XXIII Город ушедших



Когда я бываю особенно доволен собой, когда мне кажется, что я заслужил небольшую награду, я отправляюсь пешком из Ковент-Гардена в лондонское Сити, после того как там замирает деловая жизнь — в субботу или, еще лучше, в воскресенье, — и брожу один по всем его уголкам и закоулкам. Чтобы получить полное удовольствие от такой прогулки, нужно совершить ее летом, потому что в это время года уединенные местечки, куда я люблю заглядывать, живут особенно тихой и ленивой жизнью. Пусть даже идет дождик, я не возражаю, а если мои излюбленные места окутывает теплый туман, они от этого только выигрывают.

Среди них почетное место занимают кладбища Сити. Какие необыкновенные кладбища прячутся в лондонском Сити, иногда где-нибудь вдалеке от церкви, всегда зажатые между домами, такие крошечные, сплошь заросшие бурьяном, такие безмолвные и забытые всеми, кроме тех немногих, кому постоянно приходится смотреть на них из своих закопченных окон! Я заглядываю внутрь, стоя у ворот или решетки, с железных прутьев которой можно пластами отколупывать ржавчину, совсем как кору со старого дерева. Надгробные плиты с полустертыми надписями покосились, могильные холмики осели после дождей, которые прошли еще сто лет тому назад; ломбардский тополь или платан — все, что осталось от дочери торговца москательными товарами и нескольких членов городского муниципального совета, — зачах, подобно этим досточтимым особам, листья его опали и, превратившись во прах, устилают теперь его подножье. Все вокруг заражено ядом медленного разрушения. Поблекшие черепичные крыши прилегающих зданий посъезжали набок и вряд ли могут служить защитой от непогоды. Кажется, что старинные разваливающиеся дымовые трубы, наклонившись, поглядывают вниз, словно подсчитывают с сомнением, с какой высоты им придется падать. В углу под стеной догнивает сплошь заросший древесными грибами сарайчик, где когда-то хранил свой инвентарь могильщик. Водосточные трубы и желоба, по которым дождевая вода с окружающих крыш должна была сбегать вниз, давно уже сломаны или хищнически срезаны, потому что кто-то соблазнился старой жестью, и теперь дождь каплет и хлещет как хочет на заросшую бурьяном землю. Иногда поблизости может оказаться заржавевшая помпа, и пока я в раздумье стою у решетки, мне чудится, будто неведомая рука приводит ее в действие, а она протестует скрипучим голосом, словно покойники, лежащие на кладбище, убеждают: «Дайте нам покоиться с миром, не выкачивайте из нас соки!»

Одно из самых своих излюбленных кладбищ я называю погостом святого Стращателя. Я не располагаю сведениями о том, как называется оно на самом деле. Кладбище лежит в самом сердце Сити, и ежедневно его покой нарушают пронзительные вопли паровозов Блекуоллской железной дороги. Это маленькое-маленькое кладбище с грозными и неприступными железными воротами, сплошь утыканными остриями, совсем как в тюрьме. Ворота украшены неестественно большими черепами и скрещенными костями, высеченными из камня. Помимо этого, святого Стращателя осенила удачная мысль пристроить на макушках черепов железные острия, как будто их посадили на кол. Поэтому черепа жутко ухмыляются, пронзенные насквозь железными остриями. Отталкивающее безобразие святого Стращателя притягивает меня к нему, и после того как я неоднократно созерцал его при дневном свете и в сумерки, как-то раз мною овладело желание увидеть это кладбище в полночь в грозу. «А почему бы и нет? — старался я как-то оправдать самого себя. — Ходил же я смотреть Колизей при свете луны, чем же хуже идти смотреть святого Стращателя при свете молнии?» Я отправился на кладбище в кэбе и нашел, что черепа действительно производят сильное впечатление. При вспышках молнии казалось, что свершилась публичная казнь и что насаженные на острия черепа подмигивают и гримасничают от боли. Мне некому было высказать свое удовлетворение, и потому я решил поделиться впечатлениями с кучером. Отнюдь не разделяя моих чувств, он оборотил ко мне побелевшее лицо — от природы багрово-румяное с сизым носом пьяницы — и на обратном пути то и дело поглядывал через плечо в маленькое переднее оконце кэба, словно подозревал, что по-настоящему место мое на погосте святого Стращателя, и побаивался, как бы я не ускользнул назад к себе на кладбище, не расплатившись.

Бывает, что на какое-нибудь такое кладбище выходит окнами темный зал какого-нибудь темного торгового общества, и во время обедов компаньонов (если смотреть через железную решетку, чего никто одновременно со мной никогда не делал) можно услышать, как они провозглашают тосты за свое драгоценное здоровье и процветание. Бывает, что оптовая компания, нуждающаяся в складских помещениях, займет примыкающие к кладбищу дома с одной или двух, а то и со всех трех сторон, и тогда в окнах появляются груды тюков с товарами и кажется, что они набились туда, чтобы принять участие в каком-то торговом совещании насчет самих себя. А бывает, что окна, выходящие на кладбище, пусты и в них не больше признаков жизни, чем в могилах внизу — даже меньше, ибо последние по крайней мере могут поведать о том, что когда-то, без сомнения, было жизнью. Такие вот дома обступали одно из кладбищ Сити, которое я посетил прошлым летом часов в восемь вечера в один из тех субботних вечеров, когда я гуляю по Лондону, и к изумлению своему обнаружил там старенького старика и старенькую старушку, сгребавших сено. Да, они именно сгребали сено! И кладбище-то было крошечное, зажатое между Грейс-Черч-стрит и Тауэром, и все накошенное там сено можно было унести домой в подоле. Каким образом старенькие старички пробрались туда со своими почти беззубыми граблями, я не мог себе представить. Поблизости не было ни одного открытого окна, поблизости вообще не видно было ни одного окна, расположенного достаточно низко для того, чтобы плохо державшиеся на ногах старички могли спуститься из него на землю; заржавленные кладбищенские ворота были наглухо заперты, покрытая плесенью церковь тоже была наглухо заперта. Одни, в полном одиночестве, они скорбно сгребали сено в этой юдоли скорби. Они были стары, как мир, у них были только одни грабли на двоих, и оба держались вместе за рукоятку, как влюбленные пастушки, и на черном капоре старушки виднелось несколько сухих травинок, как будто старичок позволил себе немного пошалить. Старичок был донельзя старомоден, в панталонах до колен и в грубых серых чулках, а на старушке были митенки, связанные из такой же пряжи, такого же цвета, что и его чулки. Они не обращали на меня никакого внимания, пока я смотрел и не мог понять, кто же они? Для церковной ключницы старушка казалась слишком шустрой, старичок же был куда более робкий, чем полагается приходскому сторожу. Старое надгробье, отделявшее меня от них, украшали фигурки двух херувимов; если бы не то обстоятельство, что эти небожители совершенно очевидно презирали панталоны до колеи, чулки и митенки, я, наверное, нашел бы в них сходство с косцами. Я кашлянул и разбудил эхо, но старички даже не посмотрели в мою сторону, они продолжали рассчитанными движениями подгребать к себе жалкие кучки накошенной травы. Так мне и пришлось покинуть их; кусочек неба у них над головами уже начинал темнеть, а они все продолжали скорбно сгребать сено в этой юдоли скорби, одни, в полном одиночестве. Быть может, это были призраки, и чтобы обратиться к ним, мне нужен был медиум.


На другом столь же тесном кладбище Сити я встретил тем же летом двух жизнерадостных приютских детей. Они были откровенно влюблены — веское доказательство стойкости этого неувядаемого чувства, которое не могла убить даже изящная форменная одежда, за которой так любит укрываться английская благотворительность; оба были угловаты и нескладны, а их ноги (по крайней мере его ноги, ибо скромность не позволяет мне судить об ее ногах) путались, спотыкались и делали все, на что способны ноги, воспользовавшиеся слабохарактерностью своего владельца. Да, все на этом кладбище было свинцово, однако сомнений быть не могло — этим юным существам оно казалось усыпанным золотом! Первый раз я увидел их там в субботу вечером, и, заключив из их времяпрепровождения, что субботний вечер был вечером их свиданий, я вернулся туда ровно через неделю, чтобы еще раз на них посмотреть. Они приходили вытряхивать половички, устилавшие пол в церковных притворах. Вытряхнув, они закатывали их в трубку, он со своей стороны, она со своей, пока не встречались, и над двумя, прежде разъединенными и теперь соединившимися, трубками — трогательная эмблема! — обменивались целомудренным поцелуем. Мне было столь радостно смотреть, как расцветает при этом одно из моих увядших кладбищ, что я пришел еще раз и еще, и в конце концов случилось следующее: занятые уборкой и перестановкой, они оставили открытой дверь церкви. Переступив порог, чтобы осмотреть церковь внутри, я увидел при слабом свете, что он стоит на кафедре, а она на скамье; его глаза были опущены, ее — подняты кверху, и они о чем-то нежно ворковали. Мгновенно оба нырнули куда-то и как бы исчезли с лица земли. Я повернулся с невинным видом, чтобы покинуть священную обитель, как вдруг в главном портале выросла тучная фигура и, хрипя от одышки, стала требовать Джозефа или, за неимением такового, Селию. Взяв чудовище за рукав, я увлек его прочь, говоря, что могу показать, где находятся те, кого он ищет, а пока дал время выйти из своего укрытия Джозефу и Селии, которых мы вскоре и встретили на кладбище, сгибающимися под тяжестью пропыленных половиков — олицетворение самозабвенного труда. Понятно без слов, что с тех пор я почитаю этот поступок благороднейшим в своей жизни.

Однако подобные случаи, да и вообще какие бы то ни было признаки жизни очень редки на моих кладбищах Сити. Бывает, что воробушки попытаются весело расчирикаться, собравшись на одиноком дереве — возможно, по-другому рассматривая вопрос о червях, чем люди, — но голосишки у них скучные, хриплые, совсем как у причетника, у органа, колокола, у священника и у всех остальных церковных механизмов, когда их заводят к воскресенью. Жаворонки, дрозды — простые и черные, — покачиваясь в клетках в соседних дворах, в страстных мелодиях изливают душу, словно до них донесся аромат распускающегося дерева и они стараются вырваться, чтобы взглянуть еще хоть раз в жизни на листву, но в их пении слышен плач — плач по покойнику. Так мало света проникает внутрь церквушек, которые, бывает, стоят еще при моих кладбищах, что очень часто я только случайно — и то после долгого знакомства — обнаруживаю, что в некоторых окошках вставлены цветные стекла. Уходящее на запад солнце, выискав неожиданную лазейку, посылает косой луч на кладбище, и тогда несколько прозрачных слезинок падает на старую надгробную плиту, и окошко, казавшееся мне до этого просто грязным, на мгновенье вдруг вспыхивает, как драгоценный камень. Затем свет угасает, и краски блекнут. Но даже и тут — если есть куда отступить, чтобы, задрав кверху голову, увидеть шпиль церкви, — я вижу, как заржавленный флюгер, вдруг заблестевший как новый, посылает радостно горящий взгляд поверх моря дыма к далекому зеленому берегу.

Дряхлые, подслеповатые старики, которых выпускают в этот час из работных домов, любят посидеть на обломках кладбищенских оград, опершись обеими руками о палку, с трудом переводя астматическое дыхание. Нищие классом пониже приносят сюда всякие объедки и жуют. Я шапочно знаком с одним весьма склонным к созерцательности водопроводчиком, который любит подчас замешкаться на одном из кладбищ — в нем я подозреваю поэтические наклонности, они особенно заметны, когда он бывает в дурном расположении духа и с презрительным видом закручивает пожарный кран огромным камертоном, который, наверное, протер бы ему куртку до дыр, если бы на плечо ему предусмотрительно не нашили кусочек кожи. На более просторных кладбищах разрушаются, укрывшись под похожими на деревянные брови карнизами, пожарные лестницы, о существовании которых — я убежден — не знает никто и ключи от которых были утеряны в незапамятные времена. И так удалены эти уголки от всех мест, посещаемых взрослыми я мальчишками, что как-то раз пятого ноября я наткнулся там на чучело Гая Фокса, брошенное на произвол судьбы отправившимися пообедать владельцами. О выражении лица Гая сказать я ничего не могу, потому что он сидел, уткнувшись носом в стену, но его приподнятые плечи и десять растопыренных пальцев, казалось, говорили о том, что вначале, восседая в своем соломенном креслице, он пытался было поучать ближних относительно таинства смерти, но потом, отчаявшись, махнул рукой.

Кладбища не вырастают перед вами внезапно: смена декораций происходит постепенно, по мере приближения к ним. В заброшенном газетном киоске или цирюльне, растерявшей всех своих клиентов еще в начале царствования Георга III, я усмотрел бы знак того, что следует начинать поиски, если бы все открытия в этой области уже давно не были мною сделаны. Тихий дворик и в нем ни с того ни с сего красильная и скорняжная мастерская подготовили бы меня к появлению кладбища. Излишне скромный трактир, где в полутемном зальце, засыпанном опилками и формой своей напоминающем омнибус, виднеется стол для игры в багатель[118] и над стойкой висит полка, заставленная чашами для пунша, известил бы меня о том, что где-то поблизости находится божья нива. «Молочная», в скромном оконце которой выставлены крошечный кувшинчик молока и три яйца, навела бы меня на мысль, что где-то совсем рядом бродят куры, клюющие моих праотцев. О близости святого Стращателя я заключил по особому спокойствию и скорби, окутавших огромное скопление товарных складов.

Тишина этих уголков подготавливает к переходу в места, где притихла деловая жизнь. Мне нравится вид повозок и фургонов, которые отдыхают, сбившись в кучу в переулках, вид бездействующих подъемных кранов и запертых складов. Достаточно недолго постоять в узеньких переулочках позади закрытых банков могущественной Ломберд-стрит[119], чтобы почувствовать себя богачом, стоит только представить себе широкие прилавки с ободком по краю, предназначенные для денежных расчетов, весы для взвешивания драгоценных металлов, тяжеловесные гроссбухи и, главное, блестящие медные совочки, которыми сгребают золото. Когда я получаю в банке деньги, сумма их никогда не кажется мне внушительной, пока мне не ссыплют монеты из блестящего медного совочка. Мне нравится сказать: «Золотом, пожалуйста!» — и потом смотреть, как семь фунтов с музыкальным звоном сыплются из совочка, как будто их не семь, а семьдесят, и при этом кажется, — я подчеркиваю, кажется, — будто банк говорит: «Если вам угодно еще презренного металла, то имейте в виду, что у нас его целая куча и весь он к вашим услугам». Стоит только представить себе банковского клерка, проворными пальцами отсчитывающего хрустящее стофунтовые банкноты, толстую пачку которых он достал из ящика, и снова слышится восхитительный шелест южноденежного ветерка: «Какими вам угодно получить?» Однажды я слышал, как этот обычный у банковского прилавка вопрос был задан пожилой женщине в трауре и простодушной до глупости, которая, вытаращив глаза и скрючив пальцы, ответила с нетерпеливым смешком: «Да не все ли равно!» Прогуливаясь между банками, я перебираю в памяти все это, и мне приходит в голову мысль, не замышляет ли что-нибудь против банков встретившийся мне такой же одинокий воскресный прохожий. Праздное любопытство и любовь к загадочному заставляют меня чуть ли не надеяться, что такой умысел у него есть, и что, быть может, даже сейчас, в эту самую минуту, его сообщник делает восковой слепок ключа от несгораемого шкафа, и что какой-нибудь чудесный грабеж, быть может, уже в процессе свершения. Покинутые людьми винные погреба вокруг Колледж-Хилл, Марк-лейн и дальше к Тау-Эру и докам дают прекрасную пищу для размышлений; но покинутые людьми подвалы, где хранятся несметные богатства банкиров — их деньги, их золотые слитки, их драгоценности, — вот куда бы отправиться с волшебной лампой Аладина в руках! И опять-таки я думаю, что, быть может, еще вчера по этой самой улице прошлепал босоногий мальчишка, которому судьба уготовала с годами стать банкиром и затмить всех своим богатством. Такие превращения известны еще со времен Виттингтона[120]; но это не значит, что их не было раньше. Мне хочется знать, видит ли впереди этот мальчик сейчас, когда он, голодный, бредет по камням мостовой, видит ли он отблески своего приближающегося блестящего будущего? А еще больше хочется мне знать, подозревал ли человек, который будет повешен следующим вон там в Ньюгете, что ему не избежать такого конца, подозревал ли он это уже в то время, когда так оживленно обсуждал участь последнего должника, расплатившегося сполна у той же самой маленькой Двери Должников?

Где все те люди, которые суетятся здесь в будни? Где сейчас выездной банковский клерк, который носит при себе черный портфель, прикованный к нему стальной цепью? Ложится ли он в постель с этой цепью, ходит ли он с ней в церковь или все-таки иногда снимает ее? Может быть, его все-таки спускают с цепи по праздникам? А как же тогда портфель? Что касается деловой жизни, то если бы я занялся исследованием корзинок для мусора этих запертых счетных контор, то они помогли бы мне во многом разобраться. А какие сердечные тайны поведали бы мне листы плотной бумаги, переложенные промокашками, которые молоденькие клерки кладут на свои письменные столы! Этим промокашкам поверяют самые сокровенные тайны, и часто, придя по делу и ожидая, пока обо мне доложат, я с любопытством оглядываю приемную комнату и невольно замечаю, что священнодействующий там юный джентльмен вывел во всех уголках промокашки «Амелия» чернилами разной давности. Да ведь и в самом деле, промокашку можно рассматривать как узаконенную современную преемницу высокоствольного дерева былых времен, на котором эти юные рыцари (поскольку ближайший лес находится в Эпшгаге) могут запечатлевать имена своих возлюбленных. В конце концов писать куда удобнее, чем вырезывать, да и заниматься этим можно сколько угодно и когда угодно. Итак, несмотря на бесстрастный вид этих величественных палат, в них по воскресеньям царит Всемогущая Любовь! (Эта мысль весьма меня радует.) А вот и таверна Гарравея[121], наглухо и накрепко закрытая на все запоры! Можно представить себе лежащим в поле на спине человека, который обычно готовит там бутерброды, можно представить себе и его стол — так же как конторку церковного причетника — без него, но воображение не может проследить за людьми, всю неделю сидящими у Гарравея и ждущими людей, которые никогда там не появляются. Когда их силой выдворяют от Гарравея в субботу вечером — что совершенно неизбежно, ибо по своей воле они ведь никогда не ушли бы оттуда, — куда исчезают все они до утра понедельника? В первый раз, когда я очутился там в воскресенье, я ожидал, что встречу толпу их где-нибудь поблизости в переулках, ожидал, что они — подобно беспокойным духам — будут стараться заглянуть в зал Гарравея через щели в ставнях, а то и попытаются открыть замок поддельными ключами, киркой или штопором. Но на удивление оказалось, что они исчезли бесследно! И тут мне приходит в голову, что на удивление вообще все те, кто толпится здесь в будни, бесследно куда-то исчезают. Человек, продающий собачьи ошейники и игрушечные ведерки для угля, испытывает столь же настоятельную потребность уйти отсюда подальше, сколь и господа Глин и Кo, или Смит, Пэйн и Смит. Под таверной Гарравея есть старый монастырский склеп (я побывал в нем как-то среди бочек с портвейном); быть может, Гарравей, сжалившись над заплесневевшими посетителями своей таверны, которые всю жизнь ждут там кого-то, предоставляет им на воскресенье холодную кладовую? Однако, чтобы вместить всех остальных исчезнувших, не хватило бы места и в парижских катакомбах. Вот эта-то особенность лондонского Сити и составляет во время еженедельной передышки в делах главное его очарование и способствует ощущению, которое я неизменно испытываю, придя туда в воскресенье, что я — последний человек на земле. В своем одиночестве — потому что рассыльные тоже исчезли куда-то вместе с остальными — я осмеливаюсь шепотом поверить безмолвным камням и кирпичам свое тайное недоумение: почему рассыльный, никогда не занимающийся физическим трудом, обязан носить белый фартук, тогда как имеющее высокий сан духовное лицо, которое тоже никогда не занимается никаким физическим трудом, равным образом обязано носить фартук, но только черный?

Загрузка...