Я коробейник, а имя моего родителя было Уилим Мериголд. Оно правда, люди говорили, что зовут его Уильям, но родитель мой знай твердил свое: Уилим да Уилим. А я по этому спорному вопросу и своему разумению скажу одно: если человеку в свободной стране не позволено знать собственное имя, так что же ему позволено знать в стране рабства? И с помощью метрической записи решить этот спорный вопрос тоже нет никакой возможности, потому что Уилим Мериголд явился на свет до того, как метрические записи пошли в ход, — и покинул его тоже до этого. Да и все равно они были не по его части.
Родился я на большой дороге ее величества, но только тогда это было его величество. По случаю этого события родитель мой привел на выгон к моей родительнице доктора, а тот оказался очень добрым джентльменом и никакой платы, кроме чайного подноса, взять не захотел, так что в знак благодарности и в его честь нарекли меня Доктором. И вот я перед вами, честь имею представиться — Доктор Мериголд.
Сейчас я уже человек в годах, сложения плотного, ношу плисовые штаны, кожаные гетры и жилетку с рукавами, только ее шнурки всегда на спине рвутся. Чини не чини — лопаются, как струны на скрипке. Вы небось бывали в театре и видели, как скрипач слушает свою скрипочку, а та словно шепчет ему по секрету, что не все у нее в порядке; ну, он начнет ее подкручивать, и тут — бац! — все струны пополам. Точь-в-точь как моя жилетка — то есть насколько жилетка может быть похожа на скрипочку.
Я питаю склонность к белым шляпам и люблю шею обматывать шарфом свободно, так, чтобы нигде не терло. И больше люблю сидеть, чем стоять. Из украшений на мой вкус нет лучше перламутровых пуговиц. Ну, вот я и опять перед вами, как вылитый.
По тому как доктор согласился взять чайный поднос, вы уже, наверное, сообразили, что отец мой тоже был коробейником. Да, оно так и есть. А поднос был очень красивый. Изображался на нем холм с извилистой дорожкой, а по ней шла в маленькую церковь крупная дама. И еще там два лебедя сбились с пути по тому же делу. Называя эту даму крупной, я не имею в виду полноты, потому что, на мой взгляд, она могла бы быть полнее, но зато возмещала этот недостаток высоким ростом; высота и стройность ее были… короче говоря, были высочайшими.
Я частенько видел этот поднос с тех пор, как послужил невинно улыбающейся (а вернее, орущей) причиной того, что доктор поставил его стоймя на шкафчик в своей приемной. Когда мой родитель и моя родительница приезжали в те края, я, бывало, просовывал голову (родительница моя говорила, что в ту пору ее покрывали льняные кудри, хотя нынче вы нипочем не отличите ее от старой половой щетки, пока не возьмете эту щетку в руки и не убедитесь, что это — не я) в докторскую дверь, а доктор всегда радовался моему приходу и говорил: «А, коллега! Входите, входите, дорогой Доктор. Что скажете насчет вот этой монетки?»
Никто из нас не вечен, как вы в свое время узнаете; не вечны были и родитель мой и родительница. Только если не покинешь этот свет разом в час, тебе назначенный, то покидаешь его частями, и два против одного, что первым в путь отправится рассудок. Мало-помалу у родителя моего помутилось в голове, и у родительницы тоже. Помешательство у них было тихое, но все-таки сильно досаждало семейству, у которого я их поселился. Старикам, хоть они и доживали свой век на покое, взбрело на ум снова заняться коробейным делом, и они только и делали, что распродавали имущество этого семейства. Чуть накроют стол к обеду, мой батюшка сразу начинает постукивать тарелками и блюдами друг о друга, как это у нас водится, когда мы продаем посуду, да только сноровку-то он уже потерял и все больше ронял их и бил. В былое время матушка сидела в фургоне и подавала оттуда товар вещь за вещью своему старику на подножку; так и тут подавала она ему по очереди все хозяйское имущество, и торговали они в своем воображении с утра до вечера. И вот, наконец, родитель, лежа на одре болезни в той же комнате, что и родительница, вдруг закричал на прежний бойкий лад, промолчав перед тем два дня и две ночи:
— А вот, друзья-приятели, что в деревне устроили клуб «Соловьев» в заведенье «Капуста и пух» — не найти бы на свете прекрасней певцов, кабы только им голос да слух, — а вот, друзья-приятели, заводная фигурка подержанного старика коробейника, во рту ни единого зуба, а в теле каждая косточка болит; совсем как настоящий, и так же был бы хорош, если бы не был лучше, и так же был бы плох, если бы не был хуже, и был бы совсем как новый, не будь он таким старым. А ну, сколько дадите за старика коробейника, который на своем веку распил с дамами столько китайского чая, что пара от него хватило бы, чтобы сорвать крышку с медного бака прачки и зашвырнуть ее на столько тысяч миль выше луны, сколько от ничегошеньки-ничего, поделенного на государственный долг, останется для налога в пользу бедных[22], на три меньше, на два больше. Эй вы, дубовые сердца, соломенные людишки, сколько даете за товар? Два шиллинга… шиллинг… десять пенсов… восемь пенсов… шесть пенсов… четыре пенса. Два пенса? Кто сказал — два пенса? Джентльмен в шляпе, снятой с огородного пугала? Стыдно мне за джентльмена в шляпе, снятой с огородного пугала. Очень мне стыдно, что не хватает у него патриотизма. А вот послушайте, что я вам еще предложу. Ну-ка, не скупитесь! Добавлю я еще заводную фигурку старухи, которая вышла за старика коробейника, да так давно, что, клянусь честью, свадьбу справляли в Ноевом ковчеге, когда еще единорог[23] не успел туда забраться и помешать оглашению, сыграв песенку на своем роге. А ну подходи! Не скупись! Что даете за обоих? Вот послушайте, что я вам еще предложу. Я на вас не в обиде, что вы не торопитесь. Ну-ка, кто предложит хорошие деньги, кто не посрамит свой город? Я тому дам в придачу жаровню без всякой доплаты, а еще одолжу навечно вилку для гренков. Подходи, не скупись! Кто согласится, тот не прогадает. Отдам за два фунта! За тридцать шиллингов… за фунт… за десять шиллингов… за пять… за два шиллинга шесть пенсов! Даже два шиллинга шесть пенсов никто не предложит? Два шиллинга три пенса? Нет! Такой товар за два шиллинга три пенса я не отдам. Лучше уж просто подарю, коли ты такая красотка. Эй, хозяйка! Вали старика и старуху в тележку, запрягай лошадь да вези их на погост!
Таковы были последние слова Уилима Мериголда, моего родителя, и все по ним и вышло: схоронили его вместе с женой, моей родительницей, в один и тот же день, и уж кому это лучше знать, как не мне, — я ведь самолично шел за дрогами.
Отец мой в свое время умел подать товар лицом — что видно из его предсмертной речи. Но только я его превзошел. И говорю я так не из похвальбы — спросите кого хотите из тех, кто его слышал и может нас сравнить. Для этого мне немало пришлось потрудиться. Я примерялся к другим ораторам: к членам парламента, к государственным деятелям, к проповедникам, к ученым законникам — и если они были хороши, я у них что-нибудь заимствовал, а если они были плохи, я их не трогал. И вот послушайте, что я вам скажу: я и в смертный час буду утверждать, что из всех сословий, которые в Великобритании не пользуются почетом, меньше всего уважают сословие коробейников. Почему наше занятие не считается достойным? Почему мы не пользуемся привилегиями? Почему нас заставляют брать разрешение на розничную торговлю, а от торгующих в розницу политиков никто такого разрешения не требует? В чем разница между нами? Только в том, что мы продаем дешево, а они запрашивают втридорога; а если и есть другие различия, то все они тоже в нашу пользу.
Сами подумайте! Скажем, настанет время выборов.
В субботний вечер на базарной площади я стою на подножке своего фургона и предлагаю свой товар. Я говорю:
— А ну подходите, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, да и до рождения тоже. Послушайте, что я вам предложу. Вот две бритвы, побреют вас чище, чем Опекунский совет[24]; а вот утюг, до того хорош, что хоть на вес золота его покупайте — не пожалеете; а вот сковородка, пропитанная бифштексовым соком, — только купите, а там до самой смерти жарьте на ней хлеб и объедайтесь мясной пищей; а вот настоящий хронометр в футляре из чистого серебра, такой тяжелый, что поздней ночью, вернувшись домой с веселой встречи добрых друзей, только стукните им в дверь, так сразу поднимете и супругу и все семейство, а молоток сбережете для почтальона; а вот полдюжины обеденных тарелок, чтобы мелодичным стуком развеселить младенца, когда младенец закапризничает. Погодите-ка! Дам я вам еще придачу. Да не простую, а вот эту скалку, и чуть только младенчик засунет ее в рот поглубже, когда у него зубы режутся, да потрет ею десну, так они сразу в два ряда и полезут, а он-то смеяться будет, точно его щекочут. Погодите-погодите! Дам я вам еще одну придачу, потому что не нравятся мне ваши глаза — сразу видно, покупать вы будете только, если я продам себе в убыток; и еще потому, что я согласен и на убыток, лишь бы только сегодня деньжатами разжиться; ну, вот вам еще зеркало, чтобы вы видели, какой у вас мерзкий вид, когда вы молчите и не предлагаете честную цену. Ну, что вы теперь скажете? Ну, не скупитесь! Это вы сказали — фунт? Да уж, конечно, не вы — где у вас взяться фунту! Вы сказали — десять шиллингов? Да уж, конечно, не вы — вы за свечи побольше задолжали. Ну так слушайте, что я вам предложу. Вот он, весь товар, на подножке — и бритвы, и утюг, и сковородка, и часы-хронометр, и обеденные тарелки, и скалка, и зеркало, — забирайте-ка всю кучу за четыре шиллинга, а я вам шесть пенсов уплачу за беспокойство.
Так торгую я — настоящий коробейник. Но в понедельник утром на той же базарной площади вылезает на помост — он у него вместо фургона — коробейник-политик, и что же говорит он?
— А ну, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, — начинает он точь-в-точь, как я. — Вы можете избрать в парламент меня. Послушайте, что я собираюсь вам предложить. Вот интересы этого великолепного города под столь надежной защитой, какой еще не видывал цивилизованный мир, да и нецивилизованный тоже. Вот ваша железная дорога утверждена, а ваши соседи остались без дороги. Вот все ваши сыновья зачислены в почтмейстеры. Вот Британия ласково вам улыбается. Вот глаза всей Европы с восторгом устремлены на вас. Вот вам всеобщее процветание, изобилие мясной пищи, золотые нивы, счастливые очаги и ваши собственные сердечные рукоплескания — и все это в одном товаре, во мне. Берете вы меня таким, каков я есть? Ах нет? Ну так вот что я вам еще предложу. Не скупитесь! Дам я вам в придачу все, что захотите. Вот, пожалуйста! Церковные налоги, отмену церковных налогов, повышение налога на солод[25], отмену налога на солод, наилучшее всеобщее образование или наихудшее всеобщее невежество, полное уничтожение телесных наказаний в армии или обязательная ежемесячная дюжина горячих для всех рядовых. Бесправие мужчин или равноправие женщин — только скажите, что вам по вкусу, огромный выбор, и я всецело разделяю ваше мнение, забирайте весь товар на ваших собственных условиях. Согласны? Все-таки не берете? Ну, так я вам вот что еще предложу. Не скупитесь! Вы же такие свободные и независимые избиратели, я же так горжусь вами, вы же такое благородное и просвещенное собрание, я же так жажду неслыханной чести стать вашим представителем — ведь она далеко превосходит самые высокие устремления человеческого духа, — и я хочу предложить вам вот что. Я дам вам в придачу бесплатно все питейные заведения вашего великолепного города. Ну как, довольны? Нет? Все еще не хотите взять товар? Ну ладно, прежде чем запрячь лошадь и предложить все это следующему великолепному городу, который окажется на моем пути, я вам вот что еще скажу.
— Берите товар, а я разбросаю по улицам вашего великолепного города две тысячи фунтов — пусть подбирают, кому не лень. Мало? Ну, послушайте, вот мое последнее слово. Две тысячи пятьсот! И все-таки вы не согласны? Эй, хозяйка! Запрягай лошадь… нет, постой. Не хочу я с вами из-за такого пустяка ссориться и даю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов. Да ну же! Берите товар на ваших собственных условиях, а я отсчитаю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов и положу их на подножку фургона, чтобы потом разбросать по улицам вашего великолепного города для тех, кому не лень подбирать. Ну, что скажете? Не скупитесь! Таких выгодных условий вам никто не предложит, смотрите, как бы не прогадать! Берете? Ура! Снова продан, и место за мной!
Эти коробейники-политики до того льстят публике, что слушать противно; а мы, настоящие коробейники, так никогда не делаем. Мы говорим людям правду в глаза и не снисходим до того, чтобы их улещивать. А уж в уменье пустить получше пыль в глаза нам с коробейниками-политиками не тягаться. У нас, простых коробейников, считается, что при распродаже больше всего можно наговорить про охотничье ружье с патронами — кроме, конечно, пары очков. Я иной раз четверть часа разглагольствовал про патроны, и еще много чего оставалось несказанным. Но когда я объясняю, как хороши мои патроны да какую крупную дичь с ними можно бить, далеко мне до хвалебных речей, что произносят коробейники-политики в честь своих патронов — тех, которые их сюда послали. Я-то веду свое дело сам и на базарную площадь отправляюсь без всякого приказа, не то что они. Да к тому же мои-то патроны не знают, как я их расхваливаю, а их патроны знают, и всей этой компании следовало бы постыдиться такого своего поведения. Вот почему я говорю, что сословие коробейников в Великобритании презирают, и вот почему я горячусь, когда вспоминаю, какими путями эти другие коробейники забираются повыше, чтобы глядеть на нас сверху вниз.
Я и предложение моей жене сделал с подножки фургона — да, да, так оно и было! Девушкой жила она в Суффолке, и случилось это на рыночной площади в Ипсвиче[26], как раз напротив фуражного склада. А я еще раньше заприметил ее у окошка — в предыдущую субботу это было, и она мне все улыбалась. Очень она мне понравилась, и я сказал себе: «Если этот товарец еще не продан, я его заберу». И вот, как настала следующая суббота, поставил я фургон на том же самом месте и уж просто соловьем разливался — все кругом так и покатывались со смеху, и торговля шла бойко. Под конец вынул я из жилетного кармана маленькую штучку, завернутую в тонкую бумагу, поднял ее повыше и повел такую речь (а сам все на ее окошко поглядываю):
— Ну-ка, послушайте меня, красавицы, вот последний товар на сегодняшней распродаже, и предложу я его только вам, распрекрасные суффолкские пышечки, на чью красоту и налюбоваться нельзя; а мужчине я его не отдам даже за тысячу фунтов. Так что же это такое? А вот я вам расскажу, что это такое. Сделано из чистого золота, и совсем целое, хоть посередине дырка; крепче оно самой крепкой цепи, хоть и меньше любого моего пальца из всех десяти. Почему десяти? Да потому, что, когда получил я наследство от родителей, было там, чтобы не соврать, двенадцать простынь, двенадцать полотенец, двенадцать скатертей, двенадцать ножей, двенадцать вилок, двенадцать столовых ложек и двенадцать чайных ложечек, а вот пальцев мне до дюжины двух не хватило, и до сих пор подходящих подобрать не удалось. Ну, а все-таки, что это такое? Вот я вам сейчас скажу. Это обруч из литого золота, завернутый в серебряную бумагу для завивки, которую я сам снял с глянцевитых кудрей вечно прекрасной старой леди на Трэднидл-стрит в лондонском Сити. Я бы вам этого не сказал, если бы не мог предъявить бумагу — без нее вы даже мне не поверили бы. Ну, а все-таки, что это такое? Капкан для мужчин и приходские колодки, наручники и кандалы с ядром, все из золота и все в одном. Ну, а все-таки, что это такое? Это обручальное кольцо. А теперь я вам скажу, что я собираюсь с ним сделать. Денег я за него не возьму, а просто подарю той из вас, красотки, кто засмеется первой, а завтра приду к ней в гости ровнехонько в половине десятого, чуть пробьют церковные часы, и пойдем мы с ней погулять, чтобы условиться об оглашении.
Тут она засмеялась и получила кольцо. А когда я пришел к ней утром, она как вскрикнет:
— Да это и взаправду вы! Неужто вы это взаправду?
— Это взаправду я, — отвечаю, — и я взаправду ваш, и все это я взаправду.
Ну, мы и поженились после троекратного оглашения — вот так и мы, коробейники, свой товар трижды выкликаем, что доказывает, насколько наши обычаи приняты в светском обществе.
Женой она была неплохой, да только оказалась женщиной с норовом. Согласись она расстаться с этим товаром хоть в убыток, я бы не обменял ее ни на одну красавицу во всей стране. Правда, я ее и так не обменял, и жили мы вместе до самой ее смерти — а всего тринадцать лет. Так вот, благородные дамы и господа, открою я вам одну тайну, хоть вы все равно не поверите. Тринадцать лет норова во дворце доведут до белого каления худшего из вас, но тринадцать лет норова в фургоне доведут до белого каления даже лучшего из вас. Ведь в фургоне никуда от этого норова не денешься. Тысячи супружеских пар в больших особняках живут душа в душу, а в фургоне они отправились бы прямехонько в бракоразводный суд. Может, тут тряска повинна — не берусь решать; но только в фургоне все это как-то особенно заметно. Скандал в фургоне — всем скандалам скандал, а свара в фургоне — всем сварам свара.
А до чего приятно могли бы мы жить! Просторный фургон — все громоздкие товары висят снаружи, а кровать в дороге прицепляется снизу, — чугунный котел, чайник, печка для холодной погоды, труба для дыма, полка для кастрюль, буфет, собака и лошадь. Ну, чего еще можно пожелать? Съедешь где-нибудь с дороги на травку, стреножишь старого конягу и пустишь его пастись, разведешь костер на золе, оставшейся от других путников, состряпаешь жаркое — и сам французский император тебе не брат. Ну, а как заведется в фургоне норов, да польется брань, да полетят в вас самые увесистые товары — каково вам тогда будет? Ну-ка, скажите — каково?
Мой пес не хуже меня чувствовал, когда на нее находило. Не успеет она еще рта раскрыть, он тут же взвизгнет и пустится наутек. Как он догадывался, ума не приложу, но только даже среди самого крепкого сна он без ошибки просыпался, взвизгивал и пускался наутек. И до чего я жалел, что не могу поменяться с ним местами!
А хуже всего то, что у нас родилась дочка, а я без памяти люблю детей. Чуть она начинала беситься, как принималась избивать девочку. Когда той исполнилось четыре годика, до того это стало страшно, что я, бывало, иду с кнутом на плече рядом со старым конягой, а сам-то слезами заливаюсь и рыдаю сильней даже крошки Софи. Ведь помешать-то этому я не могу! Как помешаешь, когда дело касается такого норова — в фургоне ведь драки не избежать. Таковы уж размеры и форма фургона — без драки не обойтись. А тогда моя бедняжечка пугалась пуще прежнего, да и доставалось ей еще больше, а потом ее мать бросалась с жалобами к первому встречному, и по всей округе говорили, что «негодяй коробейник бьет свою жену».
А крошка Софи была такой терпеливой! Она очень любила своего беднягу отца, хотя он и не мог ей ничем помочь. Волосы у нее были густые и черные и вились от природы. Одного я не понимаю — почему я не сошел с ума, когда смотрел, бывало, как она бежит перед фургоном, увертываясь от своей матери, а мать хватает ее за кудри, валит на землю и начинает колотить.
Я сказал, что она была терпеливой. И сколько ей приходилось терпеть!
— В следующий раз ты не обращай внимания, папочка, — шептала она мне, а ее личико еще пылало, и в ясных глазках блестели слезы. — Если я не кричу, значит, мне не очень больно. А даже если и закричу, то просто чтобы мать меня скорее отпустила.
Сколько эта девчушка терпела… ради меня… и не кричала.
Но в остальном мать очень о ней заботилась. Платьица ее всегда были чистенькими и аккуратными, и мать без устали стирала их и чинила. Вот какая несуразица бывает в жизни! Ездили мы в дождливую погоду по болотистому краю: потому-то, думается мне, и захворала Софи лихорадкой; но отчего бы это ни случилось, едва она заболела, как навсегда отвернулась от матери и ни за что не позволяла той даже прикоснуться к себе. Когда мать протягивала к ней руки, она вся содрогалась и шептала — «нет, нет, нет», а потом прятала личико у меня на плече и крепче обнимала меня за шею.
А торговля шла из рук вон плохо, просто не упомню, когда еще так бывало — то да се (да железные дороги, которые еще положат конец коробейному делу, помяните мое слово!), и остался я совсем без гроша. И вот как-то вечером, когда Софи было совсем худо, оказалось, что ни есть, ни пить нам нечего, и пришлось мне остановить фургон и разложить товары.
Только девочка моя милая никак не хотела лечь и меня от себя не отпускала, да, по правде сказать, у меня и духу не хватало ее уговаривать — так я с ней и вышел на подножку. А они, чуть нас увидели, все прямо покатились со смеху, и один тупоголовый боров (просто убил бы его на месте!) заорал во всю мочь: «Даю за нее два пенса! Кто больше?»
— Эй вы, деревенские олухи, — говорю, а на сердце у меня такая тяжесть, словно туда дроби насыпали, — предупреждаю вас, что повыманю у вас денежки из карманов, а взамен надаю столько добра, что с этих пор будете вы ходить за своим жалованьем по субботам только в надежде опять меня повстречать да со своими деньгами расстаться, но только не видать вам меня больше, как своих ушей! А почему? А потому, что я разбогател, продавая свои товары на семьдесят пять процентов дешевле, чем сам за них платил, и на той неделе вознесут меня в Палату Лордов и дадут мне титул герцога Офени, маркиза Коробейника. Ну-ка, скажите, чего вам сегодня надобно, и что ни пожелаете, все получите. Но сперва рассказать вам, почему я держу на руках эту девочку? Вы и знать не хотите? Ну, так сейчас узнаете. Она фея. И умеет предсказывать будущее. Вот она мне пошепчет на ухо, и я все про вас узнаю — даже возьмете вы товар или нет. Ну, так вот: нужна вам пила? Нет, говорит она, не нужна, уж больно вы неуклюжи. А такая бы пила для умелого человека на всю жизнь была б кормилицей за четыре шиллинга… за три шиллинга шесть пенсов… за три… за два шиллинга шесть пенсов… за два… за полтора. Только никто из вас ее не получит — при вашей всем известной неуклюжести это уже на человекоубийство смахивало бы. Потому и этих трех рубанков я вам не продам, так что и не торгуйтесь даже. А теперь я ее спрошу, чего вам надобно. (Тут я шепнул: «У тебя такой горячий лобик, радость моя, — наверно, головка очень болит?», а она ответила, не открывая усталых глаз: «Совсем немножко, папочка».) Ага! Моя гадалочка говорит, что нужна вам записная книжка. Так чего же вы молчите? Вот она. Глядите хорошенько. Двести листов первосортной тисненой веленевой бумаги — коли не верите, сами пересчитайте, — уже разлинованных под ваши расходы, да еще навечно отточенный карандаш, чтобы их записывать, да еще перочинный нож с двумя лезвиями, чтобы их выскребать, да еще печатная таблица, чтобы подсчитывать доходы, и складной табурет, чтобы было на что сесть, когда вы пожелаете этим заняться! И еще зонтик, чтобы прятаться от луны, коли вздумаете взяться за это дело в безлунную ночь. Какую же цену дадите вы за все вместе? Я ведь не спрашиваю, кто больше, а кто меньше? Самую что ни на есть малость? Не стыдитесь, говорите вслух — ведь моя гадалочка и так это знает. (Тут я притворился, будто шепчу ей что-то, и поцеловал ее, а она поцеловала меня.) Эге! Да она говорит, что вы додумались до такой низости, как три шиллинга три пенса! Такому я не поверил бы даже про вас, если бы это не она мне сказала. Три шиллинга три пенса! А ведь к книжке прилагаются таблицы, с которыми ваш доход можно будет рассчитать до сорока тысяч фунтов годовых! С годовым доходом в сорок тысяч фунтов вам жалко потратить три шиллинга три пенса, скряги вы этакие! Ну, так послушайте, что я вам скажу: я до того презираю трехпенсовики, что уж лучше возьму чистых три шиллинга. Значит, по рукам. За три шиллинга, три шиллинга, три шиллинга! Продано. Ну-ка, передайте товар счастливчику.
Только и трех-то шиллингов никто не предлагал, ну, и стали они переглядываться и пересмеиваться, а я погладил Софи по щечке и спросил, не дурно ли ей, не кружится ли у нее головка.
— Чуть-чуть, папочка. Скоро совсем пройдет.
Потом я отвернулся от милых терпеливых глазок, которые теперь были открыты, но ничего не видели, кроме моей плошки с горящим салом да ухмыляющихся рож, и опять затараторила
— Где ваш мясник? (Сквозь навернувшиеся слезы я как раз заметил, что к толпе подошел толстый молодой мясник.) Она говорит, что счастье выпало мяснику. Где же он?
Тут покрасневшего мясника вытолкнули в первый ряд, и поднялся такой хохот, что ему только и оставалось сунуть руку в карман и расплатиться за покупку. Когда вот так выкликаешь покупателя, он почти всегда берет товар — в четырех случаях из шести. Потом я продал еще такую же книжку с теми же приложениями на полшиллинга дешевле, что всегда очень потешает зрителей. Тут дошла очередь до очков. Товар это не ходкий, но я вздел их на нос и сказал, что вижу, как канцлер собирается снизить налоги, и чем занимается дома дружок вон той девушки в шали, и какие блюда подают на обед епископам — ну, и еще много всякой всячины, которая веселит честной народ. А чем они веселее, тем больше дают. Потом пошел в ход дамский товар — фарфоровый чайник, чайница, стеклянная сахарница, полдюжины ложечек и подставка для яйца. И все это время я то и дело ссылался на свою гадалку, чтобы посмотреть на свою бедную девочку да чтобы шепнуть ей словечко. Но когда все глазели на второй дамский набор, Софи вдруг приподняла головку с моего плеча и стала всматриваться в темный проулок.
— Что тебя тревожит, радость моя?
— Ничего, папочка, ничего. Только там и правда видно красивое кладбище?
— Да, родная.
— Папочка, милый, поцелуй меня два раза и положи меня отдохнуть на кладбищенскую траву. Она такая мягкая и зеленая.
Головка ее опять упала ко мне на плечо, а я, шатаясь, отступил внутрь фургона и сказал ее матери:
— Быстрее! Закрой дверь, чтобы эти зеваки ничего не видели!
Она закричала:
— Что случилось?!
— Женщина! — говорю я ей. — Больше ты не будешь таскать мою крошку Софи за волосы, она навсегда вырвалась из твоих рук!
Может, слишком это были жестокие слова, но только с тех пор стала моя жена все чаще задумываться: то сидит в фургоне, то идет рядом с ним, скрестив руки и уставившись в землю — и так много часов подряд. Когда на нее находило — правда, теперь это случалось совсем редко, — вела она себя совсем по другому и так билась головой о стенки, что мне приходилось держать ее силой. И к бутылке она стала порой прикладываться, а это ей тоже на пользу не шло, и в те года, шагая рядом с моим старым конягой, я подчас задумывался, много ли найдется на дорогах таких унылых фургонов, как наш, хоть я и слыл королем коробейников. Так и тянулась наша тоскливая жизнь, пока однажды, возвращаясь летом из Западной Англии, не въехали мы вечером в Эксетер[27] и не увидели, что какая-то женщина колотит девочку, а та все кричит: «Не бей меня! Мама, мама, мамочка!» Тут моя жена заткнула уши и как безумная бросилась прочь, а на следующий день ее тело вытащили из реки.
Остались мы в фургоне вдвоем — я и мой пес. Я научил его тявкать, когда честной народ мялся и не предлагал своей цены, а еще тявкать и кивать, когда я спрашивал его: «Кто сказал полкроны? Это вы, сэр, предложили полкроны?» Он скоро стал знаменитостью и, хотите верьте, хотите нет, сам научился рычать на тех, кто предлагал не больше шести пенсов. Но лет ему было уже немало, и как-то вечером, когда я продавал в Йорке очки и вся толпа хохотала до судорог, у него тоже начались судороги, только совсем другого рода, и он сдох прямо на подножке рядом со мной.
Человек я по натуре привязчивый, так что после этого и вовсе извелся с тоски. В часы торговли я с ней еще справлялся, потому что приходилось заботиться о своей репутации (да и о своем пропитании тоже), но стоило мне остаться одному, как она меня совсем одолевала. Так вот оно и бывает с нами, любимцами публики. Поглядите на нас, пока мы на подножке, и вы согласитесь дорого заплатить, чтобы поменяться с нами местом. Поглядите, каковы мы, когда сходим с подножки, и вы добавите еще чуть-чуть, лишь бы расторгнуть сделку. Вот в такое-то время я и разговорился с великаном. Кабы не моя тоска, я, наверное, посчитал бы такое знакомство слишком низким. Вообще-то, когда ведешь кочевую жизнь, не след знаться с самозванцами и обманщиками. Если человек не может заработать на хлеб насущный с помощью своих натуральных способностей, то он тебе не компания. А этот великан во время представления выдавал себя за римлянина.
Был он слабосильный юноша, что я объясняю расстоянием между его противоположными концами. Голова у него была маленькая, а в ней и того меньше, был он жидковат в коленках и подслеповат — одним словом, как взглянешь на него, так и поймешь, что велик он не по суставам и не по разуму. Впрочем, юноша он был вежливый, хоть и робкий (его маменька сдавала его внаймы, а деньги тратила сама), и мы с ним познакомились, когда он шел пешком, чтобы дать отдохнуть лошади между двумя ярмарками. Звался он Ринальдо ди Веласко, потому что фамилия его была Пиклсон[28].
Этот великан, а другими словами Пиклсон, сообщил мне по секрету, что не только он сам себе тяжкая ноша, но и жизнь стала ему тяжкой ношей из-за того, что его хозяин жестоко обращается со своей глухонемой падчерицей. Мать ее умерла, вступиться за нее было некому, и бедняжке приходилось несладко. Ездила она с их балаганом только потому, что негде было ее оставить, и этот великан, а другими словами Пиклсон, был даже убежден, будто его хозяин нарочно старается где-нибудь ее потерять. Этот юноша был таким слабосильным, что уж не знаю, сколько времени ему понадобилось, чтобы изложить всю историю, но в конце концов она добралась-таки до его верхней оконечности, хоть у него и была повреждена циркуляция флюидов.
Когда я услышал все это от великана, а другими словами Пиклсона, да узнал к тому же, что у бедняжечки длинные черные кудри и ее за них хватают, валят наземь и колотят, у меня совсем глаза застлало. Вытер я их и дал ему шестипенсовик (кошелек-то у него был такой же тощий, как он сам), а он его потратил на две кружки джина с водой — по три пенса за кружку, и до того разошелся, что спел модную песенку «Знобки-ознобки, ну и мороз!». А ведь его хозяин чего только не пробовал, чтобы того же от него добиться, как от римлянина — и все впустую!
Звали его хозяина Мим, грубый был человек и немножко мне знакомый. На эту ярмарку я отправился как частное лицо, а фургон оставил за городом; пока шло представление, я стал обходить балаган сзади и, наконец, увидел бедняжку глухонемую — дремлет себе, прижавшись к грязному колесу повозки. Сперва мне показалось, что она сбежала из зверинца, но потом, когда я хорошенько ее разглядел, то подумал, что, если бы о ней заботились побольше, да били поменьше, была бы она очень похожа на мою дочурку. И лет ей было столько, сколько исполнилось бы Софи, если бы в тот злосчастный вечер ее головка не упала мне на плечо.
Ну, долго тут рассказывать нечего: я поговорил по душам с Мимом, пока тот бил в гонг перед балаганом, зазывая на Пиклсона свежую публику, и вот что ему предложил: «Для вас она обуза, что вы за нее просите?» Мим был ужасный ругатель. Если пропустить ту часть его ответа, которая была длиннее всего, то сказал он мне вот что:
— Пару подтяжек.
— Вот послушайте, что я вам предложу, — говорю я. — Сбегаю-ка я к фургону за полдюжиной отличнейших подтяжек, а потом заберу ее с собой.
А Мим отвечает (опять с добавлением):
— Поверю только, когда своими глазами увижу товар, и не раньше.
Я побежал со всех ног, пока он не передумал, и сделка состоялась, а у Пиклсона до того на душе полегчало, что он как змея выполз из своей маленькой дверцы и на прощанье спел нам шепотом «Знобки-ознобки» между колесами.
Тот день, когда я поселил Софи в фургоне, был счастливым для нас обоих. Я ее сразу назвал Софи, чтобы она навсегда стала для меня, как моя дочка. Когда она сообразила, что от меня ей будет только добро и ласка, мы с божьей помощью скоро научились понимать друг друга. И до чего же она меня полюбила! Нет, вы не знаете, что это значит, если кто-нибудь так вас полюбит — разве что и вас тоска да одиночество одолевали, как меня в те дни, в которых я уже говорил.
Ну и смеялись бы вы — а может, как раз наоборот, это уже зависит от вашего характера, — если бы видели, как я обучал Софи грамоте. Сперва мне в этом помогали — вот ни за что не догадаетесь — придорожные столбы. У меня в коробке была азбука — каждая буква на отдельной костяной пластинке, — и вот, скажем, едем мы в Виндзор: я даю ей эти буквы в нужном порядке, а потом на каждом столбе показываю ей те же буквы в том же самом порядке, а потом — на королевский дворец. В другой раз я даю ей фургон и пишу это слово мелом на нашем фургоне. Потом даю ей Доктор Мериголд и прицепляю такую же надпись на свою жилетку. Прохожие пялили на нас глаза и смеялись, но мне было все равно — лишь бы она поняла, в чем тут дело. И она поняла — правда, немало потребовалось трудов и терпения, — а уж тогда все пошло как по маслу, можете мне поверить! Сперва она иной раз считала, что я фургон, а фургон — королевский дворец, но это скоро прошло.
Потом мы придумали свои собственные знаки, и было их несколько сотен. Бывало, сидит она, глядя на меня, и соображает, как поговорить со мной про что-нибудь новое, как спросить меня о том, чего она не понимает — и в эти минуты она становилась (или мне только казалось — да не все ли равно?) так похожа на мою родную дочку, только подросшую, что я порой всерьез думал, не она ли это сама старается рассказать мне о небесах и обо всем, что ей довелось повидать с той страшной ночи, когда она упорхнула от меня. Личико у нее было очень хорошенькое, и теперь, когда ее глянцевитые волосы были всегда причесаны, потому что никто ее за них не таскал, в ней появилась какая-то особенная трогательность, и воцарилось в фургоне мирное спокойствие, но совсем не похожее на меланхолию (между прочим, мы, коробейники, называем ее лимондолией, и тут публика всегда смеется).
Просто удивительно, как она научилась понимать каждый мой взгляд. Когда я торговал, она сидела в фургоне, и снаружи ее никто не видел, но стоило мне туда заглянуть, она посмотрит мне в глаза и сразу подаст именно то, что мне нужно. А потом захлопает в ладоши и засмеется от радости. А мне-то, когда я видел ее такой веселенькой и вспоминал, как она спала, прислонившись к грязному колесу — голодная, вся в синяках, одетая в лохмотья, мне-то до того хорошо становилось, что я еще больше прославился и упомянул Пиклсона (под именем Странствующий Мимов Великан, а другими словами Пиклсон) в своем завещании — оставил ему пять фунтов.
Так и жили мы с ней счастливо в фургоне, пока ей не исполнилось шестнадцать. И тут стала меня мучить мысль, что я больше о себе думаю, а не о ней, что нужно бы найти ей учителей получше, чем я. Немало мы с ней поплакали, когда я сказал ей про это. Но что нужно, то нужно, и тут ни слезами, ни смехом ничего не изменишь.
Взял я ее однажды за руку и повел в лондонский Приют для глухонемых, и когда к нам вышел какой-то джентльмен, я ему и говорю:
— Ну так вот что я вам предложу, сэр. Я всего только коробейник, но все же за последние годы отложил кое-что на черный день. Это моя единственная дочь (приемная), и самая что ни на есть глухая и немая. Обучите ее всему, чему ее можно обучить, за самую короткую разлуку, какую только можно, назовите цену — и я выложу вам деньги полностью. Ни единого фартинга не стану у вас выторговывать, сэр, а выложу все деньги вот сейчас, не сходя с места, да еще с благадарностью накину фунт, только бы вы их взяли. Вот так-то!
Тут джентльмен улыбнулся и говорят:
— Ну-ну, — говорит он, — только я сперва должен узнать, что она уже умеет. Покажите, как вы с ней объясняетесь.
Тут я ему показал, а она написала печатными буквами названия всяких вещей и все прочее, а потом мы с Софи поболтали о сказочке, которую ей дал джентльмен и которую она сумела прочесть.
— Просто чудеса, — говорит он, — неужели, кроме вас, ее никто не учил?
— Никто, сэр, — отвечаю я, — если не считать ее самой.
— Значит, — говорит джентльмен, и приятнее слов мне не доводилось слышать, — вы умный человек и добрый человек.
Потом он знаками повторил Софи то, что сказал мне, а она давай целовать ему руки, хлопать в ладоши, смеяться и плакать.
Всего мы побывали у этого джентльмена четыре раза, а когда он записал мое имя и спросил, как это я стал Доктором, оказалось, что он — родной племянник по женской линии того самого доктора, в честь которого я был наречен. После этого мы стали совсем друзьями, и вот он мне и говорит:
— Скажите-ка мне, Мериголд, чему еще хотели бы вы обучить свою приемную дочь?
— Хотелось бы мне, сэр, чтобы она как можно меньше страдала от своего несчастья и не чувствовала бы себя совсем оторванной от других людей, а для этого научилась бы читать все, что написано, с полной легкостью и удовольствием.
Тут он как раскроет глаза и говорит:
— Да что вы, милейший, я и сам-то этого не умею.
Я, конечно, понял, что он шутит, посмеялся как положено (уж мне ли не знать, каково это, когда на твои шутки не смеются!), а потом объяснил ему все подробнее.
— Ну, а дальше что, — спрашивает меня джентльмен вроде как бы с сомнением, — будете возить ее с собой по всей Англии?
— Так ведь это же в фургоне, сэр. Фургон будет ей надежным приютом. Не стану же я ее показывать всяким зевакам. Да я бы ни за какие деньги на это не согласился!
Тут мой джентльмен кивнул, и вроде бы с одобрением.
— Ну, — говорит он, — а согласитесь ли вы расстаться с ней на два года?
— Для ее пользы, сэр? Конечно, соглашусь.
— И еще один вопрос, — говорит он, а сам на нее поглядывает. — А она согласится на два года расстаться с вами?
Уж не думаю, чтобы ей это было тяжелее, чем мне (мне ведь было так тяжело — дальше некуда), но только уговорить ее оказалось куда труднее. Однако она, наконец, смирилась, и настало для нас время расстаться. Не — буду рассказывать, как мы с ней горевали — у меня просто душа надрывалась, когда отвел я ее туда темным вечером. Одно скажу: с тех пор, чуть увижу это заведение, так сердце у меня и заноет, а на глазах слезы навертываются — и уж на этой улице я не смог бы продать даже самый лучший товар — да-да, ни охотничьего ружья, ни даже пары очков, хоть бы за пятьсот фунтов награды от самого министра внутренних дел, да еще с правом усесться потом в его мягкое кресло в придачу.
Опять в фургоне стало одиноко, но одиночество это было совсем другого сорта, — ведь ему должен был прийти конец, хоть и не скоро, и чуть мне взгрустнется, я начинал думать, что у меня есть Софи, а у Софи есть я. И, готовясь к ее возвращению, я уже месяца через три-четыре купил еще один фургон, и как по-вашему, что я решил с ним сделать? Вот я вам сейчас расскажу. Решил я соорудить в нем полки для ее книжек и еще сидение, чтобы сидеть на нем и смотреть, как она читает, и думать, что первым-то ее учителем был я. Торопиться было некуда, и вот под моим присмотром сколотили полки, прочные и красивые; в уголке за занавеской поставили ее кровать, вот тут — ее пюпитр для чтения, вон там — ее письменный стол, все остальное место заняли ее книжки: с картинками и без картинок, в переплетах и без переплетов, с золотым обрезом и просто так — все, что я сумел накупить для нее, разъезжая по стране на север, на запад, на юг, на восток: где ветер гулял, гулял ветерок, здесь вот и там вот, здесь вот и там, и полетел по горам, по долам. А когда я набрал столько книжек, сколько на полках уместилось, пришел мне в голову новый план, и так много сил и времени тратил я на его исполнение, что два года не показались мне такими уж длинными.
Человек я совсем не скупой, но люблю быть полным хозяином своих вещей. Вот, например, я не взял бы вас к себе в компаньоны. И не потому, что вам не доверяю, а просто я люблю знать, что мое — это мое; да и вам небось тоже нравится, что ваше — это ваше. Ну так вот, стала меня брать досада, как подумаю, что все эти книги уже до нее кто-то читал. И вроде как она им не будет полная хозяйка И тут мне в голову пришла мысль: а не сумею ли я изготовить книжку совсем свеженькую, только для нее, чтобы она ее самая первая прочла?
И очень мне эта мысль понравилась, а как я не из тех, кто теряет мысли даром (в коробейном-то деле мысли денег стоят, и кто их на ветер бросает, от того толку не будет), то и взялся за дело немедля. Я ведь знал, что в моих разъездах уж наверное доведется мне то тут то там встретиться с писателем и заключить с ним сделку, а раз так, то я и решил, что будет моя книжечка целым набором товаров — вот как те бритвы, утюг, хронометр, обеденные тарелки, скалка и зеркало, — а не пойдет в розницу, вроде, скажем, очков или охотничьего ружья. Вот, значит, что я надумал, да и еще кое-что, о чем вам сейчас тоже расскажу.
Не раз меня жалость брала, что Софи не может послушать, как я держу речь с подножки, и никогда не сможет. И вовсе я не так уж кичился своим даром, да ведь и вы небось не захотите прятать свои таланты. Чего стоит репутация, коли самый для вас дорогой человек не может узнать, чем вы ее заслужили? Ну-ка, скажите. Стоит ли она шесть пенсов… пять… четыре… три… два пенса… один пенс, наконец? Или полпенса, или фартинг? Нет, не стоит. Даже фартинга не стоит. Вот так-то. И порешил я, что начну ее книжку с рассказа о себе. Прочтет она две-три мои речи с подножки и, может, поймет, каковы мои таланты. Я, конечно, знал, что полностью себе должное не воздам. Не может же человек записать свой взгляд (во всяком случае, мне это не под силу), и голос свой он тоже записать не может, ни бойкость своей речи, ни ловкость и быстроту своих рук, а уж об умении отпустить шутку и говорить нечего. Зато человек может записать всякие свои выражения, коли он — оратор: и я слыхивал, что ораторы частенько так и делают перед тем, как сказать свою речь на людях.
Ну, ладно, значит, решил я, и тут же начал ломать голову, какое дать книжке заглавие. Так что же я выковал из этого горячего железа? А вот что. В свое время труднее всего было объяснить ей, почему меня зовут Доктор, а по-настоящему я вовсе даже не доктор. И все мне чудилось, что она так до конца этого и не поняла, сколько я ни старался. Но через два-то года, думаю, она будет образованная и все поймет честь честью, если я своей рукой напишу для нее, как это вышло. Вот и задумал я подшутить над ней и посмотреть, что из этого выйдет — а тут уж ясно станет, поняла она все, как надо, или нет. В первый раз мы сообразили, какая получилась ошибка, когда она попросила, чтобы я прописал ей лекарство — она-то ведь считала, что я доктор по лекарской части; вот я и подумал: «Назову-ка я эту книжечку своими „Рецептами“, и если она поймет, что прописываю я „Рецепты“ только для ее удовольствия и развлечения — чтобы она посмеялась по-хорошему или поплакала по-хорошему, — то не нужно нам будет лучшего доказательства; значит, мы с этой трудностью справились». Так все и вышло, как по писаному. Чуть она заметила эту мою книжечку — отпечатанную и переплетенную — на пюпитре в своем фургоне и увидела заглавие: «Рецепты Доктора Мериголда», то сначала посмотрела на меня этак удивленно, потом быстренько перелистала ее, потом засмеялась звонко-презвонко, потом пощупала себе пульс и покачала головой, а потом притворилась, будто внимательно читает, а потом поглядела на меня, да как поцелует книжку, как прижмет ее обеими руками к груди! В жизни не был я так счастлив!
Однако не буду предвосхищать событий. (Это выражение я заимствовал из тех романов, что покупал для нее. Какой ни открою — а я их много открывал, — так непременно автор говорит: «Однако не буду предвосхищать событий». И очень я удивлялся, почему это он их предвосхищает и кто его просит предвосхищать.) Ну, так значит, я не буду превосхищать событий. Книжица эта занимала все мое свободное время. Не простое было дело собрать весь чужой товар, а уж как дошло до своего!.. Уф! Самому не верится, сколько песка для промокания, сколько усердия и сколько терпения на нее пошло. И опять-таки точь-в-точь как с коробейным делом. Разве публика это поймет!
Наконец книга была готова; два года ушли вслед за всем остальным временем, а куда оно ушло — кто знает? Новый фургон тоже был закончен — выкрашен снаружи в желтую краску, обведен ярко-алой каймой и, где надо, отделан медью; запрягать в него я решил моего верного конягу, а для торгового фургона завел новую лошадь и мальчишку-кучера. Потом я почистился, принарядился и отправился за ней. Денек выдался солнечный, но холодный, и печки в фургонах топились вовсю; а фургоны я оставил на пустыре у Уондсворта; когда я в Лондоне, вы всегда можете их увидеть там с Юго-Западной железной дороги (выезжая из столицы, смотрите в правое окошко).
— Мериголд, — говорит племянник моего доктора и сердечно жмет мне руку. — Очень рад вас видеть.
— Ну, сэр, — отвечаю я, — навряд ли вы и вполовину так рады меня видеть, как я вас.
— Время это показалось вам долгим, а, Мериголд?
— Не сказал бы, сэр, — ведь оно и на самом деле было долгим, да только…
— Что это вы так вздрогнули, мой милый?
А как было не вздрогнуть! Совсем взрослой она стала, и такой хорошенькой, умной, жизнерадостной! И тут я окончательно убедился, что она и в самом деле похожа на мою дочку — а то как бы я узнал ее, когда она тихонько остановилась в дверях?
— Вы, кажется, взволнованы, — говорит джентльмен ласково.
— Я одно понимаю, сэр, — что я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами.
— А я понимаю, — говорит он, — что это вы спасли ее от нищеты и страдания и научили общаться с другими людьми. Но почему мы беседуем вдвоем, когда могли бы беседовать втроем? Заговорите с ней по-своему.
— Я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами, сэр, — говорю я, — а она такая красавица! И она стоит в дверях… и не идет к нам.
— Попробуйте, не подойдет ли она на ваш прежний знак, — говорит он.
Все это они нарочно придумали, чтобы меня обрадовать! Стоило мне только сделать прежний знак, как она бросилась ко мне, упала на колени, протянула руки, а сама плачет от радости и любви; а когда я схватил ее за руки и поднял, она крепко-крепко обняла меня за шею, и уж каких только глупостей я не натворил, прежде чем мы все втроем, наконец, сели и принялись беседовать без единого звука, словно ради нас мир окутался такой славной и приятной тишиной.
Ну, так слушайте, что я вам предложу. Предложу я вам самый лучший товар — ее собственную книжку, которой никто, кроме меня, не читал, дополненную и законченную мной после того, как она прочла ее в первый раз — сорок восемь страниц, девяносто шесть столбцов, работы самого Уайтинга, и к тому же в типографии Бофорта, отпечатана на паровой машине, превосходная бумага, красивый зеленый переплет, сложена, как чистое накрахмаленное белье только что от прачки, и до того хорошо сшита, что побьет любую работу, представленную самой лучшей белошвейкой в Комиссию гражданской службы на конкурс Голода — и что я прошу за такой товар? Восемь фунтов? Меньше. Шесть фунтов? Еще меньше. Четыре фунта? Боюсь, что вы мне не поверите, но как раз четыре фунта. Четыре фунта! Да одна брошировка обошлась в половину этой суммы. Вот они — сорок восемь новеньких с иголочки страниц, девяносто шесть новеньких с иголочки столбцов — и всего за четыре фунта. Вы хотите придачи за свои деньги? Вот она три страницы рекламных объявлений, на редкость интересных и без всякой приплаты. Читайте их и верьте им на здоровье. И этого мало? Вот мои наилучшие пожелания к каждому сочельнику и к каждому Новому году, какие вам предстоит праздновать, — пожелания долгой жизни и благополучия. Стоят ровнехонько двадцать фунтов, если их доставят такими, какими я их посылаю. Не забудьте — добавлен последний рецепт: «Принимать всю жизнь», который поведает вам, как фургон развалился и где кончился путь. И вы думаете, что четыре фунта за все это много? Так-таки много? Ну ладно: берите за четыре пенса, только никому ни слова.