Софи читала и перечитывала все вышеприведенное, а я, расположившись на моем сиденье в Библиотечном фургоне (так мы его назвали), смотрел, как она читает, и был доволен и горд, точно какой-нибудь мопс, когда ему перед званым вечером хорошенько наваксят намордник, а хвост с помощью всяких приспособлений еще круче завьют в баранку. Все мои желания и надежды исполнились. Мы снова были вместе, и жизнь стала даже лучше, чем мы мечтали. Довольство и радость ехали с нами в фургонах и не покидали нас, когда фургоны останавливались.
И только одного я не принял в расчет. О чем же я забыл? Попробуйте догадаться, а я вам подскажу — это такая фигура. Ну-ка, отгадайте, только не ошибитесь. Квадрат? Нет. Круг? Нет. Треугольник? Нет. Овал? Нет. Вот послушайте, что я вам скажу. Это ведь совсем не такая фигура. Это бессмертная фигура. Тут вы и встали в туник и бессмертную фигуру отгадать не можете. Так-то. Почему же вы раньше об этом не сказали?
Да, я не принял в расчет как раз бессмертную фигуру. И это была фигура не мужчины, и не женщины, а ребенка. Девочки или мальчика? Мальчика. «Я, — ответил воробей, — луком и стрелой моей»[45]. Ну, теперь поняли?
Были мы в Ланкастере, и два вечера у меня все шло как нельзя лучше (хотя по чести должен сказать, что тамошнюю публику расшевелить нелегко). Фургоны я поставил на площади в самом конце улицы, где расположена «Гостиница Королевского Герба» мистера Слая. Странствующий Мимов Великан, а другими словами Пиклсон, тоже как раз подвизался в городе. И очень это все было благородно устроено. Никакого тебе ярмарочного балагана. Занавес из зеленой бязи в аукционном зале, а за ним — Пиклсон. Печатная афиша: «Вход только по билетам, за исключением гордости всякой просвещенной страны, свободной прессы. Воспитанникам школ и пансионов предоставляется скидка. Ничего, что могло бы вызвать румянец на щеках юности или оскорбить самый взыскательный вкус». И Мим в кассе из розового коленкора ругмя ругает нелюбознательную публику. А в лавках раздаются ученые афишки, что, дескать, историю Давида возможно понять, только поглядев на Пиклсона[46].
Вот я и пошел в этот аукционный зал, гляжу, а там пусто — одно эхо да плесень по стенам, да еще Пиклсон на красном половичке. Ну, а мне только этого и надо было, потому что хотел я ему сказать без посторонних ушей вот такие слова:
— Пиклсон, будучи обязан вам большим счастьем, я завещал вам пять фунтов стерлингов; но чтоб поменьше было хлопот, вот вам сейчас четыре фунта, если вы согласны, на чем и покончим с этим делом.
Пиклсон до этого сидел такой унылый, словно длинная римская свеча, которая никак не разжигается, но тут его верхняя оконечность сразу просияла, и он выразил свою благодарность прямо-таки с парламентским красноречием — то есть для него, разумеется. И затем сообщил мне о том, что Мим, когда его римские успехи кончились, хотел было сделать из него индейского великана, которого обратила на путь истинный Дочь Молочника. Однако Пиклсон, не будучи знаком с душеспасительной книжкой, названной в честь этой девицы, и не желая сочетать надувательства со своими серьезными взглядами, наотрез отказался. Вышел скандал, и бедняга лишился обычной порции пива. И пока мы с ним беседовали, все, о чем он рассказывал, подтверждалось яростным рычанием Мима в кассе, от которого великан начинал дрожать как осиновый лист.
Но нашего с вами дела в рассказе странствующего великана, а другими словами Пиклсона, касалось вот что:
— Доктор Мериголд (я передаю только его слова, а не то, как он тянул и мямлил), что это за молодой человек околачивается около ваших фургонов?
— Молодой человек? — удивленно говорю я, решив, что он имеет в виду Софи и по своей поврежденной циркуляции сказал не то.
— Доктор, — заявляет он с грустью, способной исторгнуть слезу из самых мужественных глаз, — я, конечно, слаб, но уж не настолько, чтобы не понимать своих слов. И готов повторить: молодой человек.
Тут выясняется, что Пиклсон выходит поразмять ноги, только когда его даром никто посмотреть не может — то есть глубокой ночью или на рассвете, и вот он два раза видел, как возле моих фургонов в этом самом городе Ланкастере, где я провел всего две ночи, околачивался этот самый неизвестный молодой человек.
Я немного расстроился. Что, собственно, все это предвещало, я тогда знал не больше, чем вы сейчас, но только я немного расстроился. Однако Пиклсону я и виду не показал и распростился с Пиклсоном, посоветовав ему истратить свое наследство на подкрепление сил и, как и прежде, стоять за свою веру. А под утро я начал высматривать этого неизвестного молодого человека — и более того, я увидел этого неизвестного молодого человека. Одет он был очень хорошо и собой был хорош. Он прохаживался совсем рядом с моими фургонами и смотрел на них во все глаза, будто сторожил их, а как рассвело — повернулся и ушел. Я его громко окликнул, но он не вздрогнул, не оглянулся и вообще никакого внимания не обратил.
Часа через два мы выехали из Ланкастера и покатили в Карлайл. На другой день, чуть рассвело, я снова выглянул из фургона. Но незнакомого молодого человека не увидел. На следующее утро я опять выглянул — и вот он, тут как тут, ходит около фургонов. Я снова окликнул его, однако, как и в тот раз, он и ухом не повел. Тут мне в голову пришла мысль. Стал я за ним по-всякому следить во всякое время (подробностей рассказывать не буду) и, наконец, убедился, что этот незнакомый молодой человек — глухонемой.
От этого открытия мне стало совсем скверно на душе — я знал, что в Приюте, где она обучалась, было отделение для молодых людей (среди них попадались очень зажиточные). И я сказал себе: «Если он ей нравится, то что будет со мной и со всем, ради чего я столько трудился?»
Однако, я все-таки надеялся — ничего не поделаешь, себялюбие взяло верх, — что, может, он ей вовсе и не нравится, и решил в этом разобраться. Наконец мне случайно удалось подстеречь их свидание — я прятался за елкой, и они меня не видели. Трогательное это было свидание для всех троих, кто там присутствовал. Я понимал каждое их словечко не хуже их самих. Слушал я с помощью глаз — они у меня понимают речь глухонемых так же быстро и верно, как мои уши понимают разговоры обыкновенных людей. Он уезжал в Китай, чтобы стать конторщиком в торговой фирме, где прежде служил его отец. У него были средства, чтобы содержать жену, и он просил ее выйти за него замуж и поехать с ним. А она упорствовала — нет и нет. Он спросил — может, она его не любит? Нет, любит, горячо любит, но она не может огорчить своего дорогого, благородного, великодушного и уж не знаю какого еще отца (и все это обо мне, простом коробейнике в жилетке с рукавами!) и останется с ним, да благословит его бог, хоть это разобьет ее сердце! Тут она горько заплакала, и я сразу принял решение.
Пока я еще не решил, нравится ли ей этот молодой человек, я был очень зол на Пиклсона, и можно сказать, ему повезло, что он уже получил свое наследство. Потому что я частенько думал: «Если бы не этот слабоумный великан, не пришлось бы мне ломать голову и мучиться из-за какого-то молодого человека». Но как только я понял, что она его любит, как только я увидел, что она из-за него плачет, все сразу стало по-другому. Я тут же мысленно примирился с Пиклсоном и, стиснув зубы, заставил себя поступить как должно.
К этому времени она уже ушла от молодого человека (на то, чтобы хорошенько стиснуть зубы, мне понадобилось минуты две-три), а он, закрыв лицо руками, прислонился к другой елке (их там был целый лесок). Я потрогал его за плечо. Он обернулся и, увидев меня, сказал нашими знаками:
— Не сердитесь.
— Я не сержусь, дружок. Я тебе помогу. Пойдем со мной.
Я оставил его у ступенек Библиотечного фургона и вошел туда один. Она вытирала глаза.
— Ты плакала, родная?
— Да, отец.
— Почему?
— Голова болит.
— А не сердце?
— Нет, голова, отец.
— Доктор Мериголд выпишет сейчас рецепт от головной боли.
Она взяла книжечку с моими «Рецептами» и протянула мне с вымученной улыбкой, но, заметив, что я не шучу и книги не беру, тихонько положила ее на место и внимательно посмотрела на меня.
— Рецепт не там, Софи.
— А где же?
— Здесь, родная.
Я подвел к ней ее жениха, соединил их руки и сказал: «Последний рецепт доктора Мериголда. Принимать всю жизнь». А потом ушел.
На свадьбу я в первый и в последний раз в жизни надел сюртук (сукно синее, а пуговицы так и горят) и своими собственными руками отдал Софи молодому супругу. На свадьбе присутствовали только мы трое и тот джентльмен, который заботился о ней эти два года. Я устроил в Библиотечном фургоне свадебный обед на четыре персоны. Пирог с голубями, окорок в маринаде, две курочки и всякие надлежащие овощи. Напитки самые лучшие. Я произнес тост, и племянник моего доктора произнес тост, и шутки наши всем пришлись по вкусу, и все было как нельзя лучше. За обедом я сказал Софи, что сохраню Библиотечный фургон и буду жить в нем, возвращаясь из поездок, и сберегу все ее книги в целости и сохранности, пока она не вернется. Так она и уехала в Китай со своим молодым мужем, и прощание наше было очень грустным, а потом я нашел своему мальчишке другое место, а сам, как в те годы, когда умерли моя девочка и жена, зашагал с кнутом на плече рядом со старым конягой.
Софи мне много писала, и я ей много писал. В конце первого года от нее пришло письмецо, написанное нетвердой рукой: «Мой любимый отец, еще нет недели, как у меня родилась прелестная дочурка, но я чувствую себя настолько хорошо, что мне позволили написать тебе несколько слов. Дорогой мой, любимый отец, есть надежда, что моя девочка не будет глухонемой, хотя твердо пока еще ничего сказать нельзя». В ответном письме я было намекнул на это обстоятельство, но Софи о нем больше не упоминала, и я тоже о нем не справлялся — ведь расспросами горю не поможешь. Сначала мы переписывались аккуратно, но потом письма стали приходить реже, потому что мужа Софи перевели в другой город, а я все время ездил с места на место. Но мы и без писем всегда помнили друг друга, это я твердо знаю.
С отъезда Софи прошло пять лет и несколько месяцев. Я по-прежнему был королем коробейников, и слава моя все росла. Осень прошла на редкость удачно, и двадцать третьего декабря тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года приехал я в Аксбридж, графство Мидлсекс, и распродал там остатки товара до последней нитки. И вот налегке и с легкой душой затрусили мы с конягой в Лондон, где я собирался в одиночестве отпраздновать сочельник и рождество у очага в Библиотечном фургоне, а потом закупить оптом новых товаров и снова отправиться торговать и деньги наживать.
Стряпаю я недурно и сейчас расскажу вам, что я соорудил для праздничного обеда в Библиотечном фургоне. А соорудил я мясной пудинг на одну персону — с дюжиной устриц, парочкой почек и двумя грибками. После такого пудинга человек ко всему относится благодушно, кроме как к двум нижним пуговицам своего жилета. Покончив с пудингом и убрав посуду, я привернул лампу, уселся поудобнее у очага и стал смотреть, как отблески огня играют на корешках книг.
Книги Софи так напомнили мне о ней самой, что ее милое личико возникло передо мной как живое, а потом я задремал. Наверное, поэтому все время, пока я спал, мне казалось, что рядом безмолвно стоит Софи с глухонемой дочкой на руках. Я то ехал по дорогам, то останавливался в самых разных местах — на север, на запад, на юг, на восток, где ветер гулял, гулял ветерок, здесь вот и там вот, здесь вот и там, и улетел по горам, по долам, а она все время стояла рядом — безгласная с безгласным ребенком на руках. Даже когда я, вздрогнув, проснулся, казалось, она только за миг до этого стояла рядом со мною.
Разбудили же меня самые доподлинные звуки, и раздавались они на ступеньках фургона. Это были легкие детские шажки — кто-то торопливо карабкался вверх по лестнице. Они были, такими знакомыми, что мне показалось, будто я вот-вот увижу призрак ребенка.
Но на ручку двери легли пальчики настоящего живого ребенка, ручка повернулась, дверь приотворилась, и в фургон заглянул настоящий живой ребенок. Хорошенькая малютка с большими темными глазами.
Глядя прямо на меня, девочка сняла свою крохотную соломенную шляпку, и по ее плечам рассыпались черные кудри. Потом она сказала звонким голоском:
— Дедушка!
— Господи! — воскликнул я. — Она говорит!
— Да, милый дедушка. И мне велели спросить тебя, не напоминаю ли я тебе кого-нибудь.
Еще миг — и Софи с девочкой уже повисли у меня на шее, а ее муж, прикрыв ладонью глаза, тряс мне руку, и нам всем пришлось хорошенько стиснуть зубы, прежде чем мы, наконец, успокоились. А едва мы начали успокаиваться, я вдруг увидел, как крошка-девочка весело, быстро и уверенно заговорила с матерью теми самыми знаками, которым я когда-то обучил ее мать, и по моим щекам потекли слезы счастья и жалости.