Через десять минут ушел поезд с отцом, и на паре в дышло, под синей сеткой, укатила в город Вардина, с дядей-енотом.

* * *

– Все-такось, я тебе скажу, Капа, какой Женя смелый человек, – Александра Карловна вертела свое колесо, блаженно улыбалась от сознания, что она такая «хитрая», все понимает, – Александр Георгиевич сделал уже замечание, что часто в театр ходит, а он опять ушел, начальники могут прийти и спросить, где он, как же тогда отвечать?

– А как хочешь, милая мамаша. Женя мне не сват, не брат. Захотел в театр идти – его дело.

Александра Карловна все улыбалась.

– Я, Капа, очень хитрая, все понимаю. Ему нравится одна актриса, знаешь, черная такая, ну, по Воскресенской с Гущиным на паре часто проезжает. Я уже заметила: Гущин ее на своих рысаках катает.

– Венера любит смех весе-ли-е во всех… – запела Капа. – Чтобы ей угодить, веселей надо быть, чтобы жить не тужить, надо больше любить… Тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, траля-ля-ля…

– Ну уж ты, Капа, всегда такая сумасшедшая…

– Милая моя, золотая, алмаз мой чулочный, да как же я тебя люблю…

– Вот ты всегда так, Капа, перестань, Капа, не души меня, а почему у тебя на глазах слезы? Уж ты такая, Капа, такая… – Александра Карловна не могла найти даже слова. – Ты, Капа, неосновательная…

– Может быть, может быть! У меня отец тоже был неосновательный. Правда, говорили, он однажды влюбился, бросил нас совсем и сбежал в Вену – когда я маленькой была? Значит, настоящий человек, играл, пил, увлекался… Я, может, тоже пьяница…

* * *

Обходится ли старый город русский без Садовой? Или без Дворянской, без Московской?

Разумеется, все это есть и в Калуге. За Садовой, на просторной площади, оцепленной мещанскими домишками, где летом иногда коровы ходят, откуда виден дальний бор за речкой Ячейкой, – на площади, сейчас снегами занесенной, – дощато-красный «городской театр». Здесь именно Стецени-Вардина, являясь за таинственной чертою рампы, подымая черные глаза, собой и пением своим – вдруг начинает новый мир, далекий, бедной и убогой жизни.

Здесь в первый раз услышал он Кармен, сидя в мундирчике своем в партере, наискось седого, в крепких усах губернатора. И роза, что бросала Кармен, – навсегда упала в сердце. При выходе он поклонился губернатору, остался ждать. Под фонарем летел белый снежок. Гущинские рысаки подкатывали к артистической. Публика расходилась. Подошел друг Капырин, высморкался, посмотрел бесцветными глазами в мутную от заме-тюшки даль, и поднял воротник.

– Женька, надо извозчика б'ать. Едем пополам? По г'ивеннику?

В мехах, ротонде, серых ботиках вышла Стецени-Вардина. Женя бы должен был подойти, поздороваться, отстегнуть полость. Но ноги не послушались, и он все собирался поклониться – а уж рысаки промчались.

– К'асивая, – сказал Капырин. – И хо'ошо сложена.

– Я с ней знаком, – глухо ответил Женя.

– В'ешь?

– Ей-Богу.

Приятель шморгнул носом.

– Я бы не упустил такую.

Капырин, сын купца из Мещовска, учился мало, носил маленькую фуражку «прусского» образца, шевеля толстым задом, любил ходить по Никитской за гимназистками. Жене же рассказывал нередко о своих победах – правда, больше над Дуняшками в деревне, соблазняя их одеколоном, и полтинником.

Теперь же сидел в санках и сморкался. Говорил, что хороша Вардина, а Стройнова, в оперетке, еще лучше, и когда высоко подымает ноги, это очень интересно. Женя и смеялся, и сердился – впрочем, более притворно – Стройнову он знал, влюблен в нее не был, но как в могучей и веселой женщине в ней тоже чуял прелесть. Все-таки стыдился, делал вид, что недоволен грубостью Капырина.

– Ну, я тебе завт'а отдам г'ивенник, – крикнул Капырин, спрыгивая на углу.

Женя прошел двориком мимо сарая, поднялся к себе наверх. Дверь, обитую клеенкой, отворила ему Капа. Она была в коричневой шали, с папироской в зубах. Волосы несколько растрепаны, лицо бледное и недовольное.

– Ну, хорошо было в театре?

За перегородкою храпела Александра Карловна. Все Коны, Жаны, тети Мари мирно дремали на стенах. В комнате сладковато-затхлое, теплое золото лампадок.

Капа села на кушетку, вблизи фикуса, где читала книжку.

– Насладились пеньем своей Вардиной? Женя вздохнул.

– Вардина вовсе не моя.

И прошел к себе. Луна светила теперь чисто, тень Георгия за Лавками падала по переулку. На окнах намерз лед и иней, их сверкающий узор был нестерпимо грустен, леденил. Жене казалось, лучше всего лечь, увидеть во сне Вардину, и никогда не просыпаться.

* * *

Но, разумеется, – проснулся, потащил тюлений ранец в школу и чертил пунктиры Александру Георгиевичу. Тот его теперь не донимал. Только загадочно посматривал, посмеивался, плотней застегивал фрак на все пуговицы и стукал каблучками по паркету.

– Ну-ка, объем пирамиды? Капырин? Не знаете? Два балла. Коханович? Запамятовали? Неполный балл. Курносое?

Так веселился иногда Александр Георгиевич, а потом успокаивался, и мирно, но внушительно чертил на доске всякие мудрости.

Говорили, в молодости был он удивительнейшим математиком, должен был идти далеко, но не поделил чего-то и попал в дыру. Здесь одиноко жил, недалеко от Жени, в собственном одноэтажном домике, наглухо, с книжками, слыл чудаком и отрицал Коперника. Считал, что это все раздуто и реклама.

– Вы должны верить вашим учителям, – говорил Женя, щурясь и подмаргивая бледным своим лицом, – что Коперник прав, иначе вы не будете иметь полного балла, но я вам говорю, что самому Копернику за его глу-по-сти, да, да, да, я бы поставил неполный балл. Не-ет, старичок Птолемей… это работа тонкая, нет, куда там-с. Но вам рано. Вы забудьте, что я говорил. Да, да, – он вдруг строго расширил глаза. – Вы еще ученик.

Выходя после обеда, перед сумерками, на прогулки, Женя проходил мимо его новостроенного, красного кирпича домика. Дверь отворялась прямо с улицы, обитая клеенкой. Вечером, с извозчика, можно было видеть Александра Георгиевича, закутанного в шарф и плед, что-то читавшего при лампе. Пустота, безмолвие!

Как бывает с теми, кто мечтателен, самолюбив и страшно молод, Жене казалось, что, наверно, жизнь его погибнет так же, он вот тоже будет жить где-нибудь в захолустье, в одиночестве, без любви и света. И еще сгущались мрак и раздирательность в душе.

Но раздирательность была и сладкой. Он гулял теперь каждый день, до темноты, и цель его простая, но и тайная: увидеть Вардину. Ведь город невелик, и неужели он ее не встретит? Переулком Александра Георгиевича выходил на Никольскую, длинно и чинно шел по ней, средь небольших домов в садах – купцов и состоятельных мещан. Там в переулочке живет Дитюша, черненькая, сухощавая учительница музыки, к ней иногда Женя и Капа заходили. Дальше дом дяди Михася – назывался он «красавец», лечил дам, ездил по театрам, маскарадам, полупольский «гоноровый пан», любивший «намокать», тот самый… Женя слегка холодел – неужели не могла приехать к нему Анна Николаевна, вот бы он вошел, дядя Михась пьет чай с блюдечка, смешно топорща губы, дуя на него, покручивая ус, а он бы с Анной Николаевной поздоровался спокойно, как знакомый…

В конце Никольской, где гимназия, сворачивает он на Никите кую – тут магазины, оживленье, и по тротуарам шмыгают за барышнями гимназисты. Капырин в крошечной «прусской» фуражке болтает что-то гимназистке, иногда проносятся на рысаках вниз, под гору, Терентьевы или Малинины – меховщики, лесоторговцы. Романтик молчалив. Сам кажется себе загадочным и безнадежным. Если бы она промчалась! Понесла бы лошадь, он бы бросился, телом загородил дорогу – а потом его бы подняли, израненного, и она смотрела б черными глазами, вся в слезах…

Мимо каменных, екатерининских, с аркадами и галереями рядов, площадью он идет к Собору, и действительно, тут обгоняют – седые усы губернатора и худенькая губернаторша, на рысаке, он кланяется, и от женских глаз томность и холодок, но и приятно, что вот отвечают, точно взрослому.

Собор в четырехугольнике Палат, Суда и Семинарии, а дальше, за мостом через глубокий, летом зеленеющий овраг, тот край, у Одигитриевской и Георгия за Верхом, где и живет она. Недалеко тут древний дом Марины Мнишек. Тихо, барственно, дворянские особняки. Здесь, может быть, пред сумерками она вышла бы гулять, одна, мечтать, и обронила бы перчатку, он бы поднял, и догнал, сказал:

– Анна Николаевна, перчатка ваша…

– Ах, это вы… Благодарю. Вот, я рассеянная…

Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия – не за Лавками, а за Верхом. В тишине, нежности пронзительной, по малотоптанным тропинкам тротуаров – вот он на плошади перед театром. Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия.

* * *

Россия, снег, зима. Далекий путь в жарко натопленном вагоне, занесенные поля, дебри лесов, станция Муром, тройка, колокольчики, опять леса, где, кажется, медведю вовсе и нетрудно тоже в сани сесть и прокатиться – рождественское возвращение домой. Ухабы, гиканье, знакомая доха отца, слегка обмерзшая у губ, от дыханья – вечерний, тихий дом (закинутый в глуши завод) – сладкие дни, покойные, печально-нежные, среди своих, родных. Лыжи и сосны, акварель, книги – и не отпускает милый образ. Ну, вот, разметена в парке площадка, и оттуда видны дальние леса – знаменитые, Саровские, где Серафим кормил медведей. «В дивном саду близ Се-ви-и-ильи…» Ночью в пустынную залу светит отблеск горящего газа над домною и не спится… «Я пропляшу сегиди-и-илью…» В снегах она, и в заметенных елях, в хрустком воздухе, в словах, и смехе близких, в полуночном месяце, и в новогоднем скрипе снега, в новогодней остроте, печали-радости.

И с нею в сердце – дальний путь, обратный, тою же Россией, из Нижегородских дебрей по рязанским и московским до самых калужских, до Калуги о тридцати церквах, до большаков на Ферзиково, Перемышль, Мещовск, и до Оки, замерзшей, заморозившей в себе ципулинские пароходы.

Калуга старый город, вековая жизнь, и утра, классы, и Козлы, и Александры Георгиевичи, вся бедность, вся тоска – пронизанная лишь одной, великой сладостью.

* * *

Солнце. С крыш течет. Тротуар у Георгия за Лавками обледенел, снег в переулке Александра Георгиевича стал пестро-шоколадный. Лошади в нем протыкаются.

– Ты что же, Капа? Почему же ты так рано, Капа? Отпустил хозяин? Вот какой у тебя жид любезный, Капа, нынче ведь суббота…

Капа посвистывает.

– Тю-тю-тю, милая мамаша, ну на этот раз уж я сама его и отпустила.

Александра Карловна все вертит свое колесо, на лице благодушная улыбка, озаренная солнцем оттепели.

– Уж ты, Капа, всегда скажешь! Ты всегда такое скажешь…

Капа закуривает папироску.

– «Игнас, Игнас, хцешь яйко?» Он нахал, я его выгнала, да, да, нахал, мерза… – Капа срывается, вдруг убегает к себе в комнатку, папироса летит. Александра Карловна цепенеет. Через минуту дверь приотворяется. Капа, в слезах, высовывает голову.

– Мемерза-вец, я от него совсем… ушла.

Дверь снова хлопает, слышно, как Кала валится на постель и плачет.

* * *

В четвертом часу, за обедом, Александра Карловна, взволнованная, и слегка тоже заплаканная, рассказывает Жене о беде.

– Ты понимаешь, Женя, вот ты умный человек. Капа такая горячая, и такая смелая… Мало ли что. Начальника надо слушаться. Вот и ко мне недавно господин Реберик приходит, спрашивает чулки, которые жена заказала, и вдруг ему показалось, что и не того цвета, и не фильдекосовые, а фильдеперсовые, и он так, знаешь, прямо и начинает мне строго выговаривать, и так прямо кричит, а я, знаешь, Женя, все-такось, испугалась, я ему и говорю: «Не волнуйтесь, господин Реберик, успокойтесь, пожалуйста, господин Реберик».

– А по-моему, – мрачно говорит Женя, – Капа права. Грубиянам нельзя покоряться.

– Ну, вот вы теперешние все такие… смелые. А за квартиру чем будешь платить?

Проблеск весны, солнце, раздирательная лазурь неба… Как не томиться, когда семнадцатый год? Когда так хочется жизни, но не понимаешь этого, и жизнь кажется ужасом, а судьба – беспросветной?

Как не посочувствовать тут Капе?

* * *

К Масляной сырой ветер и дождь совсем растопили переулок Александра Георгиевича: где зимой намело сугробы, теперь лошади протыкались по брюхо, а мимо церкви катил такой ручей, что Александра Карловна, от своего колеса, увидела раз сцену, очень ее развеселившую: Александр Георгиевич, в высоких калошах, в шарфе, помогал перепрыгивать через ручей восьмикласснице Кате Крыловой. Катя смеялась и, взявшись за его протянутую руку, ловко прыгнула.

Александра Карловна улыбалась, и в памяти отложила, что вот уже третий раз видит с Катей Александра Георгиевича. Рядом было отложено: Гржегоржевский вовсе разошелся с женой, Вардина совершенно прибрала дурачка Гущина, и его рысаки перешли к ней. Госпожа Гнездарева что-то слишком уж много заказывает себе чулок, и мадам Пинегина утверждает, что дважды видела ее в театре с господином Ребериком. Александра Карловна отлично знала, что Женя по-прежнему слоняется, вздыхает. Что черненькая музыкантша Дитюша, немолодая и сухенькая, влюблена в офицера Шварца, который играет на концертино, – все это было как бы хозяйство города, не могло без нее обойтись, как должен был усатый губернатор знать все помыслы обывателей.

– Все-такось, Капа, – говорила она, вертя колесо, – я очень хитрая. Я, Капа, очень хитрая.

Капа ее успокоила – поступила служить в банк, и ничто не нарушилось в прочной, спокойно-налаженной жизни на Воскресенской – только одно огорчало: «все-такось» невеселая Капа, и плохо спит, иногда по ночам плачет. Александра Карловна знала причину и тут, но об этом ей говорить не с кем было. Только ложась спать, помолившись за Жана, укладываясь на постели, в сладковато-душной спальне шептала про себя: «Ну, вот уж Капа… уж она всегда такая… смелая… все не как у людей». Точно была Капа виновна, что влюбилась неудачно.

* * *

В прощеное воскресенье Александра Карловна у всех просила отпустить грехи. Женя рассеянно пил чай, в рассеянности, вместо «Бог простит», сказал «благодарю вас». А вечером они с Капой были в гостях у Дитюши, в небольшом флигельке у Никольской, заставленном цветами, этажерочками, карточками. Дитюша играла в четыре руки с ученицею «Эгмонта». Голубоглазый Шварц вздыхал, и сладостно наигрывал на концертино. Потом ужинали, пили водку и наливку, ели пироги, торты, спорили об «убеждениях и идеалах». Капа всем противоречила. Было шумно. Женя выпил, разглагольствовал – казалось ему, что-то замечательное. Иногда видел блестящие, восторженные глаза Капы. Тотчас же она встревала с возраженьями. Нужна ли война, есть ли Бог, прав ли Толстой?..

И правда, недалеко уже было до рассвета, когда уходили от Дитюши. Сумрачно, весенний ветер, лужи, первые удары колокола в церкви на Никольской… Да, великий пост. Как бесконечно возбужденно, счастливо и беспредельно грустно! Семнадцать лет, ум свеж, силы кипят… В нетронутости не жалеет и не может пожалеть этих мгновений юноша. Они запомнятся лишь позже, но и навсегда, как золото восторга.

А нынче ведь – последний день! Завтра не будет уж афиш, по вечерам белые шары не осветят подъезда, черные глаза не взметнут ресниц из-за чудесной рампы.

* * *

Так вот течет, проходит все. Часы, любовь, весна, малая жизнь малых людей, и незаметно, но неудержимо тает снег, вздувается река, трещит, и губернатор едет уж в пролетке, и ципулинские пароходы совершают первый рейс в Серпухов, мимо рыже-зеленеющих холмов Оки, и городской сад нежно одевается апрельской зеленью, с площадки его видно зеркало Оки, бор, Ромодановское и зеленый пух уходящего в гору большака на Перемышль. Россия, вновь, всегда Россия!

* * *

И как редко ошибалась в наблюдениях Александра Карловна, так и теперь случилось: Гущин продал рысаков, и сам уехал вослед Вардиной, и об Александре Георгиевиче стало известно, что на Красной горке женится он на Кате. Александра Карловна была очень довольна.

– Такой серьезный, Капа, и такой немолодой… И так все у них будет комильфотно…

А Женя столь же сладостно-пронзительно, с мучением, мечтами проводил свою семнадцатую весну. Апрельским светлым днем уезжал на велосипеде за Оку по перемышльскому шоссе, дышал свободой и полями, зеленью, березами, а возвращался, когда Александра Карловна, в черном чепце с лентами, в мантилье, с палочкой в руке переходила улицу в церковь Георгия за Лавками.

В один такой весенний вечер Женя сидел на подоконнике, рассматривал Венеру, нечеловечески-прозрачною слезой стоявшую над переулком. Александра Карловна вернулась ото всенощной. И в некотором волнении вошла в его комнату.

– Ну вот, ты умный человек, Женя, и реальное кончаешь, все-такось объясни мне, я не понимаю: как же я Жана своего узнаю на том свете?

Не отвечать трудно, но и как ответить? Вряд ли Женя успокоил и вполне ее утешил, все-таки он что-то разглагольствовал возвышенно-туманное, а Венера медленно текла, зацепилась за липы церковного дворика, канула, вместо нее вышли другие, незаметно надвигалась ночь, и вечный закон уводил смертных в другой мир, сравнивая губернатора с широкозадым Капыриным, госпожу Гнездареву с Капой и Александру Карловну с Ребериком. По этим же законам звезда юной жизни в нужный день дошла до своего предела: сквозь теплые майские и треволнительные дни настал, наконец, час, когда Женя вернулся уж не «реалистом», а «молодым человеком» – в соломенной шляпе, черненьком костюме и с дипломом. Теми же законами тот самый день был горестен для бедного Капырина: его оставили еще на год, и он обильно, по-ребячески, рыдал на плече у Жени.

Вечером окончившие напились в бору, на берегах Ячейки, а через два дня Капа провожала Женю на вокзал, и много было слез, и Александра Карловна крестила его, а лихач Карга резво мчал на резинах в зеленеющем июльском вечере.

Сквозь возбуждение, волнение, впереди была жизнь, через нее идти, она готовила и радости, и скорби. Сзади же Воскресенская и Александра Карловна, и колесо, и Капа, и театр, и улицы со впервые озарившим их видением – все погружалось в глубину легких морей.


1926

Николай Калифорнийский*

Я отступал сравнительно благополучно. Любимая моя сестра погибла в Харькове, племянник был зарублен в Киеве. Я ушел. Я с «ними» дрался, на моей душе есть тоже кровь. Я близко видел смерть. Она меня не тронула. Что в Ростове болел тифом, это пустяки. Все-таки я уплыл. В Константинополе мне было плохо. Служил десятником разгрузки угля, от тоски завел роман с турчанкой, ночью вплавь пускался по Босфору до калитки ее дома, тоже на Босфор глядевшего. Да не было мне радости и от турчанки: раз, возвращаясь от нее против течения, совсем застыл, чуть что не потонул. А, впрочем, если бы и потонул, то не особенно бы пожалел: не весело у меня было на сердце.

* * *

Потом пробрался я в Далмацию и нанялся работником в имение к одному русскому, Залогину. Он был очень молод, образован, нервен, несколько философ, начинал писать и сам. Отец же, человек богатый, для него купил имение – хозяйничай, работай и другим давай работу. Александр Степанович мало подходил для этого. Нам у него не плохо было жить, но обирали его все, кому не лень.

Далмация – страна дурная. Вспоминал Константинополь, тонко и чудесно все там, минареты и миндаль цветущий, ослы, мрамор, кипарисы и Босфор, и синие глаза турчанки… нет, уж здесь не то. Зимой дожди, весной горы курились, правда, в голубом дыму неплохо, все же это грубый край, и народ, черт знает, какой, воры далматинцы – хуже русских. Завел Залогин себе кур – поворовали, даст взаймы – наверно половины не вернет. Тащили даже лозы с виноградника и ослов наших двух угнали. Домом заправляла некая Марья Михайловна, по сцене Анна Гремова, певица оперы провинциальной – волоокая, мягкости и красоты большой, и полная: сербы и албанцы, далматинцы прямо не могли взглянуть спокойно, ржали. Она мне хорошо на сердце действовала. Погляжу на паву эту ясную, и легче.

Еще у нас работали два офицера бывших армий, один Вася, круглолицый мальчик, кровь с молоком, а другой барон Редигер, молодой тоже и контуженный, нервозный, длиннорукий и руками все размахивал, а когда шел, нога вбок залетала.

Мы жили так себе: не дружно, не враждебно. Я человек замкнутый, особенно разнюниваться не люблю.

– Коренев, – говорила мне Марья Михайловна, – вы слишком горды, оттого вам трудно. А теперь, голубчик мой, все это надо позабыть, всех разбуравило, нечего глядеть букой. Я на сцене получала экие корзины, все цветы, а теперь стирку записываю и рис покупаю. Все-таки опять пробьюсь, и вы обратно в люди выйти можете.

Нет, я не гордился. Да и чем? Что я такого сделал? В юности сочинял стихи и занимался музыкой, потом учился в Политехникуме, собирался поступить в священники, на войне был авиатором, артиллеристом, дрался с красными. Вот и вся жизнь. Теперь работаю в имении с такими же бродягами и завтра, может, с новыми сойдусь, а послезавтра и Далмации, пожалуй, никакой не будет… а что будет? Ну, почем я знаю? Австрия, Тунис, Париж, Канада, Калифорния…

* * *

И конечно, еще встретился с одним, и слово Калифорния не зря с языка прыгнуло, весной к нам поступил товарищ новый – ничего мы про него не знали – звался Николай Калифорнийский.

Хохол, гигант, голова бритая, каторжная точно, борода огромная, одет в куртку, на ногах обмотки и с собою из Америки привез соловья в клетке – Петей назывался соловей.

– Чего вас принесло-то из Америки? – спросил я его раз, как всегда мрачно.

Он на меня взглянул серьезно.

– Как чего, господин, как вы есть, Коренев (голос очень громкий, даже утомляет). Как жил в Америке семнадцать лет и во-от услыхал это, что война у России поднялась, и брат на брата, то и отплыл тотчас. Потому как я в Америке всех убеждал, что не должно быть бедных и богатых, а тут как узнал, что и в России бунт поднялся и кровопролитие, то я, значит, и решил навесть порядок, и чтобы безобразия не делать, а ежели не захочут, то я и побью коммунистов этих самых, или белых, потому, нужно все по-благородному совершать.

– Ну, что же, и много били?

– Ничего я и не бил, и даже уговаривать не мог, потому – опоздал. У Константинополь доплыли, побачив – нет войны никакой, кончилась, ах, думаю, теперь отвертелись…

Вот это вышло здорово. Нарочно из Америки приплыл, да и то опоздал. Ну, и хорошо сделал, наложили бы… Я с ним и разговаривать больше не стал. Чудак! Мало ли их на свете.

А он и вправду чудаком оказался. Наводить порядки плыл, а когда Анна Гремова попросила курицу зарезать, отказался, мне пришлось это исполнить. Да, после войны курица… Подумаешь!

– Нет, госпожа моя, Марья Михайловна, я живого существа не убиваю, потому я мыстик. Я всегда Бога чувствую, и на его создание руки не поднимаю.

– А как же наводить порядки собирался?

– То дело другое… – Он задумался. – А я, можэ, их не ножом, а как бы вам доложить, то есть духовными разил бы стрелами. Я бы их, можэ, поразил и чрез то ненужной крови моря бы избег…

Так и запалил прямо: духовными стрелами!

«Мыстик», видите ли, Бога всюду чувствует! Я уж забыл, как в церковь ходят, кто такое Бог. Некогда было. Да и кровь на сердце у меня, куда уж там до Бога. А эта дылда все природу свою совершенствует, то занимается гимнастикой, то тяжести таскает, то зарю встречает утреннюю, солнцу кланяется. Просто наш пифагореец далматинский.

– Я про не-его ду-умаю, – говорил барон Редигер, и угловатое его лицо косилось, рука непроизвольно дергалась, – что просто беглый ка-аторжник.

Вася зевал.

– Пустяки, каторжник. Чепуха. Я в Египте таких сколько хошь видел.

Марью Михайловну он смешил пением до слез. По утрам упражнял голос – в равномерных завываниях – чтобы «улучшать природу». Анна Гремова, по доброте и полнокровию, не сердилась, помирала в тихом хохоте. Он не обиделся бы, если бы заметил. Вообще был очень ясен и покоен, больше всего любил Петю, соловья, и на работу с клеткой выходил, с собою нес водицы, зерен. Когда пел Петя, то не дай Бог непочтительно обойтись, – не послушать, говорить громко.

– Это, господин мой Коренев, грубость души и потемнение мозгового дыханья, ежели вы пением Божьего созданья наслаждаться разучились. А я вам доложу, что этакого соловья я выше и иного человека ставлю.

Может быть, и прав он, огрубели мы в войне и зверской жизни. Для меня, например, женщина теперь есть просто женщина – казачка, офицерская жена, турчанка на Босфоре, далматинская поденщица… – я знаю все. А как вот любят женщину – забыл. Всю память отстреляло пулеметами. Ну, а наш черт в Чикаго в русскую певицу опереточную как влюбился, каждый день в театре, а потом и за кулисы к ней, «и вот это, как я, значит, во очи ее черные побачу, то в тех очах мне и любовь моя прочтется, значит, и моя погибель. Бачил, бачил и очей тех вынести не мог, а с ней поговорить не смел – то и уехал из Чикаго».

– Что же вы делали вообще в Америке?

– А то и делал, господин мой слушающий, что работал чистым ремеслом плотницким, и всем доказывал, что нельзя жить богато и роскошно, потому это Богу не пондравится. Но только мало меня слушали, а раз арестовали: ты, говорит, что, коммунист? Нет, мол, я мыстик, так воопче. Дали по шее, отпустили. Я так и перебираюсь с места на место, потому не могу долго высидеть, душа не дозволяет. Поняли? То я и странствую, потому, который завсегда на одном месте, замшиветь может. А хиба мшиветь охота?

* * *

Он продержался и у нас недолго, разумеется. Работал лето, а потом забрал котомку, палку взял, клетку и большой камень. Это, видите ль, чтоб тяжелей было идти, терпение поупражнять, очистить душу.

Залогин был слегка взволнован, теребил бородку.

– Быть может, недовольны мной, Калифорнийский? Тяжела работа? Да, питание… Хотя я сам, вы знаете…

Залогин разводил руками.

– Нет, господин, я очень всем доволен, но как бы сказать – долго не могу сидеть, идти должон.

– Куда же вы идете?

– Пешочком. Мне, признаться, господин Залогин, в Венгрию бы следовало протолкнуться. Я костюм венгерский там намерен раздобыть, потому весь очень уж нарядный, в позументах.

– Ну, а дальше?

– Дальше треба в Португалию, там город Лиссабон, то мне его охота посмотреть, но далее мое намерение в Америку возвратиться. Я тут, по белу свету потолкавшись, то, господин, вижу, что тоже следует людям доказать, чтоб никаким властям не подчиняться. Так, вопче, чтоб просто жить по-христиански.

– Вот вам и дадут опять в Америке по шее, – я его утешил.

– Можэ быть, а можэ, и я свое проведу, и чтобы жить всем небогато и по-братски.

– А… – Залогин призапнулся, – а в Россию? Ну, на родину?

Калифорнийский поглядел на него холодно, спокойно.

– Родины особой не имею, господин. Весь Божий свет мне родина.

Мы вышли на работу, а Калифорнийский в куртке своей и обмотках, в картузе и с бородой, летевшею под блеском солнца, зашагал в Венгрию. За плечом котомка, в руке палка, в другой клетка, и за пазухой огромный камень.

«Родины особой не имею», – вспомнил я в тот вечер, ложась спать. Ах, ты… Во тьме поплыли предо мной поля, леса и города, лицо сестры с лорнетом, с мальчиком, держащим ее за руку, с дулами, на них направленными, дым, выстрелы и шашка моя, по которой кровь стекала.

Нет, позабыл. Не помню. Все ушло.

* * *

И мы недолго прожили в Далмации. Залогин прогорел, понятно, с ним и мы все вылетели – кто куда. Вася с бароном в Сербию, Марья Михайловна в Берлин, я в Прагу. Попрощались просто, без чувствительностей. Только Анна Гремова, пожавши руку, мне сказала:

– Будьте проще. Не горячитесь. Легче жить вам будет. Доберетесь до Берлина, и меня не забывайте.

Про себя я улыбнулся. Именно ее не забывать! Как раз недоставало. Много ли я помню о России, матери, семье…

Как бы то ни было, я в Праге долго не застрял – делать там мне было нечего, попал в Германию, на север, в экономию работником. Потом меня устроили в лесничестве, близ города Каммина, в Померании. С год жил один, в лесу, выращивал щенят, обхаживал леса свои – суровые и мрачные, похожие на наши. Сосны, сосны. Буковые рощи нравились, очень уж гладки, причудливы стволы и благородны. Благородное бук дерево… Из чащи можжевельников, высокими кустами здесь разросшихся, иной раз на меня выглядывала серна, взором девичьим, агатовым – скрывалась. Кабаны ходили пить к болотцам. Осенью задувал ветер, и холодная волна била о набережную Каммина, городка древнего, с узкими улочками и старинными домами, с башнею средневековой у ворот. Тот Орион, что восставал когда-то над моею родиной, в зимние ночи подымался над клокочущею пеной моря, тайными и золотыми письменами. Здесь я существовал печально, море гулом своим, седою гривою напоминало север, тьму, изгнание. Но я спокойней как-то чувствовал себя, чем раньше. Пред рассветом страшные виденья реже навещали меня. Убитую сестру я встретил раз во сне, спокойную и кроткую, как и была при жизни, я не помню ее слов, но понял смысл: «Молись». Но я не знал, как мне молиться, за нее ли, за себя… Я не мог простить ее убийцам, но я чувствовал, что и моя месть ей не радостна.

И я по-прежнему возился с собачатами и ездил продавать их в Каммин древний, для подкормки. А весной, услышав соловья, вдруг вспомнил я Калифорнийского и улыбнулся, но без раздражения. Где этот черт теперь? Добрался ли до Лиссабона, все ли соловьем своим любуется?

Весна немецкая мила – бедностию страны, немецкий соловей ценней, пожалуй, и калифорнийского.

* * *

И все-таки судьба моя так повернулась, что попал я и в Берлин. После отшельничества все здесь представилось нарядным и шикарным. Я встретился с Марьей Михайловной, теперь уж абсолютно Гремовой, в пансионе вблизи Цо. Пансион грязноватый и нелепый, жили в нем актрисы мелкие, танцовщики, два спекулянта, румынская студентка, бывший генерал. В коридоре пахло кислым, и всегда актриса висла в будке телефонной. Мальчишка идиот отворял дверь, бормотал: em Besuch, une visite[72].

Но Анна Гремова как раз была в ударе. Очень мне обрадовалась.

– Ну, вот, теперь вы проще. Пожили один и будто попритихли, не ершитесь понапрасну. А России, все-таки, нам скоро не увидеть, милый. Нет, хороший, не увидеть. Вот вы посоветуйте мне, куда ехать: предлагают в Данию, или в Бразилию. В Дании кроны, в Буэнос-Айресе пезы. Вот ты что хочешь, тут и делай.

Мы поговорили и о кронах, и о пезах. И решили: ладно, пезы. Едем в Буэнос-Айрес. На радости пошли мы в ресторанчик русский, неподалеку. У стойки бывший гвардии поручик наливал рюмку водки князю, лысому и сморщенному. Прошел граф с дамою высокой, черноокой, видимо, восточной, на руках собачка, вся патлатая, на глазах бельма. Вася в белом кителе подошел к буфету, громко, ровно, как когда-то ротою командовал:

– Одна водка, пирожок с мясом, пиво светлое!

И барон Редигер, зацепившись длинными своими, нервными руками за входившего, расплескал сур.

– Виноват-с, извиняюсь…

Мы обедали в небольшой комнате, под звуки оркестра балалаечников в ярко-голубых рубахах. Вокруг беседовали о долларах. Мне нравилось сидеть здесь с Анной Гремовой, но и тоска моя обычная вставала из полузабытых углов сердца.

Встретился я здесь с ротмистром Юховым. Анна Гремова ушла, мы заняли с ним кабинетик маленький, с занавесочкой, напились. Юхов теперь не воевал. Белые, красные, желтые и зеленые были ему безразличны. Он торговал бумагами, долларами, хлопотал визы и надеялся ввезти жмыхи в Данию из России.

– Мы, – кричал он, а лицо багровым стало от вина, – мы, наживающие новый капитал, позиций не уступим. Хочешь ты со мной работать? Я тебя устрою.

Вечером он потащил меня в притон, мы снова пили и смотрели танцы, всяческие безобразия. Юхов пел добровольческие песни. Он меня расстроил. Я вернулся во мраке, с тяжестью, к себе на Линдештрассе, где снимал комнатку у куафера.

* * *

В Берлине пробыл я не так уж долго. Обедал в русском ресторанчике, бывал у Гремовой, мельком здоровался с бароном, Васей. С Юховым удачно спекульнул долларами, купил новый костюм. И Юхов обнадежил, что даст место в некоей фирме, но далеко, в Африку. Мне это безразлично было. Жил бессвязно, пусто. Все что-то мне казалось – я не так живу, и делаю не то. Вряд ли сестра довольна мною.

В одно из воскресений я попал в Шарлоттенбург, в русскую церковь. Мало походило на Россию. Подымаешься по лестницам, выходишь в залу, невысокую, с иконостасом, наскоро поставленным. Как будто бы все наспех, завтра снимется. Но увидишь Русь, всех нас, бродяжных и бесправных. С «Иже херувимы» стал я на колена и заплакал. Вот неловкость-то. Не ожидал… Летал под облаками и в упор отстреливался, и смерть видел, и сам нес смерть… – и когда в последний раз я плакал? Не запомнишь, а вот тут и спасовал.

Потом к священнику ходил, в грехах покаялся, в человечьей крови. Но тот странно к этому отнесся. «Что ж, – сказал, – вы на войне кровь пролили, за правду». Я лучше, я гораздо легче себя с Анной Гремовой почувствовал, в пансионе подозрительном. Я ей укладываться помогал, – действительно, ведь в Аргентину уезжала!

– Ну, это вы попали так случайно, вы ходите в церковь и другого выберите духовника, монаха, что ли… Да чего там, все искупится в теперешней суровой жизни, все искупится. Вот вы и сумрачные люди… да, – она вдруг засмеялась. – Знаете, я от кого открытку получила, от Калифорнийского. Прочел в газете, что ангажемент у меня, в дирекцию и написал. Из Лиссабона! Парохода ждет в Америку.

И правда, показала мне открытку. Не знаю, почему, но в первый раз Калифорнийский – уж теперь такой далекий и невозвратимый, и смешной, не рассердил меня. Я улыбнулся.

– Пожалуй, ведь достал костюм венгерский? А на что ему он, собственно? Камень в Португалии какой-нибудь нашел, самоновейший… Ходит с клеткой, с соловьем, и полюбил теперь испанку… только не умеет ей сказать об этом.

Анна Гремова укладывала блузку.

– Блаженны чистии сердцем, яко таи Бога узрят, – сказала покойно, принимаясь за наволочки.

* * *

В конце концов я проводил ее – на Гамбург, с Цо. На память подарила она мне икону Николая Чудотворца.

– Вы сирота, пусть от меня вам, как от матери. России все-таки не забывайте. Бог даст, встретимся. Ну, Господь храни.

На волооких глазах, подведенных, слеза блеснула. Добрая душа. Нарядная, с букетом, в труппе уезжала русская актриса. Я ей что? Не муж и не влюбленный, разве сын, пожалуй?

Поезд ушел в Гамбург, а оттуда океанский пароход повез ее и труппу странников российских в дальнюю Америку.

А меня Юхов и действительно устроил. Через две недели был я уже в Генуе, откуда пароход мой уходил в Конго – ни более, ни менее. Жил в маленькой гостинице у порта. Из моего окна виднелись крыши, кампанила, и штаны развешанные. Вдали – ершились мачты, реи, и дымили темные гиганты, иногда ревели ревом диким и нечеловеческим – медленно выходило чудище в фарватер голубой и удалялось – в Индию, Австралию, Америку. Я ничего не делал, до отхода парохода бесприютно было в городе. Город шумный и веселый, для меня не очень радостный. Отличны улочки щелями, и белье всегдашнее, и солнце яркое, и крик, и моряки, но не хотелось мне сейчас угара портового, пьянства и разврата чужеземцев, все здесь покупающих. Чудесны горы вокруг и безбрежность моря, но мне предельно одиноко было в Генуе великолепной, я все ждал, все ждал минуты, когда донесет меня корабль на острова Канарские, оттуда в Конго. А что там? Ничего, но все же жизнь, и я, быть может, выберусь, ведь я же молод, жить хочу, хочу расправиться, любить, быть счастливым, работать…

Перед отъездом я купил французскую газету. Сидел я высоко, у Ботанического сада, на уединенном парапете. Солнце охватило полукружие всей Генуи, алмазами впивалось в стекла, затепляло дома розовые и белило белые. По спокойной глади приходили, уходили в вечность исполины. Их дымок развевался в синеве. В газете я читал: «„Авраам Линкольн“, вышедший из Лиссабона 18-го, потерпел аварию у берегов Америки на мине, видимо, со времен войны. Из пассажиров многие спаслись». Шло описание. И было сказано, что одного неведомого русского нашли на плававшем буфете. В руке закоченелой русский держал клетку, водруженную на верх буфета. Сам был мертв, но маленькая птичка, соловей, осталась. За нее, как редкость, англичанин внес сто фунтов в пользу семей пострадавших.

Я свернул газету и спустился в порт. Там стало холодней, сыростью потянуло. Поднялся к себе наверх.

Да, не доплыл Калифорнийский. И не будет проповедовать своих безумий, упражняться в пении, солнце приветствовать. Завтра поплыву и я, и милая моя актриса нынче нынче где-то в океане, и вот море предо мной – спокойное и безграничное. Где в нем Россия? Обернулся я назад, к юго-востоку, и увидел стену, уголок горы, кактус и башню на вершине.

На ночь вынул я иконку Николая Чудотворца и смягченным сердцем помолился за упокой новопреставленного Николая и за убиенную сестру, за плавающих, путешествующих и за свою грешную душу, коей предстоит предстать пред Богом.


1942

Диана*

Пух

Был май, позднее утро. Я шел всегдашнею своей дорогою, мимо прудов. Бывает так, что солнечные часы в Булонском парке, потрясающая зелень газона, тишина вод, легкий шип автомобиля – все слагается удивительно счастливо, и легко вертится в руке любимая тросточка, человек кажется себе порядочным, приличным и испытывает чувство: именно вот он живет. Будто бы и праздный – что он делает? Но в нем очень медленное и легкое, медосочащее ощущение жизни. Все хорошо! Вот встретил колясочку с ребенком. Вот идет седенькая дама. По рыхлой аллее проскакал джентльмен с амазонкой. Приветствуем их.

Если спуститься вниз, к воде стеклянной, с белыми и голубыми отраженьями – там идет своя жизнь. Из-под выступившего корня дерева выплыл лебедь, остановился и стал чиститься. Как удивительно гибка, плавна шея его! Он поворачивает ее вполне назад, красным своим клювом перебирает и роется в оперении – под голубым, пухлым от майских облаков небом, на стеклянной воде… Вот одно – ослеп<ительно-белое> – перышко его попало на воду, <по>днялось парусом и медленно поплыло. Я за ним иду. Неясно помню, что было на другом берегу, где остров. Мне кажется, что там цвели какие-то золотистые цветы, но, может быть, это и неправда. Перышко плыло как раз с той скоростью, как и мне идти, над нами небо мая, рядом райская мурава и зелень, золотой мед солнца, и когда я шел, то, видя золотистые цветы на том берегу, вспомнил светлые, когда-то как видения запавшие лужайки с анемонами, прославленными анемонами виллы Дориа Памфили в Риме.

Появление Дианы

На одном из поворотов тропинки, при начале подъема, неожиданно показалась Диана. Она шла быстрой походкой, в черном шелковом плаще, слегка наклонив вперед тело – как полагается Артемиде-охотнице. Ее шаг совсем не похож на мой. В моем нет смысла, цели. Она стремительна, почти тверда в движениях и, как всегда, некоторую прохладу разливает. Ее плащ завивается, прекрасное лицо довольно бледно и покойно, из-под маленькой шляпы недлинные черные кудри обрамляют небольшую – точеную – голову.

Это ее утренняя прогулка. Почти каждый день, перед завтраком, она обегает легким бегом охотницы булонские рощи. Ей не нужно мечтаний. Она охраняет божественное свое тело, как эллинские девушки упражнялись в палестрах, метали диски. Жизнь ее одинока и непостоянна, но не может она не заботиться о своем теле и не любить его – такою всегда была, за долгие годы, что знаю ее, такая же и теперь.

Улыбка слегка засветила ей губы. Я снял шляпу и поклонился.

Путешествие

Взяв лодку, мы поплыли на остров. Стеклянные воды слегка расступались. Пролетели две утки. В легком колыхании влаги заколебался знакомый лебедь. Затем, оглянувшись, медленно и спокойно поплыл. Он был недоволен, что его потревожили. Наша ладья шла небыстро, за кормой, под веслом перевозчика, ниспадали зеркальные капли. Это был не Харон. И наше короткое странствие над прозрачными водами не было горестным, наоборот: мы жили ведь в милом мире, светлее, легче обычного, и впереди остров, где померещились мне недавно золотые цветы. Если уж говорить, то скорее это напоминало бы отплытие на Киферу. Только ласковей солнце, теплей май, зеркальнее воды.

Лодка толкнулась в пристань, и мы сошли. На новой земле мы собирались позавтракать. Это было нетрудно. Диана выбрала столик, залитой солнцем. Блестели воды, рощи голубовато туманились и сияли. Под благословением неба мы ели индюшку и на десерт розовую клубнику – Диане особенно нравилось это, зубы ее белели, и тонкий румянец проступил на щеках. Я ее знаю. Для здоровья богини после хорошей прогулки нужен хороший завтрак.

Клубника же эта – primaire[73].

Жилище Дианы

Я друг праздности. Так как день начался для меня столь блистательно, я решил отдать его весь. Если бы не Диана, я уехал бы в С. Жермен или Шантийи. Но я люблю квартиру Дианы, и сама Диана приятна мне, вот почему я пошел к ней. Лифт, чуть подрагивая, вынес нас из полумрака к свету высокого этажа. Дом Дианы на краю парка. На лестнице тихо, и лишь где-то вглуби, за стенами – ты не знаешь, кто там живет, счастливо или несчастливо, прекрасно ли, безобразно – из таинственной глубины дома медленно и заглушенно девичьи пальцы разыгрывают прелюдии. В прихожей Диана снимает свой плащ. Теперь над ее легким платьем свободно возносится тонкая, длинная шея, несущая закругленную, как бы певучую голову. Изгиб шеи, плавно устремленный несколько вперед от позвонка спины, и составляет метку богини. Эту шею я очень люблю. Как гармония, некие светлые звуки, она действует на меня освежающе. Диане же позволяет носить себя с тою прохладою, некою отдаленностью, которая делает из нее Диану.

Когда я вхожу в эти светлые комнаты, господствующие над парком, затянутые голубыми обоями, с голубыми коврами, голубой мебелью, то сразу и с радостью чувствую, что здесь одинокая жизнь, что эти ковры, комнаты и диваны не утомлены и вообще они в стороне, сюда смотрит лишь, в окна, майское небо, светло-дрожащими массами ложится солнечный свет, да вот сейчас из отворенного в гостиной окна дальний ветерок прошелестел страницею недочитанного романа.

– Вы можете читать, спать, вообще делать, что вам угодно, – сказала Диана. – А мне надо навести у себя некоторые порядки.

Какая радость – сидеть майским днем у распахнутого окна! Как надо ценить и любить свет, обнимающий золотым и теплым ваши колени. Разумеется, от него выцветет этот штоф, побледнеет мягкий ковер. Но это такой удивительный Божий дар. Такая надежда.

Вдали, в бесконечном его сиянии, плывут, мрея, голубоватые холмы Медона и Сен-Клу, блистают крыши, тонкой стрелкой колоколенка.

Мы начинаем незаметное наше бытие – я и Диана. Я просто сижу у окна и смотрю, как в полосу света втекают мириады пылинок, сплетаются, расплетаются, проходят свою чреду, уходят в тень – иной, невидимый мир. Вижу, как бьется в запястье моем жилка. Закрою глаза, и цветные круги потекут в теплой, оранжевой полумгле. Из комнаты же Дианы доносится до меня обычная, будничная жизнь. Отворила комод, материи зашелестели, стул передвинула. Прошла в ванну и открыла кран. Все это вместе, да и звуки с улицы – рожок автомобиля, пение бродячего слепого – всегдашняя и бесконечная симфония.

– Вот видите, – говорит Диана, выходя. – Вы думаете, что я богатая. Я просто за собой слежу. Это платье мне перекрасили, я из него сделаю прелесть. Что это там, поет?

Мы высунулись из окна. Шея Дианы высоко и далеко выдвинула ее точеную голову с темными глазами, темными волосами, четко разобранными на прямой пробор. Еще новый мир нам открылся: высота. Проходящие внизу кажутся кружочками, выбрасывающими то вперед, то назад лапки. Вот видна лысина и протянутая рука с каскеткою. Рядом ребенок.

– Бросим артисту, – сказала Диана.

Я завернул франк в бумажку и кинул. Голые, нежные руки Дианы были совсем пред моими глазами. Солнце их обнимало, золотом зажигало пушок, и розовей были жилки.

Одиночество

Диана ушла по делам и за покупками. Я сказал, что мне хотелось бы побыть одному, если она позволит.

С высоты своего окна я видел, как она вышла из подъезда на залитую солнцем улицу и обратилась из богини в такой же черный кружочек, выставляющий лапку вперед, лапку назад. Вот она уже на углу, подняла голову и помахала платочком, а потом вовсе исчезла, ее просто уже нет, она погрузилась в Париж, как вот эта золотая пылинка сейчас видна, а вошла в полосу тени – пропала. Тайна человека в столице похожа на тайну письма, опущенного в ящик. Из тысячи направлений письмо и человек все-таки выберут себе путь какой надо.

А для меня – одиночество. И вот я обошел все жилище исчезнувшей Дианы. Как пустынно и сладостно! Легкие ковры света по-прежнему ложатся и в столовой, и в гостиной. В спальне несколько сумрачней. На спинке карельской березы кровати висят чулки. На туалетном столике пудреницы и косметики, флаконы, баночки. В углу на столике матерчатая кукла – беспомощно свисают ее руки. Запах духов и та прохлада и зеркальное изящество, что есть в самой Диане. Диана была замужем, но не похожа на замужнюю. Она девически стройна, вечная девушка, никаких детей и никакой привязанности. Нет даже кошки. «Я холостая, – говорила она мне. – Родилась холостой, холостой и умру». Я думаю, что временами у нее сменяются друзья, к которым все-таки она довольно равнодушна, но меня это не касается, как я не знаю, есть ли жених у той барышни, что вновь разыгрывает за стеной свои вариации, как и Диана ничего не знает о моей душе.

В ванной висели мохнатые простыни и капоты, пахло влагою и миндальным мылом. Здесь ежедневно Диана встает из вод, как бы рождается вновь, свежая и безупречная, и отдается заботам о скоротечной своей красоте. Надо надеяться, что она возвратится из странствия по запутанным улицам города, и уже завтра вновь вода приподымется под грузом ее ладного тела.

Вернувшись в гостиную, я ложусь на диван и жалюзи не спускаю. Пусть милый свет, лучший друг мой, ласкает мне ноги. Глаза же закрываю платком, и вот я уже на границе еще бытия, столько знакомого и столько всегда неизвестного – сон ожидает меня, тоже мой друг, иногда и целитель. Счастлив, кто ждет его с чувством крепкого, благодатного дня! И да будет Господь милостив к удрученным.

Нынче мое сердце легко. Майский свет, блеск, красота Дианы освежили его, и все-таки, ложась, ощущаю оттенок грусти, некую тень, точно бы ухожу. Вот и закрыл глаза. Заструились прозрачные капли, цветные круги, в теплой, оранжевой полумгле.

Итак, здравствуй, сон. Будь ко мне благосклонен. Когда час наступает, возврати к живым, к жизни – я ее довольно знаю, но не разлюбил.

Снова Диана

Как бы то ни было, из всех улиц и закоулков Парижа Диана избрала для возвращения именно свою улицу, дом и квартиру. Своим ключом отперла свою дверь и появилась с покупками и пакетами, как раз когда солнце ушло из моей комнаты и апельсинным теплом вечер склонился – минута, когда вдруг ясно становится: да, ушел день золотой, светло-неповторимый!

Увидев, что я все еще лежу, Диана вздохнула.

– Вероятно, вы даже воды не поставили согреть к чаю?

Диана нередко упрекает меня в лени, в неумении жить. Она считает, что надо очень хорошо одеваться и мало есть. Быть деятельным и много работать, много иметь денег.

Чтобы несколько заслужить перед нею, я пошел на кухню, поставил воду на газ. Затем пытался хозяйничать и в столовой, но неблестяще: ибо неизвестно было, где что стоит.

– Нет, давайте лучше я, – сказала Диана. – Не барское это дело.

– Сами вы барыня.

– Это как придется. Нынче купила разных вкусностей к чаю, а ужинать вряд ли буду…

Я знаю поверхность Дианиной жизни. Иногда она ездит обедать в лучшие рестораны. Иногда же сидит дома на кашках, должает по мелочам, продает старые платья.

Сейчас закинув назад свои летящие рукава и обнажив нежные, холодноватые руки, Диана взялась за хозяйство. Ее движения быстры и стройны. Она ловко расставила все на столе, бесшумно прошла раза два в кухню, и высокая, знаменитая шея ее с головою богини господствовала неоспоримо и над квартирою, и надо мною, и была светлым звуком во всем тепло-оранжевом вечере.

Мы пили очень крепкий, душистый чай с удивительными пирожками и кексами.

– Я живу кое-как, – говорила Диана. – А люблю роскошь. Дорогие меха, камни… Ах, камушки! – Она вздохнула. – Вчера проходила по Place Venddme[74], прямо сердце остановилось, какие изумруды у ювелиров. Хоть бы американец какой-нибудь в меня влюбился!

И тут начался любимый ее разговор – ей бы хотелось свою машину. И самой править. Объездить все Луары, Гаронны и Пиренеи, жить в Париже, а когда захочешь, уезжать и в деревню.

– Вы бы одна ездили?

– Могла бы вас взять. Но я думаю, – она засмеялась прохладным смехом, – что с вас сейчас же слетела бы шляпа.

– Хорошо, поезжайте одна, только машины-то у вас никогда не будет.

Диана вздохнула.

– Может быть, вы и правы. Но надо надеяться. Вот и сегодня как раз у меня свидание насчет синема. Слушайте, с моею наружностью, – Диана вытянула шею и, увидев себя в зеркале, сделала полоборота головой, как бы оценивая свои силы, – с моею внешностью я могу пойти далеко. Синематографическая звезда! Разве же это плохо? Да ведь и режиссер…

Она кивнула себе в зеркале, и это значило, что все уж кончено, режиссер завоеван.

В окне уголок неба уже нежно сиреневел. Вечер надвинулся, и в столовой смеркалось. Диана встала, подошла к окну.

– Все эти мечтания: и надежды, – сказала она вдруг глуховато. – А действительность, жизнь… Главное, годы уходят.

Она помолчала, потом обернула ко мне бледное свое лицо.

– Вам вот так нравится, что у меня никого нет в квартире, и одиночество… Но ведь вы гость случайный. Поймите, однако, что иногда это вот одиночество меня убивает. Я всегда одна. И… знаете еще что. Вы понимаете… Есть люди мне симпатичные, там, приятные… но одного нет – любимого.

Вот как сказала Артемида! Вот она, Девушка-Луна, прохладная кровь!

Я подошел, взял ее за руку, поцеловал. Диана улыбнулась, и в ее глазах, как дальний ветерок, слегка мелькнула грусть. Нежаркими губами, братски и союзнически приложилась она к моему лбу.

Полет

В зеленоватой майской полумгле автомобиль несся вблизи Трокадеро. Теплый воздух шелками полоскал лица, рукава черного Дианина плаща все вылетали и вились. Мягко дрожало стекло. В нем, в сумасшедшем, обратном облике клубился Париж. Также видал я по временам в серебре отражения бледное и прекрасное лицо Дианы. Вот она поднесла к губам палочку, и они сильнее замалиновели.

– Мы провели с вами целый день, – сказала Диана. – Совершенно одни… Париж хорош своей пустынностью. Да вот сейчас все движется, шумит, а мы вдвоем, и никому до нас нет дела.

Под весенне-зеленеющими сводами каштанов сумрак наплывал. Огни нежно светились, и бесшумные машины, так же полоумные, как наша, пролетали взад – вперед. Довольно было бы маленькой ошибки – лишь кровавый след остался бы от нас.

На площади мы остановились. Кончился мой день с Дианой. Я попрощался, запахнул дверцу. Чрез минуту ничего уж не осталось: авеню Монтэнь замыло, поглотило, среди золота своих огней, недвижных и текучих, то, что называли мы Дианой.

Размышления о себе и Диане

Ясно, что сейчас она, такая же бледная, в том же плаще, полулежит в том же купе и несется к иным берегам. Ей мерещится слава и роскошь. И у дверей ее – меланхолия.

Я же стою у реки. Красные, синие, золотые огни. Цепями и разноцветными струями их отраженья в воде. Золотые жуки бегут по набережной той стороны, и в темно-сиреневом небе вспыхивает словом и бесконечными переливами звезд, легко-златистых, таинственных, башня Эйфеля. Вот уж и новый мир. Мой день ушел. От Дианы лишь тонкий след, дальний отзвук. Но жизнь продолжается. Сумрак, река, зыбь отражений, дьявольская красота Эйфелева струенья – и твердь небесная, престол Господа.


1926

Загрузка...