XXVII В краю французов и фламандцев



— Не то, чтобы жизнь в этом краю кипела, — сказал я себе, — не блещет он и разнообразием, этот край, населенный на три четверти фламандцами и на одну четверть французами, но свои привлекательные стороны есть и у него. Хоть и проходят здесь железнодорожные магистрали, но поезда оставляют его далеко позади, устремляясь с пыхтением дальше — в Париж и на юг, в Бельгию и в Германию, к северному побережью Франции и в сторону Англии — лишь слегка закоптив его мимоходом. Ну, потом, ведь я его не знаю, а это уже достаточно веский предлог, чтобы пожить здесь; кроме того, я не умею произносить чуть ли не половину длинных замысловатых фамилий, украшающих вывески магазинов, а это еще один достаточно веский предлог для пребывания здесь, потому что должен же я, наконец, выучиться. Короче говоря, я был «здесь», и мне нужен был только предлог, чтобы здесь остаться. Удовлетворительный предлог был найден, и я остался.

В какой степени повлиял мсье П. Сальси на мое решение, не столь важно, хоть я и не скрываю, что принял его уже после того, как увидел на стене красную афишу с именем этого джентльмена. Мсье П. Сальси, par permission d M. le Maire[135], обосновался со своим театром в ратуше — великолепном, чисто выбеленном здании, на ступенях которого я теперь стоял. А мсье П. Сальси, полномочный директор означенного театра, входящего в «первый театральный arrondissement[136] департамента Нор», приглашал весь франко-фламандский люд посетить театр и принять участие в интеллектуальном пиршестве, предлагаемом его семейством драматических актеров, общей численностью в пятнадцать персон — «La Famille P. Salcy, composee d'artistes dramatiques, au nombre de 15 sujets».

Край, повторяю, не славится ни кипучей деятельностью, ни разнообразием, не блистает он и чистотой, но зато здесь приятно бывает прокатиться верхом, пока черная жидкая грязь не скроет бегущие по равнине и спускающиеся в овраги мощеные дороги. Край населен так редко, что я просто не понимаю, где живут крестьяне, которые пашут землю, сеют и снимают урожай, и на каких невидимых воздушных шарах доставляют их в поле на рассвете из далеких жилищ и увозят обратно на закате. Не могут же изредка попадающиеся, бедные домики и фермы предоставить кров всем людям, необходимым для того, чтобы возделывать землю, хотя с работой здесь не слишком торопятся, так как в один долгий погожий день я встретил на протяжении двенадцати миль не более чем человек двадцать пять мужчин и женщин (вместе взятых), жавших хлеб и вязавших снопы. И все же я видел здесь больше скота, больше овец, больше свиней, да и содержались они лучше, чем в тех местах, где говорят на более чистом французском языке. Лучше здесь были сложены и скирды, круглые, выпуклые, похожие на кубари, укрытые хорошими навесами, а не какие-нибудь бесформенные бурые кучи, наваленные, словно сухари для посаженного на хлеб и воду великана, и пришпиленные к земле вертелом из его же кухни. Есть здесь также хороший обычай устраивать вокруг дома навес фута в три-четыре шириной, под которым всегда сухо и где можно подвешивать для просушки травы, держать земледельческие орудия, да мало ли что еще. Не хочу сказать ничего дурного о наших порядках (тем паче, что издали все выглядит в гораздо более розовом свете), но, во всяком случае, лихорадке при них открыт вход за порог. Замечательная домашняя птица франко-фламандского края, и зачем тебе вообще быть домашней птицей? Почему бы подрастающему поколению не перестать класть яйца, не вымереть и не покончить с этим делом? Сегодня я видел птичьих родителей во главе жалких выводков; с важным видом они пытались тщетно выскрести хоть что-нибудь из грязи и ковыляли на ногах столь тощих и слабых, что в применении к ним игривое слово «ножка» казалось бы насмешкой; кукареканье же главы семейства звучало словно тяжелый приступ кашля. Видел я и телеги и кое-какие земледельческие орудия — громоздкие, нескладные, уродливые. Тысячи тополей окаймляют здесь поля и плоскую равнину, и когда смотришь прямо перед собой, кажется, что стоит только переступить последнюю кайму на горизонте, и сразу полетишь кувырком в пространство. Маленькие, выбеленные, похожие на карцер часовни с наглухо запертыми дверьми, с фламандскими надписями, встречаются почти на каждом перекрестке; очень часто их украшают связки деревянных крестов, похожих на игрушечные сабли; иногда же за неимением часовни украшают так же старое дерево, засадив в его дупло какого-нибудь святого, а то и шест, на верху которого в некоем подобии священной голубятни тоже обитает какой-нибудь сильно уменьшенный в размерах святой. Не скажу, чтобы мы здесь в городе страдали от отсутствия подобных украшений, потому что в церкви — вон там за нашим отелем — посредством старых кирпичей и камня, с добавлением размалеванного холста и деревянных истуканов, весьма картинно представлена сцена распятия; а все это сооружение высится над пропыленным черепом какой-то священной особы (возможно!), лежащим за низенькой, покрытой золой железной каминной решеткой, словно сначала его сунули туда, чтобы испечь, да огонь уже давно успел угаснуть. Это поистине край ветряных мельниц, только они здесь такие ветхие и шаткие, что при каждом повороте крыльев кажется, будто, сами себя подбив крылом, они вот-вот с жалобным скрипом рухнут на землю. Ну и, кроме этого, здесь край ткачей: из всех придорожных домиков доносится унылое постукивание ткацких станков — тра-та-та-щелк, тра-та-та-щелк! — и каждый раз, заглянув внутрь, я вижу бедного ткача или ткачиху, согнувшихся над работой, тогда как ребенок, которому тоже нашлось дело, вертит колесо маленького ручного станка, поставленного прямо на пол, чтобы ему было по росту. Бессовестное чудовище — ткацкий станок, расположившись в маленьком жилище, утверждает, что он — кормилец семьи, нагло настаивает на своих правах, широко расставив ноги, шагает через соломенные подстилки детей, заставляет тесниться всю семью и вообще ведет себя как распоясавшийся тиран. Но и он в свою очередь целиком зависит от безобразных заводов, и фабрик, и белилен, которые торчат то тут, то там среди перерезанных каналами полей и, подобно станку, считают ниже своего достоинства потесниться ради кого-нибудь или хотя бы не уродовать пейзаж. Вот что окружало меня, когда я стоял на ступенях ратуши и семейство П. Сальси, общим числом пятнадцать драматических персон, настоятельно уговаривало меня остаться здесь.

К тому же здесь была еще и ярмарка. Противостоять двойному нажиму было невозможно, а кроме того, губка моя осталась в последней гостинице, и поэтому я отправился в обход городка с намерением купить новую. В маленьких залитых солнцем лавчонках, торговавших шелками, оптическими стеклами, аптекарскими и бакалейными товарами — а случалось и картинками из священного писания, — восседали важные старые фламандские супружеские пары, обязательно в очках, созерцая друг друга через пустой прилавок, в то время как осы, по всей видимости захватившие с боем город и установившие в нем осиное военное положение, производили воинские маневры в окнах. Некоторые лавки были полностью оккупированы осами, но на это никто не обращал внимания, никто даже не показывался, когда я стучал пятифранковой монетой по прилавку. Найти искомый предмет оказалось невозможно, как будто это был калифорнийский золотой самородок, и потому, оставшись без губки, я решил провести вечер с семейством П. Сальси.

Все члены семейства П. Сальси — отцы, матери, сестры, братья, дяди и тети — были так толсты и так похожи друг на друга, что местная публика, мне кажется, окончательно запуталась в интриге представляемой пьесы и до самого конца надеялась увидеть в каждом актере без вести пропавшего родственника каждого другого актера. Театр находился на верхнем этаже ратуши, и добираться до него нужно было по высокой, ничем не украшенной лестнице, на которой в непринужденной позе стоял один из членов семейства П. Сальси — джентльмен дородный и плохо поддающийся воздействию пояса — и взимал входную плату. Это обстоятельство вызвало в дальнейшем величайшее оживление, ибо лишь только поднялся занавес перед началом вступительного водевиля и перед зрителями в образе юного любовника (пропевшего коротенькую песенку, исполняя ее главным образом бровями) предстал, по всей видимости, тот же самый дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, как все зрители устремились на лестницу, чтобы воочию убедиться, мог ли он действительно за такой короткий промежуток времени облечься во фрак и приобрести столь нежный цвет лица и черные с вокальным изломом брови? Тут обнаружилось, что это был другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса. Не успели еще зрители прийти в себя, как к нему присоединился третий дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса — одно лицо с первым. Две эти «персоны» — а вместе с получателем входной платы — три, из числа объявленных пятнадцати — вступили в беседу, касающуюся очаровательной молоденькой вдовушки, которая, вскоре появившись на сцене, оказалась дородной дамой, решительно не поддающейся никакому воздействию, как и американские негры, — четвертая из пятнадцати «персон» и родная сестра пятой, проверявшей входные билеты. В свое время все пятнадцать персон весьма драматично предстали перед зрителями. Не обошлось дело и без Ma Mere, Ma Mere[137] и без проклятий по адресу d'un Pere[138], был тут и неизбежный маркиз, и столь же неизбежный молодой провинциал, придурковатый, но преданный, который последовал за Жюли в Париж и мог плакать, и смеяться, и задыхаться — все сразу. Действие развивалось при помощи добродетельной прялки в начале, порочных бриллиантов в середине и слезливого благословения (по почте) Ma Mere в конце. Вследствие же всего этого один дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, оказался пронзенным маленькой шпажкой, другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, получил ежегодную ренту в пятьдесят тысяч франков и орден; молодого же провинциала дружно убедили, что если он еще не испытывает величайшего блаженства — для чего, казалось бы, у него не было никаких причин, — то он должен немедленно начать его испытывать. Это дало ему последнюю возможность поплакать, посмеяться и позадыхаться — все сразу, и привело покидающих театр зрителей в состояние сентиментального восторга. Невозможно представить себе более внимательную или более воспитанную публику, хотя места в задних рядах в театре семейства П. Сальси и стоили на английские деньги всего шесть пенсов, а в передних — один шиллинг. Каким образом умудрились пятнадцать персон так растолстеть при таких ценах, одному только богу известно.

Каких великолепных фарфоровых рыцарей и их дам, вернувших себе при помощи позолоты весь свой былой блеск, мог бы я купить на ярмарке для украшения своего дома, будь я франко-фламандским крестьянином и имей я на то деньги! Какие сверкающие кофейные чашки с блюдечками мог бы я при удаче выиграть в лотерею! А какими сногсшибательными духами, какими сластями мог бы я торговать здесь! Или я мог бы стрелять в тире в маленьких куколок — их было много, и каждая стояла в тире в своем маленьком углублении, — я мог бы даже угодить в их королеву и завоевать франки и славу! Или, будь я здешним парнем, мои товарищи привезли бы меня на тачке состязаться в метании дротиков на приз муниципалитета, и, если бы я метал плохо и дротик мой, пролетая через кольцо, задел бы его, на меня вылилось бы целое ведро воды, от чего участники состязания спасаются забавными старыми шляпами, делающими их похожими на огородные пугала. Или будь я здешним уроженцем — мужчиной или женщиной, мальчишкой или девчонкой, — я мог бы всю ночь гарцевать на деревянной лошадке в пышной кавалькаде других таких же лошадок, четверней запряженных в триумфальные колесницы, которые кружились, кружились, кружились и кружились бы до бесконечности, в то время как мы — веселая орава — без конца пели бы хором под аккомпанемент шарманки, барабана и цимбал. Занятие, в общем, не более однообразное, чем езда верхом на Ринге в Гайд-парке, только куда более веселое, потому что разве случается там когда-нибудь, чтобы катающиеся пели хором под шарманку, разве бывает там, чтобы дамы обнимали лошадок обеими руками за шею, разве обмахивают там джентльмены своих дам хвостами борзых коней вместо вееров? И при виде всех этих кружащихся утех, украшенных самодельными плошками и китайскими фонариками, кружащимися вместе с ними, проясняются задумчивые лица ткачей, и светится цепочкой газовых фонарей ратуша, а над ней, на фоне газового света, парит французский орел, который, кажется, тоже не избежал здешней общекуриной немощи и, находясь, очевидно, в нерешительности, какой политический курс избрать, роняет свои перья. Везде реют флаги. И такое веселье стоит вокруг, что даже тюремный сторож выходит посидеть па каменных ступеньках тюрьмы, чтобы взглянуть на мир по ту сторону решетки, тогда как чудесный уголок — винная лавка, что напротив тюрьмы в тюремном переулке (она так и называется La Tranquillite[139], столь очаровательно ее местоположение), гремит голосами пастухов и пастушек, решивших провести здесь эту праздничную ночь. И тут я вспоминаю, что не далее как сегодня днем видел какого-то горемычного пастуха, направлявшегося в рту же сторону по ухабистой мостовой соседней улицы. Потрясающее зрелище — хилый, маленький, тупой, неповоротливый крестьянин в блузе, влекомый бурным вихрем в лице двух громадных жандармов в треуголках, едва умещавшихся на узкой улочке; каждый из них нес узелок украденного имущества, размерами не больше их эполет, и бряцал саблей, рядом с которой пленник казался настоящим пигмеем.

«Messieurs et Mesdames! Разрешите мне из чувства признательности к обитателям столь прославленного города и в знак почтения к их благоразумию и утонченному вкусу, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Да, Чревовещателя! И еще, Messieurs et Mesdames, разрешите мне представить вам Трансформатора — лицедея, неподражаемого артиста, умеющего выразить лицом все что угодно, умеющего изменять черты, дарованные ему от господа, и создавать бесконечный ряд изумительных неподражаемых портретов, а также, Messieurs et Mesdames, умеющего изобразить все гримасы, сильные и выразительные, которые только свойственны человеческим лицам и отражают такие чувства и порывы человеческой души, как Любовь, Ревность, Мстительность, Ненависть, Жадность, Отчаяние! Эй, эй! К нам, к нам! Заходите!» Такую речь, прерываемую время от времени ударами в звонкий бубен — и надо сказать ударами от души, как будто бубен представляет всех тех, кто не желает заходить, — держит человек суровой и надменной наружности, одетый в роскошную форму, мрачный, потому что он владеет сокровенными тайнами балагана. «Заходите, заходите! Сегодня вам представляется счастливый случай! Не пропустите его! Завтра будет уже поздно! Завтра утром экспресс умчит от вас Чревовещателя и Трансформатора; Алжир оставит вас без Чревовещателя и Трансформатора! Да! Во славу своей родины они приняли неслыханное по важности предложение выступить в Алжире. Можете увидеть их в последний раз перед отъездом! Через минуту мы начинаем! Эй, Эй! К нам, к нам! Заходите! Мадам, получите деньги, да поскорее! Сейчас мы начинаем! Заходите!»)

Тем не менее, получив со всех деньги, оба — и мрачный оратор и мадам, сидящая в кисейной будочке и собирающая су, — продолжают зорко наблюдать за толпой, стараясь не упустить ни одного су. «Заходите, заходите! Вы уже со всех получили деньги, мадам? Если нет, мы их подождем. Если да, начинаем!» С этими словами оратор бросает взгляд через плечо, вселяя в зрителей уверенность, что в щель между складками портьер, за которыми он вот-вот скроется, ему видны Чревовещатель и Трансформатор. Несколько су вырываются из карманов и тянутся к мадам. «В таком случае, поднимайтесь, Messieurs! — восклицает мадам пронзительным голосом и манит унизанным перстнями пальцем. — Поднимайтесь! Время не терпит! Мсье объявил начало!» Мсье ныряет внутрь, за ним ел еду ем мы, последний немногочисленный улов. Внутри, как и снаружи, балаган выглядит довольно аскетически. Истинному храму искусств не нужно ничего, кроме стульев, драпировок, маленького столика, над которым висят две лампы, и зеркала, ради украшения вделанного в стену. Мсье в форме становится позади стола и окидывает нас презрительным взглядом; его лоб, освещенный двумя висячими лампами, кажется дьявольски интеллектуальным. «Messieurs et Mesdames, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Он начнет со своего знаменитого номера «Пчела, влетевшая в окно». Пчела — очевидно самая настоящая пчела, творение природы, — влетит в окно и будет летать по комнате. Она будет с большим трудом изловлена мсье Чревовещателем… Ей удастся вырваться… Она снова будет летать по комнате… В конце концов она будет снова поймана мсье Чревовещателем и с трудом водворена в бутылку. Прошу вас, мсье!» — Тут предпринимателя сменяет за столиком Чревовещатель — худой, бледный и болезненный на вид. Пока развивается действие с пчелой, мсье Предприниматель сидит в сторонке на стуле, погруженный в хмурые, далекие от представления мысли.

Как только пчелу сажают в бутылку, он надменно выходит вперед, обводит нас мрачным взглядом, выжидая, чтобы затихли аплодисменты, и затем, строго взмахнув рукой, объявляет: «Замечательный номер нашей программы — ребенок, больной коклюшем». Когда с ребенком покончено, он таким же тоном объявляет: «Превосходнейший и исключительный номер! Диалог между мсье Татамбуром, находящимся в своей столовой, и его слугой Жеромом, находящимся в погребе. В заключение будут исполнены «Певцы в роще» и «Концерт домашних животных на ферме».

Исполнив все это, и надо сказать, исполнив хорошо, мсье Чревовещатель удаляется, и на сцену выскакивает мсье Трансформатор с таким видом, как будто его уборная находится в миле отсюда, а не в двух шагах. Это толстенький человечек в просторном белом жилете, с забавным выражением лица и с париком в руке. Слышатся непочтительные смешки, немедленно, однако, пресеченные Трансформатором, который с невероятно серьезным видом дает понять своим поклоном, что если мы ждали чего-то в этом роде, то мы жестоко ошибались. Появляется небольшое зеркальце для бритья и ставится на стол перед Трансформатором. «Messieurs et Mesdames, единственно при помощи вот этого зеркала и вот этого парика я буду иметь честь представить вам тысячу персонажей».

Готовясь к выступлению, Трансформатор обеими руками мнет себе лицо и выворачивает губы. Затем он опять становится невероятно серьезным и говорит, обращаясь к Предпринимателю: «Я готов!» Предприниматель, очнувшись от мрачной задумчивости, выходит вперед и объявляет: «Молодой рекрут!» Трансформатор нахлобучивает парик задом наперед, смотрится в зеркальце и появляется над ним, изображая рекрута, причем вид у него такой дурацкий и он так отчаянно косит глазами, что я невольно начинаю сомневаться, будет ли государству прок от такого рекрута. Гром аплодисментов. Трансформатор ныряет за зеркальце, начесывает на лоб собственные волосы, опять становится самим собою, и опять невероятно серьезен. «Знатный обитатель Fauburg St. Germain». Трансформатор пригибается, подымается снова — нужно предполагать, что он выглядит пожилым, мутноглазым, слегка параличным, сверхъестественно вежливым господином, по всей вероятности благородного происхождения. «Старейший член корпуса инвалидов в день рождения своего повелителя!» Трансформатор пригибается, подымается снова — парик у него сбит набок, он превратился в самого что ни на есть жалкого и надоедливого ветерана, который (это совершенно ясно) пустился бы немилосердно врать о своих былых подвигах, если бы не был ограничен правилами пантомимы. «Скряга!» Трансформатор пригибается, подымается снова, сжимая кошель, и каждый волосок его парика стоит дыбом в знак того, что он живет в постоянном страхе перед ворами. «Гений Франции!»[140] Трансформатор пригибается, подымается снова — парик сдвинут назад и прилизан, поверх парика маленькая треуголка (до тех пор искусно спрятанная), белый жилет Трансформатора выпячен, левая рука Трансформатора заложена за белый жилет, правая рука Трансформатора за спиной. Гром аплодисментов. Это первая из трех поз «Гения Франции». Во второй позе Трансформатор нюхает табак, в третьей он, сложив трубкой правую руку, обозревает в этот бинокль свои несметные полчища. Затем Трансформатор, высунув язык и кое-как напялив парик, превращается в деревенского дурачка. Самой примечательной чертой всех его искусных перевоплощений является то, что как бы он ни старался изменить свою внешность, он с каждым разом становится все более и более похожим на самого себя.

Имелись на ярмарке и райки, и я с большим удовольствием увидел покрытые славой поля сражений, с которыми познакомился года два тому назад, как с «Крымской кампанией»; теперь же они именовались «Победой в Мексике». Изменения были достигнуты очень искусно и заключались главным образом в том, что на русских напустили побольше дыма и разрешили проникнуть на передовые позиции обозникам, которые, воспользовавшись этим, стащили с убитых врагов их мундиры. Когда художник делал свои первоначальные зарисовки, британских солдат в поле его зрения не оказалось, и, к счастью, они не портили картины и сейчас.

Ярмарка закончилась балом. В какой именно день состоялся этот бал, я, пожалуй, лучше умолчу и ограничусь лишь упоминанием, что происходил он на конском дворе, расположенном очень близко от линии железной дороги, — счастье еще, что он не загорелся от искры локомотива (в Шотландии, я полагаю, этим бы кончилось). Под навесом, премило украшенным зеркалами и мириадами флажков, танцевали всю ночь. Это было недорогое развлечение: двойной билет для кавалера и его дамы стоил на английские деньги всего один шиллинг три пенса, к тому же даже из этой маленькой суммы пять пенсов подлежали возврату в виде «consommation», — это слово я позволю себе перевести как «напиток, крепостью своей не превышающий обыкновенное вино, который подается в подогретом виде с сахаром и лимоном». На этом балу царило самое замечательное, самое непринужденное веселье, хотя очень многие танцоры были, по всей вероятности, не богаче пятнадцати персон семейства П. Сальси.

Короче говоря, оставив дома мерку, которой у нас принято мерить народные гулянья, я полностью оценил то бесхитростное веселье, которое ярмарка влила в скучную жизнь франко-фламандского края. А насколько эта жизнь скучна, я имел случай убедиться после того, как ярмарка закрылась, когда трехцветные флаги, вывешенные в окнах домов, выходящих на базарную площадь, были сняты, когда окошки наглухо закрылись, по всей вероятности, до следующей ярмарки, когда ратуша отключила газ и спрягала своего орла, когда два мостильщика, на которых — я полагаю — держатся все городские мостовые, забили назад булыжники, вывороченные для того, чтобы установить шесты с гирляндами и лампионами, когда тюремщик захлопнул ворота и угрюмо заперся внутри со своими арестантами… Но немного погодя, когда, прохаживаясь на рыночной площади по кругу, единственному следу, оставшемуся от деревянных лошадок, я размышлял о том, какой глубокий неизгладимый след иная лошадка может оставить на человеческих нравах и обычаях, глазам моим представилось вдруг чудесное зрелище — четыре особы мужского пола задумчиво шагали вместе по залитой солнцем площади. Они совершенно очевидно были родом не из этого города, что-то было в них неприкаянное, бродячее, как будто они вообще были родом ниоткуда. Один был в белом парусиновом костюме, другой в кепке и блузе, третий в поношенной военной форме, четвертый в бесформенном одеянии, наводившем на мысль, что сшито оно из нескольких старых зонтов. На всех были запыленные башмаки. Вдруг сердце у меня забилось, потому что в этих четырех особах мужского пола я узнал, несмотря на отсутствие бровей и румян, четырех персон семейства П. Сальси. Хоть на щеках их и лежал синеватый налет, хоть они и утратили юношескую свежесть, которая достигается тем, что в Альбионе именуется «бритьем по-уайт-чеплски» (и что на самом деле всего лишь белила, основательно втертые в щеки), но все же я узнал их. И пока я стоял в восхищении, из двора захудалого трактирчика показалась превосходная Ma Mere, Ma Mere со словами: «Суп на столе», и слова эти привели персону в парусиновом костюме в такой восторг, что, когда все они бросились бегом, чтобы принять участие в трапезе, он замыкал шествие, пританцовывая, засунув в карманы парусиновых штанов руки и отставив локти под углом — точь-в-точь как Пьеро. Бросив последний взгляд во двор, я увидел, что персона эта, стоя на одной ноге, смотрит в окно (без сомнения, на суп).

Немного погодя, все еще находясь под этим приятным впечатлением, я покинул город, даже и не мечтая о том, что подобные встречи могут поджидать меня на моем пути. Но оказалось, кое-что еще ждет меня впереди. Я ехал поездом, к которому был прицеплен длинный ряд вагонов третьего класса, битком набитых деревенскими парнями, которые вытянули несчастливые билеты при последнем наборе и сейчас отправлялись под надежной охраной в знаменитый французский гарнизонный город, где большая часть этого военного сырья перерабатывается в доблестное воинство. На вокзале они сидели повсюду со скромными узелками под мышкой, в домотканой потертой синей одежде, покрытые пылью, глиной и всеми разновидностями французской почвы; большинству из них в глубине души было грустно, но они бодрились, били себя в грудь и пели хором по малейшему поводу; а самые завзятые весельчаки несли на плече разрезанные пополам караваи черного хлеба, насадив их на трости. На каждой стоянке можно было слышать, как они поют, отчаянно фальшивя и делая вид, что им страшно весело. Однако, немного погодя, они перестали петь и начали смеяться действительно от души, причем время от времени к их хохоту примешивался собачий лай. Я должен был сойти с поезда незадолго до того места, куда они ехали, и так как остановка эта обставлялась продолжительной игрой на рожке, звонками и перечислением всего, что Messieurs les Voyagers[141] должны делать и чего не должны, в целях благополучного прибытия на место своего назначения, у меня осталось достаточно времени, чтобы пройти вперед по перрону и взглянуть еще раз на прощанье на моих рекрутов, которые в восторге высовывались в окна и хохотали как дети. И тут я заметил, что крупный пудель с розовым носом, который ехал вместе с ними и был причиной их веселья, стоит теперь на задних лапах на самом краю перрона и держит на караул, готовясь отсалютовать, как только поезд тронется. На голове у пуделя был кивер (излишне добавлять, что он был сдвинут набок, на один глаз), одет он был в военный мундирчик и белые гетры утвержденного образца. При нем было оружие в виде маленького мушкета и маленькой шпаги, и выправка его была великолепна; он стоял, держа на караул, устремив незакрытый кивером глаз на своего хозяина или старшего офицера, стоявшего рядом. Так поразительно выдрессирован был этот пес, что, когда поезд тронулся и на него обрушились на прощанье радостные крики рекрутов и град сантимов — несколько монеток, брошенных с намерением вывести его из равновесия, ударились даже о его кивер, — он так и не шелохнулся, пока поезд не ушел. Тогда он сдал оружие своему офицеру, снял кивер, подтолкнул его лапкой, опустился на все четыре лапы, отчего мундирчик его сразу приобрел несуразнейший вид, и стал носиться по перрону в своих белых гетрах, яростно виляя хвостом. Мне пришло в голову, что пудель этот совсем не так прост, как кажется, и прекрасно понимает, что разделаться с военным учением и формой рекрутам будет не так легко, как ему.

Раздумывая над всем этим и роясь в кармане, чтобы одарить пуделя мелкими монетами, я случайно перевел глаза на лицо его старшего офицера и увидел — Трансформатора! Хотя путь в Алжир лежал совсем в противоположном направлении, командовавший военным пуделем полковник оказался не чем иным, как Трансформатором, одетым в темную блузу, с маленьким узелком, болтающимся на рукоятке зонта, вскинутого на плечо. Он вытаскивал из-за пазухи трубку, чтобы раскурить ее, когда они с пуделем пойдут своей дорогой, неизвестно куда и зачем.

Загрузка...