Из книги «Земная печаль»

Мать и Катя*

I

Хотя был уже май и сезон как будто кончался, однако в передней небольшого ресторана было шумно, и все еще подходили.

– Бобка, Бобка, не найдем мы места, опять придется уезжать, – бормотала Мать, слезая с извозчика.

Друг ее сердца, Бобка, крепкий блондин, частный поверенный, буркнул:

– Для нас найдут.

Счастливой чертой Бобкина характера было то, что он всегда и с неотразимостью верил: в свою красоту, в успехи у женщин, в будущее богатство и в присущую способность внушать уважение, боязнь.

И теперь, когда Мать и сестра ее, курсистка Катя, снимали кофточки в передней, а Бобка, оправив усы и волосы перед зеркалом, вошел в ресторан, низколобый метрдотель сразу же устроил его вблизи оркестра, у пальм, как знакомого. Бобка сел солидно, оглянулся, как бы оценивая порядочность окружающего, – и попросил карточку. Он, действительно, бывал тут нередко. Ему нравилось, что в этом ресторанчике недорого, но, как он полагал, «шикарно». Шикарность состояла в том, что было много зеркал, подделки под красное дерево, что пошло был расписан потолок, и видимо имитировали Вену. Злые люди утверждали, что ресторан содержат австрийские шпионы.

Войдя, Мать и Катя не сразу нашли Бобку. Но он внушительно подал рукой знак; повторять его не стал, – они и так должны были его заметить.

Матери тридцать с небольшим. Она фельдшерица, довольно полная и миловидная, со здоровым загаром, мелкими чертами лица. Если взять ее за щеки и сдавить, получится похоже на кота. Она делает это себе, когда бывает в духе. Ее называет Матерью Катя за то, что та ее пестует, охраняет ее молодость, помогает учиться. За мощность сложения и некую лень зовут ее и Ильей.

Катя худощавая, с простым русским лицом, приятными глазами.

Нынче она как раз не очень в духе. Когда Бобка явился к сестре (они жили вместе), Катя не хотела даже ехать, но он настоял. Бобке Катя отчасти нравилась, и он считал, что, значит, и он ей интересен.

Катя села.

– Ты бы уж свел в настоящий ресторан. А то здесь ужасно душно!

Бобка поправил перстень на пальце.

– Тут солидная публика. И притом, меня все знают. Дают самый лучший стол, быстро служат. Евстафий – ну-ка, отец родной, водочки там, закусона.

Мать оглянулась и слегка прыснула в салфетку. «Нашел солидную публику!»

– Бобка, где ты выучился говорить: отец родной?

– Выучился! Обыкновенные дворянские слова.

Мать сжала себе руками щеки, стала похожа на кота, и опять фыркнула. «С Мещанской улицы дворянчик!» Смеющимися глазами она смотрела на Бобку, на его красивое, грубоватое лицо, потом опустила руки и стала серьезной. «Если с Акимовой сойдется, отравлюсь, отравлюсь, – промелькнуло у нее в мозгу. – Жаль Катюху, все равно. Морфию приму».

Она выпила рюмку водки, потом другую. Стало теплее и веселей. Представилось, что все это чушь, выдумки. Мало ли что? И она в Праге ужинала со знакомым, а ему не сказала – он ревнив. Была – и ничего больше. Может, и он так же: только хвост распускает.

И, оглянувшись, встретив взгляды двух веселых студентов, Мать даже ласково блеснула им глазами – знай, мол, наших.

Бобка быстро подметил и надулся.

– Если ты будешь переглядываться с соседями, я уйду.

– Врешь ты, Бобка, ни с кем я не переглядываюсь.

Бобка хотел было рассердиться, показать свою значительность, но отвлекся двумя вошедшими. Один был блондин, высокий с маленькой головой, в светлом шелковом галстуке и серо-зеленом костюме. Другой немолодой человек в пенсне, худой, несколько рассеянный; он слегка подергивал шеей, был одет альпийским туристом. Нечто заграничное чувствовалось в его облике.

– А, черт, – Бобка вдруг оживился, – да это Колгушин, с ним не знаю кто. Как это сюда попал?

Услышав свою фамилию, высокий блондин обернулся, осклабился и просиял. На носу его блестела капелька пота.

– Борис Михайлович! Скажите, как неожиданно? А мы, знаете, никак местечка найти не можем.

– Милости прошу к нам, мне здесь всегда дают хороший стол. Усядемся.

Колгушин замялся, и обернулся на товарища. Тот лениво рассматривал ресторан. Казалось, ему все равно: здесь ли садиться, или совсем уйти.

– Если дамы разрешат…

– Садитесь, – кивнула Мать. – Требуйте стул.

– Прошу позволения представить – это сосед мой по имению, ближайший сосед. Константин Сергеич Панурин. Да. Ближайший сосед.

Бобка познакомился с Пануриным, познакомил подошедших с дамами. Колгушин сел с Матерью, Константин Сергеич с Катей. Колгушин счел, что дам следует занимать.

– Мы с Борисом Михайлычем порядочно давно знакомы, – говорил он Матери. – Еще с того времени, как они мой гражданский процессик вели. Но редко приходится встречаться. Я больше у себя в деревне хозяйничаю, а они тут. Да. Случайно встретишься.

Мать смотрела на него покойно, даже приветливо, но про себя думала: «Ну и черт с тобой, что случайно. Мне все равно».

Катин сосед не обращал на нее ни малейшего внимания. Он сидел, зевал, иногда подергивал глазами.

– Вы не знаете, – обратился он неожиданно тоном человека, спрашивающего на вокзале о поезде, – здесь очень скверно ко-ормят?

Он заикнулся, у него смешно прыгнули при этом брови. Катя весело ответила:

– Неважно.

Панурин вздохнул и стал печальнее.

– Так я и знал.

Катя не без любопытства глядела на него.

Панурин снял пенсне, потер нос и добро усмехнулся.

– Меня заграницей замучили. Ч-черт знает чем кормят!

Он оглядел ресторан.

– Тут вот тоже… Под заг-границу.

Бобка несколько обиделся.

– Современный стиль. Модерн. А если вам надо московского душка, так пожалуйте к Егорову, или к Тестову.

– Да, – говорил Колгушин Матери, – Константин Сергеич мой ближайший сосед. Они по философской части, в Германии работают. А это лето отдыхают у себя в имении, со мной рядом. Знаете, воздух хороший, природа…

Мать вспомнила время, когда сама ездила в деревеньку к родителям в Орловской губернии. Но родители умерли, дома нет, и она даже не знает, где придется проводить месячный отпуск.

– А что станция от вас далеко?

– Часика полтора езды.

Они разговорились. Мать спросила, нет ли у них поблизости усадеб с дачками. Какой-нибудь домишка, баня…

И объяснила для чего. Колгушин подумал.

– Настаивать не смею, кроме того, я человек холостой, может быть, это неудобно считается. А у меня самого флигилек есть, весьма приличный. Продукты из имения, молоко, масло.

Колгушин вспотел и заморгал. Ему вдруг представилось, что он, провинциал, помещик, сделал что-нибудь бестактное. Над ним вообще часто смеялись, и срезали его, а он не умел обороняться.

Но Мать вовсе не хотела срезать. Расспросила подробнее.

– Поговорю с сестрой. И к вам можно.

Бобка посмотрел на нее подозрительно.

– Дачу у вас уж снимают? – обратился он к Колгушину. – Живо!

По Бобкиному лицу Мать почувствовала, что ему неприятно, что без него что-то устраивается. Кроме того, он ревновал. Ему приходили иногда дикие мысли; они смешили Мать, но и доставляли удовольствие.

– Петух, петух, – шепнула она. – Раздул перья!

Колгушин вспотел.

– Я не смею настаивать, но весьма был бы рад, если бы вы с сестрицей к нам пожаловали. Скажу прямо: это оживило бы нашу местность.

Катя слышала эти слова. Слегка улыбаясь, она спросила Панурина негромко:

– Почему это ваш сосед такой чудной?

Панурин прищурился и свистнул.

– Как по-вашему, стоит нам с Мамашей оживлять местность?

Панурин доел кокиль из ершей, налил себе и Кате рейнвейну в зеленые бокальчики.

– Отчего же не стоит? Будут хо-орошие барышни в соседстве.

Кате стало совсем весело, она перестала стесняться Панурина. Она взглянула на его колени и засмеялась:

– Почему на вас такие смешные чулки, и огромные ботинки?

Панурин со смущением взглянул на свои ноги.

– Это костюм немецкого пешехо-да. Хотя, в сущности, я мало подхожу.

Катя улыбнулась.

– А я половину дороги с курсов всегда пешком.

Узнав, что она на филологическом, Панурин еще раз чокнулся с ней.

– Ко-оллеги, значит. Если б не был так ленив, может, ученым бы был, читал бы лекции. Барышни бы мне цветочков подносили.

Катя взглянула на него. Он, кажется, философ?

– Та-ак себе, ни то ни се, всего по-немногу. Кое-что ра-аботаю, правда.

Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается.

За другим столиком, сидя, заснул служащий в контроле. Два товарища его поссорились из-за того, что один хотел его будить, а другой не позволял. «Мой товарищ устал, – кричал он, – я не разрешаю его беспокоить».

Бобка тоже был в воинственном настроении, и порывался грозить врагам; близились всеобщие скандалы. Мать сочла нужным начать отступление.

Колгушин радовался, что счет невелик. Он покручивал усики.

– Итак, – он осклабился и пожимал Матери на прощанье руку, – буду ждать вас к себе. Может быть, вам и понравится.

Садясь на извозчика, Бобка бешено шепнул Матери:

– Если там что заведешь… смотри!

Мать вздохнула.

– Дурак ты, дурак, Бобка! Какой дурак!

II

Перебираться, не посмотрев, Мать не решилась. Она выбрала день, свободный от дежурства, и съездила к Колгушину. К вечеру вернулась в свои меблированные комнаты, у Курского вокзала. Вместе с Катей они снимали порядочный номер, с обычной красной мебелью.

Мать спала на большой кровати, за перегородкой. Катя, как маленькая, на диванчике. Их жилой дух состоял в полочке книг, где стояли Катины учебники, старый курс десмургии, висело несколько открыток – писатели, актеры; две-три желтеньких книжки «Универсальной библиотеки» и фотография Толстого, босиком.

– Как тебе показалось? – спросила Катя, когда Мать вошла.

Мать имела довольный вид.

– Сам этот Колгушин… – Мать захохотала. – И-го-го…

Она заржала и попробовала представить, как жеребец подымается на дыбы…

– Ужасно смешной? – Лицо Кати сморщилось от улыбки.

– Так и пышет из ноздрей у него огонь!

Катя обняла Мать сзади, повалила на кровать и защекотала.

– Прямо дурища, дурища, – пыхтела Мать. – Я тебя высечь могу, щенка.

И, оправившись, вывернувшись из-под Кати, Мать взяла ее в охапку и стала носить по комнате, как ребенка. Потом положила на стол, спиной вверх, навалилась на нее и нашлепала.

– Девушка должна честная быть, тихая, послушная, как стеклышко.

Катя хохотала и пищала.

– Мамаша тебя учит быть честной, а ты только о молодчиках думаешь!

Когда экзекуция кончилась и Катя сидя поправляла юбку, она изрекла:

– Во-первых, у тебя у самой муж гражданский. А я, к сожалению, действительно, как стеклышко. Нечем меня упрекнуть.

Мать сделала на нее свирепые глаза.

– У-у, щенок!

Затем успокоилась, налила себе чаю и спросила, не заходил ли без нее Бобка. Катя высунула ей язык, спокойно, длинно, и поиграла его кончиком.

Взяв чашку чаю, а в другую руку книжечку «Универсальной библиотеки», Катя уселась на подоконник. Окна выходили во двор, и отсюда были видны пути Курской дороги, составы поездов, паровозов. Вдали – стены и высокая колокольня Андрониева монастыря, а за ним очень далекое, бледно-золотистое вечернее небо. Свистели паровозы. Подходил дачный поезд Нижегородской дороги; блестели рельсы; и внимание разбегалось в этой непрерывной жизни, в зрелище вечного движения, неизвестно откуда и куда. Катя не смогла читать Банга, которого любила, и стала глядеть на поезда. «Если все так печально в жизни, как он описывает, то неужели и со мной будет так? Нет, невозможно». Глубина светлого неба, голуби, летевшие к складу, блеск Андрониевских крестов и дымок поезда, уносившегося, быть может, в Крым, к морю, все было так прелестно…

Катя потянулась, улыбнулась, что-то смутно в ней, но мучительно сладко сказало «да», и на глазах выступили слезы.

Потом она вслух засмеялась, высунула из окна русую голову и заболтала ногами. Если бы не боязнь Мамаши – возможности новой экзекуции, – она закричала бы «ку-ка-реку».

Но тут постучали, и вошел Бобка. Катя обернулась, сделала недовольное лицо. «Теперь меня ушлют!» Она предвидела, что у Бобки с Матерью будут разговоры; в таких случаях Мать нередко давала ей денег на трамвай, говорила: «Съезди в Петровский парк! Нынче погода отличная!»

Но сегодня Катю не услали. Правда, Бобка был несколько угрюм, но это зависело от того, что вчера он неожиданно проигрался в железную дорогу, хотя по своим соображениям должен был выиграть. Ему не хотелось рассказывать об этом Матери: она укорила бы его. Разумеется, было изрядно выпито.

– Что у тебя голос будто хриповат? – спросила Мать, сдерживая смешок.

Бобка погладил себя по шее.

– Вчера из Коммерческого суда ехал, надуло… Ведь я еще тогда заметил.

– Вот именно, – Мать была серьезна, – надуло; и холода какие!

– Ничего нет смешного! А ветер? Я же вообще склонен к простудам.

Мать смеялась открыто.

– Ну, и к водочке очень склонен.

Но Бобка вошел в азарт и стал доказывать, что простудиться легче всего именно в жару. Удивительно только, что Мать, да и Катя, хотя она курсистка, не знают таких простых вещей. А это может и ребенок понять.

Кате стало скучно от его разглагольствований.

– Не можешь ли ты мне дать двугривенный? Я в Сокольники съезжу.

– Двугривенный… – Бобка растерялся. – Конечно, могу.

Он полез в кошелек, где после вчерашнего боя осталось всего три таких монеты. С внутренним вздохом он отдал одну Кате.

– Я должен свозить тебя на автомобиле за город, – заметил он значительно. – Сегодня не могу, нездоровится… но как-нибудь, в другой раз.

Он взял свою панаму с красной лентой и погладил ее.

– Разумеется, когда вы вернетесь с этой… как там? Вы ведь на дачу собрались?

Катя прикалывала вуалетку к шляпе.

– В сущности, пока ты соберешься меня катать на автомобиле, мы сто раз из деревни вернемся.

Бобка поглядел на Мать.

– Я вообще не понимаю, что она нашла в этом Колгушине. Просто помещик, ничего из себя не представляет.

Мать рассердилась.

– Долбила я тебе, долбила, что не в нем дело, не понимает. Человек ты, или бревно?

Катя в это время уже выходила. «Удивляюсь на Мать, – думала она, – как это терпения хватает?»

Чувствуя себя молодой, покойной, ни с кем не связанной, Катя села в трамвай, у окошка. Вагон бежал весело. Садились какие-то студенты; ехала парочка, очевидно, тоже в Сокольники. Катя и не заметила, как подкатили к кругу, где играет музыка. Но на кругу она не осталась, ушла вглубь, к Ярославской железной дороге. Снова мимо нее, теперь уже на закате, проносились гремящие поезда; белый дым розовел в закатном солнце, краснели верхи сосен древнего бора, видевшего соколиные охоты Грозного.

«Чего я тут гуляю? – Катя улыбнулась. – Свиданье у меня назначено?» И она быстро пошла, на легких ногах. Ей мгновенно представилось, что там, на повороте дорожки, ее некто ждет, и уже давно, истомлен. Никого, разумеется, не было. Но нравилось самое чувство, что вот она спешит на свиданье.

Начинало темнеть. Катя села на скамейку и затихла. Стало ей немного жутко и радостно вместе. Хотелось о чем-то мечтать, и так хотелось, чтобы это вышло хорошо!

Рядом, по проспекту, мчался автомобиль, уже с огнями. Под соснами сидели три бабы, вроде кухарок, и смешными голосами пели песню. Над всем этим густели гривы сосен; в небе выступила зеленая звезда; налево закат темно краснел.

«Что же это месяц не выходит? – подумала Катя. – Ну выходил бы уж, что ли!»

Месяц почему-то замедлился, и в полусумраке, синеватом и прозрачном, Катя дошла до трамвая и только что села, – увидела его – небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца. Агнец был выразителен, и против воли Катя смотрела на него внимательно.

Когда она вернулась домой, Бобки уже не было. Мать укладывалась: завтра с дневным они должны были выезжать. Катя имела вид рассеянный. Мать упрекнула ее, что долго шляется, но Катя покорно взялась за укладку, добросовестно складывала свои скромные сорочки, несколько книжек, открыток, флакончик недорогих духов – заслужила даже одобрение Мамаши за хорошее поведение.

Мать, хотя и имела с Бобкой некие пререкания, все же и сама была скорее в добром расположении. Это зависело от того, что Бобке неприятен был ее отъезд. Акимовой сейчас в Москве не было, значит, он заскучает. Отпуская Мать на месяц, высказывал он и признаки ревнивого раздражения. Это льстило самолюбию и говорило, что она для него не что-нибудь.

«Чудной, чудной Бобка… – думала Мать, ложась в тот вечер, – а добрый… и меня любит».

Через две недели он должен был к ней приехать. Это тоже нравилось. Она скоро начала забываться. Катя же засыпала труднее. Но ее сны были легки и туманны.

III

Хоть Мать давно жила в Москве, – значит, с городом своим сроднилась, – все же ей очень приятно было выехать в деревню, потому, что и деревенская кровь в ней сидела: как помещичье отродье, она чувствовала временами потребность физическую в полях, воздухе, тишине.

И ей, как и Кате, было радостно зрелище Царицына, веселые березовые леса под Бутовом, церкви, монастырь Серпухова, Ока, широкие луга и бор и за Окой пересеченная, не могущественная, как на юге, но приглядная и задушевная равнина Тульской губернии.

Уже вечерело. Ехать на лошадях приходилось порядочно, и нельзя сказать, чтобы тележка Колгушина была особенно удобна. Но и Мать, и Катя ехали с удовольствием. Зацветали ржи, васильки появились. Не одну деревню проехали они, где на доме с крылечком вывеска: «Волостное правление», и на ступеньке стоит курица, а рядом, под ракитой, баба стрижет овцу. Они видели небольшие церкви, укромные, но благообразные, иногда в стороне от деревни, обсаженные березами, где грачи добродушно орут. Проезжали мимо барской усадьбы с огромным двором, покосившимися воротами; в глубине темный двор с антресолями, сбоку аллейка елок. Видели стадо в низинке, проезжали мимо кладбища с пышной травой, крестами серыми и белыми из бересты, кладбище, заросшее ивняком, рябиной, кое-где березками, и чьи надгробные камни не в порядке, но почему-то неуловимо-очаровательно оно: истинное место упокоения. Они глотали мужицкую пыль и благоухание, данное Господом Богом мужицким полям. Словом, погружались в настоящую Россию.

Уже близко было к закату, когда подъехали к Щукину, имению Петра Петровича Колгушина. Мимо новой деревянной церкви, серого цвета, с зеленой крышей, свернули налево, и вдоль аллеи лип подкатили к низкому одноэтажному дому, обогнув куртину елочек, насаженных среди двора.

Колгушин, в чечунчевом пиджаке и кавалерийских сапогах, стоял на террасе, тянувшейся вдоль всего дома. Он сиял и проводил рукой по короткому бобрику на голове. Он помогал им вылезать.

– Очень рад, очень рад. Благополучно изволили прибыть? Да. Дорожка, знаете ли, хорошая. Пыльно, но накатали. Не то что осенью. Да.

Мать снимала и отряхивала пыльник.

– Доехали первый сорт.

– Может быть, вы пожелаете сперва к себе во флигелек пройти, а затем прошу к чаю, да, мы на другом балкончике с Константином Сергеичем пьем. Он как раз нынче здесь. Да.

Флигель, куда он их проводил, был домик, половину которого занимала контора. Им отводилась комната с небольшими окошками, бревенчатыми стенами.

Когда они остались одни и стали мыться из железного рукомойника, над которым – знак внимания Колгушина – был воткнут букетик васильков, Мать сдавила себе щеки руками и сделала кота.

– Как этого дяди фамилия-то? – спросила она. – Панурин! Нам тут и молодчики припасены.

Катя надевала свежую беленькую кофточку и синий галстук. Худощавое ее лицо было несколько утомленно, но зеленоватые глаза улыбнулись.

– Ты страшная дура, Мать. Хотя ты моя, но ты ужасная дура.

Они весело пошли к большому дому. Когда взбегали на террасу, к которой подъехали, половица скрипнула под ногой Мамаши. Катя прыснула.

– Ты ему разломаешь дом, Илья. Как слониха!

Они попали в большую, невысокую гостиную с крашеным полом, сетками в окнах. В углу рояль, граммофон на нем, направо полукруглый диван со столиком для гостей, шкафик с фарфоровыми безделками. Пахло сыроватым, затхлостью. Прямо дверь вела на вторую террасу.

Мать вошла первая.

За большим чайным столом, вдали от самовара и недопитого стакана чаю, в пенсне и накидке сидел Панурин. Перед ним – чашечка для игры в блошки; и с великим усердием щелкал он пластинкой, стараясь загнать кружочки в чашку. У перил вишневая ветка чуть не задевала его. Вишни отцвели, и появлялись завязи в рыжеватом пушке. За садом просвечивал пруд бледно-розовым серебром в закате. Лягушки квакали в нем охотно.

Колгушин хлопотал у самовара.

– Константин Сергеич упражняется в игре в блошки. Хотя мы с ним играем не на деньги, так на так, он не желает, однако, проигрывать и, как бы сказать, тренируется.

Панурин встал несколько смущенно и поздоровался.

– Как вся-кая игра, – и игра в блошки требует практики. Иначе получится нера-венство сил.

– Играйте, играйте, – ответила Мать. – Дай вам Бог удачи. Дело полезное.

– Вот так и считают обычно, что раз занимаешься какими-нибудь книжками, то нельзя ни-ичего другого делать. А я, например, мало знаю деревню, мне и верхом хо-очется покататься, и в теннис поиграть.

Мать села за самовар. Катя осмотрелась.

Из вежливости Панурин прекратил упражнения, но видно было, что ему хочется все же сразиться. Кате скоро прискучили излияния Колгушина. Она обернулась к Константину Сергеичу:

– Хотите со мной тренироваться?

– Охотно. И ве-есьма желал бы, чтобы для вас это обратилось в разгром.

Катя пожала плечами.

– Там посмотрим.

Бой открылся. Панурин вступил в дело серьезно. Но, видимо, судьба, так часто награждающая тех, кто мало ищет ее благ, была против него. Катя играла равнодушно, он горячился. И был разбит.

– В высшей степени не ве-зет. – Он поправлял вспотевшие волосы. – До по-следней степени.

– Это, Константин Сергеич, происходит оттого, да, что вы слишком увлекаетесь, – утешал Колгушин. – Например, у меня есть один служащий, Машечкин, очень нервный человек. Он вроде приказчика. Весьма обидчивый. Однажды он проходит мимо пруда, а там, да, кухарка купалась. Представьте, она выскакивает, в чем была, и к нему. А он уже в летах. И он так оскорбился, что прямо ко мне – за расчетом. Не могу, говорит, выносить такого безобразия, чтобы на меня, простите, из пруда женщины бросались.

Панурин дернулся бровями и несколько смутился.

– Че-ем же я похож на ва-ашего Машечкина? – плохо что-то понимаю.

Мать захохотала.

– Вы это к чему рассказали про кухарку?

Колгушин сконфузился. Ему опять показалось, не сморозил ли он чего-нибудь.

– Нет, я исключительно потому, что пылкость… Константин Сергеич горячится в игре.

– Это уж вы… не так, чтобы очень удачно, – фыркнула Мать. – Разве он на вашего Машечкина похож?

Панурин вздохнул.

– Я совсем не горячий человек. Вот спортом стал интересоваться. Но, видимо, я неудачник. Je suis fort bete[20], – пробормотал он, улыбнувшись.

Чтобы все это кончить, Катя попросила Колгушина показать им усадьбу. Он охотно ухватился за это.

– Правду говоря, у меня замечательного ничего в деревне нет. Простое русское хозяйство, да. Но возможно, что вам, как жительницам столиц, небезынтересно будет взглянуть. Но без всяких особенностей. Предупреждаю.

Обычно приезжим показывают конюшни, телят, водят мимо риг, в лучшем случае хвастают огородами и молочным хозяйством, или жнеей, у которой через несколько дней что-нибудь непременно сломается. На приезжих брешут собаки. Хозяин, чтобы демонстрировать вежливость, принимает энергичные меры: запустит в какого-нибудь Полкана камнем, вытянет сучку арапником, при этом назовет его: арапельник. Говорится в таких случаях о кормовых травах, о хозяйстве какого-нибудь очень богатого соседа, у которого управляющий остзеец, коровы дают ушаты молока, урожай ржи – сам-двадцать и в оранжереях ананасы. Если лето жаркое, аграрий жалуется на засуху. Если мокрое, то говорит, что плоха уборка.

Приблизительно так было и тут. Но Катя несколько слукавила. Вызвав на прогулку, сама она держалась с Константином Сергеичем, а Мать впереди шла с Колгушиным. Катя мало видела еще людей, и ей было любопытно посмотреть человека, отчасти ученого, занятого возвышенными мыслями. Ей хотелось втянуть его в какой-нибудь серьезный разговор. Не без робости она спрашивала, как он жил за границей, много ли работает, что именно пишет. Но он отнесся к разговору о себе вяло. Казалось – все это для него пустяки.

– Да, пи-шу книжечку одну. О ро-омантизме. Там, о немецком.

Возвращаясь, проходили мимо пруда. Уже стемнело, и в воде были видны звезды. Панурин предложил Кате руку.

– Вот это все… пруд и звезды – в духе тех людей, романтиков. – Помолчав, он прибавил: – Они хороши были тем, что очень ве-ерили. Но им надо было моло-дыми умирать.

Катя мало знала о романтиках. Она спросила несмело:

– Почему молодыми?

Панурин ответил:

– Чтобы не знать на-ад-ломленности.

Катя вздохнула. Колгушин, шедший с Матерью впереди, остановился перед прудом.

– Да, поэтичный прудок. А я иногда думаю: если бы плотника была повыше, то хорошо бы тут устроить мельницу. Красота красотой, но и от денежек не следует отказываться.

Мать взяла Катю под руку.

– Прямо вы с Константином Сергеичем – Фауст и Маргарита.

Катя слегка засмеялась.

– Подумаешь, действительно!

– А мы с Колгушиным – Марта и Мефистофель.

– Мефистофель, – Колгушин оживился. – Так. Это черт Я знаю. В «Искрах» видел Шаляпина в роли этого черта. Так, по-вашему, я на него похож? Он очень горбоносый был представлен, и черный. Да. А я блондин.

Ссылаясь на усталость после дороги, Мать и Катя довольно рано ушли к себе. Панурину подали верховую лошадь; он уехал. Катя почувствовала вдруг, действительно, усталость и смутное расположение духа. Она лениво раздевалась, ей не хотелось и ложиться, не хотелось бодрствовать. Как иногда бывает, представилось, что совершенно зря они заехали к этому Колгушину; сидели бы лучше в Москве, смотрели бы на Курскую дорогу: и можно было бы ездить за город, к знакомым фельдшерицам. А здесь, наверное, тоска.

И, не поболтав с Матерью на ночь, как нередко делала, Катя легла и затушила свечку. Ей как-то все не нравилось в этой усадьбе, и даже в ночи. К ней Катя была явно несправедлива. Небо очень добро светило звездами. Пахло липой, ржами. Мягко и очень мелодично тренькал перепел – скромный музыкант июньский ночи.

IV

Мать много купалась – дважды в день, в том самом пруду, который Колгушин назвал «поэтическим». Своим купаньем она несколько искушала Петра Петровича, любителя рубенсовских изобилий. Но ей помогало то, что как раз начинался покос: Петр Петрович должен был наблюдать в лугах.

Мать раздевалась на мостках, за ракитой, и бухалась крепким, коричневым телом в воду. В пруду подымалось волнение; шли концентрические круги, как от обрушившейся скалы. Вода мягко лопотала у берегов, и из травы плюхались лягушки. Слегка пыхтя, Мать плыла, и плавала хорошо, не колотя ногами. Ей очень помогали тут ее размеры: чуть не с детства обладала она способностью держаться на воде, не двигаясь, как поплавок.

Отплыв на середину, останавливалась, так что из воды торчала только голова, и начинала заунывно булькать лягушкой. Делала она это очень удачно; наверно, немало смущала зеленых квартирантов пруда. Правда, в эти минуты она была похожа на мирное водяное существо, с оттенком элегии.

– Выплывай, – говорила с берега Катя, – я тебя покормлю.

И посвистывая, как бы подзывая чудовище, Катя бросала в пруд листья, пучки травы.

Мать делала бессмысленное лицо (такое, по ее мнению, должно было быть у бегемота), подплывала и ртом старалась поймать пищу. Она фыркала, пыхтела. Поднося что-нибудь лакомое к ее носу, Катя могла выманить ее и совсем на берег. Мать выходила на четвереньках, потом лапой хватала предложенное, радостно мычала и от восторга ложилась на спину. Роль бегемота окончена.

– Слушай, слушай, – сказала раз Мать, – если б сейчас этот Машечкин проходил, выбежать бы ему навстречу в таком виде… Он бы опять с места ушел.

Катя купалась меньше, – у ней от воды болела голова и под глазами являлись круги. Ее занятием стала здесь верховая езда. Колгушина это также ущемляло – в горячую пору лошадей жаль. Но отказать «барышне» – хотя по худощавости она и не совсем была в его вкусе – он не мог. Тот же Машечкин, оригинал малого роста, иногда утверждавший, что служил раньше начальником станции, – с великой неохотой седлал Кате лошадь. Он бурчал про себя нечто неодобрительное о людях, которые только и знают, что ездят верхом.

Кате это надоело. Раз она даже обошлась с ним внушительно. Машечкин, в виде протеста, отказался седлать. Но результат получился печальный. Катя спокойно отправилась к Колгушину.

– Да, отказался вам седлать? Скажите пожалуйста! Вот народ. Девушка, – обратился он к босоногой работнице, – позови-ка сюда Гаврилу Семеныча.

Через полчаса Машечкин, очень смущенный, явился к Кате.

– Виноват, барышня, извините, если обидел.

Катя сказала, что ничего, но Машечкин не уходил.

– Петр Петрович приказали, чтобы я документик от вас взял.

– Какой документик?

Оказалось – она должна была письменно его простить. Стараясь быть серьезной, Катя на клочке бумаги написала: «Против Гавриила Семеновича Машечкина ничего не имею и прошлое забыла. Екатерина Савилова».

Вечером Колгушин спросил ее:

– Довольны? Да, извинился? С этим народом иначе нельзя. Надо их, знаете ли, костыликом, костыликом.

Этот разговор происходил на балконе, за вечерним чаем, которым распоряжалась Мать. Был тут и Панурин.

– Ра-асписку дали? – переспросил он. – Это солидно. Сейчас видно осно-вательную девушку.

– У меня очень строгая Мамаша, – засмеялась Катя, – вот она меня и вымуштровала.

Колгушин поддержал ее.

– Строгая. Я нахожу, что это иногда полезно бывает. Например, с народом. Но ваша сестрица, по-моему, даже веселая. Она, говорят, замечательно подражает лягушкам. Во время купанья устраивает игру в каких-то зверей. Да, да, да. Вообще мои дачницы очень оживляют местность.

Панурин покачал головой.

– Ваши дачницы очень го-ордые. Вон Екатерина Михайловна верхом ездит, а ко мне ни разу не заглянула.

Катя немного покраснела.

– Вы меня к себе не приглашали.

– Ра-азве не приглашал? Ну, это, конечно, глупо с моей стороны.

В тот же вечер, несколько позже, сидя с Пануриным вдвоем в гостиной, на диване у этажерки, Катя спросила:

– Вы в первый день, как мы приехали, в саду, говорили про надломленность. Это что значит?

– Ни-ичего особенного. Говорил, что есть люди надломленные. А у моло-дости этого нет.

Он внимательно и ласково посмотрел на Катю.

– Оттого моло-дость и вызывает нашу нежность.

Катя вдруг встала и бесцельно подошла к этажерке.

– Вы что? – спросил Панурин.

– Нет, ничего. Петр Петрович, – громко обратилась Катя к Колгушину, щелкавшему на счетах в своем кабинетике, – вы мне дадите завтра верховую лошадь?

– С великим удовольствием. Когда вам угодно.

Не такое уж громадное удовольствие доставила ему просьба, но отказывать не приходилось.

Панурин поднялся и зашел к нему в комнату. Катя тоже вошла.

– Мы вам мешаем, но это ничего, – Панурин усмехнулся, – вечером человек не должен работать.

Колгушин улыбался, склоняясь вперед, и поглаживал рукою свой бобрик.

– По вечерам не должен. Совершенно верно. День позанимался, а вечером отдыхай. Но знаете ли, не успеваешь за день. И приходится при лампочке.

В небольшой комнате Колгушина стоял письменный стол, на котором лежал револьвер, «Русское Слово», и валялось несколько накладных. На стене над столом благодарственная бумага – за содействие открытию почтового отделения. Рядом медаль отдела общества сельского хозяйства.

Панурин удивился.

– Сколько на-аград. Вы скоро гене-ералом будете.

Колгушин радостно посмеивался. Потом вынул из коробочки желтый жетон и вдруг серьезно обратился к Панурину:

– Это, Константин Сергеич, я получил за помощь в постройке местной церкви, взамен сгоревшей. Но не знаю, как надевать, – да, на ленточке ли на шею, или же в петлицу?

Панурин основательно рассмотрел жетон.

– В пе-етлицу обязательно. Будет похоже на орден Почетного Легиона.

– Скажите! Это, кажется, французский орден?

– Самый фра-анцузский. И самый важный.

Колгушин слушал с большим вниманием. Этого нельзя было сказать о Кате. Она глядела в окно, переходила с места на место.

Петра же Петровича вопрос об орденах немало занимал. И Константин Сергеич должен был рассказать, что знал об орденах прусских и саксонских. Затем разговор сошел на любимую тему Колгушина – о загранице и Германии. Он с восторгом расспрашивал и узнавал, как там все чисто, удобно и дешево.

Катя уселась на подоконник. Неожиданно она перекинула ноги наружу, спрыгнула и пошла в сад.

Колгушин обернулся.

– Мы, кажется, барышню заговорили. Даже не могла досидеть.

– Это во-озможно. Да и мне пора, говоря по правде.

Он вынул часы, взглянул и пошел за своим кепи. Панурин был в ботфортах, он приехал верхом.

Петр Петрович пытался было его удержать, но не очень: у него самого начинали слипаться глаза; завтра же предстояло вставать «часика в четыре».

Хмурый старик подвел Панурину коня. В кепи и австрийской накидке Панурин был похож на какого-то конного сержанта. Ублаготворив старика монеткой и кивнув хозяину, он шагом объехал группу елок и тронул рысцой вдоль липовой аллеи. Было довольно темно и тепло. Очень сладко пахло липами, все небо в звездах бежало навстречу. Звезды цеплялись за купы листьев.

Панурин был в том несколько элегическом и размягченном настроении, с каким одинокий человек его возраста может ехать домой теплой летнею ночью. Покачиваясь в седле, глядя на туманные и милые Плеяды, возможно думать о проходящей жизни, неуловленных минутах счастья, чего-то жалеть и улыбаться на что-то. Возможен приступ к сердцу смутной нежности. Так чувствовал он; и его несколько удивило, когда у околицы, за которой начиналось поле, его окликнули; голос был негромкий, он сразу узнал его.

– Вы здесь за-ачем? – спросил он, останавливая лошадь.

Катя сидела на заборе, у околицы, слегка съежившись.

– Я просто сижу, мне там стало скучно.

– Да, вот ка-ак. Я, впрочем, заметил.

– Жаль, что нет лошади; я бы поехала вас проводить.

Панурин согласился, что жаль.

– Впро-чем, – прибавил он, – мы мо-ожем пешком пройтись.

Он слез с лошади и подвел ее к забору. Катя сидела неподвижно.

– Это какие звезды? – Она указала на туманную группу невысоко над горизонтом.

Панурин протер пенсне, моргнул глазами.

– Плеяды.

Потом стал всматриваться, как будто мог хорошо их разобрать, и прибавил:

– В этих звездах есть нечто де-евичье. Впрочем, женственное вообще ра-азлито в природе. Женственны молодые деревца, первая весенняя зелень, сумерки в апреле.

Он достал папиросу и закурил. Его удивило, что Катя последнюю минуту сидела с закрытыми глазами и приоткрыла их на свет. Они показались Панурину больше и туманнее обычного.

– Если провести рукой по ва-ашим волосам, то наверно будет потрескиванье.

Катя вздохнула. Он чувствовал в темноте, что теперь она на него смотрит.

– Нет. Не думаю.

Она нагнула голову, взяла его руку и провела по своим волосам.

– Вот видите.

– Вы стра-ашно милая, – невнятно сказал Панурин.

– Милая?

Она хотела что-то прибавить, но не успела: вдруг он обнял ее колени и стал целовать. Хотя было очень темно, она закрыла для чего-то глаза руками. Когда через минуту он поцеловал ее в губы, она дернулась, как обожженная. Она могла бы упасть, но Константин Сергеич поддержал ее.

V

Хотя дом Панурина был очень велик – особенно для одинокого, все же Константин Сергеич спал не в спальне, а в огромнейшем кабинете, за ширмочкой. Было в этом кабинете все, что угодно: и кожаные диваны, и глобус, и ружья, и микроскоп, и шкафы с книгами; были книги серьезные, валялись и уличные журнальчики, даже выкройки мод. На камине лежал ржавый меч. Это все скопилось потому, что многие здесь жили до Панурина. Следы остались от разных хозяев, а Константин Сергеич по небрежности ничего не менял.

Имение купил его отец, крупный земец и барин, на старости лет. Как отец спал за ширмочкой и там же умер, так поступал и Константин Сергеич.

Он проснулся довольно поздно: с вечера долго не мог заснуть, лежал и в темноте улыбался самому себе.

Встал бодрее обычного, чувствовал себя моложе и свежее. «Неожиданно все вышло, уди-вительно, – бормотал, умываясь, – совершенно неожиданно». И причесывая на пробор волосы, уже не столь густые, как в юности, улыбнулся. По культурной привычке Константин Сергеич всегда тщательно одевался, неплохо завязывал галстук, любил духи. Все же выглядел несколько нескладно.

В том же повышенном настроении пил утренний кофе в невысокой столовой. Солнце очень ярко заливало цветники – левкой, белый табак, маргаритки, шпалеру роз. Читая в газете о заседании Думы, вдруг увидел он на газетном листе вечернее небо, с бегущими навстречу звездами, лицо Кати, освещенное пламенем спички, ее глаза. «Чу-десно», – встал, потер виски и обошел вокруг стола. Вчерашнее представилось ему светлой и радостной игрой.

Потом он несколько себя подобрал, сел заниматься и кое-что сделал даже. В три часа в зале с куполом, куда из кабинета была открыта дверь, он услышал нерешительные шаги, и знакомый голос спросил у прислуги: «Занимается?»

Панурин встал и вышел.

– Кон-чил заниматься, здравствуйте.

У Кати был несколько смущенный вид.

– Я, кажется, немного рано. Ничего?

– От-лично. – Панурин взял ее за обе руки. – Очень рад, что приехали. Пойдемте.

– Я верхом… – начала было Катя, но запнулась.

И вообще она неясно знала, куда ступить, где сесть. Панурин вывел ее на балкон. Внизу росли голубые сосенки, а вдаль широкий вид открывался – на поля, деревню, леса на горизонте.

– У меня есть подзорная труба. Если здесь поставить, то видно, как гость по дороге едет, верст за пять.

Катя оглядывалась.

– У вас вообще отличная усадьба. Какой огромный дом!

– Этому до-ому сто лет. Если собраться его подремонтировать, будет хоть куда.

– Вот вы где живете, – произнесла Катя задумчиво. – А это кабинет. Тут вы занимаетесь?

Панурин улыбнулся.

– Я не так уж много за-анимаюсь, как думают.

И он стал ей рассказывать, слегка дергаясь глазами и не торопясь, как он рос барчонком, в просвещенной семье. Учили его всему – с детства, и выходило, что он всего понемногу знал, и учился порядочно. Гимназия, университет, все как-то само собой. Почему именно филологом стал? Ну, вероятно, большая все же склонность.

А потом его оставил при университете профессор, приятель отца. И вот он теперь по части романтизма подвизается. Но – не так уж удачно.

Катя слушала его, опершись на перила и глядя на голубую сосенку. Когда он кончил, она вдруг обернулась.

– Для меня, все-таки, это все неожиданно вышло, вчерашнее… – Она замялась.

– Я понимаю, – ответил Константин Сергеич серьезно, – но это ни-ичего. Вернее, я должен быть смущен. Но, говоря по правде, не смущаюсь.

Катя улыбнулась.

– Чего вам смущаться?

– Нет, правда. По-отому, что если хотите знать, вы очень славная девушка. Вот в чем дело.

– Странно, – Катя продолжала улыбаться, – мне с вами… удобно. Точно я вас давно знаю. А между тем – совсем недавно. Даже я перестаю вас смущаться.

И она подала ему руку. Панурин взял и очень ласково поцеловал ее.

– Это ничего, что неожиданно. Мало ли что хорошее бывает неожиданно.

– В вашей усадьбе я первый раз. А уж мне кажется, я тут бывала, все знаю. Все у вас и должно быть такое.

– Какое?

– Ну… особенное. Не как у других.

– Вот это ме-ня удивляет. Но приятно. Положительно, выгодно принадлежать к нашему цеху. Мы, рядо-вые, пользуемся привиле-гиями больших людей, давших славу нашему ремеслу. Я утверждаю, что в России выгодно носить кличку ученого.

Катя ласково улыбнулась.

– Вы наговариваете на себя. К чему это? Все равно, я вам не поверю.

Панурин засмеялся.

– Это уж как угодно.

День установился необыкновенно прекрасный. К вечеру облачка стали тоньше, легче и выше. Даль светлела голубовато. Зеркально блестел кусочек реки внизу, и была великая радость в этом тихом, но не слепящем свете солнца. Катя положила голову на нагретые перила, закрыла глаза, и ей казалось, что она тот самый греющийся кот, которого умеет делать из своих щек Мать.

Панурин подставил ей летнее кресло, а сам растянулся в лонгшезе.

– Мне те-еперь с вами как в са-анатории для легочных. Тут легко за-адремать.

Катя обернула голову и повела на него зеленоватым, томным, полным отраженного света глазом.

– Я не задремлю.

Панурин смотрел на нее с некоей нежностью. Ему нравился ее покой, мягкая теплота ее лица, золотистый, под солнцем, отлив кожи.

– По че-ертам лица вас не назовешь, пожалуй, красивой, – сказал он. – Но я чувствую в вас большую простоту и близость к природе наших мест. Из ваших глаз определенно смотрят на меня наши поля. Если бы у них гла-за были, они бы так же смотрели.

Катя продолжала глядеть на него пристально, ничего не ответила и слегка погладила рукою его руку.

– А сама все смо-трит, смотрит!

Катя вздохнула.

– Если неприятно, я не буду.

Панурин ответил серьезно:

– Мне, Катерина Михайловна, это не может быть неприятно.

Она улыбнулась ласково и задумчиво, одними глазами.

«Это взгляд влюбленной девушки, несомненно», – подумал Панурин, и легкая гордость прошла по нем. Затем, внезапно сердце его несколько защемило. Он тоже вздохнул.

Катя поднялась, встала перед ним и взяла за руки.

– Ну, что с вами? – спросила она тихо, глухо и нежно. – Почему изменились?

– Ни-ичего, не изменился.

Он тоже встал.

– Пойдемте лучше сы-граем до чая в теннис. Один сет.

Катя покорно опустила голову.

– Хорошо, идем.

Они прошли через кабинет, большую залу, сквозь стеклянный купол которой ложились солнечные лучи и блестели в бронзовых часах, и через низкую столовую вышли в сад.

До тенниса надо было идти цветниками, старой липовой аллеей и взять направо. Катя шла послушно, но задумчиво, точно предстоящая игра мало ее занимала.

Панурин снял пиджак.

– Да вы не зе-евайте. – Он подал ей ракетку. – Это вам не бло-ошки, я в прежние времена порядочно играл.

Площадка была не из блестящих, но хорошо затенена липами. За изгородью сада, через дорогу, виднелась церковь – типичная белая русская церковь александровских времен. В глубине, за кустами, низкое здание оранжереи. Пахло липовым цветом; высоко над головой жужжали пчелы.

Бой шел с переменным счастьем. Панурин быстро изменился. Опять в нем проснулся спортсмен-неудачник. Он совсем хотел забить Катю, сервировал с треском, и отбивать его мячи было трудно, если б большая их часть не попадала в сетку. Он начал волноваться.

– Это че-орт знает! Я как са-апожник стал играть!

Катя также несколько оживилась, но отдаться целиком, как он, не могла. Только это и спасло Константина Сергеича от полного разгрома. Сет играли долго, и Катя, наконец, положила ракетку: сил больше не было. Солнце сквозь липы било уже краснеющим огнем, и хотя от игры становилось жарко, все же чувствовался холодок вечера.

Когда вернулись в дом, был подан уже чай на балконе, но не там, где они разговаривали, а на ближайшем, выходившем в цветении.

Панурину захотелось умыться. Катя побыла одна, потом через залу прошла к нему в кабинет, полный огненного заката. За ширмочкой плескался Константин Сергеич.

– Можно мне руки вымыть? – спросила Катя.

– По-ожалуйста, я уже готов.

Когда она вошла за ширму, Константин Сергеич вытирал лицо и руки полотенцем, потом налил в ладонь одеколону. Он был высок и сухощаво-худоват. Кате удивительным показалось, что она так близко к нему, что он при ней перевязывает галстук и причесывается, но это было ей приятно: слегка даже захватывало дыхание.

Не вполне уверенно она вымыла руки, ополоснула лицо и шею и машинально протянула руку за полотенцем, когда Панурин полуобнял ее сзади и поцеловал под затылок. Катя слегка охнула и медленно, отяжелевшими руками взяла полотенце, спрятала в него лицо.

Через несколько минут они вышли к чаю.

Катя села за самовар. От ее рук пахло одеколоном Константина Сергеича, она как-то присмирела и не вполне сознавала, что вокруг.

Через час они выехали верхом в Щукино. Бледно-синий, с фиолетовым на севере, наступал вечер. Из риги вылетела летучая мышь и прочертила свой зигзаг. Пахло полынью. Лошади шли рысью, сильно пылили. Катя молчала. Константин Сергеич тоже не особенно был разговорчив и, лишь отъехав версты три, закурив и пустивши лошадь шагом, стал философствовать о том, что русская природа имеет таинственную и глубокую связь с лицом и душою русской женщины. Тема эта была уже знакома Кате.

VI

Без Матери с Бобкой в Москве произошел маленький скандал. Дело было так. После бегов, выиграв, Бобка со знакомым судебным приставом Егуновым ринулся к Яру. Сколько времени они там бушевали, неизвестно. Но на рассвете оказались в трактире Бабынина на Земляном валу. По дороге Егунов, человек угрястый, нередко надевавший к форменному сюртуку серые штаны и в обычное время заспанный, с вихрами, – тут решил заехать домой. Заехали и взяли еще денег, и цепь судебного пристава. Егунов был самолюбив, да и Бобка знал себе цену; но как раз вышло, что в трактире Бабынина к ним отнеслись недостаточно почтительно. Егунов рассердился, надел цепь и объявил, что именем закона накладывает печати на все вокруг, вообще всех арестует и «препровождает». Бобка помогал ему; кончилось же тем, что препроводили именно их в ближайший участок, где они провели раннее и позднее утро. Далее Егунова посадили на неделю, а Бобка предстал перед мировым и выложил двадцать пять рублей компенсации. Денег не жалко, но не весело было судиться и признавать свои слабости. Бобка несколько расстроился, решил съездить к Матери в деревню, «нравственно встряхнуться», как он говорил.

По его виду Мать быстро заметила, что с ним нечто произошло. Бобка сначала мялся, но потом выболтал сам все, сваливая главную вину на Егунова и его цепь.

Мать покачала головой.

– Воображаю, и ты был хорош. Так перепьются, что скоро Царь-пушку будут в плен брать.

– Вовсе мы не столько пили. Ты же знаешь, я очень крепок на вино. Егунов – тот слабее.

– Оно и видно, как крепок, – бормотала Мать.

Все же она сама мало что имела против такой истории. Во всяком случае, это бесконечно приятнее проступка по женской части. А в этом направлении Бобка был ныне безгрешен – она тоже чувствовала.

Ему дали комнату рядом. Он стал ходить в русской рубашке, в красных сафьяновых туфлях – потому что деревня, здесь полагается не стесняться. Московскую неудачу забыл быстро и с Колгушиным обращался небрежно, тоном превосходства. Учил его, что надо разводить огороды и свекловицу, заниматься дорогими культурами, а не сеять какую-то глупую рожь: пусть уж с этим возятся мужики.

– Некоторые утверждают, – отвечал Колгушин, – что в нашей местности следует развивать винокурение. Да… Но я, знаете ли, предпочитаю простое русское полевое хозяйство. Сложил скирдочки, обмолотил, и в Москву на элеватор, а денежки в карман. Зерно в Москву, а денежки в карман.

И он от радости смеялся, потирая руки.

– Неправда ли, – обратился он к Кате, – приятно выйти замуж за помещика. Он поедет осенью в Москву и накупит жене разных подарочков. А потом свезет ее в Большой театр, в оперу, и она будет лучше всех одета.

Бобка повел носом.

– Ну, батюшка, нас помещиком не прельстишь. Нам подавай чего-нибудь такого возвышенного и поэтического… а не то, чтобы куровода.

С Катей последнее время Бобка был холодноват. Это зависело от того, что теперь Катя обращала на него еще меньше внимания, чем раньше. Она имела вид рассеянный и несколько задумчивый. Видел Бобка и Константина Сергеича и кое-что понял. Ему стало досадно. Отчасти он завидовал, отчасти как бы обижался на Катю.

– Я вообще замуж не собираюсь, – сказала она.

Бобка заложил ногу за ногу и присвистнул.

– Разумеется. Это теперь не принято. Моды такой нет.

Колгушин удивился.

– Скажите пожалуйста! Значит, больше процветает гражданский брак. Так сказать, вокруг кустика?

– Да-с, теперь проще смотрят.

Бобка слегка наклонился к Колгушину и сказал что-то вполголоса. Колгушин осклабился, стал потирать руки. Катя спустилась со ступенек террасы и пошла в вишенник.

Был четвертый час дня, только что прошел дождь, и по песку дорожки Катины следы влажнели. Туча воробьев, скворцов слетела из чащи; в проглянувшемся солнце серебром осыпались брызги. Пахло очаровательным теплом и влагой июльского припарка. На западе, куда шла Катя, небо совсем прояснело, и края туч залились золотистым огнем. «Глупые они оба, – думала Катя, идя и похлестывая себя по ноге веткой. Она улыбнулась, и вдруг слезы выступили у нее на глаза. – Могла ли я подумать, ну могла ли подумать?» Она подошла к забору, к тому месту, откуда видно было уже поле и где тогда, вечером, он ее целовал. Прислонившись к забору, она положила голову на руки, вздохнула и закрыла глаза. Никого не было вблизи. «Он сказал мне: вы страшно милая». Солнце стало ее пригревать; она разомлела, и с мучительной сладостью повторяла про себя: «Страшно милая». Даже закружилась немного голова. Но через минуту очнулась. «Это ловко! Так ведь можно и Константина прозевать».

Слова относились к тому, что сегодня обещал приехать Константин Сергеич к четырем часам, и Катя просто выходила его встречать, а днем была не в духе оттого, что шел дождь, и он мог не приехать.

Теперь же, напротив, явилась непоколебимая уверенность, что приедет. Она спустилась в ложбинку, где стояли копны Петра Петровича и пахло покосом; потом поднялась на изволок и зашагала мимо ржей, уже золотистых, теперь тоже влажных и парных. Как бы тонкий, светящийся туман стоял над ними.

Катя не ошиблась. Не прошла она и десяти минут, как из хлебов показалась Андромеда, вороная полукровная кобыла Панурина. Нынче Константин Сергеич ехал не верхом, а в дрожках. Лошадь шла резво, и высокие его сапоги, как и накидка, были забрызганы грязью.

– Вот как я угадала, – Катя блестела улыбкой, когда он приблизился. – Вы очень аккуратны.

Панурин остановил лошадь и не слезая поцеловал Кате руку.

– Ну, как жи-ивем? Как Бог грехи милует?

– Мне хочется с вами на дрожках проехаться. Можно? Только не сразу к нам, а сперва немного прокатиться.

– Во-первых, грязно, вы забрызгаетесь. А затем, как же вы ся-дете? Ведь вы же в ю-убке?

Но пока он недоуменно соображал, Катя уже устроилась, лицом назад, прислонившись спиной к широкой и худой спине Константина Сергеича.

– Теперь трогайте. Только не шибко.

Катю потряхивало, и, правда, летели иногда комья грязи, но ей все же было уютно, как-то удобно за спиной Константина Сергеича: был он очень свой, как дядя, или отец, но с чем-то еще иным, восторженно-жутким.

– Я привезу домой из вас сбитые сливки, – бормотал Панурин, поправляя пенсне перед въездом в усадьбу. – Вряд ли ваша сестрица, кото-орую вы отчасти справедливо именуете Матерью, по-благодарит меня за это.

– Ничего, – ответила Катя, – я уже взрослая.

Панурин обернулся, увидел в вершке от себя серо-зеленые, сейчас робкие глаза и улыбнулся.

– Если бы мы не въезжали в усадьбу, я по-оцеловал бы вас в лоб.

Но, действительно, этого нельзя было сделать. Они огибали уже елочки посреди двора, а на галерейке дома, у самого подъезда, стоял Бобка, в русской рубашке, заложив руки в карманы, в красных сафьяновых туфлях.

– Вот она, видите уж где, девица, – обратился он к вышедшему из дому Колгушину, – а всего час назад мы с ней разговаривали.

Колгушин потирал руки.

– Да, быстро обернулись, Катерина Михайловна. Действительно, очень быстро. И Константин Сергеич. Очень приятно. Тем более я только что получил известие: на воскресенье владыка назначил освящение нашей церкви. Несколько поторопился старичок, еще рабочая пора не отошла, но что поделаешь. Надеюсь, что вы, Константин Сергеич, как ближайший сосед, не откажетесь присутствовать на нашем торжестве.

Панурин нескладно слез с дрожек, отдал вожжи работнику.

– Это очень интересно. Особенно как бытовая картина.

Как обычно, за вечерним чаем хозяйничала Мать, сидя за самоваром. Катя была сдержанна и серьезна. Бобка читал «Русское слово». Несколько развалясь, он восхищался фельетонами.

– Бойкое перо. Очень ловко прохватил. Это литература, я понимаю!

После чаю, когда большая гостиная наполнилась уже красноватым сумраком, Панурин, к удивлению присутствовавших, подошел к роялю, снял с него кисею и посредственно сыграл шопеновский полонез.

Слушали его Катя и Мать, сидя на диване. В середине пьесы Мать вызвали зачем-то. Панурин кончил, подошел к Кате и сел рядом.

– Отчего вы никогда не говорили, – шепнула Катя, тронув его холодной рукой, – что играете на рояле?

– Значения не при-даю. С детства учили языкам, музыке… – Он помолчал, и потом вдруг прибавил: – А в общем, из меня ни-чего не вышло. Ни в ка-акой области.

Катя слегка приникла к нему.

– Опять на себя наговариваете.

– Не думаю. Мне бы гораздо больше хотелось быть, действительно, чем-нибудь. Хотя бы хорошим трубачом в оркестре.

Катя улыбнулась.

– Трубачом!

Она больше ничего не сказала. Ее охватывало умиление. Константин Сергеич тоже стал молчалив, как бы грустен и довольно скоро уехал.

В этот вечер, ложась спать, Катя подверглась некоему допросу Матери. Она держалась и ничего особенного не выдала. Но верхним чутьем женщины Мать поняла, что дело не вполне чисто. Ее это не удивляло, но все же несколько беспокоило. Мать привыкла считать Катю маленькой. Катя же и в эту ночь, как и в другие, засыпала плохо. Слишком много нового и особенного пришло в ее жизнь. Она думала о себе, о нем. Теперь уже знала, что его любит, и старалась понять, как он к ней относится. Он был очень ласков и нежен, но ни разу не сказал больше того, что она милая и славная девушка. Тут что-то для нее было не ясно.

VII

В день освящения погода выдалась отличная, прямо как по заказу для торжества. Был тот официально нарядный летний день, когда по очень синему небу плывут барашки, в поле тянет жаркий ветер, и расфранченные бабы идут от обедни.

Народ явился не только из Щукина, но и из соседних деревень; было немало разноцветных платков, шуршащих и пахнущих деревенских платьев; были приодетые учительницы, на каблучках; много расчесанных и подмасленных мужицких бород и проборов. Поддевки, пиджаки, «благообразие». В тени под деревьями сидели певчие из Москвы, из частного хора, в удивительных кафтанах, красно-синих. Ростом и пестротой наряда они напоминали папскую гвардию.

Прифрантились и Мать с Катей – в беленьком, всегда идущем к молодым лицам. Бобка был в желтых туфлях и светло-кофейном жилете, но, конечно, всех замечательнее Колгушин; при сюртуке белый галстук, запах персидской сирени, и на левой стороне груди, под красной вешалочкой, – ряд орденов: медаль пятидесятилетия земства, жетон за постройку храма, военно-конская перепись, сельское хозяйство, содействие почтовому отделению и прочее. Был он как бы обер-комендант торжества.

Это он трепетал за карету преосвященного; он его и встречал, и первый подошел под благословение.

Служба шла долго. Было много довольно сложных действий: мыли алтарь, помазывали новые иконы, служили перед занавесью, которую потом отдернули. Для преосвященного устроили возвышение, где он, в епископской митре и парадном облачении, как бы предводил действиями шести священников, нескольких диаконов и хора папской гвардии. Петр же Петрович оперировал у кассы, с блаженным видом, слегка потея, продавал свечи и не мог налюбоваться церковью, которая вся заново была расписана бледно-розоватыми и голубыми иконами, дабы, как выражался Петр Петрович, «веселее было мужичкам молиться». В известный момент, как полагается, он, сияя, отправлялся по толпе с блюдом, где для внушительности лежали две пятирублевки; за ним несли кружки. Мать с серьезностью дала двугривенный; достала из тощего портманчика монетку и Катя и холодными пальцами положила на тарелку. Как раз за минуту перед тем она увидела Константина Сергеича: он рассеянно и неловко вошел, тоже в сюртуке и, как Кате показалось, «заграничном». Откинул прядь волос на виске и стал глазами искать знакомых. «Не буду смотреть, пусть сам найдет», – подумала Катя, для которой тот угол церкви, где он стоял, сразу чем-то зажегся. И она стала всматриваться в преосвященного, который воздевал в эту минуту руки вверх. Константин Сергеич, разумеется, подошел.

Служба протекала гладко и правильно. А тем временем в усадьбе, в столовой Петра Петровича, шли в своем роде величественные приготовления: к «трапезе». На приглашениях, разосланных заранее, было напечатано даже по ошибке: «тропеза». Накрывали чистые скатерти; через двор из кухни носили тарелки с кусочками осетрины, на которую садились мухи. Откупоривали мадеру для штатских, а для священников кагор. Певчих предполагалось кормить отдельно. Их было так много и они оказались столь громадны, что являлось опасение: пожалуй, сожрут все, что в усадьбе есть, и еще будут недовольны.

Церковь от дома была шагах в трехстах, но все же, по окончании службы, Петр Петрович, клоня голову вбок перед владыкой, предложил ехать в карете. Владыка устало вздохнул, отказался. Тогда и все пошли пешком.

– Ну-с, батенька, – говорил Колгушину Бобка, шагая с ним рядом. – Владыка-то ваш оказался так себе, с перчиком.

Колгушин добросовестно удивился:

– Я этого понять не могу. Да. Что, собственно, значит, что преосвященный может быть с перчиком? Или же без перчика?

Бобка продолжал небрежничать:

– От архиерея должно пахнуть сладостью и этаким затхлым, тепленьким. А этот простоват. И голос не такой. Нет, он скорей на монаха афонского смахивает.

Бобка был, пожалуй, и прав. Преосвященный, полуседой, но не старый, казался недостаточно пышным для своего сана; в обращении был сдержан, покоен, и выглядел несколько утомленно.

За столом ему отвели первое место; вокруг в смущении мялись священники. Владыка привычно, усталой манерой, сотворил молитву, привычно сел, как делал это уже десятки раз, и традиционно поздравил Петра Петровича с открытием храма. Петр Петрович, лоснясь и блестя от волнения, провозгласил тост за владыку. Владыка равнодушно поблагодарил и поклонился всем, кто его приветствовал.

Против архиерея Колгушин посадил Константина Сергеича, как самого, по его мнению, образованного человека из присутствующих. С ним сидела Катя, а Мать и Бобка были не так близко, в стороне. Бобка остался этим недоволен. «Напрасно он думает, – буркнул он Матери, – что я с архиереем не могу разговаривать. Я, может, еще почище господина Панурина изъясняюсь. Он, вон, заикается». – «Молчи, молчи, Бобка, – зашептала на него Мать, – сиди уж смирно, да на мадеру не очень налегай, а то, ведь, знаешь, как иногда бывает». – «Что ж что бывает, что мне мадера-то? – нарочно громко ответил Бобка. – Я этой самой мадеры бочку могу выпить».

И он демонстративно налил себе порядочную рюмку. «Подумаешь, я мадеры испугался!» Мать дернула его за фалду, и в сердце у нее похолодело.

Между тем, Константин Сергеич завязал разговор с преосвященником. Разговор этот начался с того, что Константин Сергеич, несколько сбиваясь и путаясь, спросил владыку, как относится церковь х попыткам некоторых светских писателей по-новому понять христианство.

Владыка смотрел на него холодноватым, безразличным взором. Казалось, и об этом он говорил тысячу раз, и это тоже неинтересно.

– В вопросы богословия, – ответил он, – светские писатели, за редчайшими исключениями, вносят путаницу и сумбур. Я слышал об этих модных мечтаниях. Но за обилием дел не удосужился прочесть. Впрочем, в молодость мою, в бытность в Академии, я много читал покойного Владимира Соловьева. Приходилось даже с ним встречаться. Это был великий ум, избранный сосуд.

Бобка успел уже выпить несколько рюмок мадеры и, держа пятую за ножку, на столе, откинувшись несколько на стуле, тяжелым взором глядел на владыку.

– Это вы совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, – вдруг заявил он громко, обращаясь к архиерею, – что разные там светские любители наук и искусств чрезмерно зазнаются. Это совершенно правильно! – прибавил он, дерзко поглядел на Константина Сергеича и выпил.

Мать похолодела, быстро зашептала ему на ухо. Владыка с удивлением взглянул на Бобку и стал рассказывать Панурину про Соловьева. Петр Петрович тоже замялся, но вывозило то, что преосвященный рассказал довольно длинную историю из своей студенческой жизни, где играл роль и Соловьев. Петр Петрович слушал его, склонив голову набок, и по временам повторял вполголоса: «Да, Соловьев, да». При этом думал, что это тот самый, что написал роман «Вольтерьянец». Некогда, в иллюстрированном журнале, Петр Петрович читал даже этот роман, и ему приятно было слушать о писателе, которого он знал.

Много помогло Матери то, что преосвященный не был расположен рассиживаться. Он ничего не пил, ел мало: в прошлом у него была воздержанная, правильная жизнь. Он отбыл тяготу обеда, сколько нужно, и затем высказался, что пора в путь.

У Бобки оставалось еще порядочно недопитой мадеры, но он решил, что все равно не упустит своего, и попрощался с архиереем очень прилично, даже почтительно: подошел под благословение, поцеловал руку.

Между тем, подали уже карету, и у галерейки Петра Петровича толклись любопытные. Мать с Бобкой стояли у окна. Мать держала его под руку, прятала по временам возбужденное, хохочущее лицо за его спиной и делала кота: она была очень рада, что все кончилось более или менее сносно; и с тем чувством, как дети доедают оставшиеся от гостей конфекты, она не хуже Бобки хлопнула две рюмки мадеры. Бобка же кланялся уезжавшему архиерею и, когда карета обогнула куртину елок, даже помахал ему вслед платком. Мать хохотала за его спиной.

– Ну, проводил друга? Когда-то еще увидитесь? Бобка, Бобка, ты бы поплакал!

– Он мне, положим, не друг. Но что же, он почтенный пастырь. Я могу оказать ему внимание.

– А я думала, непременно выйдет скандал, – говорила Мать, отирая слезы смеха. – Превосходительством назвал! – Она опять фыркнула.

– Это просто маленькая ошибка. Но он совершенно правильно сказал об этих господах, вроде мистера Панурина. Посмотри, преосвященный уехал, а уж он наверно где-нибудь Катерину развивает, обучает нежным чувствам.

Нельзя сказать, чтобы Бобка был совсем не прав. Константин Сергеич Катю не развивал и нежным чувствам не обучал, но, правда, когда гости разъехались, они вышли в сад и по Катиному предложению пошли к пруду. Этот самый пруд, где Мать купалась, теперь зацветал мелкой зеленью, и вода его, чувствовалось, была очень тепла. Катя села на скамеечку. Она сдерживалась. Константин Сергеич имел вид рассеянный. Ему было несколько жарко в сюртуке; под конец тоже утомила церемония.

Катя вздохнула.

– Мы с Мамашей здесь уже целый месяц, – скоро надо и уезжать. Смотрю на этот пруд, он мне кажется другой, чем когда сюда приехали. И вся эта усадьба другая, да и весь свет.

– Это бывает, – сказал Панурин невесело.

Катя смолчала.

– Я два дня думаю об одной вещи, но не решаюсь вам сказать.

Константин Сергеич опустил голову.

– Го-оворите. Почему же не решаетесь?

Катя несколько побледнела.

– Вы все-таки очень странный человек… Я вас не вполне понимаю. Может быть, потому, что я простая девушка. Но главное… вы, по-моему, меня совсем не любите. Так, между прочим. Славная девушка, милая девушка.

Константин Сергеич сбоку поглядел на нее внимательным, серьезным взором. Ответил он не сразу.

– Дорогая, вот в вас уже женщина проснулась. Вы тоже на моих глазах очень изменились.

– Мне сегодня очень плохо, – прошептала Катя.

Панурин спросил тихо, с некоторой грустью:

– Почему у вас такие мысли? Было бы не-еверно сказать, что вы мне не нравитесь. Напротив. Может быть, я немного даже влюблен.

Катя молчала.

– Но вам не этого надо, – прибавил он ласково, чуть усмехнувшись. – Вам надо, чтобы я прыгнул в ва-ас, как в этот пру-уд, и с головой бы. Только бы пузырьки со дна пу-скать.

– Я на вас прав никаких не имею. И не смею иметь.

– Нет, дело не в пра-авах…

Панурин сидел задумавшись. Снова, как тогда на балконе, в его имении, предвечернее небо было особенно прозрачно, высоко и тонко. Медленно блестел пруд; иногда поплескивала в нем рыба. Тихое золото разливалось вокруг, золото было в далеком жнивье за прудом, в крестцах ржи, в самом светлом герое сегодняшнего дня – спускающемся солнце. Панурин откусил травинку.

– Я могу любить вас в том смысле, в ка-аком люблю этот свет, солнце, кра-соту русской природы. Может быть, я, действительно, странный человек, но всегда та-ким был. Для меня те, кто мне нра-вился, всегда были искрами пре-екрасного, женственного, что разлито в мире. Женщина же, как и вы, хо-очет безраздельного го-осподства. Этого во мне действительно нет.

Помолчав, Панурин прибавил:

– У меня были связи. Но женат я не был. Теперь я один, как видите.

Катя сидела, закрыв лицо руками. Потом вдруг она выпрямилась, медленно обвила руками шею Панурина и приблизила к его лицу серо-зеленые глаза, в которых было теперь безумие.

– Все равно. Я тебя люблю.

Из сада, все ближе, стали раздаваться голоса: Бобка вел под руку Петра Петровича и ораторствовал насчет архиерея.

VIII

Срок отпуска у Матери кончился, и, несомненно, пора было уезжать, но наступили жары – те июльские жары, что делают наше лето хоть на что-нибудь похожим. Матери не хотелось трогаться в такое время, да и Катя, хоть и была сумрачна, все же, очевидно, не сочувствовала. Мать многое теперь понимала, и хотела даже так устроить, чтобы Катя осталась одна на некоторое время у Колгушина. Но все вышло по-иному.

Почему-то Константину Сергеичу понадобились в Москве книги, которые проездом он оставил у дядюшки, московского старика. Константин Сергеич обмолвился об этом у Колгушина. Катя решила, что именно она их привезет: съездит в Москву с Матерью, оставит ее и возвратится с книгами. Ей страшно нравилось, что она будет в городе по его делам; что поездка с ним связана, да еще сюда вернется.

В той же тележке, по тем же полям, что и полтора месяца назад, Мать и Катя катили к той же станции, в ту же самую Москву.

Для Матери разница была лишь в том, что теперь убирали хлеба, было гораздо жарче и пыльнее; Кате же казалось время, когда они жили с Матерью в меблированных комнатах у Курского вокзала, чем-то легендарно далеким и неясным. Да есть ли, правда, эта самая Москва? Может, все, что с ней было до поездки, – детский сон, милая, бесцветная фантасмагория?

Однако Москва стояла на своем месте; приближался вечер, когда они подъезжали. Москва завесилась струистым, раскаленным, тонко-пыльным пологом – издалека сиял в нем золотой купол Спасителя, расплавленная глава Ивана Великого.

Войдя в свою комнату, Катя отворила окно и взглянула на те пути Курской дороги, по которым они только что проехали, и которые – казалось ей весной – ведут в далекую и неизвестную страну. Теперь они вели в определенное место; на географической карте оно приняло золотой ореол, заставлявший замирать сердце.

Мать сняла шляпу.

– Разбери-ка вещи, девушка. А я пойду по телефону говорить.

Это значило, что начинается ежедневная человеческая жизнь, с мелочами, беготней, службой. Катя покорно улыбнулась, стала развязывать чемодан. Теперь за всей этой обыденщиной стояло великое солнце и теплым лучом, золотом наливало каждый ее шаг. Она проделывала все, что полагается человеку, вернувшемуся в квартиру из отсутствия, и даже мало в чем ошибалась, но была в тех же снах, как это последнее время.

Так она и легла в этот вечер, так и встала наутро, и ходила к дантистке, к «Работнику» по поручению Колгушина; там бродили обветренные помещики, а Катя неловко сунула испорченную часть жнеи. Около трех дня, в великую жару, она зашла в молочную. Молоко ей дали холодное. Она выпила залпом, и ей даже понравилось, что так освежает. Потом вскочила на трамвай и на задней площадке, под боковым, горячим солнцем покатила по кольцу Садовых. Она ехала к Ивану Лукичу Арефьеву, дяде Константина Сергеича, и домовладельцу.

Иван Лукич жил на Плющихе, во флигеле при особнячке; к нему надо было проходить по мосткам через двор, хотя и мощеный, но с травкой между камнями. За флигелем был сад.

Иван Лукич отворил ей сам, не снимая предохранительной цепочки. Увидев барышню, пустил охотно.

Был он небольшого роста, довольно аккуратный старичок в люстриновом пиджаке. Много лет избирался в Городскую Думу умеренными либералами и вотировал кредиты на мостовые. Это был его любимый пункт. Как горячий москвич и патриот, особенно страдал он за мостовые. Раз ему удалось произнести об этом речь, сорвавшую аплодисмент. Затем, дважды, он выступал в почтенной газете со статьями: «Еще к вопросу о поливке улиц» и «О сравнительных качествах булыжной мостовой и гранитной брусчатки по данным центрального бюро исследования шоссейного дела в Германии». Тут он горой стоял за гранит.

Иван Лукич вежливо попросил Катю в кабинет, где были книги, висел портрет Михайловского и стоял маленький аквариум с рыбками. Тут он прочел письмо.

– Костины книги, барышня, у меня в полном порядке, и сию минуту я их выдам вам.

Затем снял с полки пакет, завязанный веревочкой, и подал Кате.

– А вы его соседка будете?

Катя объяснила.

– Так-с. Надо сказать, что Костю я знаю с детства. Отец его был ученейший человек, Костя тоже образованный, но несколько, как бы сказать… мечтательного направления. Знаете, как вообще современные люди. Мы-с, – сказал он тверже, – выросли на иной закваске. Я и сам, если угодно знать, положительного образа мыслей.

Иван Лукич был очень любезен с Катей. Он всучил ей даже чашку чаю с печеньем, расспрашивал, какие теперь на курсах лучшие профессора, и вышел проводить до ворот. Но по дороге вдруг энергически абордировал человека, вышедшего из какой-то калитки.

– Нет, нет, – закричал он довольно высоким голосом, – я покорнейше прошу, раз навсегда, не пользоваться проходным двором через мои владения! Покорнейше прошу!

Человек обратил на него мало внимания и удалился. Иван Лукич был обижен.

– Вот у нас все так! И что за некультурность, удивляешься просто.

И уже стоя в воротах, прощаясь с Катей, он все рассказывал, что, к сожалению, Москве далеко до столиц запада. Не говоря о мостовых, отношение высоты домов к ширине улиц в Москве приближает ее к уездному городу. Кате было это неинтересно. Она ушла, а если бы постояла еще, Иван Лукич мог бы ей рассказать, как иногда в свободные утра ездит смотреть на постройку новых вокзалов, почтамта, осматривает даже частные строящиеся дома – и все из чистого, бесцельного интереса: радуясь росту своего города. Но трудно было бы втолковать влюбленной слушательнице высших курсов, в двадцать два года, что-либо о поливке улиц или устройстве скверов!

Катю занимало теперь то, когда можно будет вернуться в Щукино. Ее огорчала дантистка, никак не отпускавшая раньше недели.

Дама, обрабатывавшая Катины зубы, была полнокровна, серьезна, в духе интеллигентки старого типа; она ни на йоту не отступала от своих медицинских идей. Угрожала разными словами, вроде путрефикацияпульпы, и подавляла Катину волю своей основательностью.

Так прошло дней семь. Дама полировала уже пломбы, и Катя считала, что послезавтра, с книгами Константина Сергеича, она будет в Щукине.

Солнце садилось. Красными квадратами пятнало оно стену дантистской комнаты. Было жарко, хотя и приоткрыто окно. Катя, сидя в кресле, под заботливыми руками г-жи Щаповой, вдруг почувствовала большую усталость, как бы головокружение. Руки, ноги стали довольно тяжелы. Кончив последние свои манипуляции, г-жа Щапова заглянула Кате в глаза, несколько угасшие, помутневшие, и приложила руку ей ко лбу.

– Голубчик, – сказала она мягким и низким голосом, – у вас жарок. Смеряйте себе температуру.

Уже спускаясь с лестницы, Катя почувствовала, что в ней что-то сидит. Оттого и туман в голове, и зябкость, и тяжелое тело. Она плелась по душной улице, где бледнел уже газ в фонарях. «Захварываю, – подумала, – все равно послезавтра уеду». Тут внезапно ей стало так скучно, тоскливо, что захотелось сесть на тротуаре. Она добрела все же до трамвая и в лиловых московских сумерках летела в нем; ей навстречу неслись другие вагоны, роняя зеленые искры, краснея огнями фонарей. Она сидела у окошка, положив голову на руку, полувысунувшись из вагона. Красные и зеленые нити, шум, быстрота, все это отлично входило в ее мозг; казалось, так и должно быть. Сутолока Сухаревой башни, Красные ворота в кровавом закатном отблеске, толпа на платформах, непрерывные звонки трамваев, разлетающихся отсюда веером, – все так и надо. И лишь слезать, у себя, не хотелось. Все же она слезла и добрела в номер.

В номере было полутемно и пусто. Мать сегодня дежурила, и нельзя было ждать, чтобы она вернулась ночью. В окно видны были золотые огни Курской дороги; золотистые пятна трепетали на стенах, и доносились свистки, пыхтение, иногда грохот. Катя подошла к окну – оно было отворено, опустилась на подоконник и вдруг очень горько заплакала. Ей с необычайной ясностью припомнился последний разговор с Константином Сергеичем, в день освящения церкви. «Не любит! – застонала она. – Боже мой, Боже мой!» И все плакала, смотрела на железные пути, отливавшие сияющими отблесками. Ей показалось, что никогда не попадет она по ним больше туда, куда зовет сердце.

Потом устала плакать, быстро сняла всю нехитрую амуницию, недлинные чулки, бросила их на спинку кровати, хотела было распустить волосы, да очень болела голова. Так и легла.

Утром Катя уже не встала. Мать, вернувшись, очень обеспокоилась, и беспокойство ее усилилось, когда термометр показал очень много. Она, все же, приняла это за инфлюэнцу. Лишь через три дня доктор, ее сослуживец по больнице, установил твердо, что это брюшной тиф. Плохо отозвалось Кате холодное молоко, что пила она в жару.

IX

Форма тифа оказалась тяжелая. Десять дней Катя не приходила в сознание; десять дней Мать, забросившая свою больницу, отбивала ее у смерти. Все-таки отбила.

То, что раньше называлось Катя, обратилось в маленькое, тихое и покорное существо, иногда стонущее, иногда бредящее. Так как ее обрили, то нелегко было даже ее узнать.

Мать устроила ее в частной лечебнице, у своей подруги, которая хозяйничала там с двумя товарками. По летнему времени никого почти не было, и Катя лежала одна в комнате, очень высоко, в шестом этаже дома у Красных ворот. В комнате ее было чисто, тихо и светло, как бывает в хороших учреждениях. Видна была из окна Садовая, вся в зелени; вдалеке – Сухарева башня, и еще далее синели леса Сокольников. Когда солнце садилось, то над Сухаревой вились стаи голубей; отблескивали золотисто-медным проволоки телеграфа, висевшие легкими холстами. Знойно-пылен был воздух; мгла завешивала дали – то опаловым, то красновато-фиолетовым. Звенели трамваи. Тяжело грохотала ломовыми, обозами Москва.

Наступило, наконец, время, когда Кате стало лучше. Пал жар, она стала спокойнее, прояснился взгляд. Она могла уже разговаривать, даже немного читать; стоял сентябрь. Медленно, точно вновь рождаясь, начала она вспоминать, что с ней было до болезни. Чем больше вспоминала, тем делалась тише.

– Илья, – позвала она раз сестру. – Ну-ка, поди сюда.

Мать подошла. Катя внимательно вертела в руках бумажку от конфекты, складывала ее так и этак. Она очень серьезно, негромко, как бы опасаясь, что смутится, спросила:

– Что от Панурина не было мне письма?

– Этот Панурин, – ответила Мать, – и не знает даже, где ты. Да брось ты про него думать. Была охота! Тебе выздоравливать надо.

Кате понравилось, что она сыграла дуру: правда, откуда мог знать Константин Сергеич, что она больна, в лечебнице? А ей, все же, казалось, что знает! Она вспомнила и про книги и воспользовалась ими, чтобы самой написать. Сделала она это очень внушительно: так что Мать не могла ни сказать ничего, ни протестовать.

На ее письмо не было ответа. Она написала другое – то же самое. Отправила третье – но уже Колгушину. Тут ответ пришел и очень скоро. На обратной стороне конверта, посредине, была круглая синяя печать-штемпель: «Экономия Щукино, П. П. Колгушина». Строчкой ниже, по-французски: «Р. P. Kolgouschin». Ровным конторским почерком Петр Петрович выражал горячее соболезнование. О Константине Сергеиче сообщал с точностью; месяц назад он выехал за границу.

Ночью Катя много плакала. Проснулась и Мать, спавшая все еще в этой комнате. Она встала с постели, как была – в одной рубашке, подошла к Кате, привалилась к ней своим мощным телом, поцеловала и заплакала. Плакала она обильно, как сама была обильная, горячими слезами.

– Катюшка! – бормотала она. – Катюшка!

Задыхаясь от рыданья, всхлипывая, Мать шепнула:

– Разве ты можешь от меня скрыть? Я давно вижу.

Поздней осенью Катя оправилась настолько, что могла ходить, но с палочкой – болели ноги. Это было одно из осложнений тифа, и называлось довольно хитро: вроде – хронический полиневрит. На голове она носила чепчик, под которым отрастали колечки новых волос.

Ее внешняя жизнь так же шла, как и раньше, в то далекое – казалось теперь – время, когда она не знала еще Константина Сергеича. Так же Мать работала в больнице, так же ходил к ним Бобка, иногда бывал весел и любезен, иногда придирался, ревновал. В душе Мать была довольна, что таков он: по крайней мере, мужчина, а не размазня. Она многое знала о Константине Сергеиче от Кати. Этот решительно был не в ее вкусе. «Только все один разговор, и ничего существенного. Мучают они девушек, а какой толк?»

Катя по-прежнему ходила на курсы. Она стала тише и молчаливее. Кто мало ее знал, быть может, и мало заметил бы. Но когда она оставалась одна, ночью в постели, или вечером, вернувшись с курсов – а Мать дежурила, – ее томила любовь и тоска любви. Она принялась писать что-то вроде дневника. Писала письма – довольно много! – но не отправляла их. Впрочем, раз даже отправила – за границу – и лучше бы не отправляла. Она получила ответ. Этот ответ был ласков, но не оставлял сомнений.

Ей представилось, что все это: что она тоскует, не спит ночами, пишет туманно-безумные письма – все ни к чему. Тогда она решила, что забудет его, как он и писал. Но и это нелегко. С горькой настойчивостью думалось: ну хорошо, ну к чему же было это все, это лето, ее безумие, болезнь, и теперешняя болезнь души?

В то время, когда страдала, она не могла, разумеется, ответить. Неизвестно, ответит ли и вообще когда-нибудь. Неизвестно, преддверие ли это больших чувств и радостей, которые придут в ее жизнь, или преждевременный ожог. Надо надеяться, что первое. Следует полагать, что с годами, вкусив любовь, определяющую всю жизнь, сделавшись опытней, умней и, вероятно, печальнее, она с улыбкой и – кто знает? – пожалуй, с сочувствием вспомнит первый свой жизненный шаг.

Можно надеяться на это и еще вот почему: весной следующего года с Катей произошел пустой, но знаменательный случай. В мартовские сумерки, розоватые, с легким ледком по лужам, Катя выходила с курсов, у Девичьего поля. В этот солнечный день была она нервно возбуждена. Сев в трамвай у площадки, где играют в лаун-теннис, Катя с необычайной ясностью вспомнила Константина Сергеича: вероятно, была это даже мгновенная галлюцинация – ей представилось, как играли они летом в его имении. На минуту у нее захватило дыхание; но она себя поборола, отвернулась к окну, и под гул убегавшего трама с неменьшей убедительностью почувствовала, что все это лежит в былом – неповторимом. Она мокрыми от слез глазами глядела на Плющиху, где была у Ивана Лукича. Плохо понимая, что вокруг происходит, ясно сознавала, однако, что в груди ее как будто отделяется и отплывает огромная льдина, так долго давившая сердце.

Недели через две она получила из-за границы, бандеролью, книгу на русском языке, сочинение Константина Сергеича: «О раннем немецком романтизме в связи с мистикой». При бандероли было письмо; он просил простить его и забыть.

Катя улыбнулась на книгу и поставила ее на полку. Письмо же не знала – спрятать или уничтожить? Но оно казалось ей ненужным.


Притыкино, 1914

Кассандра*

I

Антонина Владимировна, круглолицая дама лет за тридцать, владелица шляпного заведения, ноябрьским утром влетела к своей жилице. Была она несколько растрепана, в капоте. Крепкая брюнетка г-жа Переверзева тоже не надела еще кофточки; она варила на спиртовке кофе.

За окном синел снег; в комнате, по неубранной постели, на дешевеньких обоях, на лице и капоте вбежавшей лежал его тусклый, иссиня-белесоватый отсвет. Голые руки Переверзевой выглядели могуче.

– Милун, – говорила Антонина Владимировна, разматывая папильотки, – у нас новость. Со вчерашнего дня новый жилец.

Г-жа Переверзева посмотрела на нее внушительно.

– Кто же? – спросила она серьезно, низким голосом.

У нее был такой вид, будто Антонина Владимировна уже провинилась перед ней.

– Крошка – премилый! Студентик, хорошенький. Ему очень идет тужурка, – точно военный. Кажется, скромный. Одним словом, ангелочек в чистейшем оригинале!

– Студент! А он вам революции не устроит?

– Это совсем не такой. Наверно, по научной части.

– Некоторые студенты по ночам в карты дуются. Или мастерицу может соблазнить. Тихий мужчина – это еще ничего не значит. У этих розовых тихонь Бог знает что на уме. Безусловно.

– Что вы, голубчик! Ничего не похоже.

Г-жа Переверзева погладила полные, несколько смуглые руки:

– У меня тело девичье, как у двадцатилетней. Но я с мужчинами строга. Притом служу, не имею средств шикарно одеваться. Мужчина же, безусловно, любит, чтобы хорошо одевались. Если женщина не одета, она не может иметь мужа.

Г-жа Переверзева уже надела блузку, застегнулась. Кофе был готов. Она налила себе чашку и села. Антонине Владимировне ни за что не предложила бы – это непорядок. Закурив папиросу, г-жа Переверзева заложила ногу за ногу.

– Студент в доме – это довольно неудобно. Вы бы лучше конторщику сдали. Или приказчику. Приказчик целый день на службе.

– Ах, вы на все мрачно смотрите! Я ваш характер знаю.

– Мой характер твердый. Не то что у вас, Антонина Владимировна. И ни один мужчина не имел надо мной власти. Меня не обманывали. Затем, я всегда вперед вижу, и, понятно, чаще плохое, чем хорошее. Так уж в жизни устроено. Но меня нельзя увлечь, как бы ни старались. Замуж я готова, если человек солидный, с положением. Только не зря.

– Милун, я не так чувствую. Если уж полюблю, то готова на все.

Г-жа Переверзева взглянула на часы. Было половина девятого, – время идти на службу к Метцлю, где работала она пятнадцать лет. Она встала.

– Безусловно, у вас слишком легкомысленный характер, хотя вы и хозяйка мастерской. Пожалуй, этот студент тоже интересует вас с такой стороны.

Антонина Владимировна стала доказывать обратное. Г-жа Переверзева аккуратно снаряжалась в путь и выглядела так, что все равно ее не проведешь. Останется при своем.

Однако в коридорчике мимоходом спросила:

– Покажете мне вашего студента?

Антонина Владимировна ответила, что он еще спит. Г-жа Переверзева усмехнулась:

– Разумеется! Студенты всегда долго спят.

Она ехала в трамвае все в том же сурово-пренебрежительном настроении. Оборвала какого-то господина, коснувшегося ее на площадке. Кондуктору сделала замечание – за неправильность счета при передаче. Входя к себе на службу, вспомнила Антонину Владимировну, студентика и, надменно улыбнувшись, с чувством превосходства и удовлетворения подумала:

– Безусловно ничего хорошего не будет.

II

Было бы неверно сказать, что дела Антонины Владимировны по шляпной части шли блестяще. Ее таланты были скромны, вкус умерен, средства невелики. Все же она оправдывала свою квартиру на Бронной, с полутемной лестницей и запахом сырости в нижнем этаже. Хватало, с Божьей помощью, и на жизнь, на содержание нескольких мастериц, возраставших у нее с тринадцати лет до более поздних сроков, когда они шмыгали в темных воротах двора, подстерегаемые молодыми людьми, когда начинали назначать свидания и узнавали то, что называется любовью и тайной жизни.

Как-никак, у Антонины Владимировны составился круг клиенток – не шикарный, но многие дамы относились к ней с сочувствием. Брала она недорого, была живого нрава, иногда, примеряя, смешила заказчиц разговором, развлекала.

Дня через три после того, как поселился новый жилец, ей привели даже графиню – из небогатых графинь, но настоящую. Она была в восторге. Волновалась, взяла с нее дешевле дешевого, и потом, желая высказать г-же Переверзевой восхищение элегантностью заказчицы, даже вздохнула:

– Да, что значит происхождение! Сейчас видна прирожденная вульгарность!

Г-жа Переверзева посмотрела на нее строго:

– Если это графиня, то в ней не может быть прирожденной вульгарности. Вы ошибаетесь, Антонина Владимировна.

– Чего же ошибаться, если она свой адрес оставила.

– Графиня не может быть вульгарной, – твердо настояла г-жа Переверзева. – Моя сестра была знакома с одной графиней, я ее помню. Безусловно.

Антонина Владимировна была недовольна:

– Вы всегда критикуете. Вы и моего жильца ославили, будто он картежник и соблазняет девушек, но, оказывается, ничего подобного. Прямо милун, очень симпатичная личность. Я уверена, что мы с ним будем в самых интимных отношениях.

Г-жа Переверзева захохотала с видом решительного превосходства:

– Я предсказала вам это с самого первого дня! Нет сомнения – это будет новый ваш роман!

– Не понимаю, крошка, чего вы смеетесь? Я говорю, что мы с ним будем в самых дружеских, то есть интимных отношениях!

– Вы настоящий ребенок, Антонина Владимировна. Прямо ребенок. Вы говорите, и сами не понимаете своих слов.

Она нагнулась ей к уху и, слегка задыхаясь, – г-жа Переверзева всегда отчасти волновалась, говоря об этом, – шепнула несколько слов, объясняя ошибку.

– Малютка, вы не так меня поняли. Ничего подобного! Но г-жа Переверзева хохотала своим грубоватым смехом:

– Я знаю, что вы угождаете своей женской природе. Просто вы не хотите сознаться. Я вижу все насквозь. Безусловно.

Хоть Антонина Владимировна и возражала, и никаких интимностей с жильцом у нее не было, все же пророческий дар г-жи Переверзевой не совсем ее обманывал: хорошенький студент частью ущемлял сердце Антонины Владимировны – сердце не из тугоплавких. Она уже играла с ним взглядами, слегка замирала при виде его, и, как говорят люди опытные, маятник ее женского существа, качнувшись, сказал уже да. Но маневров и диверсий более существенных еще не было. Г-жа Переверзева держалась непоколебимо:

– Из такого союза не может получиться ничего хорошего. Во-первых, вы гораздо старше. Во-вторых, он вам тотчас изменит. Я хоть и девушка, но имею на мужчин определенный взгляд. Это животные. Им только нужно, чтобы женщина хорошо одевалась.

Антонина Владимировна не стала сопротивляться – она вообще не очень была довольна разговором. Но знала, что г-жу Переверзеву не переспоришь. Из собственного, довольно обширного сердечного опыта, не всегда счастливого, вынесла она о мужчинах иное мнение.

– Милун, я вас познакомлю. Тогда и посмотрите.

– Я, безусловно, не отказываюсь от знакомства с вашим жильцом. Понятно, он меня не съест. Но не думайте, что я способна им интересоваться.

Это Антонине Владимировне было безразлично. Самое же знакомство состоялось вскоре после этого разговора. Антонина Владимировна пригласила их обоих к чаю, к себе в столовую. Г-жа Переверзева надела чистый галстучек, черную шелковую блузку, подвила локон и могла сойти за тридцатилетнюю. Антонина Владимировна не без волнения представила их: «Мсье Фомин, госпожа Переверзева».

Мсье Фомин был розовый и несколько заспанный студентик в серой тужурке. Он не обладал такими научными талантами, как полагала его квартирная хозяйка. Напротив, готовясь к зачету по римскому праву, зубрил отчаянно, в голос, мало спал и имел вялый вид. Он лениво ел варенье и выглядел так, что вряд ли можно чем-нибудь его взволновать.

– У меня был брат, – говорила г-жа Переверзева, – он тоже учился в университете. Разумеется, это очень трудно.

Мсье Фомин несколько проснулся:

– Главное дело, римское право. Учишь, учишь, все надо на память. А то как раз срежут. Черт его возьми совсем!

– Студенты часто ходят в театр, – заметила г-жа Переверзева, – и большей частью в оперу.

– Мне некогда по театрам ходить, – промямлил мсье Фомин. – Репетиции на носу. Главное дело, римское право.

Антонина Владимировна, слегка закипая оживлением, вмешалась:

– Невозможно же так себя изнурять! Вы захвораете. На праздники мы с вами должны пойти развлечься. Например, как говорит Марья Степановна, в оперу, на утренник.

– Разве в кинематограф, – вяло бормотал мсье Фомин. – Тут «Националь» недалеко.

В это время в передней позвонили. Прислуга сказала, что спрашивают Петра Иваныча. Петр Иваныч вышел. Было видно, что в прихожей он здоровается с светловолосым молодым человеком, в огромной черной шляпе.

– Ну, как? – вполголоса спросила Антонина Владимировна. Г-жа Переверзева сделала неопределенно-важную гримасу:

– Держит себя прилично, безусловно.

Антонина Владимировна вышла в переднюю. Через минуту свежий голос, несколько грубый, ответил:

– Можно и чаю. И с вареньицем.

Затем они вернулись втроем. Молодой человек был в сюртуке, с копной золотистых волос на голове, с золотисто-козлиной бородой, довольно широким носом и косо поставленными глазами. Руки он держал в карманах; ступал несколько вкось.

– Если приглашаете выпить чаю, – обратился он к Антонине Владимировне, – я не отказываюсь.

Подойдя к г-же Переверзевой, тряхнул головой, так что волосы взлетели, подал ей руку и твердо рекомендовался:

– Здравствуйте. Шалдеев.

– Кончил Строгановское, – пробормотал мсье Фомин, – теперь художник. Преподает чистописание.

– Это верно, что Строгановское кончил, – произнес Шалдеев. – И совершенно верно, что девчонок учу половчей писать.

Антонина Владимировна налила ему чаю и подала варенье. Она любезно заметила:

– У. меня был один знакомый строгановец, он отличные рисунки делал для обоев. И даже много на этом зарабатывал.

– Вот, вот, именно для обоев! Это вы, хозяюшка, хорошо сказали и хорошо оценили. Потому что это по вашей части, вполне оценили.

Антонина Владимировна смотрела недоуменно.

– Что же далее? – спросила г-жа Переверзева. Шалдеев, взглянув на нее, продолжал:

– Что ж далее? Если на фабрике служить, Строгановское хорошо. Так все и говорят, кому искусства не надо.

– Безусловно, делать рисунки к обоям – это большое искусство! – заявила г-жа Переверзева.

Но Шалдеев опять ответил не ей:

– Для художника Строгановское – крышка. Вы, хозяюшка, по женскому положению и, занимаясь шляпами, ни черта, конечно, в искусстве не понимаете, – и не надо вам понимать, как и ей вот тоже, – он показал пальцем на г-жу Переверзеву, – и уж это так. И я на это заведение плюю.

«Несомненно, дерзкий тон!» – подумала г-жа Переверзева, пожала плечами:

– Вы меня, например, вовсе и не знаете.

Шалдеев облизнул ус, на котором осталась капелька варенья:

– Верно, что не знаю. Да и так сразу видно. И у Петьки видно. Он тоже из вашей компании.

– Как вы странно выражаетесь!

– Он со странностями, – вмешался мсье Фомин. – Вы… на него… Да, уж не обращайте внимания.

– Что ж я такое говорю? Вот хозяюшка, – Шалдеев указал на Антонину Владимировну, – мастерскую содержит. И сейчас видно, человек простой. Что ж такого? Я сам не дворянин, из простонародья. Из-за Москва-реки. Ты, – он обратился к мсье Фомину, – кончишь свое заведение, будешь в суде чиновником. Она, – он более вежливо опять показал на г-жу Переверзеву, – пожалуй, в конторе служит и ждет, как бы замуж выйти. И вы, может, отличные люди. А в искусстве-то нули. Понятно? – и он даже добродушно улыбнулся. – Чего уж тут разговаривать?

У г-жи Переверзевой заблестели глаза, показался румянец.

– Это, безусловно, странный тон, – заявила она решительно. Шалдеев допил стакан, поласкал отчасти бороду:

– Милая, чего же тут кипеть? Ну, вы девушка, стало быть, вам и следует замуж. Скажем, у меня вкус другой, я бы не польстился, а там у вас, на железной дороге, какому-нибудь бухгалтеру понравитесь.

Шалдеев все улыбался, гладил бороду. Его косовато сидящие, узкие глаза заголубели.

– Через два года маленький бухгалтер под столом бы забегал.

– Ну, как это ты, при дамах… – мсье Фомин был недоволен.

– Могу извиниться, если не так выразился. Мне не трудно.

Но г-жа Переверзева была окончательно недовольна. Она посидела еще минуту, поблагодарила хозяйку и ушла, – якобы у нее есть дело.

Антонина Владимировна смотрела на Шалдеева не без робости, но и без неприязни. Ее легкомысленному женскому взгляду даже нравилось, что он такой волохатый и несколько родствен козлу.

– Ваш приятель, – заметила она мсье Фомину, – выражается до высшей степени оригинально.

Шалдеев мигнул в сторону ушедшей:

– А та обиделась. Ну, это на лице написано, что дура. Вот хозяюшка, – он взглянул на Антонину Владимировну, – добрая женщина, сразу видать. А на ту бы я не польстился. Нипочем. Даже и с лица она неплоха, а не нравится.

Г-жа Переверзева, действительно, обиделась. Как абсолютно честная девушка с телом двадцатилетней, она не выносила разговоров о деторождении. Вечером высказала неудовольствие даже Антонине Владимировне и спросила, как фамилия этого художника: за чаем она не расслышала.

На другой день г-жа Переверзева вернулась со службы торжествующая:

– Я так и знала. Я и раньше была уверена.

– Что такое, малютка? – Антонина Владимировна вертела в руках новую модель. – Правда, мило? Тут перышко, фасончик острый и легонький. Прямо пташка.

– У Метцля служит триста человек. Я всех спрашивала. Безусловно, такого художника нет. Никто не знает.

Антонина Владимировна засмеялась:

– Ах, это вы про вчерашнее? Милун, вы на него не сердитесь, у него язык такой… особенные выражения. А в бороде даже есть что-то увлекательное.

– Вам всякий нахал кажется красивым. Я понимаю. Но только он не художник. У нас и Репина знают, и Клевера, и Маяковского. А такого никто не слышал. Это, несомненно, мазилка.

Антонина Владимировна была в добром настроении – по случаю того, что своей шляпой угодила графине, и та обещала заказать еще и пропагандировать мастерскую. И она посмеялась, не стала возражать. А г-жа Переверзева пребыла при своем и чувствовала себя отмщенной.

III

Антонине Владимировне очень нравилось, когда мсье Фомин зубрил вслух. В комнате его тихо гудело, будто меланхолически кружил огромный шмель. Если же дверь приоткрыта, и пройти мимо, то услышишь странные, отчасти даже загадочные слова сервитут, узуфрукт. Антонине Владимировне казалось, что такое обучение свидетельствует о большом усердии; непонятные звуки внушали уважение. И его зубрежка была приятно-мужественным аккомпанементом к занятию шляпами. Благодаря многим недосыпаниям, шпаргалкам, таинственным надписям – мельчайшим почерком на программах – мсье Фомин в середине декабря сдал зачет. Он повеселел, раза два сходил в кинематограф «Националь». Антонина Владимировна даже поздравила его и решила, что после трудов молодому человеку следует развлечься.

Наступило Рождество. В витринах книжных магазинов появились детские книжки. Нередко попадался на улице мужик с елкой на плечах. Быстрей ездили извозчики, обремененные пакетами. Сутолока в винных и гастрономических учреждениях. Морозам же полагается крепнуть. Тверской бульвар стоял в инее.

Антонина Владимировна считала, что ей с мсье Фоминым следует сходить в театр, но, разумеется, на первые дни праздника: до самого сочельника мастерская была завалена работой. Одной дамочке надо на вернисаж, другой крошке – на елку и т. п. Это время было для Антонины Владимировны тоже как бы экзаменом. На первый день она распустила мастериц, с утра сидела за самоваром, принарядившись, ела ветчину и читала в московских газетах рождественские рассказы. Визитеров у ней было мало, больше приходили получать на чай. Рассматривала она и репертуар театров.

– Петр Иваныч, – спросила она. – Вы что предпочитаете: оперу или же драму?

Мсье Фомин, пощипывая пушок на розовом подбородке, тоже читал святочное художество; оно не действовало на него никак. Он читал, чтобы убить время. Имена авторов были ему безразличны.

– Да мне все равно. Потом прибавил:

– Выбирайте, чтобы позанятней было.

Антонина Владимировна решила, что наиболее подходяще сходить на пьесу из студенческой жизни, которая шла уже много раз и, следовательно, была хорошей пьесой. На всякий случай решила она посоветоваться с г-жой Переверзевой.

Г-жа Переверзева получила к Рождеству двадцать пять рублей награды, купила новый галстучек, хотела было дать прислуге рубль, но раздумала и дала полтинник. В общем, скорее находилась в духе и отнеслась к просьбе хозяйки сочувственно.

– Это, безусловно, хорошая пьеса. Я сама не видала, но мне говорил экспедитор, в нашей конторе. Вы одна идете?

Когда Антонина Владимировна, слегка смущаясь, объяснила с кем, г-жа Переверзева погрозила пальцем, и вновь подтвердила, что хоть мсье Фомин и держит себя прилично, не то что его товарищ, все же добра из этого не будет.

К пророчеству Антонина Владимировна отнеслась равнодушно. А г-жа Переверзева частью испортила себе настроение. Мысль ее, как случалось нередко, вновь двинулась на мужчин, на их подлую манеру обращать внимание, как женщина одета; на то, что у ней всего один новый галстучек и все то же черное платье. «Безусловно, я красивее Антонины Владимировны, но у меня нет туалетов, и я строже». Потом пришли еще черные мысли: идти на святках к сестре или нет? С этой сестрой г-жа Переверзева была в ссоре, – правда, из-за пустяков: в доме матери, которая любила сестру больше, чем г-жу Переверзеву, сестра садилась на ее любимое место в кресло, у окна. Только и всего. Но ссора тянулась годами. Уже мать умерла, а они все не могли помириться. И сейчас, хорошо бы пойти, но и вспомнилось, как сестра торжественно сидит у окна, – уж лучше остаться. Огорчало еще и то: не много ли Агаше полтинник? Пожалуй, и тридцати копеек довольно.

Антонина же Владимировна, напротив, была в хорошем настроении. Она редко ходила в театр, и потому идти – было для нее событием, которое украшалось тем, что отправлялась она не одна. Она заранее приготовила себе шляпку-модель, купила билеты и, одеваясь, подпудриваясь, слегка даже разрумянилась от оживления. Так как шли в партер, мсье Фомин надел студенческий сюртук; не без ловкости устроил он и боковой пробор.

Антонина Владимировна ощущала себя в театре серьезно, даже парадно. До праздников она много работала, все, что нужно было, исполнила, а теперь имела полное право и основание смотреть из партера хорошую пьесу. Если с ней молодой человек, в этом тоже нет плохого, некого стесняться; да и отношения с мсье Фоминым, как известно, самые интимные, то есть дружеские. И за свои два рубля она с полным удовольствием смотрела пьесу, где было много студентов, в таких же тужурках, как у мсье Фомина; они пели студенческие песни, острили, спасали падшую девушку и снова пели студенческие песни. Затем опять острили, выпивали и приходили в драматическое состояние. Но тут помогали песни. Кончалось все благополучно, как и надлежит в Москве, на Козихе.

Пьеса имела успех. Актеров вызывали. В антрактах толпа гудела в буфете. Пили, брали бутерброды охотно: знак благоприятный. С последним занавесом восторги усилились; и, когда театр уже пустел, гимназисты в пальто орали еще с верхов.

Вместе с другими вышли и Антонина Владимировна с мсье Фоминым. Извозчика они не взяли. Проходя по Тверскому бульвару под руку, Антонина Владимировна сказала:

– Интересная пьеса. Вы могли бы, Петр Иванович, спасти так падшую девушку, как там изображено?

Мсье Фомин хмыкнул:

– Тут по бульвару много девиц ходит. Что ж, всех спасать?

– Вы не так поняли. Но вообще, вы способны на такой возвышенный, благородный поступок?

Мсье Фомин промямлил неопределенно и предложил зайти в угловой ресторанчик, выпить пива. Антонина Владимировна согласилась, больше из вежливости: в ресторанах она почти не бывала и мало в них смыслила.

Ресторанчик, внутри расписанный бледно-золотистыми узорами, в стиле модерн, был из тех, где при ярком свете электричества студенты напиваются на рубль пивом; им помогают мелкие служащие, часть которых, без пиджаков, разит киями в биллиардной. Кухню слышно здесь всюду. Однако, на маленькой эстраде, декорированной цветами, пиликали на скрипках четыре еврейчика, являя собой блеск и опьянение ресторана. Пригодился тут и маленький ток с esprit[21] Антонины Владимировны: она не без внушительности прошла в нем между столиков. Две девушки, которых мог бы спасать мсье Фомин, глотавшие пока что чай, с завистью взглянули на нее.

Обычно Антонина Владимировна не пила; но тут отступила от нормы и соблазнилась двумя фужерами пива. Мсье же Фомин выпил водки и заказал почки на сковороде, которую подавали на пылающих углях, так что вся она шипела. Это произвело на Антонину Владимировну впечатление – как доказательство тонкого вкуса и изысканности компаньона. Когда же еврейчики развели на скрипках нечто чувствительное, и хмель подтуманил голову, стало казаться, что и сама она чрезвычайно шикарная и нарядная дама, и мсье Фомин не просто мсье Фомин, а молодой князь, который привез ее сюда на автомобиле и завтра умчит в Париж, где будет одевать у лучших портних. А это – вовсе и не ресторанчик с девицами, нуждающимися в спасении, а первоклассное учреждение, почище «Прага» или «Метрополя».

Мсье Фомин жевал не без жадности.

– Здесь готовят отличные почки. А вы еще не хотели заходить!

Он несколько подвыпил, развеселился и стал беспричинно улыбаться. В его глазах и в ноздрях что-то мелькало. Впервые, со сладким смущением она почувствовала, что нравится ему как женщина.

– Как, по-вашему, – спросила она, замирая, – бывает чистая дружба между мужчиной и женщиной?

Мсье Фомин, вероятно, не сразу бы ответил, и неизвестно, имел он на этот счет мнение или нет: как раз в эту минуту его хлопнули по плечу, и, обернувшись, он увидел Шалдеева. Шалдеев мотнул головой, так что встряхнулась вся его грива, и протянул правую руку Антонине Владимировне:

– Хозяюшке почтение.

По своей позиции мсье Фомин должен был бы остаться недоволен, что не к месту подошел Шалдеев; но он не очень любил чувствительные разговоры, в которые уже впадала Антонина Владимировна. И потому даже обрадовался.

– Водочки, – забормотал он, – ты с нами должен водочки выпить.

– Могу. Давай.

И правда, Шалдеев лихим наскоком выпил две рюмки и на повторный вопрос Антонины Владимировны снова мотнул головой и, глядя прямо на нее косоватыми, голубыми глазами, ответил:

– Чистая дружба между мужчиной и женщиной, – значит, через год дитенка будете пеленать. Это и есть чистая дружба.

Шалдеев выпил еще и пришел в возбужденно-ораторское настроение. Он гремел о детях, об искусстве и мудрости.

– Кем мир будет спасен? Вы с Петькой станете его спасать? Или ваша дура, девственница? Мир спасут дети, и кто на детей похож. Это Христос сказал. А если Христа не понимаете, значит, вы дрянь. Искусство! Напишет пейзажик, либо портрет – в рамочку, и сейчас на выставку. А уж там он известный художник, академик! Нет, ты сделайся, как дитя, и чтобы у тебя глаза раскрылись, чтобы ты такое увидел, чего никто не видит, – вот тогда ты мир спасешь.

– Увидеть, чего не видят другие, нельзя, – заметил мсье Фомин. – Или это значит, ты болен, у тебя галлюцинация.

Шалдеев рассердился, стал очень наседать на мсье Фомина: бранил его и все приближал к его лицу голубые глаза, в которых временами, правда, проносилось безумие.

Антонина Владимировна плохо его понимала, но нельзя сказать, чтобы он ей был неприятен. Все же мсье Фомин больше нравился, напоминая ангелочка в чистейшем оригинале.

Было уже два, когда они тронулись. Шалдеев философствовал и в передней, а когда вышли на улицу, поднял воротник осеннего пальто и, крепко надвинув шляпу, зашагал по Тверскому бульвару. С собеседниками едва простился, особенно с мсье Фоминым.

Собеседники под ручку направились к Бронной. Антонина Владимировна была теперь уже уверена, что затронула сердце мсье Фомина. Как всегда бывало с ней в этих случаях, она внутренне закипала и млела. Он же помалкивал и только насмешливо хмыкнул по поводу товарища.

Щвейцара в подъезде у них не полагалось. Они взбирались по довольно грязной лестнице; пахло сыростью и копотью лампочек, висевших на поворотах маршей. Взойдя наверх, Антонина Владимировна американским ключом отворила дверь, и они оказались в темной прихожей. Мсье Фомин снял пальто, помог раздеться и Антонине Владимировне, а потом обнял ее и стал очень решительно целовать в губы.

Такого маневра она не ждала. Предварительно следовало не раз поговорить о дружбе, возможности вечной любви, о свойствах любви мужской и женской, и о преимуществах последней. Вело это, разумеется, к одному. И хотя она изумилась, – но ее изумление было приятное, а сопротивление, по доброте сердца, краткое и слабое.

Г-жа Переверзева в это время совершенно честно спала в комнате рядом.

IV

Позиция мсье Фомина в доме весьма укрепилась. Довольно быстро, неизвестно каким путем, и прислуга, и даже мастерицы почувствовали, что он стал не просто студентик-жилец, а барин. Теперь сама Антонина Владимировна следила, чтобы ему вовремя убирали комнату, чистили платье, чтобы кофе по утрам был хорош. Как всегда случалось с ней, она помолодела, воодушевилась, и еще лучше спорилась у ней работа. Крошки и содержаночки были вполне довольны. Ее же главная жизненная радость заключалась теперь в том, чтобы хорошо жилось мсье Фомину, чтобы он ее любил, как была влюблена в него она, и чтобы ни в коем случае не заглядывался на других женщин, – иначе, на ее языке, это была бы «эксплуатация труда честной девушки». Неудобно, в этом отношении, оказывалось соседство мастерской, где процветали разные Аксюши, Леночки; но Антонина Владимировна полагала, что не может мсье Фомин, человек интеллигентный, предпочесть ее какой-нибудь девице, которая, пожалуй, и не знает, возможна ли чистая дружба между мужчиной и женщиной.

Почуяла перемену и г-жа Переверзева; и хотя фактов ясных не имела, все же у нее явился слегка обиженный тон; конечно, была она строгой девственницей, все же казалось странным, что успех имеет Антонина Владимировна, а не она. Она, безусловно, красивей. Правда, у Антонины Владимировны шляпы. Безусловно, все из-за шляп. И хотя мсье Фомин ничего ей дурного не сделал, но и к нему шевельнулось недоброе чувство. Когда, розовый, заспанный, ходил он через всю квартиру умываться, с полотенцем на плече, она, встречаясь с ним, думала: «Несомненно, чистюля. Но все это не может кончиться добром».

Свой пророческий дар пришлось ей применить однажды и в конторе. Одному сослуживцу, желчному г-ну Андрюшину, некогда бывшему в университете, она раз сказала, когда он к ней придрался:

– У вас такой характер, господин Андрюшин, что смотрите, как бы начальство не обратило на вас внимание. Я уверена – это так и будет.

Через несколько дней, за ошибку в записывании накладных, Андрюшин действительно получил нагоняй. Очень раздраженный, проходя мимо нее, он сказал:

– Напророчила, унылая Кассандра!

Г-жа Переверзева сделала вид, что не обращает внимания, но слышала. Ее задели непонятные слова: что это за унылая Кассандра? На другой день она обращалась кое к кому из товарищей. Слова «Кассандра» никто не знал. Она обеспокоилась. Может быть, это еще оскорбление? Пусть не думает, она одинокая, но честная, и сумеет защитить себя. К Антонине Владимировне она не направилась, – слишком очевидно, что не знает. Но мсье Фомин? Он «универсант», сдает разные репетиции, зачеты, неужто и он не знает?

Выбрав время, когда он был дома, г-жа Переверзева учтиво и с таким видом, что она не за чем-нибудь, а за делом адресуется к университету, постучала ему в дверь.

Мсье Фомин сидел на диване, который недавно поставила ему Антонина Владимировна, и читал «Синий журнал». В выражениях отменных г-жа Переверзева изложила ему, что ее тревожит незнакомое слово, и не будет ли он добра объяснить, что оно значит.

– Кассандра, – пробормотал мсье Фомин, – да. Это что-то мифологическое.

Г-жа Переверзева оживилась.

– Быть может, – мельком взглянула она на себя в зеркало, – это имя богини? Я ведь знаю, мифология – это все безусловно боги и богини.

– У меня товарищ есть, Сережка, – ответил мсье Фомин, – он на филологическом. Это такой фрукт, все ответит, что ни спроси. Самые трудные слова знает!

– Скажите пожалуйста! Несомненно, у него богатая память.

– Если бы по энциклопедии или по римскому праву, я бы мог… Там… разные сервитуты… а то надо Сережку спросить.

– Это было бы очень любезно с вашей стороны.

Она ушла от него с тем же значительным и горделивым видом, честно неся свое крепкое, начавшее уже грубеть тело. Под ее поступью поскрипывала шашка паркета.

Мсье Фомин остался в некоей задумчивости. Он размышлял теперь о том, что хорошо бы купить словарь иностранных слов. Встретилось незнакомое слово – посмотрел. Разумеется, еще лучше словарь энциклопедический, но об этом трудно и мечтать.

Если б Антонина Владимировна была знаменитостью, вроде Ламановой или Пантелеймоновой, она могла бы подарить ему не только словарь, но и нечто иное; скажем – студенческий мундир, дорогие запонки. Но разве этого дождешься? Держи карман! Всего он и получил вышитый мешочек для часов, с изображением сердца и стрелы.

Мсье Фомин отложил уж совсем «Синий журнал» и принялся размышлять о разных приятных вещах: как он кончит университет, женится на богатой, станет ездить на собственной лошади в правление мануфактуры, где большинство акций принадлежит жене. На стороне он будет содержать какую-нибудь девушку и навещать ее. Тут его мысли приняли несколько иное направление: конечно, Антонина Владимировна имеет свои достоинства, но, во-первых, не так уж она красива, а второе – возраст средний. В сущности, мастерица Леночка, семнадцати лет – куда интереснее.

Мсье Фомин закурил, и лицо его приняло мечтательно-блаженное выражение. Если б Антонина Владимировна видела его в эту минуту, то, несомненно, сочла бы за ангелочка в чистейшем оригинале. А если бы знала, о чем он думает, наверно изменила бы свое мнение.

На этот раз мсье Фомин не был особенно доволен, что зашел Шалдеев. «Опять ругаться будет», – думал он, когда Шалдеев энергически потряс гривой, сел к столу и подпер руками голову. С усов он не смахнул несколько снежинок. Они растаяли, обратились в капли.

От Шалдеева пахло морозом, свежим воздухом. «Опять что-нибудь про детей заведет, про свое искусство». Но на этот раз Шалдеев сидел молча. Чтобы что-нибудь сказать, мсье Фомин спросил:

– Вот ты, как художник… Меня сегодня жилица спрашивает, что такое Кассандра. Ее так назвали. А у меня нет словаря иностранных слов. Помню – что-то мифологическое.

Шалдеев поднял голову и поглядел на него косо поставленными глазами:

– Это какая жилица? Черная?

– У нас только одна и есть.

– Ты разве тоже комнаты сдаешь?

– Нет… я просто так… выразился.

Шалдеев минуту помолчал.

– Скажи ей, что это значит – ведьма.

– Уж ты придумаешь. И невежливо, да она на ведьму и не похожа.

– Не хочешь, так и не говори.

Опять помолчали.

– Послушай, – грохнул вдруг Шалдеев, – дай мне до понедельника трояк.

– То есть три рубля?

– Трояк.

Мсье Фомин несколько замялся:

– Видишь ли, я бы с удовольствием, но сейчас… такое время, у самого мало.

– Как мало? – Шалдеев оглянулся. – Ну, это ты мне не рассказывай. Не хочу, мол, дать. Чтобы у тебя трояка не было! Ты тут котом пристроился, сдаешь комнаты, шляпами торгуешь.

Мсье Фомин заволновался:

– Это уж черт знает что. Пришел в гости, да еще дерзости говорит. Прямо свинство! Ты вообще стал зазнаваться.

– Наше дело простое. Встали и ушли.

Шалдеев поднялся и, конечно, ушел бы, но как раз отворилась дверь, и появилась Антонина Владимировна. Ей показалось, что г-жа Переверзева все еще беседует с мсье Фоминым, и это начало уже ее волновать. Шалдеева она не ожидала встретить.

– А, – Шалдеев посмягчился, – вот и хозяюшка, добрая душа. А мы тут с Петькой было поругались.

Антонина Владимировна сделала удивленное лицо:

– Из-за чего же с ним ругаться? У Петра Иваныча в высшей степени деликатный характер. Я даже изумляюсь.

– Вот он розовый, – Шалдеев забрал в пригоршню всю свою бороду, остановившись посреди комнаты и слегка расставив ноги, – розовый, точно херувим. А попроси у него на два дня трояк, когда вот как нужно, – он полоснул себя рукой по горлу, – не даст. Нету, говорит. И все врет.

– Ах, какие выражения! Вероятно, у Петра Иваныча в данный момент нету… Но почему же не обратиться тогда ко мне?

– Я и разговаривать с ним не хочу, – пробурчал мсье Фомин. – Пришел в гости, да еще дерзости говорит.

Шалдеев, постукивая каблучками, как козел на копытцах, вышел в коридор, Антонина Владимировна за ним. Она была несколько смущена. Неприятно, что нехорошо отнеслись к Петру Иванычу, но то, что Шалдеев не получил несчастных трех рублей, – тоже не радовало. Как хозяйка и добрая женщина, Антонина Владимировна считала, что и сама она частью ответственна.

– Мсье Шалдеев, может быть, вы зайдете на минуту ко мне?

Она отворила дверь в свою комнату. Тут стояла огромная постель, над ней висели разные поэтические карточки, веерочки, искусственные цветы. В углу граммофон. Над ним раскрашенная фотография: вид Ялты и крымских гор.

– Мне так неприятно, – начала она, стесняясь, – во всяком разе, если Петр Иваныч отказал вам, то лишь потому, что у него не было наличных. И вы его неправильно понимаете. Так что позвольте предложить вам… ну, взамен Петра Иваныча, те деньги, которые…

Шалдеев взял ее руку и поцеловал:

– Добрая душа. Вижу. Ценю.

Антонина Владимировна несколько застыдилась и покраснела. Шалдеев все не выпускал ее руки, гладил и опять поцеловал…

Зеленую бумажку он спрятал с равнодушием, сел в кресло и завел разговор. Снова это было об искусстве, фресковой живописи, которую он намеревался возродить, о Мадонне, Христе и наивности детей. Он разгорячился. Слушательница понимала одну десятую, но его тон заражал. Ей казалось, что это, правда, необыкновенный человек, который через десять лет прогремит на всю Россию. Шалдеев уверял, что она будет гордиться, что была с ним знакома, дала взаймы три рубля, пожимала руку.

Он не казался ей хвастуном; в его голосе, несколько безумных глазах было нечто, производившее действительно впечатление.

Они расстались довольные друг другом. Антонина Владимировна звала его к себе; он милостиво обещал. Потом надел широкополую шляпу, и с трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеца.

V

Кроме того, что мсье Фомин был чистюля, он и вообще отличался аккуратностью. Мало пропускал лекций, за профессорами записывал, садился ближе к кафедре. Ловко причесывался, был опрятно одет. В карты он не играл, и у него не было товарищей, которые слоняются по Козихам гурьбами, заполоняют калошами переднюю, а комнату – табачным дымом.

Если уж он обещал г-же Переверзевой узнать, что значит незнакомое слово, то действительно узнал, у себя же в университете, от того самого гениального Сережки, которому все на свете известно и который гнездился тоже вблизи Латинского квартала. Мало того, что спросил, – мсье Фомин записал ответ на бумажку следующим образом: «Кассандра – дочь Приама и Гекубы. Она получила от Аполлона дар предсказывать будущее, но не сдержала слова, данного Богу, и он, из мести, пустил о ней молву, что она безумная, так что никто не верил ее прорицаниям».

Придя домой, он передал эту бумажку г-же Переверзевой. Она благодарила в изысканных выражениях и осталась очень довольна. Правда, было неизвестно, кто такие Приам и Гекуба, но вряд ли они плохие люди, это сразу чувствуется. Затем, сама Кассандра, – если и не богиня, то около того, и главное: она предсказывала правду, а ее считали безумной. «Это безусловно про меня! – подумала г-жа Переверзева. – Я даже удивляюсь, что Андрюшин мог так удачно сказать!»

Она взглянула на себя в зеркало. Конечно, в ее наружности есть нечто трагическое. Черные волосы, большие черные глаза – именно это было у Кассандры.

Подумать только: всем говоришь о будущем правду, а тебя считают дурочкой.

Г-жа Переверзева не могла не поделиться впечатлениями с Антониной Владимировной.

Та как раз в эту минуту провожала одну из своих заказчиц-содержаночек.

– Знаю, знаю, – она любезно улыбалась, – ваш зять из себя будет поциничнее, то есть добродушней. Очень хорошо помню.

Дама несколько удивленно на нее взглянула, улыбнулась и вышла.

– Крошка, – обратилась она к г-же Переверзевой, – вы ко мне?

– О, это не так важно. Пустячок. Но в передней, несомненно, неудобно разговаривать.

Антонина Владимировна вошла к ней в комнату:

– Что такое, милун?

Г-жа Переверзева слегка смутилась, даже как бы зарделась:

– Нет, это безусловно пустячок!

Слегка сбиваясь, она рассказала, как m-r Андрюшин назвал ее в раздражении Кассандрой, а оказалось, что это совсем не так плохо, и, в сущности, у нее есть с Кассандрой общее.

Антонина Владимировна глядела недоуменно, как бы виновато:

– Малютка, да я разве что-нибудь говорила?

– Нет, ничего дурного не говорили, – г-жа Переверзева очень благородно и с воодушевлением произнесла это, – но все же с недоверием относились к тому, что я предчувствовала. А вы должны сознаться, – я предсказывала верно.

– Крошка, вы говорили, например, что мсье Фомин картежник, преследует девушек…

Г-жа Переверзева погрозила пальцем, грубовато захохотала:

– А что, у вас с ним будут шуры-муры?

Тут немного смутилась Антонина Владимировна:

– Я вам повторяю: мы с Петром Иванычем в самых интимных отношениях.

Г-жа Переверзева хохотала, не стесняясь:

– Неисправима! Прямо неисправима.

– Малютка, если у вас, правда, такой дар, вы мне скажите лучше о господине Шалдееве. Знаете, это такой оригинал! И он говорит, что у него на ногах козлиные копытца.

Она вспомнила Шалдеева, засмеялась. Г-жа Переверзева, напротив, стала серьезна. Даже отчасти потемнела.

– Это наглец. Бесспорно. Он позволяет себе двусмысленные намеки.

– К нему нельзя же так относиться! Поймите, он художник! И утверждает, что через десять лет я буду гордиться, что дала ему три рубля и что была с ним знакома.

– Трех рублей он вам не вер-не-т!

– Крошка, вы бы послушали его! Я уверена, он бы вас увлек.

– У меня были ухажеры почище, но я, безусловно, всех отстранила. У мужчин одни намерения – овладеть нашим телом. А этот Шалдеев совсем не в моем вкусе. Грубый!

– Интересно знать, будет он знаменитым художником?

– У Метцля служит триста человек. И никто не слыхал его фамилии.

– Ребенок, он еще молод.

– Это будет жалкий мазилка. Живописец вывесок. Я понимаю: Клевер, Маковский… Хороший художник богат, у него свой дом. А этот занимает три рубля. Живописец вывесок!

Антонина Владимировна, видимо, не сочувствовала, но и не стала возражать. О Шалдееве она составила свое мнение, и, каким бы оно ни было для другого, принадлежало оно именно ей, и она не собиралась от него отрекаться.

Она и сама хорошенько не понимала, но если бы пригляделась, то увидела бы, что тайный облик козла, гнездившийся в Шалдееве, также волновал и смущал ее.

Денег Шалдеев действительно не отдавал, но иногда заходил к ней; с мсье Фоминым почти не видался. Антонина Владимировна подкармливала его ватрушками, медом, очень вкусными печениями. Ему нравилось, что она смотрит на него, как на особенное существо, слушает внимательно, даже с почтением, малопонятные рассуждения.

Так что, в конце концов, остался недоволен мсье Фомин. Не то чтобы он ревновал. Но почему такое внимание к Шалдееву, ласковый тон?

Впрочем, сам он тоже подлежал укору – слишком часто в отсутствие Антонины Владимировны стал он наведываться к мастерицам и дарил молоденькой Леночке какие-то конфекты, гребенки, духи. Раз даже, тайком, был с нею в кинематографе, – разумеется, в дальнем квартале. Но за ним было то преимущество, что свои действия он обставлял тайной, и Антонина Владимировна ничего не подозревала.

А тем временем ее тревожило, что ее нежность, раньше направленная на мсье Фомина, точно стала двоиться: все чаще и занятнее вспоминала она о Шалдееве, он начинал ее волновать. «Ах, – думала она, ложась спать, – ну, ведь это как нехорошо и безнравственно! Прямо в высшей степени плохо! Разумеется, Петя очень тихий и деликатный, и это с моей стороны просто игра страстей, или женских прихотей!»

Несколько раз, примеряя шляпки со своими малютками, крошками и содержаночками, Антонина Владимировна подымала вопрос: может ли сердце женщины, принадлежа одному, откликаться и другому? Взгляды малюток разошлись. Некоторые, посмеиваясь, тоже говорили об игре страстей и прихотей; другие с гордостью отвергали; третьи признавали двойную любовь; четвертые считали, что можно втайне любить, но нельзя отдаться; были и такие, что допускали сколько угодно комбинаций, но эти составляли меньшинство, хуже всех платили по счетам и явно жили на содержании. Антонина Владимировна была любезна со всеми – как маэстро своего дела, – но в душе строго осуждала последнюю категорию, ибо расчет нельзя примешивать к чувству. На этом она стояла твердо.

Как бы то ни было, пока мужская честь мсье Фомина не терпела урона; и, надо думать, не потерпела бы, но, поддаваясь человеческой слабости, он сам занес руку на Антонину Владимировну.

Это вышло весьма просто.

Мсье Фомин проявил большое упорство и скрытность в походе на ту Леночку, что жила у них мастерицей; он пустил в ход и духи, и несессер, и даже дешевый браслетик. Черненькая Леночка, наконец, сдалась. Но тут вмешалась судьба.

Накануне этой самой ночи г-жа Переверзева съела сверх меры гуся – жирного гуся с кухни Антонины Владимировны. Ночью гусь дал себя знать. Безусловно ничего не подозревая, часа в три она поднялась с постели и, надев туфли, накинув теплый платок, отправилась в дальний конец квартиры. Ей приходилось идти темным коридорчиком мимо комнатки, где спала Леночка с товаркой. На этот раз товарки не было – ее услали. Зато был мсье Фомин.

Г-жа Переверзева сразу сообразила, что тут неладно; и, довольная оборотом дела, решила подслушивать.

Все было бы сносно, если бы за минуту, у двери Антонины Владимировны, она не зацепила своей тяжкой ногой стула и не разбудила ее. Той как раз не спалось; она была в элегическом состоянии, что-то ей было неприятно; полежав немного, она встала и отправилась в комнату мсье Фомина. Постель его была смята, но пуста. Антонина Владимировна удивилась. Она зажгла свечку, и в недоумении вышла в прихожую. Тут ей попалась г-жа Переверзева. Глаза ее блестели. Она возвращалась, тяжело дыша, и имела торжествующий вид. Она успела о многом осведомиться, но не знала все же, что герой – мсье Фомин.

– Безусловно, ваши мастерицы распущены! Это разврат.

Как была, со свечой и в неполном туалете, Антонина Владимировна бросилась туда. О, жалобный и роковой скандал! Несомненно, был он подстроен богами-завистниками, и смутное предчувствие Кассандры, смуглой сорокалетней девы, не без волнения ложившейся сейчас в кровать, – ее предчувствие было нелживо.

VI

Конечно, действия мсье Фомина относительно Леночки не были лояльны. Негодованию Антонины Владимировны имелась причина. Это негодование приняло бурные формы – как там, на месте преступления, так и на другой, на третий и на четвертый день.

Мсье Фомин получил директиву – мгновенно убираться с квартиры, без суда, следствия и защиты.

От Леночки, напоминанием о ней, осталась одна кровать. Да и ту скоро снесли на чердак. Мсье Фомин съехал на другой день. Он был очень недоволен, смущен; но, как юноша сообразительный, будущий юрист, быстро оправился, основавшись в соседнем переулке; и высчитал, что за полмесяца комната его оплачена вперед: пятнадцать рублей следует дополучить.

К Антонине Владимировне явился посыльный с письмом, где все это ясно излагалось.

Она имела довольно несчастный вид: лицо ее опухло, она дурно причесывалась, почти не болтала с крошками, а на мастериц раздражалась. Письмо еще подлило ей горечи. Она положила в конверт деньги, ни слова не написала и велела передать ему. Потом вышла в другую комнату и заплакала.

Вечером не удержалась – рассказала г-же Переверзевой. Сердцу нужно сочувствие.

Г-же Переверзевой вся история доставила большое удовольствие, и она не вполне умела это скрыть. Во-первых – сбылись ее предсказания насчет мсье Фомина. Второе – слишком много себе позволяла Антонина Владимировна, между тем она, г-жа Переверзева, была как стеклышко. Втайне она одобряла неудачу, но, понятно, в тот вечер высказала сочувствие.

– Безусловно, некрасиво с его стороны. Развратничать, и еще предъявлять требования.

– Милун, это прямо, прямо, эксплуатация труда честной девушки!

Г-жа Переверзева взглянула на нее слегка насмешливо.

– Хотя вы безусловно не девушка, все же с его стороны это неблагородно. Я бы, на вашем месте, не отдала ему этих денег.

– Крошка, у меня не такой характер. Не могу. Понятно, всякие бывают. Мне одна содержанка пять лет пятидесяти рублей не платила. Я сама у ней сколько раз была; представьте, живет великолепно, гостиная, знаете… не обои, а все гобельоны, гобельоны! Что вы думаете, пришлось судиться, не хотела ведь, платить! Ну а я не могу. Да я прямо в лицо ему готова швырнуть эти проклятые деньги!

– Так и вышло, что я была права! – заметила г-жа Переверзева с важностью. – Как я вам говорила, все и вышло. Но вы не верили. Несомненно, мне вообще мало верят и мало меня ценят. Правда, некоторые мужчины посягали на меня, делали разные намеки, но, – заключила она величественно, – я всех отвергла. У меня твердое сердце. У вас же слабое.

Антонина Владимировна почти уже успокоилась. Она отерла слезы и вздохнула:

– Ангел, понятно, слабое. На то мы и женщины. Но и так сказать: вот вы живете, живете, к своему Метцлю ходите, а какая у вас радость?

– Зато меня не оскорбляет какой-нибудь грубый человек.

– Это уж что говорить: в отношении любви мужчины в высшей степени неделикатны. Все же, как без нее проживешь? Значит, крошка, нам так Господь велел. Как-то там и в Писании сказано: прилепится, – в этом роде, станет два во плоть едину. Это именно про нас.

– Писание давно писалось, – все так же резала г-жа Переверзева. – Мало ли что там написано. А я знаю, что нас может спасти лишь одна строгость с мужчинами.

Вдруг она оживилась, будто что вспомнила:

– Например, вы с этим невоспитанным человеком, Шалдеевым, мазилкой, разговариваете? Он у вас сидит часами, говорит чепуху, а вы слушаете и кормите его ватрушками. Отдал он вам три рубля?

– Милун, у него сейчас нет денег.

Г-жа Переверзева продолжала громить ее за Шалдеева, но Антонина Владимировна слушала менее внимательно, будто о чем-то вспоминала. Эти воспоминания не были неприятны. Не относились ли они к Шалдееву? Если бы г-жа Переверзева узнала об этом, она осталась бы весьма недовольна.

Потому ли, что не было денег, или по иным причинам, но в это время Шалдеев не заходил. Возможно – был он занят какой-нибудь гениальной фреской, по окончании которой вряд ли что осталось бы от разных Дуччио и Чимабуэ. Дела с чистописанием шли плохо; он ненавидел этот труд, пропускал уроки, грамматики не признавал. Выведя раз на доске слово иний, заставил девочек раз тридцать изобразить его. Зашла начальница, сделала замечание; он так ее обругал, что та отступила. Вообще, в гимназии его побаивались. Он бывал дерзок.

Все же к Антонине Владимировне через несколько дней зашел. За это время она уже успокоилась, была хоть и грустна, но покойнее и без раздражения.

– Хозяюшке поклон, – Шалдеев поцеловал ей даже руку. При этом заглянул в комнату мсье Фомина. Увидев, что пуста, удивился.

– Что ж это, – или Петька уехал?

Антонина Владимировна слегка смутилась:

– Ваш приятель оказался далеко не таким скромным… я вначале полагала…

– И полагать нечего, – Шалдеев стряхнул с бороды капли дождя. – Он хоть и тихий, а шельма. Так. Значит, комната пустует?

Антонина Владимировна подтвердила это. Шалдеев вошел за ней в комнату, потирая руки от холода, как всегда – косолапо ступая. Потом вдруг вытащил маленький кошелек зеленой кожи с обтертыми, посветлевшими краями и вынул трехрублевку.

– Это ваш бывший приятель, – он указал на помещение мсье Фомина, – не хотел мне трешки взаймы дать. А вы дали. И теперь – получаете обратно.

Он посидел немного, меньше обычного говорил, встал и опять вышел в бывшую комнату мсье Фомина. Вернувшись, решительно сказал и взял даже за руку Антонину Владимировну:

– Вот что, хозяюшка. Комнату я беру. У меня месяц выходит, а здесь лучше. Согласны?

Антонина Владимировна была довольна и протянула руку. Шалдеев не выпускал ее, и затем сказал строго:

– Насчет того, другого, третьего, чтобы ни-ни. Конечно, у вас мужа нет. Там, как хотите устраивайтесь, как угодно, но на стороне. Чтобы мне не мешать. Я это все отлично понимаю, дело обыкновенное. Ну, – мне некогда. Мне, милая, не до того. Я художник. Если бабами начнешь заниматься, далече не уйдешь. А нам путь немалый. Так я говорю, или нет?

Потом прибавил еще условие.

– Этой дубине, – он показал в направлении г-жи Переверзевой, – ко мне не заходить. Так чтобы и знала.

Антонина Владимировна захохотала:

– Ну, вы так резко, так ужасно резко всегда выражаетесь! Милун, надо быть добрее!

Она согласилась на все условия.

Как и тогда, в ноябре, при первом появлении мсье Фомина, и теперь она не могла скрыть новости от г-жи Переверзевой. Вечером она беседовала с ней. Обо всем рассказала – кроме последнего условия.

Г-жа Переверзева снова с важностью корила ее за легкомыслие. Но на этот день Антонина Владимировна окончательно пришла в хорошее расположение, и ее нельзя было из него выбить. Смеясь, она сказала г-же Переверзевой фразу, в которую не влагала плохого, но вышло плохо: «Ребенок, все нам пророчите, вы бы себе чего нагадали». Г-жа Переверзева не обратила внимания, и мало приняла к сердцу. Лишь вечером, когда ложилась спать, эта фраза выплыла. Выплыла и нагнала тоску. Правда, к чему ее строгость, честные нравы, девственность? Скоро будет ей сорок. А там пятьдесят, и все так же безусловно будешь ходить к Метцлю и смотреть, как другие «удовлетворяют своим прихотям».

Г-жа Переверзева вспомнила разные обиды в своей жизни. Как сестра всегда садилась на ее любимое место, у окна; как однажды ей наступили в трамвае на ногу и не извинились; наконец, как мало учтива прислуга Агаша. Скоро будет Святая. Помириться с сестрой, или нет? Опять неизвестно. Вообще жизнь темна и загадочна. И что бы ни говорили, но она, m-lle Переверзева, при всех ее честных качествах и достоинствах, при непризнанном даре предсказывать будущее, – несомненно, она-то и забыта.

Уже лежа, в темноте, г-жа Переверзева долго плакала – холодными, тяжелыми слезами. Они не облегчали ее.

Шалдеев переехал к ним очень скоро. В комнате, где мсье Фомин изучал римское право, запахло красками, скипидаром. На стенах висели картоны с набросками, в углу стоял портрет дамы монашеского облика. Были эскизы сангиной, темперой. Темперу Шалдеев любил. Как и великий Леонардо, полагал он, что существующие краски плохи; работал нал изобретением новых. И, с целью эпатировать хозяйку, заявил, что эти краски будет готовить на женском молоке.

Как и условились, с ней был он строг, требовал отношения почтительного: для Антонины Владимировны, впрочем, это не было трудно. Что же до г-жи Переверзевой, ее по-прежнему не выносил Шалдеев; встречаясь в коридоре и отойдя несколько шагов, плевал. На вопрос Антонины Владимировны, нравится ли ему г-жа Переверзева как женщина, ответил, что скорее полюбил бы собаку.

В таком сочетании встретили они весну, которая и в тот год пришла с обычным своим сиянием, нежными вздохами, голубизной апрельского неба. Застучали по мостовой подковы; обсох Тверской бульвар; у памятника Пушкину запестрели детские летучие шары. Вечером чаще стал выделяться Пушкин на фоне краснеющей весенней зари, при бледном газе фонарей, при зеленых искрах несущегося трама.

Днем у его подножия играют дети. Недалеко – продают цветы.

Мимо этого Пушкина шагал Шалдеев, отправляясь на уроки, мечтая о Париже, работе и славе Веласкеца. Ехала на трамвае «А» к своему Метцлю г-жа Переверзева. Антонина Владимировна спешила в магазин за отделками для крошек. И мсье Фомин, знавший из Пушкина лишь то, что приходилось читать на монументе, проходил тут. Ему предстояли экзамены. Значит, надо готовить шпаргалки, подписывать программы, вообще работы много.

Раз, в конце мая, Антонина Владимировна встретила его здесь. Он шел быстро, видимо взволнованный, будто даже разговаривал с собою. Фуражка несколько съехала. Он был краснее, чем полагается. Это зависело от того, что на экзамене вышла неприятность. Его спросили, каковы функции Государственной Думы. Подумав, он ответил, что этого в программе нет. Профессор согласился. «Но вообще, вы знаете, чем занимается Дума?» Он молчал. «Неужели вы не читаете газет?» – спросили его. Он обиделся и повторил: в программе о Думе нет. А по газетам он не обязан отвечать. Теперь он шел и про себя бормотал: «По газетам гонят! Черт знает что!» Ему хотелось жаловаться.

«Эксплуататор, – подумала Антонина Владимировна с горечью. – Некрасивая личность!» Она решила, что на поклон не ответит. Но он взглянул рассеянно – не то не узнал, не то и ему не захотелось кланяться.

Она пришла в несколько мрачном настроении. Точно начинала ныть рана. Так продолжалось до средины дня. Тут зашла к ней одна крошка. Антонина Владимировна стала мерить ей шляпу, увлеклась и забыла.

– Ребенок, – говорила она, – вы в этой шляпе – ну, прямо содержаночка! Нужно еще вуаль. Синюю, с густотой. Знаете, женщина в вуали – как в романе.

А вечером явился Шалдеев, и ей стало казаться, что мсье Фомина никогда не было. То, что Шалдеев держался так строго и говорил непонятное, приводило ее в трепет. Она уже чувствовала, что влюблена. Это снова ее молодило, и она летала как на крыльях. Покупала ему печенье «пиу-пиу», варила какао и гоняла девчонку за папиросами «Зефир».

Г-жа Переверзева стала молчаливей. Она неизменно ездила к Метцлю; хранила чистоту, срезала прислугу Агашу; с Шал-деевым вовсе не говорила, сторонилась и Антонины Владимировны. Она все видела и понимала. «Безусловно, – говорила она себе, – из этого не выйдет ничего хорошего». И торжествовала.


1915

Петербургская дама*

I

Выйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко; он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все-таки немолод, и может надеть теплое.

В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал – по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское; голубоватые глаза глядели покойно.

У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал, и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.

Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.

Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собою в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как-то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.

Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.

Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно-кофейного цвета; там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.

– Понимаю, голубчик. Отлично.

А когда тот ушел, он стал раздеваться, чтобы чиститься, мыться, принять нужный для Петербурга облик.

II

Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой-то теплый запах, официанты средней руки – вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу, – этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал; она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала; ее отправили из Москвы, где занималась она босо-ножеством и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.

Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:

– Да, я. Дядя? Здравствуй!

Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на «Пиковую даму». Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.

Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый, заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый, – изделие губернского маэстро – сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.

Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем, разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику – дороже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.

Все-таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую, высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.

«Отлично, – подумал он, – выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить».

Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. «Кроме того, что это дом моей сестры, – говорила она, – ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их».

Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по-французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват-доценты, из бойких, похожие на молодых вице-губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты; она его точно не замечала, иногда как бы срезала; вообще, держала на расстоянии.

И сейчас, прослушав два акта – они понравились ему по-новому, – Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.

Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.

– А-а, – произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, – вот, наконец, где встретились. Надо заметить, что ты, вообще, не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей – ну, как там называется губерния, где ты служишь?

Павел Иваныч назвал.

– Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?

«Все такая же, – подумал Павел Иваныч, – я и не нужен ей нисколько, а сердится».

– Я редко в Петербург заезжаю и не надолго. Знаешь, все дела. Так что не думай, что я что-нибудь…

Маргарита усмехнулась.

– Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.

Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:

– А я давно не слыхал «Пиковой дамы». Чрезвычайно мне нравится.

Маргарита засмеялась.

– А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот – Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.

– А сама все-таки идешь в театр.

– Именно – восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я – сантиментальная деревенская фефёла. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, – прибавила она покойнее, – я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.

«Это с твоей стороны очень любезно», – подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.

– Только ведь имей в виду, – прибавила она, – что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть; так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.

– Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.

Она захохотала.

– Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…

Но пока она болтала, занавес подняли.

– Оставайся здесь, будешь моим кавалером.

Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами мерещились ему таинственные голоса: «Три карты, три карты!» В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:

– Плохо этому Германну придется!

Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.

– Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.

У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой-то.

– Будет крыситься-то, – сказал он. – Напускаешь небось на себя?

Маргарита взглянула на него удивленно.

– Да ты осмелел что-то? А, чего?

И через несколько минут покосилась на его штиблеты.

– У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками? Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.

– Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.

В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:

«Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat

Je ne sais pas pourquoi!»[22]

Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:

– Эта старуха на меня похожа, а?

Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что-то мучительное.

– Да? Все там будем? Как полагаешь?

Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованием слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт; когда у Зимней Канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул:

– Это прекрасная вещь!

Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.

Наконец, старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: «Сегодня ты, а завтра я!» Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.

– Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой-кто будет; а? Ты не дичишься, как прежде?

– Хорошо, зайду.

За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.

– Садись, я тебя подвезу. Как-никак, ты мне родной племянник.

Ночь была теплая, туманно-лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте; Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.

Павел Иваныч слез, где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.

III

Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. «Вот в какой крепости живет Лиза», – подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него, будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.

Хотя Лиза сама назначила время, все-таки вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.

– Это ты, дядя Паша? – спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: – Ну, пойдем ко мне.

Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.

«Уж тут, конечно, все на художественный лад», – подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.

Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.

– Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку – огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.

Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? – и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.

– Нет, слона я отлично помню, – ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, – и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.

– Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?

Лиза засмеялась.

– Я этого не думаю.

– Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?

Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.

– Ничего, скажи – хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.

– И тебе лучше?

– Будто бы лучше.

– Ты, значит, тут одна и живешь…

Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда-то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояле.

– Что же ты делаешь в Петербурге?

– Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.

– Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.

– Я тоже жалею, – тихо ответила Лиза, – да вчера мне нездоровилось. У меня все-таки жар иногда бывает. Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И все божественное. Очень все божественное пели.

– Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.

– Нет, не то, что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по-моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили. Павел Иваныч улыбнулся.

– А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.

Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.

– Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? – неожиданно спросила она.

Павел Иваныч взглянул не без удивления.

– Под пятьдесят. А что?

– Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.

При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно-желтым корешком – Гофмансталь, по-немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Verganglichkeit»[23].

– Это стихотворение тебе нравится? – спросил он и показал книжку.

Лиза кивнула головой.

– Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.

Павел Иваныч прочел.

– Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…

– Теперь уж и меланхолическая!

Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.

«Что это, правда, я ее донимаю», – подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.

– Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные – совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.

– Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, – слабо вздохнула Лиза. – Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.

Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.

В Москве их целая ватага, все девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.

– Что ж, тебе хорошо там?

– Сначала было очень интересно, потом хуже.

– Почему?

– Разные неприятности.

– Но ты все-таки порядочно мест видела?

– Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее – как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться – мы на улицу из окон кричали; вообще, было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous etes tres sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultueuses»[24].

И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.

– И ты шалила?

– Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. «Нет, свиные бойни – это гадость». Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам из-за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.

Она опять стала кутаться в платок, и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.

– А потом и мои личные дела запутались. – И она уже замолчала совсем.

Видимо, была на распутье. Что-то не удалось, чем-то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется; и даже честолюбие, наверно, есть.

«Конечно, – думал Павел Иваныч, глядя на нее, – невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой-нибудь запутанный».

Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.

Проводив его до передней, Лиза вернулась, и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.

Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.

IV

Выйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.

Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем были чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.

Павел Иваныч почувствовал, что ложиться рано; вынул часы – половина десятого. Ему стало вдруг ужасно скучно. «Вот эти проклятые гостиницы. Лучше уж в каком угодно домишке остановиться, только не в таких…» Он даже не договорил от неудовольствия. Заперев дверь, побродил по коридору, зашел в салон, где бегали какие-то дети, и поднялся в верхний этаж. Там находился ресторан и зимний сад. Все это – белое, в австрийском вкусе. Павел Иваныч прошел в зимний сад. Тут устроили подобие оранжереи, с покатой стеклянной крышей, с цветами. По углам вазы. Зеленоватый ковер устилал эту австрийскую роскошь, и стояли легкие, белые стулья. Предполагалось, что всегда здесь лето.

Он сел на плетеный диванчик. Сквозь стекло крыши виднелось небо. К удивлению Петербурга и марта, выступили на нем даже звезды.

Раздражение ушло, он задумался. Все необычайно быстро меняется! Не успел оглянуться, появились новые люди, новые вкусы, иные манеры, одежда, обстановка. «Вот и Европа к нам пришла, и мы кажемся косолапыми медведями. – Он взглянул на свои штиблеты. – Ну, разве можно в ботинках на ластике сидеть в этаком зимнем саду? Неприлично же. Это не у нас, в Тамбове».

Признав себя вполне скромным существом, он отправился в номер, где рано или поздно следовало же лечь спать. Там, раздеваясь, как бы внутренне извинился он перед кем-то за неполный блеск туалета. В постели взялся за Толстого, посмертные произведения. Этот писатель доставил ему радость. С ним он входил в крепкое, здоровое, простое – и очень крупное. «Если и Толстой любил так жизнь, – думал он, потушив свет и укрывшись на ночь, – то чего же удивляться на Германна, на нашу Лизу, да и на меня? Еще хорошо в Толстом то, что у него была такая связь с землей, с деревней». Потом опять вспомнил Лизу, Маргариту, и это показалось необыкновенно далеким от Толстого. Стал думать о том, как Толстой решал вопрос о смерти, но не додумал, и заснул.

Спал, однако, далеко не столь прекрасно. Пиковой дамы не видел, – нельзя сказать, чтобы он был склонен к призракам, – но часов около четырех приснилось ему тяжелое. Он даже всхлипнул. Проснулся – было темно, очень стучало, болело сердце и шумело в висках. Сердцебиение действовало неприятно. Неприятно было и чужое место, какая-то удивительная пустынность этого отеля, населенного сотнями людей. Павел Иваныч не был особенно мнителен, или нервен; но у него защемило в груди от сознания одиночества, что нет своих, семьи, жены. «Да, нехорошо. Хватит в этаком заведении, и живой души не сыщешь». Он зажег свет, полежал несколько. Боль в сердце была явная, что-то мешало дышать, и все хотелось вздохнуть поглубже. Он отворил форточку, помочил грудь водой. Стало легче.

«И нечего распускаться, чепуха это все». Потушил свет и перевернулся на другой бок. От свежего воздуха действительно стало легче. Он с улыбкой и некоторой нежностью вспомнил жену, которая так гордилась его новым назначением, и сейчас так взволновалась бы, что ему плохо. «Есть такой взгляд, – улыбнулся он, – что кто всю жизнь любит одну женщину, тот ограниченный человек. Это прямо про меня. Ну, ладно. Какой уж есть». Успокоившись на своей ограниченности, он отлично заснул при свежем воздухе из форточки.

Проснулся поздно – это редко с ним случалось, и тотчас вспомнил, что нынче завтракает у него Лиза.

Затруднений с этим не вышло. Он успел до завтрака сходить на Невский за покупками. И в половине первого сидел уже в салоне, читал газету и ждал.

Лиза не опоздала. Она была не в том платье, как вчера, – наряднее, но так же бледна. Шла уверенно; было видно, что публикой, отелем, незнакомым местом ее не смутишь. Подымаясь на лифте в ресторан, Павел Иваныч спросил ее об этом.

– Да, конечно, – ответила она. – И тут нет ничего удивительного. Публика везде одна, и везде одинаковы эти гарсоны, кельнеры и разные иные существа.

Они сели за столиком в большой белой зале со сводчатым потолком; видимо, в ресторан обратили чердак; и теперь выходило похоже на столовую океанского парохода.

С юга косо било солнце, и весь зал сиял светом; были видны крыши города, трубы, над ними туманилось и над дымкой мглисто золотел купол Исаакия.

– Ты еще очень молода, – сказал Павел Иваныч, – но уж многое видала, много знаешь. Я вообще чувствую в тебе уголок другой жизни, которая мало мне известна, но появляется вокруг. Скажу даже так: эта культура, более тонкая и изящная, меня интересует.

Лиза улыбнулась.

– Не преувеличивай, дядя. Ты мало знаешь наш круг. Ну, и кое-что могло казаться странным. В конце же концов… – Лиза слегка вздохнула и продолжала с некоторой грустью, – везде одно, то есть в самом основном одно. Только в другой одежде. Может быть, мы послабей, пораспущенней, право, не знаю.

Павел Иваныч спокойно ей возразил следующим образом:

– Преувеличивать не хочу. Но не буду замалчивать, что вижу. И, насколько понимаю, вы, то есть ты и тебе подобные, – детища столицы. Это и потоньше средней жизни, и поболезненней. Ты, наверно, деревни не любишь?

Лиза немного замялась.

– Пожалуй.

– Понятно. Ты – столичная птица. Хотя Москва – и добрая столица.

– Я мало знаю деревню. Говорят, – родина. Но где она? Я почти не видела этой огромной России, которая так много места занимает на карте. Вся моя жизнь – среди мне подобных, без роду-племени. Мы всегда в центрах, всегда на подмостках, в Мюнхене, Лондоне, Москве. Иногда мне тоже кажется: будто в питомнике каком-то.

Павел Иваныч склонил голову.

– А я жил совершенно по-другому. Таких, как ты, почти не видел, но и тебе мало известны люди моего рода. Хотя я уверен – ты заранее готова относиться ко мне сверху вниз. Лиза покачала головой отрицательно.

– Неправда. Я только не люблю, когда в провинции в карты дуются.

– Этого я сам не люблю. И не играю.

– Все же, какой ты – я не умею хорошенько определить. – Лиза улыбнулась, а потом откровенно рассмеялась. Что-то ребячье показалось в ее усталом лице.

– Вот, и подняла на смех старика. – Павел Иваныч тоже улыбался.

– Ничего не на смех. Знаешь, ты на кого похож, я думаю? На садовода. Я никогда садоводов не видела, но представляю себе их вроде тебя. Только ведь, конечно, ученых… Которые что-нибудь особенное выводят, редкие породы…

– Ну, видишь, кусочек, значит, и ухватила. Как раз садами я мало занимался, но все же у тебя есть глаз.

– А в клубе ты тоже не бываешь?

– Редко. Да зачем это?

Лиза потребовала – если вчера она рассказывала, нынче он должен говорить.

– Что ж мне такое говорить? – спрашивал Павел Иваныч. – Я всю жизнь с землей возился.

– Ну, как именно возился.

– Впрочем, шляться приходилось порядочно. Да все по глухим местам. Но я люблю. Мне приходилось исследовать почвы. Я бывал в степях, у хохлов, калмыков, на Кавказе. И за границей работал. Тут хорошо то, что всегда на воздухе, с природой. Экскурсии… вроде экспедиций.

– Как же называется твоя наука?

– Почвоведение.

– Никогда не слыхала.

Павел Иваныч налил ей вина.

– И не могла слыхать. А вот, люди занимаются и этим. В нашей области тоже есть светила, знаменитости, открытия.

– И ты сделал какое-нибудь открытие?

– Ну, как сказать… Америки не открывал, а кое-что работал, самостоятельно. Из-за этого пришлось по Испании бродить. Там я собирал образцы почв. Всегда мне казалось, что между Испанией и нашим Кавказом есть родственное. Было приятно, когда это подтвердилось.

Лиза слушала внимательно. Она его даже подталкивала, задавала вопросы. Под ее давлением Павел Иваныч рассказал, как с мешком за спиной, куда клал образцы земель, ходил у португальской границы, и жандармы приняли его за контрабандиста.

– Знаешь, в горах крохотная станция. Помню, солнце садилось. Меня привели, будто подсудимого. Горы там пустые, дикие. Крестьяне собрались, разный простой народ, женщины. Думали, я – невесть что. Вот и можешь себе представить, какой смех поднялся, когда увидели, что я натаскал у них разных камешков, комьев глины. Никак нельзя было объяснить этим людям, что и их земля кому-то интересна. Думаю, так они и не поверили. Наверное, решили, что я полоумный. Помню, я тут же подружился с двумя парнями, и мы отправились в таверну вспрыснуть дружбу.

– Да, на тебе есть отпечаток здоровой жизни, – заметила вдруг Лиза. – Ты очень не похож на здешних.

– Здесь я чужой.

Лиза некоторое время слушала молча, и задумалась.

– Ты недавно говорил, что я склонна смотреть на тебя сверху вниз. Это ужасно неправда. Напротив. Я во многом даже завидую, как ты жил.

– Зато, – ответил Павел Иваныч, – в вашей породе есть утонченность чувств, тонкость, нежность. Для такого, как я, вы отчасти заморские, залетные птицы.

Лиза улыбнулась.

– Ну, это ты из вежливости. Какие мы заморские!

Между тем, солнце заметно склонялось. В его лучах белая зала стала золотисто розоветь. Вино сияло прощально. Павел Иваныч помнил, что сегодня должен зайти к Маргарите, и расплатился.

Перед тем как спускаться вниз, он завел Лизу в зимний сад. Она явно была в меланхолии. Равнодушно прошлась среди цветов, подошла к оранжерейному окну. Помолчав немного, обернулась и поглядела на Павла Иваныча слегка взволнованно.

– Пожелай, дядя, мне все-таки… получше жизни.

Затем прибавила:

– Ну как, ну как ее устроить!

Павел Иваныч взял ее руку и погладил своей.

– Желаю, от души. А устроить, это… знаешь…

V

Он завез Лизу на Мойку, где ждали ее неконченный Бальзак и стихи Гофмансталя, а сам поехал к Маргарите.

Уже давно жила Маргарита на Литейном, в доме, который знают все извозчики и петербуржцы, где гиганты украшают фасад и где у всякого есть кто-нибудь знакомый или родственный.

Когда Павел Иваныч всходил по лестнице, несколько парадной, с сонным швейцаром и затхлым воздухом, последние краснеющие столбы солнца прорезали пространство и ложились на стене. В них протекала пыль из полумрака, сияющей тканью, как из былого выплывают точки, якобы забытые. Павел Иваныч вдруг ощутил себя студентом, робко взбирающимся на журфикс к красивой, молодой тетке, насмешливой и недоброй: идет он неизвестно зачем, чтобы покорно смущаться весь вечер, слушать остроты, разглагольствования важных стариков, молодых дипломатов и хлыщей, которые так говорят, будто лишь они и есть на белом свете. Им в pendant[25] свежепромытые, стрекочущие дамы в очень ловких прическах и со словами, готовыми на все случаи жизни.

Несколько задохнувшись, хотя взошел всего во второй этаж, Павел Иваныч позвонил. «Три карты, три карты! – вспомнил он вдруг, и ему стало почти смешно. – Почему это я вспомнил? Неужели Маргарита, правда, похожа на Пиковую даму?» Уже раздеваясь в передней, он еще раз про себя посмеялся: конечно, она сама себя назвала в театре Пиковой дамой, но как обозлилась бы, если б он ее так окрестил!

Маргарита сидела в небольшой столовой, за чайным прибором с печеньями, вареньем, хрустальным графинчиком коньяку. Сбоку на столике самовар. Кроме нее были только молодой человек и пожилая, грубоватого вида дама. Маргарита быстро на него взглянула.

– А-а, явился. Я была уверена, что обманешь. Что? А мы тут en petit comite[26], как выражаются дамы из Орла. Говорят, орловские дамы имеют особые аллюры. Господа, знакомьтесь. Это мой племянник, ученый по деревенской части, что-то там насчет нашей матушки-земли. Туркестанова, Поздюнин.

Павел Иваныч поздоровался, сел.

– Я не княгиня Туркестанова, а просто Туркестанова, – сказала ему грубоватая дама. – Есть ведь княгиня Туркестанова.

Павел Иваныч слегка развел руками, как бы выражая сожаление.

– Это ничего, – заметил он. – Я вас и не подозревал ни в чем.

Маргарита и молодой Поздюнин захохотали.

– Ты вообще стал смелей и толковей с тех пор, как тебя произвели в генералы.

Павел Иваныч улыбнулся.

– Когда я подымался сюда по лестнице, то мгновенно мне вспомнилось время студенчества. Как я ходил к тебе на журфиксы. Тогда, правда, я был очень бестолков от робости. Я выражался нескладно. Помню, например, от конфуза сказал вместо «в отношении торговли» – «в торговом отношении» – и страдал жестоко. Ты, Маргарита, немало меня изводила. А покойный Георгий Михайлович был снисходительней. Но с тех пор я, действительно, осмелел, хотя и не от генеральства. Я теперь редко смущаюсь, почти не краснею.

Туркестанова взглянула на него сбоку.

– Да ведь вы не так уж молоды, извините меня, чтобы краснеть? Я-то, по правде, этих нежностей никогда не одобряла, ну, конечно, у барышень… Мне Господь Наденьку послал, не в меня, очевидно, – вспыхивает, как жар. Это все нежности, по-моему.

Аккуратный молодой человек Поздюнин возразил:

– Тут дело не в нежности, а в нервности, середина слова не та. Врачи объясняют это игрой вазомоторов.

Туркестанова взглянула на него строго.

– Какие там еще вазомоторы!

Он будто собирался ее дразнить, но вмешалась Маргарита.

– Мой добрый племянник, – она слегка кривила рот, – вспоминает столь далекое время, когда мы с ним были молоды и, значит, могли еще краснеть.

Туркестанова тряхнула головой в наколке.

– Да, да, понимаю. При жизни Георгия Михайловича. А уж он сколько умер? Лет восемь?

– Восемь, – ответила Маргарита, как бы недовольно.

– Умница был покойник, – доложила Туркестанова, – да очень женщины избаловали. Хотите сердитесь, хотите нет, душа моя, – она обратилась к Маргарите, – а уж очень бабам нравился.

В глазах Маргариты что-то скользнуло, но она сдержалась.

– Мне самой он нравился, оттого я за него и вышла.

Поздюнин несколько сощурил глаза, в которых был холодок, и покосился на Туркестанову.

– Признавайтесь, Варвара Михайловна, сами были неравнодушны.

Туркестановой показалось это дерзостью. Она даже вспыхнула.

– Занеслись, милый мой. Орлом по поднебесью рыскаете. Павел Иваныч взглянул на Маргариту. Тягостное томление было в этом лице. Ему стало даже жаль ее. «Злобные они, это и плохо. Все они друг друга не любят, но зачем-то собираются, караулят, подсиживают». Ему сделалось скучно, той унылой скукой, как бывало во времена студенчества, здесь же. Правда, он теперь не смущался и знал, что если б его стали поддевать, задирать, он или совсем не обратил бы внимания, или дал бы такой отпор, что уж, наверно, никто бы не решился продолжать. Из некой учтивости к Маргарите, которой неприятно было направление разговора, Павел Иваныч попытался свернуть его на другое.

Известно, что для так называемых жителей столиц и для разных petits comites[27] самые подходящие разговоры – о театре. Тут разгораются страсти, но кипение их невинно, и в общем всем все равно; вряд ли можно очень расстроиться из-за преимуществ Собинова пред Смирновым, а оживление такие споры вносят.

Павел Иваныч напомнил все о той же «Пиковой даме», которая ему понравилась в Мариинском, и вызвал бучу. Налетела на него Туркестанова. Как нередко бывает с дамами горячими, некрепкого ума, она стала возражать не ему, а себе, своим мыслям, к которым «Пиковая дама» не имела отношения. По поводу Чайковского вспомнили Чехова, «Трех сестер», «нытье», и перешли на Художественный театр. По обычаю Петербурга, Художественному театру влетело. Теме этой даже обрадовались, она объединяла в дружности обвинений. Павлу Иванычу, человеку непосвященному, неясна была причина. Точно кто-то обидел этих людей, например, оклеветал их близких, родных. И вот они взволновались.

– Впрочем, господа, вы поосторожней, – сказала Маргарита. – Здесь добрый провинциал; разумеется, он за всех этих господ Станиславских, а? За евреев, кадетов? Недавно мне рассказывали – знаете? – об одном любителе этих жидовских искусств – у него над кроватью Милюков висит, как икона. Говорят, для большего либерализма он красное dessous[28] носит.

Маргарита засмеялась неприятным и, как Павлу Иванычу показалось, надорванным смехом. Что-то было в нем больное. Точно и не так смешно ей самой, и до Милюкова мало дела, и до того господина, что якобы носил пурпурные кальсоны. Но надо было нести роль остроумицы.

– Ты, мне кажется, какую-то чепуху рассказываешь, Маргарита, – остановил ее Павел Иваныч. – Например, выходит, будто Станиславский из евреев?

– Каков? А? Чепуху, мол, говоришь?

Маргарита совсем оживилась и будто даже забыла о неприятном разговоре про мужа.

– Это называется срезал, с толстовской прямотой. Понимаете, человек земли: явился, посмотрел и срезал.

Молодой Поздюнин, «будущий министр», с самого начала удививший Павла Иваныча необыкновенной размытостью кожи, гладко зачесанными на пробор волосами и таким выражением удобных, серых глаз, точно и они у него причесаны, возразил в том смысле, что хоть Станиславский не еврей – этого никто не утверждал, – но связь Художественного театра с интеллигенцией, а отсюда и еврейством – несомненна.

Павел Иваныч покачал головой и не стал спорить. Не потому, что считал свою позицию слабой, а просто не к чему было: не хотелось. Молодой человек понял. Быть может, принял за неучтивость, и замолчал сам. Впрочем, некогда было бы и спорить: пробило шесть. Туркестанова, шурша, встала. За ней поднялся и будущий министр.

Павел Иваныч тоже собирался трогаться. Маргарита удержала его.

– Погоди, подожди немного, жидо-кадет. Не хочешь ли со мной одной посидеть, а? Хотя бы в гостиной.

С уходом гостей Маргарита как бы ослабела; спустила тон, что-то усталое показалось в ней. Они перешли в гостиную. Тут было сумрачно, закат, красноватая мгла наполняла комнату. Топился камин. Маргарита не зажгла света, уселась к огню. Павел Иваныч тоже. Он закурил, пускал дым и смотрел, как он втягивается в камин.

– Ты почему захотела, чтобы я остался? – спросил он.

Маргарита сидела в кресле, несколько нахохлившись. Длинной ногой в лакированной туфельке, заложив ее на другую, она слегка покачивала у каминной решетки.

– Мне к тебе никакого дела нет. Если хочешь, – уходи. Павел Иваныч смягчился.

– Да, конечно, дела нет. Я и не думал, что дело. Маргарита помолчала. Потом произнесла:

– У меня сегодня страшная тоска. Un acces de milancolie[29]. Мне и не захотелось одной оставаться. У меня бывают такие приступы. А?

– Это тяжело. Что же, часто случается?

– Я тогда бываю зла, как дьявол. А потом впадаю в изнеможение.

– Ты, пожалуй, очень себя разматываешь со всеми этими… твоими.

– Варвара – дрянь известная. Нашла время говорить. Завтра годовщина смерти Георгия.

Она опять помолчала. Вдруг замурлыкала:

Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat,

Je ne sais pas pourquoi!

Тут она язвительно, горько улыбнулась.

– Я не зря в театре назвала себя Пиковой дамой. Я действительно на нее похожа. Я вся погружена в прошлое, – прибавила она более сухо, с металлическим оттенком голоса. – Хотя мое прошлое было ужасно мучительно, а? – но я о нем думаю, и жду смерти. Таковы мои занятия.

– Если так, мне тебя жаль.

– Понятно, ты добрый человек, так и пожалеешь. Чтобы пожалеть La Dame de Pique[30], надо быть даже очень добрым?

– Не гаерствуй и не впадай в свой… странный тон.

– Я завидую людям, – сказала Маргарита, – которые, как ты, спокойно, хорошо чувствуют жизнь. А я не могу. В конце концов ты, действительно, не злой человек, и надо мной не посмеешься у себя в Тамбове, а? Или посмеешься? Нет, пожалуй, и не посмеешься. Я говорю тебе поэтому: мне ужасно скверно было жить. Варвара – дрянь, но она правду сказала: Георгия очень любили женщины. Он от меня все же не уходил. Но я его жестоко тиранила… ах, как тиранила! Себя тоже. Он мне изменял постоянно, это факт.

Она встала, прошлась немного, слегка прихрамывая, и потом опять остановилась у камина.

– Все эти страдания, бессонные ночи, одинокие вопли кажутся теперь кошмаром. А когда он умер, то и моя жизнь кончилась. Я могу жить только воспоминаниями. Вот почему я и обратилась в Пиковую даму.

Она с силой сжала спинку кресла, так что побелели пальцы, перевела дух и сказала глухо, направляясь к двери:

– Посиди тут пять минут, я приду.

Павел Иваныч остался. Закат почти угас, и в комнате трепетал только отблеск камина. Павел Иваныч осмотрелся. Все вокруг было давнишнее; мебель простояла много лет, самый воздух особенный, не то что затхлый, а как бы застоялся, проникся дыханием людей, вещей, всего, что шло здесь. Скорбный оттенок в нем чувствовался. «Больная жизнь, – подумал Павел Иваныч, – совсем больная».

Маргарита действительно вернулась скоро. Она вошла не особенно твердо. Когда приблизилась к камину, то в красноватом отсвете его Павел Иваныч увидел, что она гораздо бледнее и еще худее, чем была.

– Ты что это? Что с тобой?

Маргарита смотрела молча.

– Эфиром пахнет. От тебя, что ли?

Она не ответила. Он повторил:

– Конечно, эфиром.

Маргарита перевела на него огромные, вдруг ставшие тусклыми глаза.

– Ну, и эфиром, – произнесла она вяло. – Что же тут меня спасать? Взяла и понюхала, дело обыкновенное. А очень станет плохо, так и морфию приму.

Павел Иваныч молчал.

– Я ведь знаю, сколько надо принять…

VI

Хотя и лег рано, спал он плохо. Опять замирало сердце и какое-то тяжелое было самоощущение. «Слава Богу, последний день», – думал он, одеваясь. Действительно, в Петербурге нечего было больше делать – он дал телеграмму домой о выезде.

Надев свой скромный дорожный двубортный пиджачок и в последний раз позавтракав в белом ресторане, Павел Иваныч около пяти был усажен многочисленной прислугой в автобус, роздал немало бенефиций, и с изрядной скоростью покатил на вокзал. Чемоданчик его был рыжеват и мало соответствовал автобусу; еще менее европейским был плед в ремнях – за всю жизнь так и не научился Павел Иваныч свертывать его, как следует.

Ему не удалось попасть на тот поезд, к которому мчал его шофер, и по простой причине: он не запасся билетом заранее. В отеле же этого не подозревали. Хотя и был он не в очень бодром настроении, но отнесся к неудаче с терпением. Через час шел другой поезд, bis, и в шесть Павел Иваныч тронулся, наконец, в купе второго класса, с перрона Николаевского вокзала.

Разные люди находились в вагоне – дамы, в одном отделении дети. Все это шумело, хлопотало, устраивалось и, как Павел Иваныч, тоже ехало далеко, более или менее в Россию. Были тут учителя, возвращавшиеся в провинцию, врачи, помещицы, промышленные люди второго сорта. Все не шикарно одетое. Простенькая, ситцевая Россия.

Он вышел в коридор и стал у окна. Долго шли пути, рельсы, вагоны, кладбища, нефтяные баки, но настал момент, когда все это осталось сзади. За Колпиным есть место, где поезд несколько всходит на подъем, и вся болотистая равнина, где лежит Петербург, остается сзади; дорога входит в просеку лесов и надолго погружается в них.

В вагоне, когда глядишь в окно, нередко бывает, что ни о чем определенно не думаешь, но под шум поезда в голове бегут отрывки мыслей, вспоминается без связи виденное, слышишь отдельные слова, движения, лица. Так было и с Павлом Иванычем. Петербург отходил уже для него в прошлое; но по временам мелькали то комната Лизы с Бальзаком и Гофмансталем, то отель, то сама Лиза, то Маргарита вчера вечером, с искаженным лицом. «Все это довольно странно, – думал он, – хотя и любопытно». Ему представилось, – примет Маргарита однажды морфию «сколько следует», или нет? Он решил, что, пожалуй, и примет. «Ей потому и „Пиковая дама“ нравилась, что там есть про смерть. Только она не хотела признаться, что нравится. Чтобы не быть сантиментальной». Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого до него, Павла Иваныча Касицына, исследователя почв и начальника агрономического института. Может быть, оттого сам он с таким волнением слушал эту вещь? Как же не интересно, когда вот это самое сердце, стонущее по ночам, дает ведь сигнал? Ведь это сигнал.

Между тем, разлился мартовский, мягкий закат. По бледно-зеленому небу разлеглись пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном. Лес по верхушкам смутно розовел; на земле белели пятна снега. Тени его кое-где сине-зеленые.

Очень хорошо стояли светлые березки. Они веселили, придавали юношескую, милую черту пейзажу. И уже явились небольшие весенние озера. Ручьи бежали. Если бы слезть сейчас с поезда, и пройти в лес, он был бы полон весеннего шума вод. Малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод. Надо думать, что появились уже лютики, и, возможно, длинноносый вальдшнеп протянет над опушкой. Позже, когда взойдет звезда, – зыбясь и переливаясь отразится она в этом темном озерце. Тогда вы можете услышать ранний ток тетеревов.

«Как прекрасно, как прекрасно! – повторял он про себя. – Это все проходит, и пройдет, как сон, и все-таки не станет от того менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда».

Он долго еще стоял, смотрел на этот меланхолически уходивший пир природы. Стало темнеть. Он вспомнил, что, наверно, Лиза тоскует сейчас над своим Гофмансталем и мечтает о любви. «Бедная, – подумал он. – Какая милая!»

Показались звезды. Прошел кондуктор и сообщил, что скоро Любань.


1915

Бездомный*

I

Родом он был из тех дворян, что дают земцев, думцев-либералов, и в провинции читают толстые журналы. Их не любят губернаторы. Иногда черносотенцы устраивают им скандалы. В общем же они живут прочно, хорошо и нередко кончают дни председателями управ.

Виктор Михайлович, однако, как следует не служил. Кончил юридический, немного работал в земстве, занимался и сельским хозяйством: любил лошадей, пробовал разводить кур и однажды экспонировал их.

Кажется, все это скоро надоело. В столице он сделался издателем: решил выпускать народные картины и выпустил, но его тотчас же надул компаньон.

– Отчего же вы не обратились в суд?

Потирая руки и слегка хмыкая носом, он ответил:

– Ах, ну это, знаете, неудобно. Суд, волокита… Просто я не подаю руки этому человеку. Я считаю его непорядочным.

Так думал он убить выжигу-книготорговца. Но книготорговец мирно процветал. Он ждал дальнейших милостей.

В это время подошла война. Виктор Михайлович отправился в Маньчжурию, в отряде общеземской организации. Медицины он не знал: на войне заведывал продовольствием и кормил так удачно, что добавил своих денег несколько тысяч.

– Как же это вышло?

– Вероятно, неаккуратность счета. Канцелярии удобной не было, ведь это война… Сухарей постоянно не хватало, где же тут считать каждую копейку.

Канцелярии не было, но томик Пушкина, наверно, был.

– М-м, – говорил он, – мне нисколько не жаль этих нескольких тысяч, что я прокормил на русских солдат. Ведь, в конце концов, они сражались, а не я.

Возвратившись на родину, он как раз попал в революцию. Черносотенцы чуть не сожгли его дома, и на любимых лошадях, на тройке ему с братом приходилось спасаться.

Он уехал в Париж, там и познакомился я с ним, на шестом этаже дома в Пасси, откуда видна Сена и Медон.

Я о нем слышал; и по рассказам мне представилось, что это знатный русский барин. Он же оказался в потертом пиджаке, черненьком галстухе при старомодных прямых воротничках. Часто потирая руки, как бы от конфуза, он рассказывал о старом Париже. В это время он увлекался археологией. Читал Ленотра, изучал планы города времен революции, восстановлял Бастилию. Я подумал, что он пишет какую-нибудь историческую работу.

Помню, как смущенно хмыкнул его широкий, несколько утиный нос (он вообще слегка напоминал селезня).

– Нет, что вы! Я не литератор. Я просто так, по-любительски.

– Виктор Михайлович может показать вам интересные вещи в Париже, – сказала хозяйка.

Он действительно водил меня по Place des Vosges[31], и закоулкам вокруг; показал сумрачный дворец Чарторижских за Notre Dame[32] и лиможские эмали в Клюни. Мне представилось, что он любит Францию и французов.

Я сказал ему об этом. Он засмеялся, так что сморщилось все его лицо, и, потирая руки, ответил:

– Нет, я не люблю французов. Особенно француженок. Ах, невыносимо! Обратите внимание, как они садятся за стол в ресторане. А, жалеют юбки… непременно верхнюю приподымет и сядет на нижнюю. Не могу привыкнуть. И потом, эти вечные заботы о желудке. Нет, нет!

В Париже начались уже теплые дни, почти знойные. Мы много колесили по городу. Виктор Михайлович охотно с нами ездил, хотя боялся подземной дороги, боялся элеватора в Медоне и боялся сознаться в этом. Резвые дети, с которыми мы отправились в Медон, посмеялись над ним. Чтобы не отстать от подъемника, на который мы сели, он почти бегом взбежал на гору, и воротничок его стал таять. Лоб весь взмок.

– У, какой смешной! – Ниночка, его приятельница, захохотала. – Мокрый!

– Не надо обращать внимания на мой вид. Это для тебя безразлично, Нина, – ответил он обидчиво.

Спустя несколько дней мы бродили с ним вечером в Булонском лесу. С нами были наши дамы: г-жа Б. и Мари, жена моего брата. Г-жа Б. расшалилась и бросала камешки в проносившиеся автомобили. Он умоляюще складывал руки и просил этого не делать. Ночь апрельская была голубая. Пахло весной.

Молодой лесок еще не оделся, но уже набух и дарил нас своей радостью – свежести, юности. Кой-где сквозь чащу мелькал золотой блеск.

Виктор Михайлович снял котелок, отирал лоб. Мы приотстали и принялись разбирать звезды.

– Ах, как у нас теперь хорошо будет в Самарской губернии! – говорил он. – Май настанет, потом начнутся покосы, можно уток стрелять. Это отлично! Я бы весь Париж и французов отдал за месяц в России.

– Чего же вам, поезжайте!

– Там неприятные воспоминания. Нас чуть не сожгли. Брат хочет продавать имение.

– Хорошо. Чем же вы, собственно, будете заниматься? Кажется, я попал в больное место.

Именно этого он и сам не знал.

– Я охотно бы… м-м… занимался археологией. У меня есть одна мысль. Мне бы очень хотелось поехать на развалины Трои.

Ближе Трои он не помирился бы ни на чем.

Однако в то же лето, когда я вернулся в Россию, он попал в Испанию. По рассказам его спутника, был и там скромен, джентльменски вежлив и стеснялся суровых испанцев. Боялся туннелей так же, как в Париже; вспоминал в Мадриде о покосах в Самарской губернии.

II

В Москве мы жили втроем: я, брат и Мари. Мари лет уже десять была замужем за моим братом, но жили они недружно. Он человек суровый, деловой: служит юрисконсультом в нескольких предприятиях. Целыми днями – вне дома. И в нашей большой квартире в Скатертном было две половины: брата – с богатыми знакомыми, охотниками, коммерсантами, и наша – победней, попроще.

Еще в Париже Виктор Михайлович выказывал к Мари симпатию. В Москве же стал бывать часто. Приходил через день, по вечерам, в своем котелке, с узеньким галстучком и немного стесняясь. Но стесняться нечего было. Брат по вечерам картежничал в Охотничьем клубе и с высоты своих облигаций и волчьих облав не был способен обращать на кого-либо внимание, тем более на человека не у дел, немолодого, с очень малыми средствами.

И он прижился у нас. Мог входить к Мари, когда она лежала на диване в платке, с романом Стендаля, или философическою книгой. Она взглядывала на него большими, темными глазами с бледного лица. Часто производила впечатление, будто у ней жар. Спала мало, и питалась вегетариански.

Он целовал ей руку, садился почтительно в кресло и рассказывал всякие вещи. Как был у зубного врача, как собирается подарить Историческому музею коллекцию старинных седел, что сказала ему утром старая горничная Поля в доме его дядюшки, как он любит стариков.

Иногда Мари слушала, улыбаясь. Но бывало, что на нее находило раздражение.

– Послушайте, – говорила она тогда, – вы с вашими разговорами о стариках и седлах – просто ramolli[33]. Поняли? Вам сорок лет, но вы рухлядь, какой-то неодушевленный предмет.

– Как неодушевленный? Почему же? Но… это невозможно. Разве вы не верите в бессмертие души?

– Верю, – отвечала она резко, и даже слезы показывались на глазах. – И что вы очень милы – тоже верю. Но, кроме милости, надо еще что-то иметь, и именно этого у вас нет… впрочем, не у одного вас. Оттого и вся жизнь идет к черту, к черту…

На «р» она картавила и гневно пересаживалась с дивана. Он всплескивал руками и отстранялся в ужасе:

– Какие слова вы говорите! Вы в гневе. Ах, pire que Zola![34]

– Дело не в Zola, а в том, что надо что-нибудь делать… ну, я не знаю… хотеть, стремиться.

– Я очень люблю природу, – говорил он скромно. – Если бы вы были у нас в Самарской губернии весной… И вообще, надо больше знать Россию, тогда мы не будем увлекаться какими-то Парижами. Это все предрассудки.

Иногда, в спокойные и грустные минуты, Мари говорила мне:

– Куда его пристроить? Замуж выдать, что ли? Влюбился бы в кого?

Я поглядывал на нее с улыбкой. О семейной жизни брата я не заботился, но все же и я понимал, что прекрасные глаза Мари привлекали его больше, чем разговоры со мной.

Его тоже несколько смущало безделье. К концу зимы он определенно заговорил, что становится учредителем акционерного общества по орошению земель в Туркестане. Потом решил заняться устройством колоссального народного театра. Неплохо было бы, по его мнению, организовать и выставку древнеперсидской миниатюры.

Долго ждали мы открытия этой выставки. Подошла весна, май наступил. Туркестан тоже не орошался.

Я летом жил один в Расторгуеве, снимал комнату, на даче, и много работал.

Мари уехала в Карлсбад и раза два в лето писала мне: очень уж шумно в Карлсбаде! Ей не нравилось. «Наш ramolli тоже тут, – прибавляла она, – ему кажется, что и он нездоров, и он пьет воды. Как всегда – мне то хочется его ругать, то он меня трогает».

Осенью я вернулся в Скатертный бодрым. Этого нельзя было сказать о Мари и Викторе Михайловиче. Особенно о нем. Что-то пугливое появилось в его глазах. Он чаще охал и умоляюще взглядывал на собеседника.

– Совсем больной, – говорила Мари раздраженно, но и слеза блестела у нее в глазу. – Как ребенок, может плакать от всякого пустяка.

Я замечал это и сам. Что с ним происходило? Он являлся к нам часто, по-прежнему, но был возбужден, у него дрожали руки, и он жаловался – то на жар, то на кашель, то на слабость. Как русский дворянин, он всегда не чужд был вину и сикеру. За последнее время это усилилось. Иногда он невнятно, глухо что-нибудь рассказывал и никак не мог остановиться; это значило, что сикер уже действует.

Встречал я его и на извозчике – он покачивался без достаточных оснований. Утиный нос его стал жалобней.

К этому времени, желая поддержать кузину, у которой прогорало предприятие, он дал ей остатки своих средств. Сам же был выбран в правление. Скоро начал жаловаться:

– Дела идут чрезвычайно плохо. Я ничего не понимаю… это так трудно. Мною вертят и распоряжаются, как вещью.

– Ну, так бросьте это правление, возьмите назад свои деньги! Ну их всех к черту! – гневно кричала Мари. – Понятно, вас оберут, как липку!

– Но неудобно, это моя кузина. Она вдова, и привыкла проживать десять тысяч, а теперь ей едва выдают три.

– Скажите, прелесть какая! А вы скоро совсем нищим будете!

– Я Annette с детства знаю. Детьми мы путешествовали вместе по Италии. Из Флоренции в Сиену мы ехали на лошадях. А в Риме нас водили гулять на Монте-Пинчио в синих поддевочках, и на нас пальцами показывали. Мы еще жили рядом с князьями Волконскими. Как же я могу… отказать Annette в каких-то пустяках.

– Вы, конечно, помните всех князей и все поддевки, но, если останетесь на улице, вам никто гроша медного не даст.

– Это невозможно. Если я помогаю, то и меня не оставят.

Мари сердилась снова, он вздыхал и повторял:

– Ах, pire, pire que Zola!

К Рождеству, частью от треволнений, он так ослаб и расхворался, что пришлось отправить его в санаторию, по Николаевской дороге.

Он писал оттуда кроткие письма. Стал как-то покойнее, и несколько дальше. Точно упреки за неумение жить отошли от него, и он оставался в большем одиночестве.

Мари чаще лежала на диване, в платке, и тоже несколько побледнела. Когда заходил о нем разговор, впадала в неудовольствие; потом плакала.

– Просто он болен, но он и так погибает, все равно, – твердила она сквозь слезы.

Мы поехали однажды навестить его. Был очень солнечный, морозный день. Со станции везли среди ярко-зеленых елок, полузанесенных снегом. Летали сороки. Усы индевели и обращались в ледяшку. Ослепляла белизна.

Санатория – огромный дом в дачном стиле. Светло, тепло, и очень покойно. Видно, что людей кормят, отхаживают и приготовляют из них улучшенное издание. И, как во всех таких заведениях, неуловимая печаль разлита по всем гигиеничным комнатам.

Мы поджидали Виктора Михайловича: он ходил на лыжах, тоже для здоровья. Обедали с ним – среди малокровных девиц, тихих мужчин и иных мизераблей этой долины. Пообедав, мизерабли ездили кататься в санях, другие читали в гостиной, третьи гуляли. И мы гуляли по аллеям парка – леса, обращенного в парк, по аллеям, пронзенным косыми солнечными лучами.

– Я очень рада, – в голосе Мари звенело что-то, – здесь вы наберетесь сил.

– М-м… – отвечал он, – сил! Действительно, я поправлюсь, но все-таки… Впрочем, об этом совершенно неинтересно говорить.

Мы дожидались поезда в его комнате. Она была чиста, тиха, и напоминала келью. Солнце почти уже зашло. Кровавые пятна мерцали на стене, и становились все туманней – гасли. Он взял с полки толстую немецкую книгу:

– Я ложусь рано, часов в девять. Но на ночь читаю. Это Шлиман. История раскопок Трои. Очень интересно.

И, слегка воодушевившись, он стал рассказывать, как Шлиман десятилетним полунищим ребенком решил открыть Трою и выполнил это на закате дней.

Случайно взяв другую книгу, я прочел: «Краткие исторические сведения о Греко-Римских колониях, Скифском и Боспорском царствах, находившихся в древности в южной России». Очевидно, это было ему также необходимо.

Нам подали лошадей. Хрустальный месяц стоял в небе. Снег скрипел. Мы ехали молча. Русский могикан читал в это время о Трое и скифских царствах.

III

Санатория помогла ему, но не очень. Я встретился с ним спустя несколько времени и был удивлен: это уж не тот человек ходил, что раньше. Сгорбился, потух. Сильнее дрожали руки.

– Ну, как вы? – спросил я. – В Париж скоро? Будем дома разглядывать?

– Не знаю, не знаю, – ответил он сдержанно. – Как здоровье позволит.

– Что здоровье? Бросьте вы эти разговоры.

– Ах, нет, невозможно. Я себя очень дурно чувствую.

– Так поедемте на охоту. К нам, в Тульскую губернию.

– А, это было бы прекрасно! Тульская губерния! Каширский уезд! Я отлично знаю эти места, это моя родина. Как очарователен пейзаж средней России! Я не променяю его ни на какую Швейцарию.

Лицо его улыбалось. Горькое и беспокойное, что наложили годы, как бы отошло; и засветилось давнее, должно быть, детские воспоминания: образы, делающие человека влажнее и добрей.

– Я помню, мы с братом ходили за реку, к монастырю. По грибы. Знаете, белый такой монастырь у отмели, и за ним бор. Я непременно приеду к вам на охоту.

Но когда мы расстались, и его старомодная фигура, с головой несколько набок, в котелке, удалялась в толпе, я понял, что он никуда не поедет.

Так оно, разумеется, и вышло! Вместо родины, которую так любил, он попал почему-то в Мюнхен, о котором иногда говорил: «Не дай Бог умереть мне в Мюнхене».

Долго пробыл он за границей. От Мари я знал о нем кое-что, но отрывочно, неясно. Как будто начал он сильно пить. Потом вести стали реже и тревожней. Заболел он уже сильно, и слег в том самом Мюнхене, которого боялся.

Помню, был весенний, теплый день. Я сидел в кафе, на воздухе. Близилась поздняя Пасха. Вдруг к ограде подошла Мари. Слезы стояли у ней в глазах. Она была бледна, в трауре.

– Умер Виктор Михайлович, – она тяжко оперлась на решетку. – Сейчас… Телеграмма брата. Будут хоронить в Москве.

Она вошла ко мне, и все с теми же слезами, за столиком кафе, под неблещущим солнцем «средней России», которую любил покойный, со слов брата рассказала о его последних днях. Я привожу ее рассказ.

Еще за месяц чувствовал Виктор Михайлович, что конец близок. Он жил в хорошей лечебнице, за ним ухаживали; но это его раздражало. Он жалел, что нет старой московской горничной Поли, которая помогла бы ему. Он уходил и целыми часами сидел на площадях, и в парках Мюнхена. Как передавал он брату, он плакал, сидя, и все ждал каких-то журавлей. Очень хотелось ему увидать пролетающих журавлей. Мари ничего не писал: неизвестно, что думал он о ней. Когда стало хуже, выписал из Петербурга брата. С ним говорил долго, много, но все о незначащем. Птицы и бой часов преследовали его. Он отсчитывал и запоминал каждый удар для неизвестных целей. И всюду ему слышалось пение птиц – приятное пение. Он говорил о них часами, просил и брата рассказать, что знает. Чуть ли не читать вслух Брэма.

За день до смерти пожелал сойти в общую столовую. Он был слаб, острижен наголо. Верно, на нем лежала уже тень загробного: его выход встревожил и удивил живых. Он заметил это. Живые тоже не понравились ему, и он едва досидел обед, считая бой часов.

Вернувшись к себе, Виктор Михайлович выразил неудовольствие, что народ за столом неприятный. Разделся, лег, и более уже не встал. Умер он покойно. Его тело стало очень маленьким, – и при бритой голове можно было даже его не узнать.

IV

Его хоронили утром, в солнечный день. Рассчитывая время, когда с вокзала тело прибудет в монастырь, я на трамвае поехал к месту упокоения.

Посреди Плющихи обогнал я похоронную процессию и не сразу сообразил, что это. Но скоро слез и пошел навстречу. Раньше других я узнал Мари, шагавшую за гробом в трауре, под руку с высоким господином. Стало мне жутко. Показалось на мгновенье, что это сам усопший, – так он походил на Виктора Михайловича. Это был брат.

Я шел с ним рядом до самого монастыря. Шел, как идут за гробом да в тюрьму: посреди улицы, без шляпы, «в нищем виде». У ворот монастыря с нас потребовали удостоверение, что это действительно он.

Потом бесконечно служили заупокойную обедню. Были в низенькой церкви знакомые старики, которых любил покойный. Была горничная Поля. Но родная земля как-то неохотно принимала его: священники настаивали, чтобы гроб открыли, так полагалось по их правилам. Долго пришлось доказывать, что нельзя открывать цинкового гроба, где он лежит уже вторую неделю.

Но под лучами майского солнца его опустили, наконец, в могилу; бросили последние братские приветы – пригоршни земли. Быстро засыпали могилу. Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало, казалось, сделавшего на своем веку, столь, как будто, ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, – пусть тот и укорит отшедшего.


1915

Богиня*

I

Встав с постели, в одной рубашке, Клеопатра подошла к окну:

– Что за манера, не спускать штор!..

Кончалась зимняя ночь. Комната Ивлева, в нижнем этаже особняка, смутно голубела под светом луны из сада. Снег на кустах, на небольшой елочке, сиял разноцветно.

– Все равно, – ответил Ивлев. – Никто не увидит.

Его удивил звук собственного голоса. И, вообще, несколько минут назад Ивлев стал иным. Это случилось потому, что Клеопатра заявила, что пришла в последний раз: их связь должна прерваться. Это была ошибка, она не настолько его любит, все это – минута, опьянение и пр. Ивлев поверил, но лишь частью. Он знал, что Клеопатра готовится в оперу, у ней есть меценат, к которому она перейдет со всем своим голосом и богоподобным обликом. Он же, молодой человек из банка, живущий у богатых родственников, – ей, действительно, не нужен.

Клеопатра, высокая блондинка, с маленькой головой, зеленоватыми глазами и тонким, но могучим станом, стояла у окна, в бледном дыму луны. Напоминала она Артемиду-охотницу.

Вернувшись, надела шелковые чулки на свои длинные ноги, которые не раз с благоговением и сияющим сладострастием целовал Ивлев, накинула капот и вышла.

– Я прямо дура, девчонка какая-то… – бормотала она в дверях. – Любая прислуга может накрыть. Шлянье по ночам!

II

Ивлев же остался один. Он не засыпал. Лежал на кровати, на спине, смотрел в потолок и курил. Комната благоухала ушедшею. В его мозгу пели ее плечи, божественной белизны руки и ноги. Мерцание зеленых глаз напоминало игру снега.

«Значит, теперь все по-новому, все по-новому». Засинело утро. Комната показалась легкой, пустынной. Папироса тлела красным.

Когда настал день, он одевался и мылся с серьезностью, спокойствием. Побрился, тщательно расчесал боковой пробор, надел жакет и вышел наверх, в столовую, пить кофе перед службой.

Здесь встретила его Катя, восемнадцатилетняя сестра Клеопатры. Она пила крепкий чай и читала в газете отдел зрелищ. Декабрьский снег из окон бросал на нее беловатый отблеск, и лицо ее, худое и нервное, казалось еще мучительно-нервнее.

– Вот, – она ударила пальцем по газетному листу, – ты его слышал? Это гений!

Ивлев улыбнулся. Он знал, что речь идет о знаменитом пианисте, с которым носилась Катя уже несколько дней.

– Нет, не слыхал.

– Это гений, – повторила Катя, и глаза ее блеснули безумием. – За него можно умереть.

Ивлев знал, что она истеричка, и улыбнулся:

– Зачем же за него умирать? Он получает тысячи, у него миллион поклонниц.

Катя разгневалась:

– Ничего не понимаешь. Просто умереть от любви к нему.

– А, вот как!

Ивлев перестал улыбаться.

Когда через полчаса он ехал на извозчике в банк, мимо запушенных снегом бульваров, по улицам старой Москвы, где бывал счастлив, ему показалось, что весь он, и Москва, и его жизнь – былое. Одной ногой стоит он. на пороге нового – чего, не знал. Тут он вспомнил о Кате.

III

Около четырех начало смеркаться. Катя сидела, запершись в своей комнатке, плакала от любви к пианисту, с которым не была знакома, и читала стихи Сафо в русском переводе:

О, богиня, с трона цветов внемли мне,

Зевса дочь, рожденная пеной моря!

Ты не дай позорно погибнуть в муках

    Сафо несчастной!

– Но она все-таки погибла! – бормотала она. – Бросилась со скалы.

Клеопатра же в это время ела сладкие печенья с чаем и обдумывала, какое надеть платье к меценату.

Меценат давал нынче за городом, в подмосковном имении обед для избранных. Там должны были быть художники, два поэта и три актрисы. Клеопатре хотелось не ударить лицом в грязь.

Уже почти стемнело, когда она оделась. По двору, к малому подъезду, легко подкатил лимузин с золотыми глазами. Против сиденья Клеопатры были прикреплены красные розы.

Когда она в шубке и капоре спускалась вниз, ей навстречу, слегка задыхаясь, взбежал Ивлев, с портфелем под мышкой:

– Ради Бога! На одну минуту. Дядя еще не приехал.

Клеопатра неохотно переступила порог комнаты, где была у него нынче ночью, и остановилась у двери.

– Ну? – спросила она, жуя тянучку.

– Послушай, я хотел спросить… – начал Ивлев, сбиваясь. – Да, вот что, – сказал он вдруг твердо, – ты сказала мне утром, что разлюбила и уходишь. Правда это? Навсегда?

Клеопатра доела тянучку.

– Правда. Не волнуйся только, пожалуйста. Да, ведь, ты даже моложе меня. Полюбишь барышню, женишься на ней, и отлично будете жить. Ну, прощай, мне некогда.

И спокойно, ни о ком и ни о чем не думая, Клеопатра спустилась с лестницы, села в автомобиль, поправила розы, и в маленький рупор сказала шоферу:

– На Брестский вокзал.

IV

Вечером Катя уехала в концерт. Старики были дома, также Ивлев.

Он ничего не делал. Никуда не хотелось идти, ни о чем думать. Он знал, куда уехала Клеопатра, и ему казалось, что она не вернется никогда.

Зайдя в комнату Кати, он увидел раскрытую книгу. Это были стихи Сафо. Он прочел то же, что читала уже в слезах она:

О, богиня, с трона цветов внемли мне,

Зевса дочь, рожденная пеной моря!

Ты не дай позорно погибнуть в муках

    Сафо несчастной!

Но он был мужчина и не заплакал. Ему лишь показалось, что ледяная рука легла ему на сердце. Он взялся за голову и отошел.

В это время подъехала на извозчике Катя. Его удивило, что вернулась она так рано. Еще более удивился Ивлев, когда увидел, как через силу сняла она мерлушковую шубу на белом шелку и, бледная как снег, медленно всходила по лестнице. На верхней ступени она вдруг опустилась. Ивлев бросился к ней.

– Я отравилась, – прошептала она. – Неси меня в спальню.

Прибежали старики. Катя, полузакрыв глаза и дергая рукой, повторяла, что отравилась в концерте. Потом твердо потребовала, чтобы отец привез ей пианиста. Она взглянет на него и умрет.

Бросились за доктором. Старый отец, у которого дрожали губы, полетел в концерт. С Катей начались судороги. Мать и нянька, вырастившая ее, рыдая, растирали ей живот, поили молоком и обкладывали горячими бутылками.

Ивлев ничего не понимал. Он ушел в свою комнату, стал на колени перед окном, откуда утром ушла Клеопатра, положил голову на подоконник; упорно глядел в сад, на искрившийся под луною снег, на звезду, бурно переливавшую огнями на морозе, и твердил: «Господи, Господи, помоги!» Он собрал все свои душевные силы, все их соединил в желании: чтоб спаслась Катя. Точно жизнь или смерть ее были его собственной жизнью или смертью.

Наконец отец вернулся. Он привез цветы от пианиста. Сам пианист не приехал. В цветах была его карточка и несколько горестных слов.

Но Катя никого уже не узнавала.

V

Час спустя Ивлев подъезжал к разъезду Брестской дороги, где жил меценат. Он взял извозчика – было с версту – и поехал лесом.

Он сидел покойно, но внутри дрожал мелкой дрожью: было ему холодно, хоть мороз не считался большим. И лес, и снег, и луна, плывшая в пустынных пространствах, казались волшебными, и волшебно направлялась его жизнь к Клеопатре, величайшей и первой для него волшебнице.

Он оставил извозчика у въезда и прошел к дому. Почему-то взошел на балкон. В окнах был свет, за стенами хохотали. Ивлев постучал в стекло пальцем и подумал: «Я пришел».

Голоса затихли. Отворилась парадная дверь, выглянул человек. Ивлев сошел с балкона.

– Это я стучал. Мне нужно Клеопатру Николаевну, по важному делу.

Клеопатра вышла в сени удивленная. Она доедала кусочек ананаса.

В голубоватом свете сеней она показалась Ивлеву мучительно-прекрасной.

– Клеопатра, Катя отравилась.

Клеопатра вздрогнула:

– Что такое? Почему?

Он глухо и кратко рассказал. Клеопатра закрыла лицо руками и убежала. Вышел меценат. Он был расстроен.

– Какое несчастье! Вы кузен Клеопатры Николаевны?

– Да… – Ивлев в изнеможении сел. – Троюродный. Я сейчас отвезу ее домой. У меня извозчик.

– Не беспокойтесь. Я доставлю ее в своем автомобиле, прямо в Москву. Это будет скорее.

– Как угодно.

Ивлев вышел, сел на извозчика. «Пусть едет она с меценатом на автомобиле, моя Артемида… Артемида-охотница, которую опьяняла луна».

Но и сам он был пьян луной, снегом, инеем. Было чувство, точно сердце за горами и долами, под ледяным покровом снега.

«Около Кати, – думал он, слезая и входя на платформу, – лежат сейчас туберозы и орхидеи пианиста. Но руки ее холодны, как мое сердце».

В это время раздался рожок: из Москвы шел по второму пути экспресс. Ивлев медленно двигался вперед по платформе. Дойдя до середины, спустился по люковой лесенке на первый путь.

– Поезд здесь не останавливается, – пробурчал сторож в башлыке.

Но Иевлев не обратил на него внимания. Он перешел первый путь и все так же задумчиво шагал по узенькой белой полоске между путями. Экспресс был шагах в двухстах. Золотые глаза паровоза напомнили ему блеск луны и фонари лимузина, в котором уезжала Клеопатра.

Ты не дай позорно погибнуть в муках

    Сафо несчастной! –

вспомнилось ему.

– Куда вы?! Поезд! – крикнул кто-то сзади.

Но Ивлев медленно шагал, теперь уже по полотну, все вперед. Через несколько секунд они встретились.


1915

Маша*

I

Лев Головин, крестьянин села Кочки, мало походил на льва. Правда, был он огромен, многоволос, – но в движениях медлен, характером вял, скорее добродушен, и чадолюбив. В юности состоял солдатом в гвардии. Служил на пивном заводе в Москве, где, надо думать, выпил немало пива. И наконец оказался у себя в деревне; здесь он занялся хлебопашеством и деторождением. К сорока пяти годам обзавелся порядочной семьей, которая росла неудержимо. Это не было особенно выгодно; но Лев детей любил. К хозяйству, как истый русский мужик, относился с философической прохладцей, и хотя не говорил таё, но медленно снимал картуз, запускал пятерню в спутанные волосы основательно. Жена его была красива. Вряд ли он ей изменял.

У этой статной, черноглазой женщины, среди других произведений, имелась дочь Маша, отмеченная тем, что родилась в один день с дочерью помещицы Варвары Михайловны; а та жила в усадьбе, тоже называвшейся Кочки, в полуверсте: село с усадьбой были тесно связаны хозяйством, политикою и соседством.

Имением владел Николай Степанович Андреев. Как и Лев Головин, служил он раньше Марсу, но не в гвардии, и это его огорчало. Теперь, уже в отставке, он ходил в генеральской форме, носил очки и считал, что самое важное на свете – аккуратность. Эту идею он проводил в разговорах, и в жизни. Варвара Михайловна, дама видная и основательная, вполне к нему подходила. Они жили более чем зажиточно в доме старом, каменном, двухэтажном. Дом этот хмурый; он похож на казарму, да, верно, и выстроен в николаевские времена. Окна маленькие, стены толсты; во втором этаже, по главному фасаду, балкон; он выходит на совсем неплохой пруд, но как-то не радует; и даже летом редко пьют на нем чай, а чаще это делается в столовой, – большой, темноватой и прохладной комнате с сетками в окнах, от мух. Через эти окна, за прудом, виден бугор, сдавливающий горизонт. Этот бугор всегда перед глазами – зимой в сугробах, весной бурый, а летом под ржами, овсом или лиловой пахотой.

Лев Головин довольно прочно усвоил себе, что если не через год, то через два бывает у него по ребенку. Поэтому в свое время Маше не удивился. Николай же Степаныч был бездетен долго – и рождение Лизы счел за большую неожиданность. Он отнесся к дочери вяло, как и ко многому в жизни, но все же считал, что раз он женат, ему следует иметь ребенка.

Лиза вышла девочка слабая, тихого нрава и послушная. С ранних лет при ней состояли гувернантки; она всему обучалась, и восьми лет говорила по-французски. Маша же в эти годы была темноволоса, крепкая, с приятными карими глазами, и с полукруглой гребенкой на голове. Характером в отца – довольно покойная и небыстрая; отчасти рассудительная, даже солидная. Так что иногда сама Варвара Михаиловна позволяла ей играть с Лизой.

– Она славная девочка, только ты с ней не обнимайся, – говорила она Лизе. – Можешь приобрести от нее насекомых.

– Мама, – спрашивала Лиза, – а можно мне с Машей на деревню?

– Нет, пожалуйста. Ты там Бог знает чего наслушаешься. А потом, наверное, будешь есть черный хлеб.

– Там ужасно вкусный хлеб.

– Я так и знала, что она уже попробовала. Маша, это ты ей даешь?

Маша боялась Варвары Михайловны. Та никогда ее не бранила, иной раз давала ватрушку, карамели, сладкого пирога. Но уж такая считалась Варвара Михайловна сурьезная; ее все уважали.

Робея, она ответила:

– Я, барыня, не давала.

Варвара Михайловна обратилась к Лизе:

– Черный хлеб для тебя вреден, потому что от него может вырасти большой живот… как у всех… деревенских.

Лиза повиновалась. И деревни почти не видала, хотя очень хотелось туда: через забор сада, выходившего чуть не на деревенскую улицу, было видно, как ребята играют в шляки, в лапту. С огородов дурманно пахло коноплей, и маленькие кочкинцы шныряли по ригам, по токам, под рябинками играли в палочку-постучалочку, водили Костромушку-Кострому. Это, конечно, было интереснее немецких книжек. Но Лиза, тоже дочь своих родителей, унаследовала их основательность и законопослушность. Она действовала по предписаниям.

Как ребенок барский, русской грамотой она овладела шутя, между прочим. От нее переняла кое-что и Маша, и если не читала бегло, все же знала буквы, и могла разбирать.

Старый Лев был этим удивлен, и даже тронут.

– Девчонка-то понимает, – сообщил он жене. – Надо б ее в школу.

И он почесал у себя под мышкой, потом в затылке, с сосредоточенным видом.

– Мала еще, – ответила Антонина.

– То-то вот и мала… То мала, а то, глядишь, и велика будет. Кто его знает!

Вероятно, он и сам не очень ясно понимал, что именно хотел сказать. Он выражался иногда с той туманностью, которая, наверно, есть признак философического строя мысли.

Лев что-то вздыхал, соображал, и мнения своего не изменил; возможно – так и не собрался бы отдать ее в школу, если бы не напомнил Николай Степаныч – он опекал эту школу.

– Что же тут манкировать? – говорил он Льву обычным, как бы глубокомысленным тоном. – Это просто значит – ты манкируешь земскими учреждениями. Государство дает земству… да! Субсидию. Земство облагает земли. Ты сам… платишь налоги? Стало быть, обязан отдать дочь в школу, на устройство которой… ну, пошли и твои денежки.

Лев слушал почтительно, и думал, как это господа удивительно складно и длинно говорят. То, что это было скучно, увеличивало его уважение.

И на зиму Машу определили в первое отделение лысковской школы, в полутора версте от Кочек.

Это внесло значительное развлечение в ее жизнь. Теперь у нее появились книжонки, своя ручка, карандаш, сумка, где таскала она учебное добро в Лысково.

Отправлялись из Кочек разом – пять человек. Шли тропкой, межами, а там мимо риг прямо к школе. После барского двора это было самое замечательное здание, какое видела Маша в жизни: одноэтажный каменный дом с огромными окнами, типа вокзальных – гордость земства, вводившего всеобщее обучение. Там попадали они в руки учительницы Анны Сергеевны – девушки скромной, из духовного звания. Она училась в епархиальном, а теперь ходила в сереньком платье, зачесывала гладко волосы, ступала носками ботинок внутрь и часто краснела. Она обращала юные души к свету истины, обучая чтению и таблице умножения. Учила недурно.

Как настоящая женщина, Маша не была сильна в арифметике; вообще же училась неплохо – из средних в классе. Ей нравилась карта, висевшая на стене, с синими морями и зеленью лесов; нравились развешанные картинки: крещение русских при Владимире, краснокожие, киты. Когда Анна Сергеевна что-нибудь спрашивала, а подсудимый молчал, несколько рук подымалось с парт, и головенки белесые, темные и вихрастые шептали:

– Позвольте я!

– Я знаю!

Среди этих немытых лапок, с передней парты тянувшихся чуть не в лицо Анне Сергеевне, нередко бывала крупная, красная рука Маши.

– Не волнуйся, Головина, – говорила Анна Сергеевна, – успеешь. – И кивала ей.

– Сложением называют действие, при помощи которого… Когда выпадал снег, и наметало его столько, что не пройдешь, детей возили в санях, и являлись за ними к трем часам по очереди, каждый двор. Они вваливались в розвальни кучей, толкались, швырялись снежками, и приезжали веселые, красные, сморкаясь с мороза, с заиндевелыми ресницами.

– Ну, вы, галганы, – говорил, видя их, Лев. Он рубил в это время хворост, или возился около скотного. – Гомонят, ровно галганы.

Галганы не боялись его ни капли, несмотря на рост и могучую растительность. Они были полны своих шуток, дел, арифметик, диктантов, и вечером, при тусклой лампочке, собирались у Вани Пузанова списывать задачи.

К весне работали усиленней – близились экзамены; на них присутствовал сам Николай Степаныч.

Маша подвигалась вверх без замедлений. И незаметно прошли те три зимы, что полагалось ей быть в школе. Лиза же в это время училась уже в институте, в Москве.

Пасха пришлась ранняя. Анна Сергеевна назначила экзамен в половине апреля, и с первых чисел его дети стали волноваться, воображать опасности и готовиться. Решали задачи; зубрили стихотворения, и за день до боя выпускные, среди них Маша и Ваня Пузанов, ходили к батюшке в церковь со специальной целью – ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. Отец Михаил, совсем молоденький еще священник, из учителей, не успевший как следует обрасти, несколько был смущен тем, что не вполне внедрил в детей свою премудрость, и спешил наверстать. С Николаем Степанычем он был не в добрых отношениях, из-за споров о церковной собственности. И потому должен был подтянуться.

Как и подобает генералу, Николай Степаныч к экзамену несколько запоздал. Дети вертелись у крыльца и, завидев издали вороную пару, в пролетке, бросились к Анне Сергеевне, которая с о. Михаилом поджидала его у себя в комнате.

Было солнечно, и тепло. Окно растворено; светло голубело апрельское небо над яблочным садом урядника. Яблони его стояли аккуратно, подстриженные; стволы обмазаны известью.

– Едет, едет! Анна Сергеевна, барин едет! – заболтали дети.

О. Михаил выглянул в окошко.

– А и впрямь наш полководец катит, со всею пышностью, как на парад!

Ученики приветствовали его с надлежащей рьяностью. Он оставил в передней пальто, и медленно проследовал к Анне Сергеевне, извинившись, что опоздал.

– Это ничего, – сказала она просто, – что же, будем начинать?

Она была покойна, в черном платье и потщательней причесана. Генерал попросил книжку со статьями для изложения. Стали совещаться. О. Михаил предложил было «Случай с бомбардиром», из времен Севастополя, но Николай Степаныч нашел, что много непонятных слов. Остановились на «Холмогорских горшках».

Анна Сергеевна задала младшим задачу, а старшим читала эти «Холмогорские горшки», громким, ровным голосом. О. Михаил и генерал сидели в ее комнате и не знали, о чем говорить. Николай Степаныч осматривался. В углу стояла скромная кровать, письменный столик – на нем старый сборник «Знания» и несколько фотографий. На одной из них волосатый учитель народнического вида, с подписью: «Живи, и жить давай другим».

Побарабанив пальцами по столу, Николай Степаныч, наконец, спросил:

– Сеять начали?

О. Михаил старался быть независимым, и холодным, что не так особенно ему удавалось.

– Рано еще. Земля не отволгла.

Николай Степаныч неопределенно хмыкнул.

– Как же не отволгла, если у меня сев… и отлично идет.

– Не стану спорить, – о. Михаил установился в окно, на яблони. – Вам, как бывшему военачальнику, конечно, виднее.

Николай Степаныч недовольно посапывал, и через большие очки внимательней стал рассматривать конфеты на столе, где была приготовлена закуска.

В классе же юношество усиленно пыхтело над работами. Круглолицый Ваня Пузанов писал важно, и с достоинством, сознавая, что расскажет о «Холмогорских горшках» не хуже, чем в книжке. Нервная девочка Груша в волнении расплакалась; ее водили в кухню, отпаивали, Анна Сергеевна подбодряла ее; все же она писала с полными слез глазами. Маша была в новом зеленом платье с белым передничком, волосы еще туже притянуты гребенкой, вид сосредоточенный, но довольно покойна; карие глаза ее выражали напряжение.

Как и следовало ожидать, лучше всех написал Ваня. Тут не разошлись во мнениях даже о. Михаил и Николай Степаныч: Пузанов Иван получил пять, девочки похуже; врали в падежах, и с буквой ять, но в общем благополучно.

На устном экзамене Николай Степаныч занял председательское место. Он низко наклонялся к журналу, ставя балл; требовал, чтобы ученик аккуратно держался, отвечая, и чтобы отвечал точно. Например, на вопрос, что запрещает шестая заповедь, большинство заявляло:

– Чтобы не убивать.

Николай Степаныч длинно, и убедительно доказывал, что она запрещает убивать; если бы запрещала не убивать, то тем самым поощряла бы убийства. С ним соглашались. Но уже следующий мальчик на вопрос о воровстве высказался:

– Чтобы не воровать.

Зато о. Михаил щегольнул тем, что дети знают службу. И действительно, они мало ошибались в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных.

Когда очередь дошла до Маши, Николай Степаныч присмотрелся к ней внимательней, сощурившись.

– Марья Головина. Растет, да… будет большая.

И, отвернувшись к Анне Сергеевне, сказал вполголоса:

– Моей Лизе ровесница, а насколько выше!

Он узнал от нее, где находится Москва, и Берлин, Пиренейский полуостров. На вопрос: «чем отличался царь Соломон» – Маша, собрав все силы души, выпалила:

– Мудростью и богатством.

К двум экзаменовать кончили. Несколько стесняясь, Анна Сергеевна пригласила генерала выпить чаю и закусить. Николай Степаныч согласился. Он был в удовлетворительном настроении, между прочим потому, что по закону ученики знали хуже, чем по предметам Анны Сергеевны. Он длинно рассказывал, как хорошо учат Лизу в институте.

Детям объявили, что они перешли, выпускным – что кончили – и молодые кочкинцы со своим профессором Ваней Пузановым вернулись домой победителями. Всем им казалось, что они стали старше, важней, и почти уже взрослые. Ваня получил от отца, служившего в Москве типографом, новый картуз; Машу кормили пирогом, поили чаем с конфетами из села Соломенного; весь день окончившие ходили в парадных платьях; а вечером Ваня закурил папиросу, неизвестно откуда добытую.

Вечер был так же солнечен, приятен и тих, как и весь этот день.

II

В Кочках было так заведено, что девушки, более других нравившиеся Варваре Михайловне, в ранних годах шли на барский двор горничными. Это считалось хорошей карьерой. Барыня подвергала их длительной и основательной муштровке. Выросши, они обычно уходили в Москву, куда тянуло всю здоровую, сильную часть деревни. Варвара Михайловна частью вздыхала, как бы ревновала питомиц к столице. Но ничего не возражала.

– Как знаешь, милая. Конечно, в Москве больше заработаешь. Ты можешь служить и в хорошем доме.

И расставания выходили без драм. Напротив, когда бывшие ее прислуги являлись в деревню погостить, то всегда к ней заходили; она принимала их с холодноватою серьезностью, вообще ей свойственной.

Маша попала в число тех, кого Варвара Михайловна находила пригодными для своих целей.

И спустя немного по окончании школы, она определилась к господам.

Все в доме Андреевых показалось ей сначала громадным, и весьма торжественным в сравнении с тем, что видела она доселе. Она стеснялась своих шагов по паркету, робко бралась за стопу тарелок; убирая комнаты, боялась задеть что-нибудь, и разбить. Конечно, сочетать свои действия с высшими идеями целесообразности, которыми прониклись господа, было не так легко. Кухня помещалась внизу. Если за обедом, в промежуток между блюдами, Машу вызывали наверх, то нельзя было просто прийти. Следовало захватить что-нибудь с собой, экономя движения. Также из столовой невозможно просто уйти. Полагалось вечно быть в курсе того, что господа отъели, какую посуду – важнейшие, священные предметы! – можно унести, а какую нельзя. Иногда Маша, в порыве смущения, хватала своей большой рукой кастрюлечку со смоленской кашей, к которой Николай Степаныч, вообще евший медленно, еще только примеривался. Тогда он спокойно отказывал ей рукой. Варвара Михайловна глазами делала холодную диверсию. И Маша шумно отпрядывала, задевая стул.

– Стул этот… лишний, – говорил Николай Степаныч. – Мы обедаем вдвоем, а стульев… на четверых. Ты и гремишь ими. Ну-ка, отставь. Нет, не сюда… вон, под зеркало. Ему там место.

Несомненно, каждый стул в доме знал свое место, и можно думать, что если бы Маша поставила его не туда, куда надо, он в лояльной форме заявил бы протест. Нельзя было трогать папирос Николая Степаныча, прикасаться к предметам на его письменном столе. Вообще, было порядочно и строго.

Все сложилось в этой жизни давно, и давно застыло. Допускались действия только привычные, и все, что нарушало их, казалось почти обидным. Например, гостям иногда следовало приезжать, но не чаще заведенного обыкновения. Следовало на Рождество и Пасху бывать о. Михаилу с молебнами, за которые он получал по пяти рублей, – но именно в определенные праздники. И являясь с дьячком, о. Михаил скрепя сердце читал молитвы, кадил, съедал ветчины, на Пасху кулича, и выпивал рюмку наливки; затем возвращался восвояси. До него все это проделывал о. Сергий, благочинный. Анне Сергеевне также надлежало приходить иногда из Лыскова, – лучше всего, по воскресеньям, к обеду, и оставаться на весь вечер. Пока не темно, она гуляла с Варварой Михайловной по хозяйству, около разных скотных дворов, молотильных сараев, амбаров. Вечером вязала. Или скромно читала, с покорностью, какую книгу ни дадут. А наутро, по сугробам уезжала в розвальнях в Лысково, с молодыми кочкинцами, своими учениками, дабы внушать им золотые правила мудрости.

Более заметными событиями в усадьбе были приезды Лизы, на каникулы – тоже регулярно: Рождество, Пасха и лето.

Лиза училась в институте, где жила пансионеркой. К этому времени выходила уже она из возраста подростка, вытягивалась в худенькую, миловидную и болезненную девушку. Была нервна, легко воспламенялась, часто плакала; но законопослушность раннего детства сохранила, и в заведении считалась она на весьма хорошей линии. Одним лишь немного были недовольны, что плохо спала, часто жаловалась на усталость, слабость. И с тем большим удовольствием отсылали ее отдохнуть в деревню.

– Голубчик, вы там поправитесь, – говорила классная дама. – Деревня и свежий воздух всегда хорошо действуют на девушек. Но не советую вам много читать. В особенности же избегайте современной грубой литературы.

Лиза дома все же читала. Варвара Михайловна, в сущности, была тех же взглядов, что и классная дама; однако, дома Лизу меньше стесняли.

Она помещалась в нижнем этаже, в угловой комнате, издавна считавшейся ее детской, и приятной тем, что выходила она в парк, занесенный зимою снегом. Тут была у ней и старая лежанка, которую Маша натапливала на совесть; и киот с иконами, и лампадка – Лиза любила это. Комната приобретала некую таинственность. Правда, ночью, когда метель гремела ставнями, становилось жутко – низ дома занимали полуобитаемые комнаты, чуланы, кладовые. Но рядом, за стенкой, крепко и добросовестно спала Маша; это присутствие бодрого существа поддерживало дух. Однако иногда ночью Лиза видела. Так раз явилась к ней Богоматерь, – но нестрашно, даже очень хорошо. И странно было потом проснуться, утром, в серенький день, увидать через окно липы в белом снегу, галок, оравших и перелетавших с ветки на ветку.

Когда Маша принесла ей теплой воды, Лиза, натягивая чулки, сказала:

– А мне сегодня, Маша, было видение!

Маша очень изумилась.

– Неужели правда? – спросила она, ставя кувшин на умывальник. – Что ж вы видели?

– А так вот: в дверях, где ты вошла, Богородица. Очень явственно. У меня хоть сердце и шибко билось – даже я вспотела, но все видела. Как на иконах пишут, такая она и есть. Да. Только нашим не рассказывай, и вообще никому. Знаешь, как облако… в таком сиянии. А потом и страх у меня прошел.

– А она что?

– Мне улыбнулась – и уж тут я не помню. Все пропало. Я, понятно, долго заснуть не могла.

Маша поразилась, что Лиза видит такие вещи, и почувствовала к ней новое уважение; тем более, что сама она спала беспробудно, и ела за четверых.

Ростом она обогнала Лизу на полголовы, была шире в плечах, и Лизины вещи ей никак не годились. Незаметно и она обращалась в девушку; и несмотря на здоровье и цветущий вид, в ней стала появляться застенчивость и смущение с молодыми мужчинами.

Лиза повторила просьбу – никому не рассказывать.

– У нас в институте есть девочка одна, очень богомольная, – прибавила она, – так у нее на руке даже знак, будто бы от язв Спасителя. Знаешь, как распинали Его, так гвоздями ладони пробивали.

Маша, действительно, не разболтала. И господа не узнали о дочери этой подробности – она вызвала бы длинные и сложные наставления, которые Лиза, конечно, выполнила бы по своей добросовестности; но, подобно большинству родительских мер, вряд ли это к чему-нибудь привело бы.

И она вела обычную свою святочную жизнь: сидела с ногами на диване, читала романы, в парке каталась на коньках по маленькому пруду, гадала с Машей и Анной Сергеевной, которая на эти праздники не уезжала. Но гаданье, плохо выходило: на тени, от восковых пятен, застывших в воде, получались какие-то бесформенные груды.

После Нового года Николаю Степанычу нанес неожиданный визит штабс-капитан Коссович, очень богатый сосед, гвардеец; он жил в Радищеве, верстах в семи. Встречались они в земстве, но мало знали друг друга, и Николай Степаныч его недолюбливал за то, что он гвардеец; кроме того, в радищевской усадьбе был знаменитый бильярд. Николай Степаныч считал себя знатоком этого дела, и его огорчало, что такой бильярд принадлежит человеку, мало в деревне живущему и, видимо, плохому игроку.

Коссович, – в мундире, красивый, холеный, приехал в такое время, когда Николай Степаныч еще долеживал свое дневное отдохновение, и когда вовсе не полагались гости. Варвара Михайловна занимала приезжего серьезно, с достоинством; ее вид как бы говорил: «Хотя мой муж и не служил в гвардии, но мы не кто-нибудь».

Вышла и Лиза, скромно села в уголке. Николай Степаныч явился в своей военной тужурке, с красной от лежания щекой, и сквозь дымчатые очки не сразу разглядел посетителя.

– Очень рад-с, – пробормотал он, – видеть у себя соседа. Коссович бойко и живо заговорил, и сразу стало ясно, что разговаривать должен именно он и, конечно, он расскажет все умнее и великолепнее других. Лиза смотрела на него – он производил странное впечатление: казалось, в разговоре он забьет всех; если сядет на лошадь, то лучше всех проедет, если сражаться будет, то всех победит; а во всем его облике было что-то холодноватое. Ей вдруг представилось, что он подойдет к ней и скажет: «Отправляйтесь туда, сделайте то» – и у ней не хватит силы ослушаться.

Его угощали чаем с коньяком, и тут выяснилось, зачем он приехал: поняв, что он настоящий сельский хозяин и лендлорд, Коссович решил учредить союз местных сельских хозяев для эксплуатации садов.

– У меня две тысячи корней, – говорил он, блестя зубами. – Мой сад ходит по восьмисот. У вас же, Николай Степаныч, наберется и тысячу. Почем на круг? Четыреста? Я так и знал. Нас обирают съемщики. Между тем, если б мы, землевладельцы, устроив кооперацию, продавали яблоки в Москве сами, то несомненно, выручили бы вдвое.

Николай Степаныч, тускло глядя на него через очки, начал что-то размазывать, но Коссович, извинившись, быстро перебил, и заговорил о том, что, по его мнению, единственно и было правильно.

Лиза потихоньку вышла. Ей хотелось, чтобы Коссович не обратил на нее внимания, но это не совсем удалось: бойко доказывая, что в Москве на Болоте всегда можно самим продавать, он мгновенно, и как бы деловито взглянул на Лизу, охватив ее взглядом всю. Ей стало неловко. Она ускорила шаг.

Спустившись к себе в комнату, она застала там Машу. Маша сидела на подоконнике, и с любопытством разглядывала лошадей Коссовича – пару на пристяжку в маленьких санках. У постромок возился Андрей Пермяков, высокий, суховатый и крепкий работник Андреевых. Вышла неполадка в шлее; Андрея, как специалиста по всем деревенским художествам, позвали помочь приезжим.

С шилом в руке, в папахе, он переставлял пряжку.

– Этот поправит, – заметила Маша. – У него рука такая. Теперь он санки осматривает – все запомнит, как сработаны. А там и нашему барину не хуже сделает.

Лиза улыбнулась.

– Герой Андрей Иваныч! На него ведь гадала? Что, правда?

Маша притворно захохотала.

– На кой он мне дался-то? Он женатый.

Лиза спросила: а понравился ли ей приезжий, барин? Маша ответила: очень красивый, хоть куда. Духами пахнет, и шинель бобровая.

Лиза задумалась.

– Вот, а мне не очень нравится. Конечно, красивый… а все-таки что-то не очень.

Между тем в столовой Коссович продолжал уверенным тоном доказывать справедливость своей мысли. Мысль, действительно, была правильная. Именно поэтому Николай Степаныч сопротивлялся; его задевало, что приехал гвардеец, и учит его хозяйству, – его, Андреева, который полжизни делал по-своему. И, барабаня пальцами по столу, холодновато поглядывая из-под дымчатых очков, Николай Степаныч не давал прочных заверений: он мычал что-то, в серьезнейших местах вдруг предлагал рюмку коньяку, или бисквитику.

Коссович понял, что с этим неповоротливым стариком дела не сделаешь.

Варвара Михайловна была любезнее и пригласила бывать. Когда он спускался вниз, то встретил Лизу, и подумал, что она очень мила, и что знакомым быть можно, хотя хозяева и скучны. Пермякову, державшему теперь лошадей, и подсадившему в сани, он дал полтинник.

III

Зимой Пермяков мало работал – как и вообще все в деревне. Однако, нередко что-нибудь строгал в комнатке по соседству с людской; чинил бочки, розвальни, всякую мелочь.

Пермяков был серьезный человек лет под тридцать, разумный, покойный и довольно важный. Жена его, Пелагея, истерическая женщина типа кликуш – древнего российского типа, – слепо его обожала. Она приехала с ним из другой губернии, состояла здесь в черных кухарках, и страдала от холодного обращения мужа. Он не делал ей ничего дурного, не бил, не пьянствовал. Просто был к ней равнодушен. Сердилась ли она, волновалась, или плакала, Пермяков неизменно интересовался лишь своей столярной работой, а летом и слесарной: исправлял косилки, жнеи, молотилки – радость и горе сельских хозяев. Кроме того, с большой выдержкой, и как бы систематичностью покорял женские сердца. В Лыскове за одну девку его собирались бить. Но Пермяков считался весьма сильным. Особенно крепки у него вышли руки; он вытаскивал гвозди из досок пальцами. Так что его и не побили.

Пермяков был первый мужчина, на которого Маша обратила внимание. Ей нравилась его высокая фигура, твердая походка, суровость, строгая манера держаться. Он, казалось, никого не боялся – ни уважавшего его Николая Степаныча, ни барыни, ни старого приказчика Федотыча, который летом целые дни разъезжал верхом на белой кобыле, такой же старой, как он сам. Этот Федотыч, некогда крепостной, был кривоног, шамкал, и ко всем приставал с разными мелочами. Он ценил хозяйское добро, и готов был за него перервать горло. Но Пермяков выслушивал его молча, равнодушно, и делал по-своему.

По обычаю крестьянских девушек, когда ее поддразнивали, Маша будто бы сердилась и преувеличенно небрежно отвечала:

– Да, чего я в нем не видела? Небось, у него жена есть, законная.

Но, конечно, это была лишь манера. Он безошибочным чутьем знал, что нравится ей; где можно было – спокойно задевал, подставлял ножку, брызгал водой – пуская в ход нехитрый и старинный арсенал деревенских любезностей.

Когда настала весна, деятельность Пермякова расширилась. Как никто, своими железными руками он спиливал сухие ветви яблонь, лип. Однажды, в мае, Николай Степаныч, в белом кителе, военной фуражке с огромным козырьком, опираясь на палку, вышел в парк; там был он неприятно удивлен обилием дупел в липах. Позвал Федотыча.

– А? Липы-то? В дуплах стали… липы… Да, это нехорошо.

Федотыч стоял без картуза, на своих выгнутых ногах. Седые волосы его белели на обветренном лице. Слегка слезились глазки, из которых один глядел вбок.

– Действительно, в дуплах! Скажите, пожалуйста! – вздыхал он, точно был виноват, что липы состарились.

– А ведь можно бы их, знаешь… тово. Подштопать.

– Подштопать…

– Да… ну, заделать там, дупла. Зашить.

– И конечно, можно, и разумеется дело, – закивал Федотыч. – Это Андрею прикажу, он в момент. Не оглянемся.

Николай Степаныч согласился, что именно Андрею следует это поручить.

В тот же вечер Пермяков с равнодушием выслушал Федотыча.

– Чего же их штопать? Это для чего же надобно?

Федотыч рассердился.

– Для чего надобно! Надобно! Ка-акой Андрюшка! Барин приказал – и надобно. Желают, чтобы дупел не было, – а он: для чего надоб-но!

Последние слова Федотыч произнес топорщась, подражая якобы заносчивому и дерзкому тону Андрюшки.

Пермяков докурил цигарку, очень ловко и точно сплюнул, и ответил:

– Схожу к барину, сам поговорю.

Федотыч был рассержен. Это самоволие, но он знал, что Пермякова не переупрямишь.

На другой день Пермяков подошел к Николаю Степанычу.

– Барин, правда, надо дупла зашить?

Николай Степаныч несколько удивился.

– Да… ведь тебе Федотыч говорил?

– Говорил.

– Ну?

– Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.

– Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.

Пермяков сумрачно ответил:

– Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.

– Он способный столяр, – заметила Варвара Михайловна, – но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.

Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.

Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.

В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.

Маша несколько запыхалась; но выбрала остановку как раз под этой липой.

– Вот, убью тебя сейчас, – сказал Пермяков, – как топором отсюда шваркну, голову и пополам.

– За это ты в Сибирь пойдешь.

Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света – сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил – как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.

– Погоди, ты, пралик, портной!

Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, – уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:

– Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!

Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.

Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, – этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра – и временами – запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.

Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить; и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.

Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе; в темноватых сенях – маслобойка, а в комнате дальше – небольшая машинка, привинченная к столу; здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую – сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской; очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.

Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля – правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор; по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет; потому что чувствует она себя миловидной, приветливой; потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.

Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:

– Ну что, скоро машинку доломаешь?

– Сломаю, так тебя не позову, – отвечала Маша.

– А я к тебе и чинить не пойду.

Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно; но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал – вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия; хотя была тоже довольно сильна.

– Пусти, дьявол, ей-Богу, руку вывернешь! Ей-ёшеньки вывернешь!

Самая настоящая пора сближения в деревне – покос. Покос время классическое, знаменитое; время огненных жаров, горячей, но веселой работы; время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой; выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна; один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны; возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу; в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки; а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.

На эту работу всех подымают в усадьбе, стара и млада, горничных и кучеров, коровниц, плотников и кухарок.

Пермяков, покуривая цигарки, свернутые из обрывков газет, разумеется, и тут на первом месте. Высокий, худой, в коричневой блузе с ременным поясом, он командует девками, навивает самые крупные возы, когда складывают сено в сарай, подымает больше всех на вилы. Держится со всеми свысока, ибо значение свое понимает.

Однако, всегда так выходит, что он там, где Маша; кладут ли стог, они вместе на его вершине; принимает ли она в сарае, под душной крышей, со слипшимися волосами и прилипшими ко лбу травинками – он подает. Или вечером, когда последние возы с усилием тянутся по взгорью, между пожелтевших ржей, оказывается, что оба на одном возу.

Приказчик Федотыч, при всех своих замечательных качествах, обладал все же одним: некой неудачливостью. Он был очень строг – его постоянно проводили; высоко ценил экономию – у него немало воровали; свозили ночью неубранные крестцы ржей, прокладывали дорогу по его зеленям, выкашивали межи и вершинки дочиста, не обращая внимания на тычки и разные старинные межевые знаки.

– Разбойники! – шамкал он. – Прямо разбойник народ пошел, ну что с ними поделаешь! Стожок сметал, да еще двадцать копенок осталось, и клевер самый лучший, са-амый что ни на есть. А боюсь оставить на ночь, приедут, дьяволы, тогда ищи их!

– Надо укараулить, – сумрачно заметил Пермяков.

– У-ка-ра-улить! Только тебя и не хватало! – Федотыч сердито хлестнул плеткой свою кобылу. – Тебя посади караулить, так ты девку с собой приведешь, караульщик!

Однако, Николай Степаныч, по глубокомысленном размышлении, нашел, что, действительно, рисковать клевером неразумно; в том, что лучше всех убережет его Пермяков, он был уверен. Прибавил лишь одно: Пермяков должен быть вооружен.

Это крайне не понравилось Федотычу. Пермяков же счел, что так и быть должно: конечно, как и все другое, это дело сделает он лучше кого-либо. Он спокойно и с достоинством принял от Николая Степаныча старую двустволку, бельгийского изделия, выслушал наставления с таким видом, что заранее все знает, надел ружье через плечо и снес к себе в чулан. Вечером же, когда усталая от работы Маша перегоняла, все-таки, на сепараторе молоко, он шепнул ей коротко, и тоже основательно:

– Приходи на копны. Я тебя застрелю.

– Как раз я тебе и пришла!

Но она так волновалась, так немели и холодели ее ноги, что и сама она уже не верила, что в чем-нибудь может противоречить идолу. На всякий случай, сдавленным голосом, крикнула ему:

– Ты гляди, чтобы самого-то с копной не увезли.

В десять часов, с ружьем за плечами, все в своей коричневой рубахе с ременным поясом, Пермяков шагал через вершинку, и межой, к скошенному клеверу. Он курил папиросу, и энергически сплевывал, через зубы. А час спустя этим же путем, обрывая крупной рукой полынь и ромашку, растирая ее зачем-то в ладони, и не подымая головы, шла Маша.

В усадьбе лаяли собаки. По многозвездному небу, бархатной синевы, уже клонившемуся к темным августовским ночам, Млечный Путь пролегал таинственной, белеющей рекой. Позади оставалась усадьба, серьезная Варвара Михайловна, Лиза, Кочки, детство, учение в школе и то простое и ясное, что наполняло жизнь в те годы. А впереди – она не знала что. Но рассуждать было уже поздно, и нельзя было сопротивляться силе, наполнявшей ее, быть может, из этой же летней ночи, из ароматов скошенного сена, из дневного жара, из звезд и солнц Вселенной:, той силе, что называется любовью.

Пермяков узнал ее издали. Он расположился на копне. Его руки дрожали, когда он подхватил ее, и легко взмахнул наверх. От волнения он не мог говорить. Она села с ним рядом, все с тем же холодом в ногах, взялась почему-то за ружье, и спросила:

– Далеко бьет?

Он не ответил, обнял ее сзади. Она вздохнула, слабо, туманно.

– Ой, не надо.

Но Пермяков не обратил на это внимания.

IV

Нельзя сказать, чтобы в Кочках строго наблюдали за нравственностью девушек. Главное – недалеко Москва; те, кто туда уходили, сами устраивали свою жизнь, свои романы, никому в этом не давая отчета. И в деревне считалось хорошим, если дочь подает кое-что в семью из города; а как она там живет, ее дело; и те из девиц, кто оставался в Кочках, при неблагоприятном обороте всегда могли уйти в Москву и замести всякие следы.

В семье Головиных довольно быстро узнали, что Маша сошлась с Пермяковым, но значения этому не придали. У старого Льва в то время разыгралась грызь, грыжа; несмотря на жару, он ходил в валенках, соображал еще медлительней, был еще философичнее настроен, и если бы спросили его мнения, вероятно, ответил бы своим сдавленным, точно из грызи идущим голосом: «Машка-то? А Господь ее ведает. Небось здоровая, сама себе госпожа». Антонина даже ей сочувствовала; корыстолюбием она не отличалась, но все же считала, что связь с Пермяковым вовсе не плоха, он хорошо зарабатывает, человек непьющий и солидный – одно нехорошо, что женатый. Во всяком случае, может делать подарки, и если уж кого выбирать, то, понятно, его, а не какого-нибудь прощелыгу.

Единственно, кто был бы безусловно против, это Варвара Михайловна. Такие дела не входили в круг ее идей. Всей своей аккуратной, подтянутой и еще моложавой фигурой, ловко сидящими платьями и желтыми ботинками она протестовала против amour de Tendu[35]. Если бы она знала все, ее отношение к Маше сильно бы поколебалось.

Впрочем, кое-что она подозревала; трудно было бы совсем уж ничего не видеть. Не раз заставала она Пермякова у окна молочной, без достаточных оснований, наблюдала их и на уборке; чинил ли Пермяков какую-нибудь косилку, вставлял ли стекло во флигеле – непременно там оказывалась Маша. Кое-чему он даже ее научил – например, резать алмазом стекло, управлять жнеей. И сама Маша изменилась. Точно в ее крепком, здоровом существе открылся какой-то источник ласки, жаления, как называют у нас любовь. Эта любовь шла из нее той ровной, широкой струей, какую может дать нетронутая натура. Любовь исходила из ее карих глаз, была в легкости и радостности движений; даже большие красные руки ее казались счастливы и неутомимы.

Видимо, и Пермяков был затронут. Юность ли ее, миловидность, или то неуловимое, что называют взаимным соответствием, но теперешний роман Пермякова значительно разнился от обычных его историй. К чувствительности меньше всего был он склонен; лишних слов не расточал; но во всем его поведении была своя, хотя и мужественная, краткая, даже суровая ласка. Он, действительно, делал ей подарки; раз, когда ездил в Москву за частями к жнее, привез жакет, впрочем, тесноватый. У нее появились огромные, блестящие калоши, несколько басок и нарядное бордо платье. Это делалось не затем, чтобы ее купить – она и так ему принадлежала; а как выражение чувств.

Если она уставала, он заменял ее на сепараторе; когда вязала десятину ржи, незаметно, оврагом выходил к ней, взглядывал на раскрасневшееся лицо, веселое и милое, с туго затянутым платочком, чтобы не трепались волосы, и говорил, как будто небрежно:

– Ну, ну, старайся!

Когда увязывали ржаной воз, и если что-нибудь не клеилось, а она смеялась, легко отстранял ее, и железными своими руками живо затягивал веревку.

Ей особенно нравилось, что он ревнив. Косоглазого Яшку, отличавшегося нескладностью движений и пристрастием к картам, за один вольный маневр так наладил он в шею, что бедный косой черт описал параболу.

Хотя Маша меньше бывала теперь в доме, все же с Лизой, кончившей этой весной институт и жившей тут же, виделась постоянно; прямо она ничего ей не говорила, но и не скрывала. Лиза, конечно, была на ее стороне; тревожило ее лишь то, что Пермяков женат.

– А если жена воротится? – спросила она раз. – Как же тогда?

– Не знаю, Лизочка. Ему виднее.

Правда, Маша об этом не думала. И раньше она считала, что жена – просто случайный, ненужный придаток; а теперь, когда стала к Пермякову близка, то столь естественным казалось, что сама она заняла его всего – чего же вспоминать о какой-то жене, Бог весть куда уехавшей?

Осенью Пермяков получил с родины известие, что Ивашка на всю зиму оставляет у себя Пелагею с детьми – это лишь укрепило Машу в сознании, что так и быть должно.

С наступлением осени Варвара Михайловна снова перевела ее в дом, на прежнее положение горничной, и снова она поселилась в нижнем этаже, рядом с Лизиной комнатой.

Лиза эту зиму никуда не уезжала – проводила ее так же, как раньше Святки и Пасху. Она ходила иногда к Анне Сергеевне в Лысково, даже помогала ей в возне с ребятами; кое-чем с ними занималась.

Анна Сергеевна скромно улыбалась.

– Неужели это вам интересно? – спрашивала она про занятия.

– Очень, – отвечала Лиза. – Я люблю детей, и знаете, даже мне нравится тихая деревенская жизнь.

Анна Сергеевна вздыхала.

– Ах, голубчик, а мне эта тихая деревенская жизнь осточертела. Мне все в Москву хочется. Знаете, сходить в Художественный театр, в оперу…

Лиза соглашалась, но возражала, что для этого не надо непременно жить в Москве.

Педагогическая жилка в Лизе действительно оказалась; она так осмелела, что попробовала устроить у себя в Кочках как бы филиальное отделение школы, – вернее, нечто вроде детского сада. Николай Степаныч не сразу сообразил, в чем дело; но когда Лиза объяснила, что ничего противозаконного и антигосударственного заводить не собирается, он выразил согласие; и даже отдал комнату флигеля, ранее по зимам нетопившегося.

Лиза развела тут свое небольшое хозяйство. Появились картинки на манер лысковских, две скамейки, стол, и по утрам она частью учила, частью просто играла с пятью, шестью молодыми кочкинцами, лет до девяти. Они ходили к ней охотно.

В этом году Николай Степаныч ездил в уездный город на земские выборы. Это происходило раз в три года, и для засидевшихся стариков являлось делом интересным и серьезным: сталкивались самолюбия, составлялись партии, велись маленькие интриги. В сущности, политического деления не было; объединялись по знакомству и симпатиям; делились также на восточную и западную часть уезда. Выходило, что Николай Степаныч и Коссович оказывались в одной партии, восточной.

Их единомыслие выражалось в том, что оба стояли за одни и те же мосты, за проведение участков шоссе приблизительно в тех же местах. Коссович на эту зиму оставался в деревне – не то он взял долгий отпуск, не то собрался выходить совсем из гвардии.

Для Николая Степаныча эта поездка оказалась удачной во всех отношениях. У Капырина, – в местном отеле, где с некоторых пор перевелись клопы, – ему оставили лучший номер, и отлично угостили свежей стерлядью. В гласные он прошел даже лучше, чем в прежнее трехлетие; по обыкновению, в перерыве и за завтраком распространялся о японской войне, критикуя Куропаткина; по его мнению, причиной неудач была его нерешительность и то, что в таком-то сражении он не атаковал того-то, и т. д. За эти длинные рассуждения его назвали в земстве главнокомандующим, и часто не дослушивали. Но на это раз сам Коссович слушал внимательно, во многом соглашался, и в голосованиях высказывался с ним вместе. Правда, Николай Степаныч знал, что он метит в предводители. Все же, внимание льстило.

Любезность Коссовича дошла до того, что он предложил Николаю Степанычу подвезти его до Кочек – у стратега захромала пристяжка. Сделал это он так ловко, что нельзя было отказаться. Правда, когда Николай Степаныч сел в его очень уж мягкую, покойную коляску, и тройка гнедых тронула ровным, сильным ходом, – он ощутил легкое неудовольствие: у него самого ни коляски такой, ни лошадей не было. «Да, да, – думал он про себя, – посмотрим… посмотрим. Как и что». Эти краткие его размышления, за дымчатыми очками, относились, вероятно, к тому, как будет чувствовать себя обладатель коляски, радищевской усадьбы и знаменитого бильярда в ту минуту, когда ему станут класть белые и черные шары.

Коссович сидел прямо, бодро, осматривал поля с таким видом, что именно его только и недоставало, чтобы завести всюду порядок и благоденствие. Когда спускались с последней горы перед Кочками, по крутому шоссе, к речке, за которой на бугорке стояла церковь и тянулся буро-золотящийся в осеннем солнце парк, Коссович спросил:

– Если не ошибаюсь, Лизавета Николаевна эту зиму с вами?

– Да, знаете, она тут… кое-чем занялась. Ребят вздумала учить. Я не препятствую. Я нахожу, что для молодой девушки… это вовсе не вредно.

– Ну, разумеется. Тем более, что Лизавета Николаевна и в это дело внесет свойственное ей изящество.

Николай Степаныч неопределенно что-то промычал – нечто необязывающее.

– Мне было бы интересно побеседовать с нею потому, что, очевидно, наши вкусы совпадают. У себя в Радищеве я завожу ремесленную школу для девочек.

Видно было, что он мог бы, поблескивая белыми зубами, распространяя вокруг свежий и энергический воздух, – мог бы неопровержимо доказать, что так же, как и у него в Радищеве, – всюду следует заводить ремесленные школы. Но было поздно. Подъезжали к дому.

На этот раз Коссович попал более удачно в том смысле, что угодил под завтрак, и завтрак неплохой. Варвара Михайловна могла достойно его встретить.

Лиза вышла в скромном, черненьком платьице учительницы, надела только чистый воротничок. Ей опять показалось странным, зачем приехал Коссович, но в этот раз она была уже несколько определенней и смелее. Теперь и он не наседал на Николая Степаныча, который мирно жевал спаржу; беседовал он больше с дамами, и особенно с Лизой. Говорил, что страшно одобряет ее намерение работать в деревне, что теперь это очень нужно, и, подхватив оборванную тему о ремесленных школах, помчался.

Когда Маша, слегка робея, подавала ему на подносе чашечку кофе, он, не взглянув, ловко протянул руку с перстнем на пальце, не смотря, взял чашечку, сказал; «Благодарствуйте», и точным, крепким движением поставил эту чашечку перед собой. Холеная рука, перстень, обшлаг форменного сюртука не раздражили Лизу. Напротив, ей показалось в этом нечто – хотя и жуткое, но привлекательное.

– Вы, конечно, опытнее меня в обращении с детьми, – говорил он, – и если хотите, я вам завидую. Мне много приходилось иметь дела с солдатами; а они в некотором смысле тоже дети. Все же я предпочитаю детей настоящих.

После завтрака он попросил разрешения осмотреть школу. Лиза улыбнулась.

– Какая же это школа? Там нечего смотреть. Но он настаивал, и она его повела.

Разумеется, комната флигеля, где она возилась со своими ребятами, не могла представить для него интереса. Все же он был более чем добросовестен, рассматривал всякую мелочь, подробно расспрашивал о занятиях, и его серые, несколько круглые глаза были как-то упорны, и выражали нечто, не заключавшееся в словах. Лизу это слегка волновало, и оживляло. Она тоже чувствовала, что главное тут не в школе. Главное заключалось в ней самой. Это радовало и смущало.

Коссович сидел за партой. Октябрьское солнце грело ему руки, в окне был виден побуревший орешник, а дальше большой пруд внизу, с купаленкой, и рыжий бугор над ним. Лиза стояла в позе учительницы.

– Может быть, во мне и есть педагогическая жилка. Я не прочь была бы сделаться настоящей учительницей.

– Вот, например, – блеснул глазами Коссович, – вы обучали бы меня. Вы бы спросили: Коссович Александр, сколько будет пятью семь? А я бы встал, и ответил: тридцать восемь.

– Я бы вас поправила. А почему же бы вы ошиблись?

Он посмотрел на нее и усмехнулся:

– Вот и действительно… почему бы я ошибся? А между тем я почти уверен, что, если бы был вашим учеником, обязательно бы ошибался.

Лиза засмеялась.

– Как странно. Что ж, мне пришлось бы оставить вас на второй год.

Коссович встал, и вдруг сказал, даже с оттенком грусти:

– Стало быть, я очень плохой ученик. Как бы то ни было, – он оглянул пустую, и как бы по-осеннему просторную комнату, – мне очень здесь у вас нравится, в вашей школе, и Бог знает даже, почему. Но хочется взглянуть еще парк.

Что-то в его словах как бы смутило Лизу. Она чуть покраснела.

– Я могу показать вам и парк.

Они вышли и, действительно, направились в парк, где погожий октябрьский день еще сильнее чувствовался. Был он в особой терпкости, и как бы горечи воздуха, в холоде воды в пруду, ее скорбной ясности; в запоздалом покрасневшем яблоке на яблоне; в бурых дубах, багровой верхушке осины, в бледно-золотой, редкой и легкой листве березовой рощицы за оградой.

– Отличный, старый парк, – говорил Коссович, проходя по липовой аллее, дупла в которой весной заделывал Пермяков.

Лиза помахивала прутиком.

– Я к нему привыкла, и люблю его. Но иногда, особенно в такие дни, мне бы хотелось, чтоб в аллеях стояли старинные статуи, чтобы газоны были выстрижены, фонтаны шумели.

Коссович улыбнулся.

– Ого!

– Да, конечно, это несколько смешно. Но хорошо бы, если б лебеди плавали в этих бассейнах, и рыбки сбегались на колокольчик. Вы бывали в Версале?

– Был. И вы правы, разумеется. Я не ошибся. В вас есть не столь педагогическая, сколь поэтическая жилка.

Через час он уехал, взяв с нее обещание, что она навестит и его ремесленную школу, и вообще посмотрит усадьбу. Лиза согласилась, взглянув предварительно на мать. Варвара Михайловна не возражала.

Вечером, когда ранняя заря багровела сквозь деревья, Лиза бродила одна по дальней аллее, выходившей на зеленя той изумрудной яркости, которой позавидовал бы Веронез. Она ни о чем не думала; но была полна мечтательной, волнующей меланхолии.

V

Зима проходила в Кочках так же, как и многие зимы. Николай Степаныч через очки читал «Новое время», глубокомысленно ходил взад-вперед по столовой, заложив назад руки, не одобрял Коковцова и за обедом иногда длинно разглагольствовал. Варвара Михайловна была непрерывно занята, – по хозяйству. Лиза работала тоже, как всегда послушная и аккуратная; и до того считалась она в семье безукоризненной, что, вопреки всем правилам и традициям, ей позволили съездить одной в Радищево – для осмотра школы. Заезжал к ним и Коссович, то за делом, то совсем без предлога; бывал он столь любезен, что Николай Степаныч выбрался к нему однажды в имение, захватив и Лизу – с особенною целью, – сыграть партию на тамошнем бильярде.

У Николая Степаныча имелись свои правила и взгляды, не всегда совпадавшие с общепринятыми: например, что в гости следует ездить утром, особенно в деревне. Так поступил он и в данном случае, и в десять часов, декабрьским первопутком, выехал с Лизой в Радищево.

Был тот безветренный, теплый и серый день, с инеем на деревьях с особой, нежной вкусностью воздуха, когда поля, и бледно-серые небеса нашей родины имеют единственное, ни с чем не сравнимое выражение живой души – скромной и очаровательной.

Николай Степаныч сидел в санях крепко и глубоко, на самый лоб надвинув форменную фуражку с огромным козырьком. Лиза, в шубке, занимала немного места. Она глядела, как резво и крупно бежали вороные, в дышло, лошади, громоздкие, топорные, напоминавшие полковничий выезд в провинции. Легкое волнение, как бы тревога, но радостная, теснила ей сердце. Это волнение возросло, когда они подъехали к посадкам Коссовича – молодым елочкам, вытянувшимся рядами.

Радищевская усадьба не была знаменита пейзажем: ровное место, рядом с большим селом, от которого отделял усадьбу пруд, сильно заросший и обмелевший, с островком посредине; здесь, как говорили, находилась могила любимой собаки графов – прежних владельцев. Лошади проехали мимо старинной церкви, александровских времен, с двумя колокольнями – тип у нас редкий, – и подкатили полукружием к подъезду: в летнее время перед этим подъездом разбивали цветники, славившиеся розами.

Коссович, в тужурке, вышел их встречать; и сразу же заявил, что весьма счастлив видеть, наконец, у себя самого Николая Степаныча. Про Лизу почему-то умолчал, но взглянул на нее быстро, и как бы по-заговорщицки – точно это значило, что все само собой понятно.

Дом его был довольно большой, сложный и запутанный. Он провел их в кабинет, где огромное окно в парк давало много свету; топился камин, все выглядело по-городскому, уютно и роскошно. Лиза села у окна в зеленое кожаное кресло; ей дали чашечку крепкого кофе; она отпила, и ей показалось, что она так ослабла, немного кружится голова, что никуда из этого огромного кресла и не встанешь. Николай Степаныч беседовал о хозяйстве; но с видимым интересом заглядывал в дверь, что вела в бильярдную. Оттуда виднелась низкая толстая ножка, угол и плетеная луза.

Коссович затруднялся, – как же Лиза останется одна? Но она разуверила его: здесь, у камина, с кофе, она охотно посидит, пока они сыграют партию. И вообще побудет, сколько надо. Он извинился, дал ей несколько нумеров «Illustration» и повел гостя в бильярдную; туда надо было сойти ступенькой вниз.

Спустившись, мужчины сняли тужурки; скоро до Лизы стали доноситься удары кия, и звонкое щелканье шаров. Временами в полуоткрытой двери продвигалась грузная фигура отца, в жилете, и ослепительно белая рубашка Коссовича. «Среднего в угол! Восемнадцать и тридцать пять!», а потом, очевидно, при удачном ударе, довольный голос отца: «Бильярдец… хоть куда!»

Видимо, разжигались оба. Лиза пила кофе, улыбалась, и смотрела в окно. Перепархивал снежок, дрова в камине весело трещали: «Какие смешные, как дети забавляются своими шарами, стучат, наверное, горячатся!» Она закрыла глаза и немного откинулась. Волнение все томило ее: чуть шумело в голове; казалось, она слышит, как шуршит и слабо звенит ее кровь. Но было хорошо. Представлялось, что сейчас она заснет тонким сном, и все явится слегка по-иному, изящное и необыкновенное. «Я ведь совсем не знаю, а может, это и есть прекрасная жизнь, и любовь, о которой пишут в романах». Она сидела так, действительно, как бы в полусне, в дымке сладостной и обольстительной. Не хотелось выходить из нее. Но потом что-то ее пробудило – быть может, более резкий удар шаров – она открыла глаза. Волшебство продолжалось. Вокруг была та же комната, тишина, свет, снег за окном; но все это наполнилось необыкновенным смыслом. Кто-то ласковый и прелестный был во всем, и душа ее замерла на той же блаженной ступени, как и тогда ночью, когда ей было виденье. Так длилось несколько времени; ей хотелось бы, чтобы это протянулось вечно; но за дверью послышался ясный голос Коссовича:

– Реванш за мной. В следующий раз постараюсь. Сейчас мне положительно неловко перед Лизаветой Николаевной. Да и завтрак готов.

– Вы… да… видимо, опытный игрок, – говорил довольным голосом Николай Степаныч, входя и застегивая тужурку. – А я отвык, сидя тут, в деревне. Раньше я лучше… играл.

Завтракали в дубовой столовой, с оленьими рогами в простенках; висели тут и деревянные блюда с барельефами, изображавшими дичь. Коссович рассказывал, что раньше в этом доме была богатейшая библиотека; по преимуществу восемнадцатый век, французский. Но графы, продавая ему имение, поставили условие: библиотеку они увозят.

Завтрак кончился к двум. Николай Степаныч отяжелел, и видимо устал. Он жалел об этом, ибо, ясное дело, ему хотелось сразиться с Коссовичем еще, и снова доказать, что хотя у него мало практики, все же игрок он классный. Но повернулось дело по-иному. Коссович предложил ему отдохнуть, как он привык у себя. Будь здесь Варвара Михайловна, вряд ли она допустила бы такую вольность. Николай Степаныч сперва тоже было запротестовал. Но Коссович настаивал убедительно, да и спать, действительно, хотелось. Впереди улыбнулась партия перед отъездом. Николай Степаныч согласился.

Этому очень рад был Коссович, и отлично устроил гостя в кабинете, на диване. Сам же предложил Лизе пройтись по парку.

Николай Степаныч быстро отошел в страну забвения на бархатном диване Коссовича. Лиза надела шубку, хозяин кожаную куртку на меху, и они отправились.

Видно было, что за парком присматривали: деревья подстрижены, разметены дорожки. Коссович указал направо.

– Здесь у меня есть и пруд. Но в моей усадьбе никого нет, кто бы, как вы, например, катался на коньках; поэтому катка я не устроил.

Лиза сказала почему-то странную фразу:

– А вот если бы вы женились, так наверно жена попросила бы вас устроить каток.

Коссович весело засмеялся.

– Вы меня уж и сосватали. Впрочем, – прибавил он через минуту, – вы, конечно, правы.

Лиза очень смутилась и покраснела. «Какая я дура, – подумала она с ужасом, – он Бог знает что может вообразить». Горло, ее сжалось, она опустила голову.

Между тем, боковой дорожкой они подошли к оранжерее. Коссович вынул из кармана ключ и отпер дверь. Пахнуло теплотой и влагой, тем странным, раздражающе-душным запахом, какой бывает в этих заведениях. Со стеклянного потолка падали капли. Вдоль стены, глядевшей на юг, тянулись персиковые деревца.

– Вот, – сказал Коссович, – моя serre chaude[36]. Тут произрастают разные мои детища, но это не столь поэтично, сколь выгодно. Я сбываю их Елисееву, по хорошей цене.

Лиза прошлась, и взглянула на бледно розовевшие, влажные, и точно бы нездоровые плоды. Из дальней дверцы вышел старичок, но Коссович замахал ему рукой; тот спрятался.

– Это глухарь мой. Он ничего не слышит, но отлично стережет.

Лиза почувствовала вдруг усталость, и некое смутное недовольство всем. Ей показалось, что персики эти ей не нужны, что Коссович смотрит на нее, как на смешную провинциальную барышню, и, пожалуй, еще думает, что она ловит себе жениха. Когда они зашли в дальний угол, она села на табуреточку и ослабела.

– Дальше я не пойду.

Коссович взглянул на нее внимательно.

– Вам не понравилась моя оранжерея, это ясно.

– Нет, отчего же, очень славная.

Он взял другую табуретку и сел рядом.

– Да уж я вижу, что не понравилась.

Лиза помолчала.

– Я как-то сразу стала вас стесняться. Сказала глупость, и мне сделалось неприятно. – Коссович взял ее за руку, и погладил.

– Вы не сказали никакой глупости. И напрасно смущаетесь. Совершенно напрасно.

Она молчала, а он гладил ей руку; потом поднес к губам. Лиза вздохнула и отвернулась. Но все же перевела на него взор и увидела, что его темные глаза стали теперь туманны, неподвижны, и новое выражение появилось в них; такого она еще не видала.

Николай Степаныч проспал сколько полагалось, и когда встал, Лиза с Коссовичем сидели уже в столовой за чаем. Лиза была тиха, бледна, и лишь глаза ее горели, как звезды. Начинало смеркаться. Хоть и очень хотелось сыграть еще партию, но осторожность брала верх: ездить в темноте не входило в идеи Николая Степаныча.

Через час, в спускающемся сумраке, они подъезжали к Кочкам.

А гораздо позже, когда Лиза сидела у себя на диване, поджав ноги, и глядела на лампу под зеленым абажуром, к ней вошла Маша и скромно остановилась у двери. Вид у нее был нерешительный, невеселый.

– Барышня, – сказала она тихо, – знаете, я сегодня письмо получила…

Она замялась и взялась большой рукой за спинку кресла.

– Такое неприятное письмо, прямо весь день сама не своя.

– Что такое? – спросила Лиза рассеянно, точно ее оторвали.

– Да, право… от Андрюшкиной жены. Она мне, барышня, грозится, и так грозится, прямо, говорит, сама приеду, и все волосы тебе повырву, и ты, говорит, такая-сякая, мово мужа соблазнила, и прямо ругается-ругается.

Лиза встрепенулась:

– Что же, с тобой письмо-то?

Маша слегка всхлипнула.

– Нет, уж лучше и не читайте, все по-мужицки, и слова такие…

Лиза соскочила с дивана и подошла к ней.

– Ну, а Андрей что?

– Андрюшка меня, барышня, очень любит и говорит, что никакой ему жены не надо и что, если, значит, она приедет, я, говорит, прямо ее прогоню и так скажу, что она мне и вовсе не нужна.

– Так ведь это ж самое главное!

– Конечно, я очень довольна, что он меня любит, все ж таки неприятно, как если эта баба приедет, да крик тут подымет, да меня срамить начнет. И чего я ей далась? Я и Андрюшку-то вовсе не трогала, и ничего я его не соблазняла, он сам ко мне шел.

Лиза успокаивала ее, как умела, но и сама чувствовала, что не все тут хорошо.

– Ты, конечно, здесь ни при чем, – говорила она, – раз ты его полюбила. А муж – это его дело с женой устраиваться.

Потом она вздохнула:

– Ах, не хотела б я и женой его быть!

– Андрюшка говорит, барышня, что и никогда-то ее не любил. А так, посватали их и повенчали.

– Я думаю, Маша, страшно это – замуж выходить?

Маша смахнула слезу и улыбнулась.

– А по-моему, совсем не страшно. Только если, значит, любишь, тогда все нипочем.

– Да, ты смелая. Полюбила и даже без венца сошлась.

Маша потупилась.

– Ежели бы он не был женатый, мы бы повенчались.

– Знаешь, вот, я тебе что хочу сказать…

Лиза заволновалась, и не сразу находила слова.

– Этот Коссович, ну, куда мы нынче с папой ездили… Он мне предложение сделал.

– Неужели правда? Вот хорошо-то!

– Нет, правда. Мы в оранжерее с ним сидели, он сначала разговаривал просто, а потом вдруг взял меня за руку, стал руку целовать, и спрашивает, могу ли я за него выйти. Так, знаешь, совсем неожиданно. И теперь я не знаю, что ему отвечать.

Она обняла Машу, они засмеялись, и у обеих смех мешался со слезами; нельзя было разобрать, рады они случившемуся, или, напротив, очень огорчены.

– Что ж, он вам нравится, Лизочка? – прошептала, наконец, Маша.

– Очень, – тоже шепотом ответила Лиза.

– Значит, и выходите.

– А еще что папа с мамой скажут?

Маша тихо засмеялась.

– Я-то как к Андрюше шла, ни у кого не спрашивалась. Ну, да, понятно, ваше дело господское.

VI

Разумеется, Пелагею осведомили о делах и занятиях Пермякова так называемые добрые люди. Была на деревне баба, называвшаяся Капля. Эта Капля сама питала к Пермякову нежность, и никак не могла допустить, чтобы какая-то, Машка, вдруг оказалась фавориткой. В грубых, анонимных письмах она изложила Пелагее, где опасность. Пелагея взвыла, и отправила послание, которого Маша не могла показать Лизе.

Маша была права, говоря, что Пермяков безучастен к жене. Действительно, ни это письмо, ни следующие, полные еще горшей брани, не произвели на него действия. Он строгал себе в инструментальном сарае, в куртке, без фуражки, когда Маша вбежала взволнованная, показала вновь полученные каракули с руганью и угрозами приехать, выцарапать зенки. Докурив папироску (теперь нередко курил он папиросы Николая Степаныча, при посредстве Маши), Пермяков сплюнул.

– Зря марки тратит.

– Марки, марки, а как если приедет?

Пермяков продолжал строгать. В сарайчике было темновато, он освещался лишь полурастворенной дверью; серебряная капель падала с крыши. Пахло стружками и крепкой настойкой березовых дров и осиновых макуш, сваленных невдалеке. Бледное солнце стояло на небе; оно сияло сквозь легкую пелену облачков.

– Приедет, так уйму.

В том, как он курил, как строгал, отбрасывал ногой стружки, было непобедимое равнодушие, и как бы спокойствие. Точно от всего он мог отделаться одним движением руки.

Впрочем, Пермяков и вообще мало верил, чтобы Пелагея приехала. Он считал, что это одни угрозы.

И, однако, ошибся. Хмурым февральским утром, никого не предупредив, и наняв на станции лошадь, Пелагея явилась. Для баб в усадьбе, и в Кочках, для той же Капли это событие было весьма занятно – обещало любопытнейшие развлечения. «Она ее проучит. Покажет, как с чужим мужем путаться!» – говорили доброжелатели. И с нетерпением ждали, как именно Пелагея вцепится Маше «в волосенки». Их ожидания, впрочем, в большой мере не исполнились. Конечно, Пелагея рыдала, выла, называла мужа самыми энергическими словами; как женщина истерическая и слабая, то требовала, чтобы он задушил ее, то – чтобы лег с ней спать; то порывалась, – но все на словах – утопить Машу в проруби. Она наполнила усадьбу воплями и полоумием.

Маша держалась почти безвыходно в большом доме. У нее стали дрожать руки, она побледнела, и лишилась сна. Ей казалось, что соперница ее зарежет, или обольет кислотой; тяжело было и то, что общественное мнение, – женщины, стояли за Пелагею, и сочувствовали ей. Маша же должна была сдерживаться, быть готовой к разным уколам и намекам; она чувствовала себя униженной и, ложась спать, неизменно плакала.

Раз, когда Пелагея очень уж доняла Пермякова, он вдруг встал, задрожал, схватил ее за плечо железной своей рукой, и как полено швырнул об пол. Губы его тряслись. Он побелел.

– Убью, – крикнул сдавленно. – Перестань, Полька.

Пелагея взглянула ему в лицо, так ужасно исказившееся, и вдруг поняла, что действительно, она ему совсем чужая и немилая. Отчаяние помутило ее; она стала кататься по полу.

– И бей, бей, дьявол, выпил мою душу, ирод окаянный! Окаянная твоя душа, проклятая, убей!

С ней сделался припадок; она забилась в корчах, и пена показалась на губах. Пермяков вышел. Ее привели в чувство, но припадок был так силен, что пришлось обратиться к Варваре Михайловне: в деревне барыня – всегда врач.

Варвара Михайловна уже знала, что Пелагея явилась не зря, и ее это беспокоило. Но сейчас, когда та валялась без чувств, когда приходилось ее отпаивать и приводить в себя, а в дальнейшем ожидались новые осложнения, Варвара Михайловна решила принять меры. К ним постоянно ездил теперь Коссович, в качестве жениха; грубые скандалы менее всего были уместны. И со свойственной ей категоричностью, Варвара Михайловна потребовала, чтобы Пелагея тотчас уезжала, и если желает, может взять своего голубчика. Насчет последнего воспротивился Николай Степаныч.

– Пермяков… мне нужен. – Зачем его отпускать… Он мне нужен по хозяйству.

– По хозяйству он полезен, но это распущенный человек. Я полагаю, что он нам вообще не ко двору.

– Летом жнею починить… в молотилке что-нибудь не тово… нет, без него неудобно.

Варвара Михайловна не настаивала; но за выселение Пелагеи взялась столь решительно, что в два дня все было кончено. Эти последние дни Пелагея ходила слабая, бледная, с болезненно перекошенным лицом; теперь она не бунтовала, и даже не плакала. Но в ее больших глазах, некогда красивых, светлосерых, гнездилась какая-то мысль – точно у ребенка, или безумца. Она все примерялась; глядя на нее, можно было подумать, что она способна бесцельно что-нибудь сжечь; или кого-нибудь убить. В последний день уходила в деревню, шепталась с Каплей и принесла некую скляночку. Поджидала в уединенных местах Машу, с неопределенной, как бы плавающей улыбкой. Однако, не дождалась. Тогда, вечером, прошмыгнула в чулан, где стояли Машины вещи, взломала укладку, и с наслаждением, с фосфорическим блеском в глазах облила все ее жакеты, саки, юбки. Потом аккуратно заперла; на другой день, действительно, уехала.

Маша так уж была расстроена, что месть не произвела на нее впечатления. То, что касалось ее и Пермякова, слишком стало общим достоянием. Она нисколько не стыдилась своей связи; но тяжко было вторжение посторонних, сплетни, колкости. Варвара Михайловна отлично понимала теперь все; из высших политических соображений делала вид, что ничего не замечает. Лишь держалась с Машей холоднее и суше.

По мнению Пермякова, Пелагея обязательно должна была уехать; это отвечало его желаниям; и, встретившись раз вечером с Машей, через неделю по отъезде жены, он взял ее за руку.

– Как говорил, так и вышло. Сказал – уйму, стало быть, не зря. Чего же тебе надобно?

Маша была невесела.

– Мне, Андрей Иваныч, с тобой очень хорошо, – она положила свою руку на его ладонь, – и я очень довольна, как ты меня любишь. А все же таки у тебя жена, семья там… откуда ты сам родом.

– Что ж мне, жену удавить, что ли?

– Я не про то! У тебя там земля, хозяйство…

Она с нежностью погладила его железную руку, которою гордилась. У ней на пальце было голубенькое эмалевое колечко; у него – грубоватое обручальное.

– Видишь, на тебе кольцо какое, – небось, когда его надевал, ей то самое говорил, что сейчас мне.

Пермяков усмехнулся.

– Ничего не говорил. Нас сосватали.

Маша вздохнула.

– Теперь барышня замуж выходит, Лизочка. Будут венчаться в церкви, потом в карете домой поедут. Все ее станут поздравлять…

– Чего захотела! Это не по нашей части.

Немного погодя, Пермяков заметил:

– А у меня, конечно, там земля. И вон мне пишут из деревни, скоро наследство получу. Пятьдесят десятин! Я сам тогда помещик стану, не хуже барина.

У Маши неприятно похолодело сердце.

– Что ж, туда поедешь?

– Неужели от своей выгоды отказываться?

Маша помолчала, потом тихо спросила:

– А… я как же?

– Да это еще когда будет! И сам не знаю. Может, и тебя тогда возьму. А то сдам мужикам в аренду, а сами с тобой лавочку откроем, в городе.

Мысль открыть лавочку и поселиться с ним Маше нравилась. Но неопределенность тона, каким он это говорил, и как бы желание отмахнуться от решительного, вызывали сомнение. Во всяком случае, нынче впервые услыхала она об этом наследстве; разговор произвел на нее странное, смутное впечатление.

Был март. Медленно стала проступать весна. Выпадали ясные дни, когда в оконных стеклах голубело небо. В погожий вечер, на закате, снеговая крыша сарая казалась бледно-зеленой, а небо за ним – густо-фиолетовое. Если идти по дороге, то колеи зеркально блестят. Края их отбрасывают синие тени; и на розовом, сверкающем снеге поля каждый холмик, каждая шероховатость бросает этот синеватый хвост.

В такие вечера небо не по-зимнему хрустально, и нежно; воздух – тонкий эфир; и позднее – выходящие звезды, тысячами вечеров подымавшиеся на этих же местах – вечно прекрасны, как золотая слава мира. Это время года, когда дымятся рыжие кучи навоза, когда лошади в поле начинают протыкаться, дорога буреет, и в ложбинах вспучивает лед. По нем проступают синеватые пятна – вода. И в полях являются водоподтеки. Если хватит их морозцем, они обращаются в пузырчатые зеркала, вставленные в еще белую, слепящую под солнцем равнину.

Позже появились грачи; трудно стало возить на станцию молоко. А потом потеплело, и огромная голубая лужа, стоявшая рядом с дорогой, промыла в ней лазейку; вода зашумела, через день тут нельзя уж было пройти. Дороги потекли, обратились в шоколадного цвета постный сахар. И с большой силой зашумели в этом году воды. Льдины обдирали лозняк; проплыла вздутая дохлая собака. Разлив был так велик, что в Кочках, выше пруда, снесло, ко всеобщему огорчению, мост. Старшина, возвращавшийся из города вечером, чуть было не ухнул в воду, и заночевал на том берегу. О. Михаил должен был дать приют попадье, тщетно стремившейся в село за рекой. Ручьи шумели великолепно. Всю ночь стоял их гул, как бы отличный трубный рев природы.

У моста целый день бродили мужики, и смотрели, как неслась вода между оголенных свай; всю настилку сорвало и унесло.

Пришел и Лев Головин, постоял, придерживая рукой свою грызь, и покачал головой.

– Экая силиш-ша… Тут, значит, такая силиш-ша… разве этакий мост устоит? Он, конечно, враз и хряснул.

– А как строили? – возразил Пермяков. – Разве это ледорезы? Надо ледорезы хорошие, так и не снесет. Чтобы льдину дробило. А то льдинами подперло и, понятно, настилку к шуту.

– Только тебя не было, Андрюшка, только тебя забыли спросить, как строить… – зашамкал Федотыч, подошедший сзади на своих кривых ножках. – Все не так, все ему не так! Какой художник выискался!

Пермяков хмуро обернулся.

– Такой и есть художник. А вам бы только по кобыле своей плакать.

Пермяков попал в точку. На днях издохла у Федотыча любимая серая кобыла, на которой он столько лет гарцевал: Федотыч любил ее, кажется, больше, чем жену; при ее кончине прослезился, и в порыве чувствительности похоронил в конюшне, не снимая шкуры.

Теперь он напустился на Пермякова, но тот, равнодушно засунув руки в карманы, стоял в своей папахе к нему спиной.

Маша была в этот день расстроена, и не явилась даже взглянуть. Лиза огорчилась тем, что несколько дней не может приехать Коссович.

Он ездил теперь часто, и обратился для нее как бы в idee fixe[37]; что бы она ни делала, о чем бы ни думала, все это сводилось к нему. Иногда просыпалась уже с улыбкой, еще сама не зная о чем, как просыпаются люди счастливые, в противность тем, у кого горе, и чьи предутренние сны, и минуты пробуждения столь тяжки. «Да, я, должно быть, немного сумасшедшая, – говорила она себе, но все же улыбалась. – Удивительно странно. В первый раз, как его увидела, он почти не понравился. Но представить себе, только представить, что и он меня полюбил! Нет, это чудо, прямо это необъяснимое чудо». Дело в том, что Лиза считала себя за простую, худенькую деревенскую барышню, и очень странно ей было, как это Коссович, такой красивый и блистательный, живший и в Петербурге, за границей, столько видевший, мог остановиться на ней. «Значит, Бог так хочет; это Его воля, и Его милость ко мне».

Святая промелькнула быстро. Взгорья обсохли, появились фиалки; вода в речке давно спала, и Коссович ездил опять ежедневно, привозил цветы. Варвара Михайловна хлопотала: близилась свадьба, а не все еще в приданом было готово. Раза два пришлось слетать в Москву, ходить по магазинам, по портнихам, и с серьезным видом разбирать белье у Колесникова и Альшванга.

Венчание предполагалось в Кочках, в конце апреля: по старинному взгляду считали, что май решительно негоден для такого дела – всю жизнь молодые будут маяться. За мелкими заботами дотянули до конца месяца. Пришлось назначить двадцать девятое.

Распустились березки, цветы появились. О. Михаил велел убрать церковь зеленью; это напоминало Троицу, и действительно, бледно-зеленые березки, букетики белых, желтых лютиков, зари, фиалок – отвечали легкому и радостному чину службы. О. Михаил не был поэтом, но здесь и его приподняла торжественность обстановки, нарядов, сдержанно-взволнованный вид Лизы. Он служил довольно хорошо. Пел маленький хор школьников, из соседнего большого села. За окнами церкви, сквозь голубоватый ладан, было видно нежно-апрельское, весеннее небо. Коссович, в парадном мундире, сильно надушенный и с расчесанными на боковой пробор волосами, стоял покойно; он деловито менялся кольцами, аккуратно ходил вокруг аналоя, помнил, что надо поддерживать Лизу, чтобы она в чем не сбилась; но Лиза владела собой порядочно; и ничего нескладного во время службы не произошло.

Когда их поздравляли, лобызали, Коссович весело сказал Николаю Степанычу:

– Ну вот, церемония и кончилась.

Казалось, он сейчас же мог бы заговорить о том, что для земства лучше строить железные мосты, чем деревянные. Последние, хотя и дешевле, но посмотрите, например, кочкинский: всего шесть лет, и пустой паводок его сносит.

– Да… ну, поздравляю, – пробормотал Николай Степаныч.

Он тоже был одет парадно, и штаны с красными лампасами были ему явно длинны; но своей манеры говорить рассеянно и вяло он не изменил.

При выходе из церкви, молодых поздравляли девушки, прислуги, кое-кто из рабочих. Федотыч, в черном сюртуке и белом галстуке, на кривых ножках и слегка прослезившись, поцеловал ручку молодой барыни. В дверях Лиза обняла Машу, прифранченную, очень серьезную и слегка бледную. Пермяков сказал кратко и почтительно:

– Поздравляю вас, барыня.

Домой шли пешком. Надо было пройти мимо могил церковной ограды. Один старинный ангел над урной, александровского времени, на минуту привлек внимание Лизы, как бы проведя по ее сердцу милый, и грустный звук. Солнце тепло светило над ангелом; несколько золотых пчел летало над цветшей ветлой. Молодые, родители, шафера и несколько знакомых шли вдоль каменной ограды парка, в легкой, еще сетчатой тени оперяющихся лип. Направо, окаймленный ивами, с небольшой купаленкой, лежал пруд, отражая светлые облачка. Бугор на той стороне нежно был одет зеленями.

Вернувшись, Лиза зашла в свою угловую комнату, где проходило ее детство, куда институткой приезжала она на каникулы, где читала, мечтала, и видела некогда Богородицу. Она села на стул у зеркала, сняла фату, и внезапно почувствовала, как ужасно устала. Вошла Маша.

– Ах, Машенька, – вдруг Лиза обняла ее и заплакала. – Милая Маша!

– Чего вы, дорогая барышня? – Но и у ней показались слезы. – Все хорошо, слава Богу, дай вам Бог счастья…

– Я страшно, страшно счастлива, а все-таки вот плачу, как дура… Ты приезжай к нам непременно, я тебе покажу Радищеве, все имение.

– Покорно благодарю.

Она вздохнула.

– Уедете, Лизочка, в Петербург, всех нас забудете.

– Нет, пожалуйста, не говори. Никого, ничего не забуду!

Может быть, Маше и не так уж важно было, забудет ее Лиза или нет, но сейчас она тоже взволновалась – наверно, собственными волнениями – и тоже заплакала, целуя Лизу. Когда они несколько успокоились, Маша помогла ей переодеться.

В тот же день, под вечер, после парадного обеда с шампанским, Коссович увез Лизу в Радищево. Она была возбуждена, счастлива и грустна. С бугра все обертывалась, пока виден был дом, парк и неуклюжая, с детства привычная церковь. Потом махнула им платочком. Муж гладил ее руку.

VII

Варвара Михайловна скучала по дочери, но не слишком. В общем, она была довольна браком. Зять, несомненно, способный человек, и выдвинется. Или его выберут в предводители, или он бросит деревню – быть может, это даже лучше, – и будет служить в Петербурге: во всяком случае, связей у него достаточно.

И не предаваясь элегии, Варвара Михайловна по-прежнему была покойна, деятельна, ходила летом по хозяйству в светлых платьях и коричневых ботинках, под цветным зонтиком, оправдывая изречение народной мудрости, что хозяйский глазок смотрок. Когда наступила осень и начали молотьбу, она по вечерам читала «Новое Время», иногда вслух, для Николая Степаныча. Он набивал папиросы и пребывал в равнодушии.

Насчет Маши Варвара Михайловна держалась раз усвоенной позиции: холодна, официальна, и в личные дела не вмешиваюсь. Если же что-нибудь произойдет, милости просим в Москву; только, пожалуйста, без шума.

Шума никакого Маша не собиралась производить. Чувствовала же себя не вполне хорошо. Несколько раз пробовала заговаривать с Пермяковым о будущем, но он обрывал кратко, и даже угрюмо. «Конечно, – думала Маша, – кабы я венчанная была, как Лизавета Николаевна, тогда другое дело…» Тут же получалась странность: она сильно привыкла считать его своим, именно мужем, и как настоящий муж он занимал все поле ее сердца и души; в то же время ощущала она неустойчивость их жизни. Эти сомнения и опасенья занимали ее всю осень и, наконец, утомили. Вышло так, что когда выпал снег, стало сухо и бело после ноябрьской грязи, ей сделалось легче. В пределах немягкой натуры, Пермяков был с ней хорош; по-прежнему видались они днем постоянно, то на минутку, то на полчаса, и теперь уже в усадьбе все так привыкли, что это не вызывало удивления. По ночам нередко Маша бегала к нему. Случалось, что метель задувала дорожку к людской. Маша выходила на крыльцо, ее обдавало свежим вкусным ветром, засыпало снегом. Собаки подымали лай, метался на цепи главный пес усадьбы, бородатый овчар Полкан. Придерживая платок на груди, другой рукой подбирая юбку, она большими шагами, смело пробегала мимо, и все в той же снежной буре, в кромешной тьме зимней деревенской ночи пробиралась к застольной. Там, в небольшой отдельной комнатке, с выходом в пустые сени – жил Пермяков. Иногда за загородкой сонно сопел теленочек; случалось, куры тревожились наверху, на насесте, и начинали трепыхаться. Это не было страшно, все же заставляло вздрагивать. Бодрой тревогой и оживлением эти ночные странствия напоминали первые дни их романа, когда летом бегала она к нему на копны.

Понемногу Маша стала забывать о тех тяжелых часах, когда приезжала Пелагея. Известий с родины Пермякова не было; эта родина где-то за тридевять земель, он не вспоминает ни о ней, ни о жене. Пожалуй, что и все-то разговоры о наследстве – болтовня. Все это крепче привязывало. Как настоящая жена, Маша теперь больше занималась жизненными делами Пермякова: чинила белье, носила газеты, наблюдала, какие он себе покупает валенки; упрекала, если проигрывал в карты косому Яшке. Выпадали ссоры – из-за ревности, – тогда миловидное ее лицо становилось злобным и некрасивым; она способна была грубо браниться. В общем же эта сторона мало мучила их.

В конце января, когда на риге домолачивали последний овес, в приводе сломалась шестерня; в Москву нужно было еще кое за чем, и Пермякова отрядили туда на день. Он взял и попорченную часть.

Для таких поручений Пермяков был незаменим – выполнял все точно, быстро, и никогда не выходило с ним недоразумений. Маше тоже отчасти нравились эти отлучки. Радостно было ждать его возвращения; он всегда ей что-нибудь привозил.

Со станции Пермяков вернулся в ветреное, солнечное и морозное утро. Он был туго закутан в башлык; скулы его побелели. Убрав лошадь, понес Николаю Степанычу новую шестерню и почту. В доме первой встретила его Маша. Он положил шестерню, зашитую в рогожу, в передней на столике, вынул из кармана газеты, письма.

– Вот, снеси барину.

Одно письмо оставил, и положил обратно. Она заметила это.

– А еще-то письмо?

– Это мне, – ответил он кратко.

Маша на минутку замялась было с газетами, точно собиралась спросить. Он мельком на нее взглянул. Взгляд показался Маше неприятным.

– Неси, что ли, – сказал он холодно. – Чего ж ты? Маша ушла. К Пермякову вышел в переднюю Николай Степаныч, только что вставший, сел на стул, и вместе принялись они считать сдачу, рассматривать шестерню. Красное зимнее солнце светило на них; в столовой топилась печь, и потрескивали дрова; за обледеневшим окном термометр с синим спиртом показывал пятнадцать. Резкий ветер сдувал снег с пруда; кой-где блестел на нем лед.

Маше очень хотелось узнать, что это за письмо, но было решительно неудобно спросить; она и мешала поленья в печке, и раза два без достаточных оснований проходила через прихожую. Николай Степаныч, сверх очков надев еще пенсне, старческой, дрожащей рукой проверял счета. Как только он это кончил, Пермяков надел папаху и вышел.

До вечера она нигде его не видела. В шесть не вытерпела и побежала к нему. Он пил чай в застольной, собираясь играть с Яшкой в карты. Но, должно быть, у нее был взволнованный вид; он играть не сел, а вышел в сени. Он заметно был не в себе. Они прошли в его комнатку.

– От кого письмо получил? – спросила Маша, глядя на него пристально, и слегка бледнея.

Пермяков вдруг рассердился.

– От кого, от кого! Отец пишет, и все тут.

– Что пишет?

– А то, что земля мне выходит, пятьдесят десятин. И чтобы беспременно приезжал.

Маша уже слышала, как стучит ее сердце – гулко и крепко. Она протянула все же руку. На мгновение ей померещилось, что, быть может, в письме совсем не то, что он сказал. Пермяков закурил папиросу – одну из тех, которые тайком брала она у Николая Степаныча, и отвернулся.

Прочитав, она не знала, что сказать, положила письмо назад. Потом тоже села, и минуту молчала.

– Что ж, поедешь?

– А то нет? Я теперь помещиком буду. Кто ж от своего счастья отказывается?

У Маши запрыгали губы.

– Андрей Иваныч, а как же я?

Пермяков встал и подошел к ней.

– Ежели устроюсь, и тебя, может, выпишу.

Тем все и кончилось. Пермяков так глубоко был убежден, что дома его ожидает счастье, что уклонялся от всяких объяснений, поставил дело практически: стал готовиться к отъезду. Так называемое счастье представлялось ему довольно странно: он знал, что жизнь с суровым тестем, с нелюбимой женой, которая никогда его не простит, будет хуже и тяжелее той, какую он ведет здесь. Даже больше: он был уверен, что без Маши скоро начнет скучать. Но по всем его понятиям, и по понятиям окружающих безумием было бы остаться здесь. Пятьдесят десятин! Все в усадьбе уже завидовали ему, и считали, что в жизненной лотерее он вытянул удивительный нумер. Сама Маша так полагала. Она страдала жестоко, много ночей провела в слезах и тоске, но у ней не было чувства, что она имеет право его удерживать. Она сетовала больше на судьбу. Его же решению не удивлялась.

Все-таки, ей чудилось, что, прожив с нею два года, взяв ее молодость и всю силу любви, которая была ей дана, он не забудет ее тотчас. Смутным чувством, очень подавленным, она верила, что, приехав, устроившись, Пермяков ее выпишет. Она поселится хотя бы поблизости.

В день отъезда он был мрачен, сдержан, и как-то тороплив. Против обыкновения все не клеилось у него. Вещи не укладывались, лошадь пришлось перепрягать. Его вез на станцию, в розвальнях, Лев Головин. Маша села на облучок; она хотела проводить их с версту, до выезда на большую дорогу. Смеркалось. Было хмуро. Сильный ветер налетал и рвал – ветер близящейся весны. Он дул с юго-запада. Пермяков надвинул папаху.

– Оттепель надует. Лев тронул вожжой.

– Надует! Опять вода пойдет.

Лев Головин имел такой вид, что все приходит в свое время; когда надо, придет и вода. Если она не снесет мост, то этому удивляться не следует, ибо мост новый, и построен лучше. А если снесет, надлежит отнестись философически: ибо кто знает, какой именно силы будет нынче вода? Лев любил свою дочь. Но то, что Пермяков бросает ее, не казалось ему странным.

На повороте Маша встала. Лев остановил лошадь, и смотрел куда-то вперед, точно не желал видеть, что сзади. Маша поклонилась.

– Прощайте, Андрей Иваныч. – И протянула ему руку. – Не забывайте нас.

Пермяков быстро встал, обнял ее и поцеловал. В полутьме не видны были ее опухшие, мокрые глаза. На мгновение он прижал ее к себе; она припала щекой к его колючей щеке; в эту минуту что-то прежнее, от ласковой и счастливой жизни прошло между ними, нечто невозвратимое. Быть может, весь этот теплый и ветреный вечер, мрачные сумерки – сон, обман? И обман – будущая их жизнь?

Он резко оторвался, сел, и сердито, с волнением крикнул Льву:

– Да трогай, что ли! К поезду опоздаем.

На следующий день, и еще на следующий, и на дальнейшие Маша ходила, говорила, работала приблизительно так же, как и раньше. Ни с кем она не советовалась, и никому не жаловалась. Плакала по ночам, и то скупо, не расточая горя. Оно не рассасывалось. Стояло все такой же, немой, холодной тенью.

Сначала она ждала от него вестей. Потом сама написала. Ответа не было. Она написала еще – то же самое. И об этом она никому не сообщала. Но как раз в это лето в Кочки приезжала Лиза: Коссович уехал в Петербург. От нее она не таилась.

Так как Лиза была уже теперь дамой, то Варвара Михайловна сочла, что с ней можно говорить о Маше. Она выразилась так:

– Разумеется, этот ловелас вернулся, наконец, к семье, и она осталась ни с чем. Ее жаль, но, в общем, это естественно.

Помолчав, Лиза заметила:

– Почему же естественно? Она так его любила.

Философ здравого смысла возразил:

– Ну, милая, это все преувеличения. Поскучает, и отлично его забудет.

Маша думала, что, быть может, с Лизой вместе они составят письмо получше, чтобы оно тронуло Пермякова, и вызвало на ответ. Сочиняли его на совесть, и казалось, что вышло хорошо: никаких упреков, наседаний – просто нежная просьба написать два слова.

– Кабы я к нему приставала, или денег требовала, – говорила Маша. – Мне бы только про него узнать.

– По-моему, обязательно ответит.

Лиза собственноручно заклеивала конверт. Решили, для верности, послать заказным.

Лиза была задумчива и не так уж очень верила в успех. Да и вообще она выглядела невесело. На вопросы матери, как живет с мужем, отвечала сдержанно:

– Да, хорошо.

Варваре же Михайловне такой ответ больше нравился. Если б Лиза выразилась страстнее, она сочла бы это за романтизм и утрировку.

Изысканное послание кануло в тьму, подобно прежним. Они даже и не говорили о нем больше. В августе Лиза уехала. А в октябре, когда началась мрачная деревенская осень, на Машу напала такая тоска, таким унылым представился ей барский двор, Кочки, молочная с сепаратором, людская, что она решила идти в Москву, пытать счастья под новым горизонтом. Варвара Михайловна этому не удивилась. К ее коллекции горничных, уходивших в столицу, прибавился еще экземпляр. Душевные причины она признавала лишь частью. Считала, что теперь Маша достаточно обучена в деле своевременного убирания тарелок; что идеи порядка и целесообразности осели, наконец, в ее душе; ныне она желает больше зарабатывать и лучше жить.

Николай Степаныч был глубоко равнодушен. Она простилась с господами очень почтительно, горячо кланялась молодой барыне, и благодарила за доброе, что видела в их доме. Варвара Михайловна приняла это как должное: ничего дурного она Маше не сделала.

Тот же Лев Головин хмурым и туманным вечером свез и ее на станцию. Он ждал, что теперь она будет подавать им из Москвы. Так было принято.

VIII

В Москве Маша устроилась довольно скоро – через родных, и знакомых землячек. Нельзя сказать, чтобы зарабатывала она здесь много, как полагала Варвара Михайловна; но Москва оказала на нее известное, – и неплохое действие. Новое место, люди, впечатления, несколько заслоняли то, что произошло. Разумеется, не всегда; и это прошлое давало о себе знать; все же, с течением времени, меньше.

Было у нее такое чувство, что и она оторвала минувшее, сама повернула жизнь; и это давало удовлетворение, как бы реванш гордости. Здесь для всех она была просто Маша Головина, видная девушка, на которую внимательно взглядывали швейцары, младшие дворники и молодые почтальоны – круг столичных сердцеедов. Ее прежней жизни никто не знал. И не приходилось о ней рассказывать. Теперь Маша вообще чувствовала себя иначе; она крепла, развивалась, обращаясь целиком в женщину. На вид ей можно было дать больше лет, чем приходилось в действительности. Она лучше одевалась, чаще франтила; ее несчастие было – большие ноги, на которые не находилось в магазинах обуви. Она заказывала. Стала она смелее и бойчей в разговоре; на именинах у какой-нибудь кухарки могла выпить наливки и раскраснеться, хохотать. Со стороны могло казаться, что сейчас ей вообще легче. Это было неверно. Изменилось самое коренное. Та девушка Маша, чье сердце открывалось ветрам четырех стран света, осталась в Кочках. Тут же был иной человек.

Спустя год как попала в Москву, зимним вечером, она познакомилась с молодым извозчиком Сеней. Этот Сеня был безусый, но довольно бойкий парень из Дмитровского уезда. Он назначил ей в воскресенье место, где встретиться – на Новинском бульваре. Катал ее бесплатно по Москве, потом завез в трактир с номерами. Там подпоил и, к удивлению самой Маши, достиг всего, чего хотел. Правда, он ей нравился. Эта была первая измена Пермякову – измена, оставившая в ее сердце странную смесь печали и гордости. «Ну что ж, – рассуждала она. – Я теперь свободная, сама себе госпожа». Но у нее совсем не было чувства радости, сознания хорошего дела. Она виделась с этим Сеней еще несколько раз. Он оказался глуповатым, развязным, и быстро выказал намерение поживиться на ее счет. Он скоро ей надоел. Его бросала она без сожаления.

Другой ее роман, значительно позже, оказался серьезней. Его герой был газетчик с Арбата, куда ежедневно посылали ее за новостями. Савелий Ильич Карташев, человек немолодой, раздражительный, женатый, вел с ней длинную и почтительную историю. Он действительно полюбил ее; страдал, если она не приходила за газетой, ревновал до бешенства, еле скрываемого. Он, наконец, стал ходить к ним на кухню. Тут скромно пил чай, держал себя весьма прилично, с достоинством, и из-за длинного, худого носа благоговейно глядел на Машу. Но его глаза были тяжелые; мрачное что-то, незадачливое, чудилось в этом человеке. Как мужчина он ей совсем не нравился. Внушал лишь уважение серьезностью (он рассуждал и о политике, о Государственной Думе – в духе газеты, которую продавал); трогала преданность, влюбленность. Его семья жила в деревне; жену он не любил, для Маши – бросил совсем.

Осада была продолжительна. Наконец, Маша приняла предложение – жить вместе, распоряжаться им и быть полной хозяйкой, как бы женой в его доме. Савелий Ильич был состоятелен, и почти независим. Маша прожила с ним два года.

Она была добросовестной женой, и хозяйкой порядочной, но эта жизнь не радовала. Главное – она его не любила. Вряд ли и Савелий Ильич считал себя счастливым. Холодность ее он сносил тяжело; ревновал, мучился, и становился раздражительней. Ей приходилось с ним довольно солоно. И неизвестно, куда завело бы все это, если б зимой на третий год он не захворал воспалением легких. Болезнь скрутила его. Весною Маша его похоронила.

Эта смерть подействовала на нее тяжело. В сущности, она была здесь ни при чем. Все же, глядя на гроб этого человека, с которым прожила два года как жена, с горечью подумала она о том, что вся ее жизнь с ним была неправда, – радости не дала ни ей, ни покойному; как ни старалась она разубедить себя, осталось ощущение, что именно она, Маша Головина, неизвестно зачем сократила его дни. Провожая его прах на кладбище, впервые она его пожалела.

Когда на бульварах зазеленели деревья, ей вдруг захотелось к себе, в деревню, в Кочки. Есть же ведь у ней родина! Есть свой дом, земля, отец с матерью, сестры. Ничто не удерживало ее сейчас в Москве. Да и сама Москва, в общем, – чужое место.

Вид родных краев очень взволновал ее – она не сдержала слез, спускаясь на наемной подводе с бугра, мягко лоснившегося зеленями. Как всегда весной, блестел внизу пруд; белел в липах барский дом, в селе топили печи, и голубые дымки шли вверх. Пахло весной и печеным хлебом.

На этом самом бугре, пять лет назад, пожала она в последний раз руку Пермякова.

Мало что изменилось в Кочках. В семье Головиных появился новый братец. Высокая худая баба Дарья по-прежнему торговала тайно водкой. У Федосьи, муж которой служил в оптическом магазине, как всегда, был небольшой склад барометров. Произошли и некоторые события: в прошлом году дочиста обокрали Федотыча, явившись ночью, в масках, и назвавшись революционерами. Анна Сергеевна вышла замуж за учителя, с которым познакомилась на летних курсах в уездном городе. Ваня Пузанов – метранпаж. Радищевский барин не живет больше в имении – он где-то в Петербурге. Молодая барыня опять здесь. А у нашего барина механик – чех; ставит новую молотилку.

Маша тотчас же явилась на барский двор, слегка растрогалась, увидев барыню, и поцеловала ей ручку. С Лизой встреча вышла еще теплее.

– Что ж ты, к нам надолго? – спросила Лиза.

– Да уж, наверно, на лето, барыня.

Маша нашла, что Лиза сильно изменилась, – утратила девичий облик, и стала еще серьезней. Почти так же думала о ней и Лиза.

– А как же, Александр Иваныч не живут теперь в Радищеве? – спросила Маша.

Лиза ответила коротко:

– Нет, он в отставку вышел. В Петербурге делами занимается.

Маша почувствовала, что она не все рассказывает, и как бы не желает договаривать.

Маша поселилась у себя, на деревне, но в усадьбе бывала постоянно: то устраивалась большая стирка, то ее звали помочь что-нибудь в огороде; в июне, как некогда, она ходила на барский покос.

Первое время чувствовала она себя в Кочках недурно. Ей представлялось, что прошлое ушло невозвратимо; жизнь в Москве тоже отодвинулась. Не размышляя, не давая себе ясного отчета, она считала уже себя как бы свободной.

Это казалось ошибочным.

Чем дольше она здесь жила, тем чаще разные мелочи вызывали в памяти былое: гудение сепаратора по вечерам, отворенные двери инструментального сарая, межа между ржей, разговор Федотыча с Николаем Степанычем об уборке; и особенно – уж чистая случайность – она нашла, что новый механик, чех, похож на Пермякова. Как иностранец, он держался иначе, иначе ходил и говорил иначе, называя голову – глава, а березу – бжиза. Но в общем его суховатом облике, серьезности, в крепости рук, в небольших серых глазах, остром профиле; в манере работать над разными зубьями и шестернями – действительно было нечто, неотразимо напоминавшее Пермякова. Свои дела с Пермяковым она давно сочла конченными, и от всего того в глубине сердца осталась у нее одна печаль, без злого чувства. Этот же человек ее раздражал. Она его почти возненавидела. И тогда стала думать, что, в сущности, ей решительно здесь нечего делать.

Однажды, в июле, она зашла в комнату Лизы, с только что выглаженным бельем. Лиза сидела в кресле, и смотрела в сад; на коленях у нее лежало письмо. Пока Маша молча укладывала белье в комод, Лиза вздохнула и спросила:

– Что же, Машенька, скоро в Москву?

– Да, уж теперь скоро, барыня. Я так и располагала здесь до половины августа прожить.

В комнате было прохладно. За окном цвели липы. Пахло духами из комода, и липовым цветом. Влетел большой шмель, бурый, мохнатый, и с гудением плавал в воздухе.

– Значит, вместе уедем.

Маша промолчала.

– А вы где же зимой будете?

Лиза спокойно ответила:

– В Самаре.

– В Самаре?

Переспросив, Маша запнулась. Ей показалось, что, может быть, Лиза опять о чем-то умолчит, ей неловко было бы выпытывать. Но в этот раз Лиза сама заговорила.

– Ты ведь знаешь, мы с Александром Иванычем врозь хотим устроиться. Собственно, и все последнее время так было. Но теперь окончательно решили. В Самаре у меня подруга есть, еще по институту. Вот, она открыла там частную гимназию. И меня зовет к себе, учительницей. Я люблю, ведь, детей.

Все это для Маши было неожиданно. Кое-что она слыхала, кое-что угадывала, но все же смутно.

– Мы так решили, – продолжала Лиза, – что Александр Иваныч будет ко мне наезжать… ну, и я к нему иногда съезжу.

– Вот ка-ак! – протянула тихо Маша. – А ведь я думала, вы в Петербурге…

Лиза встала и подошла к ней.

– Помнишь, когда моя свадьба была, ты меня в этой самой комнате переодевала? Тогда еще твой Пермяков здесь был. И мы обе ревели? Я отлично запомнила – ты сказала: уедете в Петербург, всех нас забудете?

– Да, говорила.

Лиза улыбнулась. В глазах ее были слезы.

– А вышло не так. Никого я вас не позабыла, вовсе. Она обняла Машу, и вполголоса, быстро заговорила:

– Все равно, от тебя не стану уж скрывать: нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь. Его винить совсем не за что. Он такой же все, как был. Кажется, я ему тогда нравилась… даже, может быть, он влюбился. Но, по-моему, это прошло.

Лиза улыбнулась, как бы вспоминая что-то милое.

– Знаешь, я его ужасно люблю. Он такой же все… смешной, все говорит, все устраивает. Ему кажется, что без него никто ничего сделать не может. Прежде земствами занимался, разными школами, садоводством, свиней разводил. А теперь бросил. Взялся играть на бирже. Он сейчас акционер большого предприятия, и говорит, что не надо банковское дело отдавать евреям… будто бы надо самим русским все устраивать. Вот и устраивает… только вряд ли, мне кажется, что-нибудь выйдет.

– Значит, они теперь не военные?

– В отставку вышел.

Маша несколько осмелела.

– Лизочка, – спросила она, хотя и робко, – что же, он себе кого-нибудь завел? Что вы в Самару-то собираетесь?

– Нет, никого не заводил.

Лиза опять стала тише, и задумчивей.

– Он, Машенька, никого не завел, а просто я чувствую, что ему со мной скучно. Только он этого не говорит. Я и не хочу его стеснять. Будет приезжать ко мне – очень рада. Нет – ну, что ж поделать. Да, – вдруг как бы спохватилась она, – мне что в голову пришло: поедем и ты со мной? Будешь у меня служить… мне веселей будет со своим человеком.

Все это взволновало Машу. Но насчет предложения она не колебалась – приняла его с радостью. «Значит, такая уж мне судьба, – думала она, – в Самару, так в Самару». В общем, ей казалось, что это самое правильное.

В рассказе Лизы она все приняла, и поняла. Но считала, что кое-что Лиза не договорила.

Спустя несколько дней, возвращаясь под вечер из волостного правления, она увидела Лизу, за церковной оградой. Та ее поманила. Маша вошла.

– Что это вы, барыня, могилы рассматриваете? – спросила она. – Была охота!

Лиза усмехнулась.

– А что ж, я могил и совсем не боюсь.

– Ну, все ж таки…

– Я, ведь, верующая, Машенька. Так чего же мне бояться?

Маша ничего не могла сказать. Про себя она не знала даже, верит, или нет? Ей редко приходилось об этом думать.

Садилось солнце. Славный, и кроткий русский вечер наступал. Внизу по шоссе погромыхивала телега. На бугре навивали последний ржаной воз. У избы девочка, рассердившись на мальчишку, бросила в него щепоткой пыли, эта пыль медленно ниспадала, золотясь в солнце, как фейерверк.

Лиза остановилась перед памятником, где ангел простирался над урной.

– Этого ангела я запомнила еще со дня своей свадьбы.

– А поди уж пятый год идет? – спросила Маша.

Лиза как будто ее не слышала. Потом вздохнула.

– Вот оно, воспоминание о моем счастье!

Маша молчала.


1916

Земная печаль*

Господний раб и Бригадир

Под камнем сим вкушает мир.

А. Пушкин

Недалеко от усадьбы, за речкой, на возвышенном месте, есть курган. Он невысок; его запахивают, и ржаной колос шуршит по его склонам. Тот, кто в давние времена выбрал это место, поступил правильно: место хорошее. Отсюда видны горизонты всех стран света, и вольно ходят здесь ветры севера, юга, востока и запада. Это древнейший пункт нашей земли.

Если спускаться от него вниз, к речке, то пересечешь овражек – крутой и довольно глубокий. Там течет небольшой ручей ключевой воды; весь овраг зарос орешником, осинником, жимолостью; кое-где, на круче, обнажен рыжеватый известняк. Дети ходят сюда летом за грибами, а осенью – по орехи. Некогда тут был непроходимый лес, и у ручья стоял скит. Ничего не осталось от этого скита; верно, лишь ручей все тот же.

Пройдя далее лугом, можно вновь подняться к яблочному саду, и вы перед домом – небольшим помещичьим домом, одноэтажным, с террасой. Он ничем не замечателен; и рядом с той стариной, от которой мы шли, очень молод. Перед ним цветник, лужайка, с боков он обрамлен старыми липами, тополями и кленами. Ниже лужайки три маленьких пруда.

Если вспомнить, кому принадлежало это поместье, придется отойти века на полтора.

Имением, сельцом при нем и несколькими усадьбами в соседстве владели князья с фамилией громкой. Ныне осталась одна фамилия, а богатства разбрелись. И ничто не указывает, что две деревни в пяти верстах одна от другой были – одно. А тех князей дальний потомок, с этой же громкой фамилией, служит околоточным в губернской полиции.

Усадьбу, куда мы вышли, еще при крепостном праве получил помещик Метакс. Надо думать, был он человек странный, и с причудами. Разумеется, играл в карты. Большой свой каменный дом, что стоял рядом с теперешним, в парке, он проиграл соседу Балахнину. Тот не мог свезти дом в цельном виде. Но он ему принадлежал. Балахнин прислал каменщиков, и десятки подвод. Дом разобрали, сложили и увезли. Теперь место, где он стоял, сильно затенено липами. По остаткам фундамента разрослась бузина, тянутся две-три рябинки с кораллами своих ягод, да живут ужи.

Метакс прожил здесь довольно долго. Травил лисиц и зайцев по окрестным полям, пил водочку и предавался грехам рода человеческого. Наверно, курил трубки; чтобы убить время, меланхолически прохаживался взад и вперед по комнатам, напевая нечто бравурное. Умываясь по утрам, мурлыкал марши.

В трех верстах обитал в имении его приятель, тоже помещик, компаньон по охотам и собутыльник. Этот кончил дни свои довольно странно. Раз, сильно выпив, надел парадную форму гродненского гусара, оседлал коня, сел и, неизвестно зачем, в полной амуниции въехал в свой пруд – довольно глубокий.

Метакс же проживался медленно. Так как он читал Вольтера, был безбожником и вольнодумцем, то за некую провинность и вовсе запретили ему выезжать. Он засел и понемногу нищал.

О бедности, до которой дошел, рассказывают следующее.

Приехал к нему раз священник, из соседнего села, по делу. Священник этот был не прочь выпить.

– Батюшка, – спросил Метакс, – не угодно ли вам мадерцы?

– Это можно, – ответил батюшка.

Хозяин встал, долго искал по шкафам, но потом с серьезностью заметил:

– К сожалению, мадеры нет!

Через некоторое время спросил:

– Может быть, красного?

– И красного возможно.

Но, осмотрев, склады, хозяин сказал меланхолически:

– Как жаль! И красного нет.

Когда батюшка собрался уезжать, Метакс заявил:

– А чепуха все эти мадеры, красные… Выпьем лучше матушки-водчонки!

Батюшка согласился. Наведя справки, хозяин задумчиво подошел к окну, поглядел и скромно заметил:

– За водкой можно бы послать на деревню. Отец Симеон, нет ли у вас двугривенного?

Предание не упоминает, как умер этот человек, не делавший на своем веку ни доброго, ни злого. Был ли он одинок в смертный час, или умирал на руках какой-нибудь стареющей Аксюши – мы не знаем, как неизвестно и то, для чего тянул он канитель своей жизни, и почему, вместе с другом, гродненским гусаром, не заехал однажды в пруд.

Время героических помещиков прошло. Отошли барские забавы, новый век наступил. Усадьба перешла к разночинцу, того больше: к актеру.

Актер Борисоглебский тоже некогда был богат. Он любил свое искусство, содержал в разных городах России театры, кочевал, прогорал в Калуге, делал сборы в Ярославле, искал славы, увлекался женщинами и актерскими талантами. Несомненно, он бросался на шею Андреевым-Бурлакам, обнимал Глам-Мещерских, называя их голубой, мамой. Конечно, пил.

В имении он отдыхал летом. О нем помнят, что он был добрый малый, хотя и страдал несварением желудка. Он женат не был. С ним приезжали обычно две-три актрисы, которых мужики считали его временными женами. Актрисы, будто бы, тоже пили. Иногда они доходили до предела веселья, в другие дни ссорились и рыдали. В минуту уныния Борисоглебский нагой разгуливал по парку.

И он канул куда-то. От его сценический славы осталось немного: на чердаке засохший лавровый венок, весь в пыли. Некоторые утверждают, что кухарка нынешних владельцев, в минуты нехватки, кладет листики с него в рассольник. Уцелела еще коричневая папка, по которой золотом напечатано: «Дорогому Александру Николаевичу Борисоглебскому любящие товарищи». В эту папку теперь вкладывают разграфленную ведомость о том, когда какой корове телиться.

Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые, крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти; средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью; молодые рвутся в столицу; крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не написана.

Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить далекого скифа, упокоившегося в кургане; мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощинке; с улыбкой – и насмешливой и сочувственной – окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками, что жили здесь, в окрестных селах, да и сейчас еще не перевелись, и мечтают разводить колоссальные фруктовые сады, засевать японскую траву по-у-дзы, сказочно богатеть. Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой.

Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную, и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил.

Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает!


1915

Загрузка...