Когда меня вытащили из подвала двое мужчин — сперва один из них заглянул туда, быстро ушел и привел другого, — я чуть не ослеп от яркого света. Я сидел на мостовой, мигая и щурясь, а вокруг пеня кольцом стояли люди, — впрочем, на довольно большом расстоянии; и вдруг, верный своей репутации своекорыстного дьяволенка, я нарушил молчание, заявив:
— Я хочу есть и пить!
— А он знает, что они умерли? — спросил один другого.
— А ты знаешь, что твой отец и твоя мать умерли от лихорадки? — строго спросил меня третий.
— Я не знаю, что такое «умерли». Это когда кружка застучала об их зубы и вода расплескалась? Я хочу есть и пить, — вот все, что я мог ему ответить.
Когда я стал оглядываться, людское кольцо расширилось; я почувствовал запах уксуса и еще чего-то (теперь я знаю, что это была камфара), и меня чем-то обрызгали. Затем кто-то поставил возле меня плошку с дымящимся уксусом, и все с безмолвным ужасом и отвращением стали следить, как я ем и пью то, что мне принесли. Я и тогда понимал, что внушаю им отвращение, но ничего не мог с этим поделать.
Я все еще ел и пил, а кругом уже начали обсуждать, что же делать со мной дальше, когда где-то в толпе раздался надтреснутый голос:
— Меня зовут Хокъярд, мистер Верити Хокъярд, и я проживаю в Уэст Бромвиче.
Кольцо вокруг меня распалось, и в образовавшемся просвете появился желтолицый, крючконосый джентльмен, все облачение которого, вплоть до гамаш, было серо-стального цвета; его сопровождали полицейский и какой-то чиновник. Он приблизился к плошке с дымящимся уксусом и побрызгал спасительной жидкостью — на себя осторожно, а на меня обильно.
— У него был дед в Бирмингеме, у этого маленького мальчика, и он тоже недавно скончался, — объявил мистер Хокъярд.
Я повернулся к нему и алчно спросил:
— А где его дома?
— Ха! Какое отвратительное своекорыстие на краю могилы! — воскликнул мистер Хокъярд и вторично побрызгал на меня уксусом, словно изгоняя из меня дьявола.
— Я взял на себя небольшие — весьма, весьма небольшие обязательства относительно этого мальчика; чисто добровольные обязательства, диктуемые просто честью, если не просто чувством; но как бы то ни было, я взял их на себя, и они будут (о да, они будут!) выполнены.
На зрителей этот джентльмен, казалось, произвел куда более благоприятное впечатление, чем я.
— Он будет отдан в школу, — сказал мистер Хокъярд (о да, он будет отдан в школу!), — но как поступить с ним теперь? Он, возможно, заражен. Он, возможно, распространяет заразу. — Кольцо зрителей заметно расширилось. Так как же поступить с ним теперь?
Он заговорил со своими спутниками. Я ничего не сумел расслышать, кроме слова «ферма». Разобрал я и еще одно сочетание звуков, повторенное несколько раз и показавшееся мне тогда бессмысленным, хотя впоследствии я узнал, что это были слова «Хотоновские Башни».
— Да, — сказал мистер Хокъярд, — по-моему, это разумный выход, по-моему, это наилучший выход. И его можно будет, говорите вы, дня два продержать одного в палате?
Очевидно, это предложил полицейский — ибо именно он ответил «да»; и в конце концов именно он взял меня за плечо и повел, толкая перед собой по улицам, пока мы не пришли к какому-то унылому зданию, и я не очутился в выбеленной комнате, где стояли стул, на котором я мог сидеть, стол, за которым я мог сидеть, железная кровать с хорошим матрасом, на которых я мог лежать, и одеяло с пледом, чтобы укрываться. И где мне давали есть вдоволь каши и научили так очищать после еды жестяную миску, чтобы она блестела, как зеркало. Там же меня выкупали и дали мне новую одежду; мои старые лохмотья были сожжены, а меня всего пропитали камфарой, уксусом и всякими другими обеззараживающими снадобьями.
Когда все это было проделано — не знаю, много или мало прошло дней (да, впрочем, это и неважно), — в дверях появился мистер Хокъярд и, не переступая порога, сказал:
— Стань-ка у дальней стенки, Джордж Силвермен. Подальше, подальше. Вот так, хорошо. Как ты себя чувствуешь?
Я ответил ему, что не чувствую холода, не чувствую голода, не чувствую жажды. Этим исчерпывались все человеческие чувства, которые были мне тогда доступны, если не считать боли от побоев.
— Так вот, — сказал он, — ты поедешь на ферму, расположенную в здоровой местности, чтобы очиститься от заразы. Старайся поменьше сидеть в четырех стенах. Старайся побольше бывать на свежем воздухе, пока тебя оттуда не увезли. Лучше пореже упоминай — то есть ни в коем случае не упоминай, отчего умерли твои родители, а то тебя не захотят там держать. Веди себя хорошо, и я пошлю тебя учиться. О да, я пошлю тебя учиться, хотя я вовсе не обязан этого делать. Я слуга господа, Джордж; и я был ему хорошим слугой вот уже тридцать пять лет. Господь имел во мне хорошего слугу, и он это знает.
Совершенно не представляю себе, какой смысл вложил я тогда в его слова. Не знаю также, когда именно стало мне ясно, что он является весьма уважаемым членом какой-то малоизвестной секты или общины, все члены которой, буде у них возникало такое желание, могли проповедовать перед остальными, и звался среди них братом Хокъярдом. А тогда, в выбеленной палате, мне было достаточно и того, что тележка фермера ждет меня на углу. Я не стал мешкать, ибо это была первая поездка в моей жизни.
Мерное покачивание тележки убаюкало меня, и я уснул. Но прежде я успел вдоволь наглядеться на улицы Престона; возможно, во мне и шевелилось смутное желание узнать место, где находился наш подвал, но я сильно в этом сомневаюсь. Такой я был своекорыстный дьяволенок, что ни разу не задумался, кто похоронит моих родителей, где их похоронят и когда. Мысли мои были заняты другим: буду ли я на ферме есть днем так же досыта и укрываться ночью так же тепло, как в палате.
Я проснулся оттого, что тележка затряслась на выбоинах, и увидел, что мы взбираемся на крутой холм по изрезанной колеями проселочной дороге, вьющейся среди полей. И вскоре, миновав остатки насыпи и несколько массивных хозяйственных построек, которые прежде служили укреплениями, мы проехали под полуразрушенной аркой и остановились перед фермерским домом, встроенным в наружную сторону толстой стены, некогда окружавшей внутренний двор Хотоновских Башен. На все это я глядел, как жалкий дикарь, не замечая кругом ничего особенного, никакой древности, считая, что такой, очевидно, и должна быть ферма; объясняя следы упадка единственной причиной всех бедствий, которая была мне известна, — нищетой; жадно глазея на порхающих голубей, на скот в загоне, на уток в пруду и бродящих по двору кур с голодной надеждой увидеть многих из них на обеденном столе, пока я буду жить тут; гадая, не являются ли выставленные на просушку подойники вместительными мисками, в которых хозяину дома подается его сытная пища и которые он затем отполировывает, как это делал я в палате; боязливо принимая скользящие но залитому солнцем холму тени облаков за чьи-то хмурящиеся брови — тупой, запуганный, угрюмый звереныш, заслуживавший только отвращения.
В ту пору моей жизни я еще не имел ни малейшего представления о том, что существуют веления долга. Я не знал, что жизнь может быть прекрасной. Когда я, бывало, прокрадывался по подвальной лестнице на улицу и со злобной жадностью заглядывал в витрины, чувства, владевшие мною, едва ли хоть чем-нибудь отличались от чувств бездомного щенка или волчонка. И точно так же мне не было ведомо уединение — такое уединение, когда человек познает самого себя. Мне часто приходилось оставаться одному — но и только.
Вот каким я был в тот день, когда впервые уселся за обеденный стол на кухне старой фермы. Вот каким я был в тот вечер, когда лежал, растянувшись на своей постели против узкого окна с цветными стеклами, залитый холодным лунным светом, словно маленький вампир.