Глава третья, в которой мы находим преступное общество



Пока художник еще досказывал свою историю, новый посетитель вошел в ворота и некоторое время вежливо оставался на заднем плане, чтобы не мешать слушателям. Как только рассказ был окончен, он вышел вперед и на отличнейшем английском языке отрекомендовался французом, временно пребывающим в нашей стране. Обстоятельства его богатой событиями жизни заставили его выучить наш язык еще на континенте, и в дальнейшем это сослужило ему хорошую службу. С той поры прошло уже иного лет, но он все как-то не имел возможности посетить Англию, и вот, наконец, такая возможность представилась. Он остановился со своими друзьями неподалеку от этих мест, прослышал об Отшельнике и прибыл на Землю Тома Тиддлера, дабы засвидетельствовать свое почтение столь прославленному землевладельцу.

Был ли француз удивлен? Нисколько. Лицо его носило глубокие следы пережитых страданий и невзгод — быть может, он уже утратил способность чему-либо удивляться? Отнюдь. Столкнись он с мистером Сплином на земле Франции, он бы наверняка остолбенел от изумления. Но мистер Сплин на английской почве — это всего лишь еще одно проявление мрачности национального британского характера. Пресловутый британский сплин — тому причина, британская склонность к самоубийству — следствие. Быстрый способ самоубийства — с которым его ознакомили произведения отечественных писателей, — броситься в воду. Медленный — с ним его познакомили собственные глаза — похоронить себя среди золы и пепла в кухне с зарешеченным окном. Оба способа довольно занятны, но для начитанного француза не представляют чего-либо из ряда вон выходящего.

Предоставив нашему национальному характеру самому показать себя в более выгодном свете, когда время даст возможность этому джентльмену получше разобраться в нем, Путник обратился к нему с учтивой просьбой последовать примеру художника и поделиться своим житейским опытом. После минутного раздумья француз сказал, что жизнь его в молодости была полна необычайных опасностей и страданий. Он согласен поведать об одном из своих приключений, — но хотел бы заранее предупредить слушателей, что они могут быть несколько поражены его рассказом, и потому он просит их воздержаться от окончательных выводов касательно его личности и неведения до тех пор, пока они не дослушают истории до конца.

После этого вступления он начал так.



По рождению я француз, зовут меня Франсуа Тьери. Не стану утомлять вас описанием ранних лет моей жизни. Скажу одно: я совершил политическое преступление, был сослан за это на каторгу и до сих пор пребываю в изгнании. Клеймение в мое время еще не было отменено. Я мог бы показать вам выжженные на моем плече буквы.

Я был арестован, судим и осужден в Париже. Покидая зал суда, я все еще слышал, как в ушах звучат слова приговора. Громыхающие колеса арестантского фургона повторяли их всю дорогу от Парижа до Бисетра в этот вечер, весь следующий день, и еще день, и еще, по всему томительному пути от Бисетра до Тулона. Когда я вспоминаю об этом теперь, мне кажется, что разум мой тогда притупился, потрясенный неожиданной суровостью приговора — ибо я не помню ничего ни о дороге, ни о тех местах, где мы останавливались, — ничего, кроме беспрерывного «travaux forces — travaux forces — travaux forces»[4], — снова, и снова, и снова. Под вечер третьего дня фургон остановился, дверь распахнулась и меня провели по мощеному двору и через каменный коридор в огромное каменное помещение, тускло освещаемое откуда-то сверху. Здесь начальник тюрьмы допросил меня и занес мое имя в огромную книгу в железном переплете и с железными застежками, словно закованную в цепи.

— Номер Двести Семь, — произнес начальник тюрьмы. — Зеленый.

Меня провели в соседнее помещение, обыскали, раздели и сунули в холодную ванну. Когда я вышел из нее, меня облачили в арестантскую форму — в грубую парусиновую рубаху, штаны из бурой саржи, красную саржевую блузу и тяжелые башмаки, подбитые железом. В довершение ко всему мне вручили зеленый шерстяной колпак. На каждой штанине, на груди и на спине блузы были оттиснуты роковые буквы «T. F». На латунной бляхе, прикрепленной спереди к колпаку, были вытиснены цифры — двести семь. С этой минуты я потерял свое «я». Я был уже не Франсуа Тьери, а Номер Двести Семь. Начальник тюрьмы стоял и наблюдал за всей процедурой.

— А ну, живо! — сказал он, покручивая большим в указательным пальцем свой длинный ус. — Уже поздно, а до ужина тебя еще надо женить.

— Женить? — переспросил я.

Начальник тюрьмы расхохотался и закурил сигару. Смех его подхватили стражники и тюремщики. Меня повели по другому каменному коридору, через другой двор, в другое мрачное помещение — оно было точной копией первого, только здесь маячили жалкие фигуры, лязгали цепи и с обеих сторон виднелись круглые отверстия, в каждом из которых зловеще зияло пушечное жерло.

— Привести Номер Двести Шесть, — приказал начальник, — и позвать его преподобие.

Номер Двести Шесть, волоча тяжелую цепь, вышел из дальнего угла; за ним следовал кузнец с засученными рукавами и в кожаном переднике.

— Ложись! — приказал кузнец, пренебрежительно пнув меня ногой.

Я лег. На щиколотку мне надели тяжелое железное кольцо, прикрепленное к цепи из восемнадцати звеньев, и заклепали его одним ударом молота. Второе кольце соединило концы моей цепи и цепи моего компаньона. Эхо каждого удара, словно глухой хохот, отдавалось под сводами.

— Так, — сказал начальник, достав из кармана красную книжечку. — Номер Двести Семь, выслушай внимательно Уложение о наказаниях. Если ты попытаешься бежать, то будешь наказан палочными ударами по пяткам. Если тебе удастся выбраться за пределы порта и тебя там схватят, ты будешь закован на три года в двойные кандалы. О твоем побеге оповестят три пушечных выстрела, и на каждом бастионе в знак тревоги будет вывешен флаг, о нем передадут по телеграфу береговой охране и полиции десяти соседних округов. За твою голову будет назначена награда. Объявления о побеге будут вывешены на воротах Тулона и разосланы по всем городам империи. Если ты не сдашься, закон разрешает стрелять в тебя.

Прочитав все это с мрачным удовлетворением, начальник вновь раскурил сигару, сунул книжку обратно в карман и удалился.

И вот все кончилось — чувство нереальности происходящего, сонное отупение, еще теплившаяся надежда — все, чем я жил эти три последних дня. Я преступник и (о, рабство в рабстве!) прикован к преступнику — собрату по каторге. Я взглянул на него и встретил его взгляд. Это был смуглый человек с низким лбом и тупой челюстью, лет сорока, примерно моего роста, но могучего телосложения.

— Пожизненно, стало быть? — обратился он ко мне. — Я тоже.

— Откуда вы знаете, что пожизненно? — устало спросил я.

— А вот по этой штуке, — он грубо хлопнул по моему колпаку. — Зеленый — значит, пожизненно. Красный — на срок. За что тебя?

— Заговор против правительства. Он презрительно пожал плечами.

— Чертова обедня! Выходит, ты из белоручек? Жалко, что вам не приготовили отдельных постелей: нам, простым forcats[5], не по нутру этакое изысканное общество.

— И много здесь политических? — спросил я, помолчав.

— В этом отделении ни одного. — Затем, точно угадав мою невысказанную мысль, он с проклятием добавил: — Я-то не из невинных. Уже четвертый раз здесь. Слыхал о Гаспаро?

— Гаспаро-фальшивомонетчик? Он кивнул.

— Который бежал три или четыре месяца назад и…

— …скинул часового в ров, когда тот хотел поднять тревогу. Я самый!

Я слышал, что он еще в молодости был приговорен к длительному одиночному заключению и после этого вышел на волю диким зверем. Я передернулся и тотчас же заметил, что его взгляд уловил это движение и вспыхнул мстительным огоньком. С этой минуты он меня возненавидел. А я с этой минуты проникся к нему непреодолимым отвращением.

Зазвонил колокол, и вскоре с работы явилась группа каторжников. Охрана тут же обыскала их и приковала попарно к наклонному деревянному настилу, доходившему до самой середины помещения. Затем принесли ужин, состоящий из гороховой бурды, куска хлеба, сухаря и кружки разбавленного вина. Вино я выпил, но есть не мог. Гаспаро взял что ему захотелось из моего пайка, остальное расхватали ближайшие соседи. Ужин кончился, пронзительный свисток прокатился под гулкими сводами, каждый взял свой узенький тюфяк из-под настила, служившего нам общим ложем, закутался в циновку из морских водорослей и улегся спать. Через пять минут воцарилась глубокая тишина. Слышно было только, как кузнец, обходя с молотком коридоры, проверяет решетки да пробует замки и как ходит с ружьем на плече часовой. Время от времени слышался тяжкий вздох или звон кандалов. Так томительно тянулся час за часом. Мой напарник спал непробудным сном, наконец забылся и я.

Я был приговорен к тяжелым каторжным работам. В Тулоне тяжелые работы были различного рода: каменоломня, земляные работы, откачка воды в доках, погрузка и разгрузка кораблей, переноска амуниции и прочее. Гаспаро и я в числе двухсот других каторжников работали в каменоломне неподалеку от порта. День за днем, неделя за неделей, с семи утра до семи вечера звенели от наших ударов каменные глыбы. При каждом ударе наши цепи звенели и подпрыгивали на камнях. А этот невыносимый климат! Страшные грозы и тропический зной сменяли друг друга все лето и осень. Нередко после изнурительного многочасового труда под палящим солнцем я возвращался в тюрьму на свои нары промокший до нитки. Медленно шли на убыль последние дни этой ужасной весны, потом началось еще более ужасное лето, а там подошла и осень.

Мой напарник был уроженцем Пьемонта. Он был взломщиком, фальшивомонетчиком, поджигателем. При последнем побеге он совершил убийство. Одному небу известно, насколько мои страдания усугублялись этим отвратительным обществом, как меня кидало в дрожь от одного его прикосновения, как мне было дурно, когда я чувствовал его дыхание, лежа рядом с ним по ночам. Я старался скрывать мое отвращение, но тщетно. Он знал о нем так же, как и я, и вымещал на мне злобу всеми способами, какие только могла измыслить мстительная натура. В том, что он меня тиранил, не было ничего удивительного, ибо он обладал огромной физической силой и среди каторжников считался признанным деспотом. Но простое тиранство было, пожалуй, наименьшим злом из всего, что мне приходилось переносить. Я был хорошо воспитан — он умышленно и постоянно оскорблял мое чувство приличия. Я был непривычен к физическому труду — он взваливал на меня большую часть назначаемой нам работы. Когда я падал с ног и хотел отдохнуть — он настаивал на ходьбе. Когда мои ноги сводило судорогой и их нужно было размять — он ложился и отказывался двинуться с места. Он с наслаждением распевал богохульные песни и рассказывал омерзительные истории о том, что он придумал в одиночном заключении и что замышлял предпринять на воле. Он даже норовил так перекрутить цепь, чтобы она при каждом шаге натирала мне ноги. Мне в то время было всего двадцать два года, и я с детских лет не отличался крепким здоровьем. Отомстить ему или бороться с ним было невозможно. Пожаловаться надзирателю — значило бы только вызвать моего мучителя на еще большую жестокость.

Но вот настал день, когда его ненависть, казалось, утихла. Он позволил мне передохнуть, когда подошло время. Он воздерживался от гнусных песен, которых я не выносил, и подолгу о чем-то задумывался. На следующее утро, как только мы принялись за работу, он придвинулся ко мне так, чтобы можно было переговариваться шепотом.

— Франсуа, ты хочешь бежать?

Я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Я стиснул руки. Я даже не мог говорить.

— Умеешь ты хранить тайну?

— До могилы!

— Тогда слушай. Завтра ваш порт посетит прославленный маршал. Он будет осматривать доки, тюрьмы, каменоломни. В честь его будут палить пушки с фортов и кораблей, и если сбегут два каторжника, то никто в Тулоне не обратит внимания — одним залпом больше или меньше. Понятно?

— Ты хочешь сказать, что никто не различит сигнал тревоги?

— Даже часовые у городских ворот, даже стража в соседней каменоломне. Чертова обедня! Взять да перебить друг другу цепи киркой, когда стража на тебя не смотрит и когда гремят салюты! Ну, как, рискнешь?

— Чем угодно!

— По рукам!

До сих пор я еще ни разу не пожимал ему дружески руку и почувствовал, что моя рука как будто запачкалась кровью от этого прикосновения. По свирепому огоньку в его глазах я понял, что он правильно истолковал мой нерешительный жест.

На следующее утро нас подняли часом раньше обычного и вывели для проверки на тюремный двор. Перед выходом на работу нам поднесли двойную порцию вина. В час дня мы услышали далекие раскаты салюта с военных кораблей в гавани. Звук этот пронзил меня точно гальванический ток. Один за другим подхватывали салют и форты. Вот его повторили канонерки, стоявшие у самого берега. Выстрел за выстрелом раздавался с батарей по обе стороны порта, так что все вокруг заволокло пороховым дымом.

— Когда первый раз бабахнут вон там, — прошептал Гаспаро, указывая на казармы, находившиеся за тюрьмой, — бей по первому звену моей цепи — у самой щиколотки!

Вдруг у меня мелькнуло подозрение.

— А как я могу быть уверенным, что после этого ты освободишь меня? Нет, Гаспаро, это ты должен сначала разбить мою цепь.

— Как хочешь, — отвечал он со смехом и проклятием.

И в эту минуту на стене укреплений сверкнула вспышка и прогремело тысячекратное эхо, вновь и вновь отражаемое окрестными скалами. Как только грохот докатился до нас, я увидел, что Гаспаро размахнулся, и почувствовал, что с моей ноги спала цепь. Не успело эхо выстрела из первой пушки замереть вдали, как выпалила вторая. Теперь настал черед Гаспаро. Я размахнулся, но не так ловко, как он, и мне пришлось ударить дважды, прежде чем неподатливое звено сломалось. Мы продолжали работать как ни в чем не бывало, только старались держаться еще ближе друг к другу, а цепь, свернувшись, лежала между нами. Никто не следил за нами, и никто с первого взгляда не заметил бы, что мы сделали. С третьим выстрелом из-за поворота на дороге ведущей к каменоломне, появилась группа офицеров и штатских. Все повернули головы в ту сторону, все каторжники прервали работу, все часовые взяли на караул. И в этот миг мы сорвали шапки, отбросили кирки, перелезли через отбитый кусок скалы, на котором работали, скатились в глубокий овраг и бросились к горным проходам в долину. Железные кольца на ногах мешали нам бежать. Вдобавок ко всему дорога была усеяна обломками гранита и извивалась как Змея. Неожиданно, обогнув острый выступ скалы, мы наткнулись на сторожевой пост. Возле домика стояли двое часовых. Об отступлении нечего было и думать. Солдаты находились в нескольких ярдах от нас. Они вскинули ружья и приказали нам сдаваться. Гаспаро повернулся ко мне, точно затравленный волк.

— Будь ты проклят! — И он нанес мне страшный удар. — Валяйся тут, пусть тебя схватят! Я всегда тебя ненавидел!

Я рухнул наземь, точно меня ударили молотом, но успел еще заметить, что Гаспаро, свалив одного солдата, кинулся на другого, услышал выстрел, а потом… все потемнело, и я потерял сознание.

Открыв глаза, я обнаружил, что лежу на полу в маленькой полутемной каморке с крохотным оконцем под самым потолком. Казалось, прошло много недель с того времени, как я потерял сознание. У меня едва хватило сил подняться, а поднявшись, я с трудом удержался на ногах. В том месте, где лежала моя голова, пол был залит кровью. Борясь с головокружением и плохо соображая, я прислонился к стене и попытался собраться с мыслями.

Во-первых, где я? Наверняка не в тюрьме, из которой я бежал: там все вокруг одето камнем и оковано железом, здесь же побеленная штукатурка. Очевидно, я нахожусь в каморке сторожевого поста, возможно даже на чердаке. Где же Гаспаро? Хватит ли у меня сил дотянуться до этого оконца, а если хватит, то куда оно выходит? Я подкрался к двери и увидел, что она заперта. Затаив дыхание, я прислушался, но не мог уловить ни звука ни внизу, ни наверху. Бесшумно вернувшись назад, я прикинул, что оконце находится самое меньшее в четырех футах над моей головой. В гладкой штукатурке не было никаких выступов или углублений, чтобы вскарабкаться наверх, а в комнате нет даже очага, из которого я бы мог выломать прут и выдолбить им дыры в стене. Стоп! Ведь на мне кожаный пояс, с железным крюком, к которому подвешивалась цепь, когда я не работал. Я оторвал этот крюк, отбил им в нескольких местах штукатурку и дранку, вскарабкался, распахнул окно и с нетерпением выглянул наружу. Передо мной в каких-нибудь тридцати пяти — сорока футах поднималась отвесная скала, под выступом которой находился сторожевой пост; внизу был небольшой огород, отделенный от основания скалы грязной канавой, которая, очевидно, соединялась с оврагом; направо и налево, насколько я мог судить, тянулась скалистая тропа, по которой мы шли. Я мгновенно принял решение. Оставаться — значит быть схваченным. Рисковать так рисковать — хуже все равно не будет. Я снова прислушался — все было тихо. Я протиснулся через узкое оконце, постарался как можно тише спрыгнуть на сырую землю и, прижавшись к стене, стал думать, что же делать дальше. Карабкаться на скалу — значит, стать мишенью для первого же солдата, который меня заметит. Если идти оврагом, можно наткнуться на Гаспаро и его преследователей. Кроме того, уже смеркалось, а под покровом ночи, если только я сумею найти убежище до той поры, мне, быть может, удастся ускользнуть. Но где же это укрытие? Слава всевышнему, который подсказал мне эту мысль! Канава!

Только два окна сторожевого поста выходили на огород. Из одного я только что выбрался, другое было прикрыто ставнями. Однако я не рискнул открыто пересечь огород. Я лег на землю и полз между грядками, пока не добрался до канавы. Вода была мне по пояс, но края канавы подымались довольно высоко, и я убедился, что могу идти не нагибаясь, так как с дороги меня все равно не увидят. Таким образом я прошел по этой канаве ярдов двести или триста по направлению к Тулону, решив обмануть моих преследователей, которые вряд ли подумают, что я направляюсь опять к тюрьме, вместо того чтобы устремиться в противоположную сторону. Полулежа, забившись под густую траву, росшую по краю канавы, я вглядывался в сгущавшиеся сумерки. Вскоре я услышал вечернюю пушку, а спустя немного далекие голоса. Что это? Крик? Не в силах выносить мучительную неизвестность, я поднял голову и осторожно выглянул. В окнах сторожевого поста мелькали огни, в огороде виднелись темные фигуры, наверху на дороге слышался торопливый топот! Вдруг на воду, всего в нескольких ярдах от моего убежища, упал свет! Я осторожно сполз вниз, лег плашмя, и надо мной бесшумно сомкнулась зловонная грязь. Так я лежал затаив дыхание до тех пор, пока не почувствовал, что бешено стучащее сердце вот-вот подкатит к самому горлу и задушит меня, а жилы на висках лопнут. Я больше не мог выдержать — я высунул голову из воды. Я снова дышал — смотрел — прислушивался… Кругом царила полнейшая тьма и безмолвие. Мои преследователи прошли мимо!

Так я прождал еще час, прежде чем рискнул двинуться дальше. Тем временем тьма сгустилась и начался проливной дождь. Канава превратилась в бурлящий поток, по которому я неслышно прошел под самыми окнами сторожевого поста.

Я брел по воде с милю, а то и больше, и, наконец, рискнул выйти на дорогу; и вот так, под дождем и ветром, бьющими мне в лицо, то и дело спотыкаясь о разбросанные повсюду камни, я прошел это извилистое ущелье и к полуночи выбрался на равнину. Без всякого путеводного знака, кроме северо-восточного ветра, даже не видя ни одной звезды, я свернул вправо и пошел по неровной проселочной дороге, которая пересекала долину. Но вот дождь стал стихать, и я различил темные очертания гряды холмов, слева от дороги. Это, решил я, очевидно, Моры. Пока что все шло хорошо. Я взял верное направление и был на пути к Италии.

Не считая редких передышек у обочины, я шел всю ночь напролет. Разумеется, я не мог двигаться быстро из-за усталости и голода, но жажда свободы была так сильна, что я, стремясь неуклонно вперед, ушел от Тулона на восемнадцать миль. В пять часов, когда начал заниматься день, я услышал звон колоколов и понял, что приближаюсь к большому городу. Избегая риска, я решил повернуть назад, к горам. Солнце уже взошло, и я не осмеливался продолжать путь. Проходя мимо поля, я нарвал репы, забрался в уединенную рощицу в ложбинке между двумя холмами и спокойно пролежал там целый день. С наступлением ночи я отправился дальше, все время держась среди гор и то и дело выходя к залитым лунным светом бухтам и тихим островкам, лежащим у самого побережья, к идиллическим селениям, приютившимся среди цветущих холмов, или к мысам, заросшим кактусами и алоэ. Весь следующий день я отдыхал в полуразрушенном сарае на дне заброшенного песчаного карьера, а под вечер, чувствуя, что силы мои от голода иссякают, спустился к крохотной рыбацкой деревушке на побережье. Было совсем темно, когда я добрался до равнины. Я смело прошел мимо рыбацких хижин, встретив только старушку и ребенка, и постучался к кюре. Он сам отворил мне дверь. В нескольких словах я рассказал ему свою историю. Этот добрый человек поверил мне и сжалился надо мной. Он дал мне еды, вина, старый платок, чтобы перевязать голову, старую куртку, которую я надел вместо моей тюремной блузы, и несколько франков на дорогу. Я простился с ним со слезами на глазах.

Я шел всю эту ночь и еще следующую, держась поближе к берегу, а днем скрывался среди прибрежных скал. На пятое утро, после ночного перехода, я миновал Антиб, вышел к берегу реки Вар[6], перебрался через нее в полумиле ниже деревянного моста, нырнул в сосновый лес, находившийся уже по ту сторону границы с Сардинией, и, наконец, опустился отдохнуть на итальянской земле!

О том, как я, уже находясь в сравнительной безопасности, все еще продолжал держаться в стороне от больших дорог, как купил напильник в первом же селении и освободился от железного браслета на ноге, как скрывался в окрестностях Ниццы, дожидаясь, когда у меня отрастут волосы и борода, как, прося подаяния, добрался до Генуи и слонялся в порту, кое-как зарабатывая на хлеб, и с грехом пополам перебивался суровую зиму, как ранней весной отрабатывал проезд на небольшом торговом суденышке, которое шло из Генуи в Фиумицино с заходом во все порты по всему побережью, и как, медленно проплыв по Тибру на барке, груженной маслом и вином, мартовским вечером вышел на набережную Рипетта в Риме, — как все это происходило и каких физических усилий стоило, — сейчас у меня нет времени рассказать подробно. Моей целью был Рим, и цель эта была, наконец, достигнута. В таком большом городе и так далеко от места моего заключения я был в безопасности. Я полагал, что могу здесь рассчитывать на свои способности и образование, я даже надеялся встретить друзей среди путешественников, которые стекаются сюда на пасхальные празднества. Поэтому, полный надежд, я подыскал скромное жилье вблизи набережной, день-другой наслаждался свободой и осматривал город, а затем принялся искать какую-нибудь постоянную работу.

Но постоянную работу, как, впрочем, и любую другую, найти оказалось не так-то легко. Времена были тяжелые. Год выдался неурожайный, а зима — необычайно суровая. К тому же в Неаполе начались беспорядки, и путешественников этой весной было на несколько тысяч меньше, чем обычно. Такого скучного карнавала уже не видали много лет. Художники не могли продать картины, скульпторы — статуи. Резчики камей и мастера мозаики голодали. Торговцы, владельцы гостиниц, профессиональные чичероне плакались на судьбу. День ото дня надежды мои угасали, и виды на будущее становились все более мрачными. День ото дня мои жалкие скудо, скопленные с таким трудом, таяли. Я рассчитывал наняться конторщиком, писцом, секретарем или на какую-нибудь должность в публичной библиотеке. Но по истечении трех недель я был бы рад хотя бы подметать студию. Наконец пришел день, когда мне не оставалось ждать ничего, кроме голодной смерти, когда мой последний грош был истрачен, когда мой хозяин захлопнул перед моим носом дверь и я уже не знал, где найти кусок хлеба и кров. Весь этот день я уныло бродил по улицам. Как раз была страстная пятница. Церкви были убраны черными тканями, звонили колокола, все улицы были забиты людьми в траурной одежде. Я зашел в небольшую церковь Санта Мартина. Там как раз пели Miserere[7], быть может не слишком искусно, но с чувством, которое раскрыло всю глубину моего отчаяния.

Жалкий, отверженный, я провел эту ночь под темной аркой возле театра Марцелла. День обещал быть прекрасным, и я, дрожа от холода, выбрался на солнце. Прислонившись к нагретой стене, я поймал себя на мысли, которая уже неоднократно приходила мне в голову: сколько же еще времени стоит мучиться, умирая с голоду, и достаточно ли глубоки мутные воды Тибра, чтобы поглотить человека? Как тяжело умирать в самом расцвете лет! Ведь мое будущее могло бы стать таким светлым, таким возвышенным. Суровая жизнь, которую я вел последнее время, укрепила меня физически и духовно. Я даже подрос. Мускулы мои развились и окрепли. Я стал гораздо живее, энергичнее, решительнее, чем год назад. Но зачем мне теперь все это? Я должен умереть, и теперь смерть будет только еще тяжелей.

Я поднялся и вновь пошел бродить по улицам, как и вчера. В одном месте я попросил подаяния, но мне отказали. Я машинально брел среди вереницы экипажей и пешеходов, пока не обнаружил, что нахожусь в толпе, которая, беспрерывно приливая и отливая, в течение всей пасхальной недели заполняет площадь вокруг собора св. Петра. Отупевший и измученный, я повернул к ризнице и приткнулся у порога. Два господина читали приклеенное к колонне объявление.

— Боже милостивый! — воскликнул один из них, обращаясь к стоявшему рядом. — И человек может рисковать своей головой ради каких-то грошей!

— М-да, и к тому же зная, что из восьмидесяти рабочих шесть или восемь обычно разбиваются в лепешку, — добавил другой.

— Ужасно! Ведь это же в среднем — десять процентов!

— Не меньше. Отчаянное предприятие.

— Но зато какое зрелище! — философски заметил первый, после чего они удалились.

Я вскочил и с жадностью прочитал объявление. Оно было озаглавлено: «Иллюминация собора святого Петра». Далее сообщалось, что требуется восемьдесят человек для освещения собора и купола и триста — для освещения карнизов, сводов, колонн и так далее, amministratore доводит до сведения… и так далее и тому подобное… В заключение говорилось, что каждый из факельщиков, занятых на соборе и куполе, получит обед и двадцать четыре паоло, тогда как заработок остальных составит менее трети этой суммы.

Отчаянное предприятие — что верно, то верно, но я и был доведен до отчаяния. В конце концов мне грозила только смерть, и лучше уж умереть после сытного обеда, нежели с голоду. Я тут же направился к amministratore, меня внесли в список, дали несколько паоло задатка и велели явиться на следующее утро ровно в одиннадцать часов. В этот вечер я поужинал возле уличного ларька и за несколько грошей получил возможность выспаться на сеновале конюшни в конце Виа дель Арко.

И вот к одиннадцати часам светлого воскресенья, шестнадцатого апреля, я стоял в толпе других бедняг, у большинства которых был жалкий вид, такой же как и у меня, и ждал, когда откроется дверь конторы администратора. Пьяцца перед собором кипела жизнью, напоминая разноцветный калейдоскоп. Сияло солнце, били фонтаны, над замком св. Ангела развевались флаги. Зрелище было изумительное, но я смотрел на него лишь несколько минут. С последним ударом часов двери распахнулись, и мы всей толпой вошли в зал, где для нас были накрыты два длинных стола. Несколько стражей стояли у дверей, служитель расставил нас вокруг столов, и священник принялся читать молитву.

Едва он начал читать, меня охватило какое-то странное чувство. Что-то побудило меня взглянуть на соседний стол, и там… о, всемогущий!., я увидел Гаспаро!

Он смотрел прямо на меня, но как только встретил мой взгляд, сразу же опустил глаза. Я видел, как он мертвенно побледнел. Воспоминание обо всех страданиях, которые он мне причинил, и о подлом ударе, нанесенном мне в день нашего побега, на какой-то миг пересилило даже удивление от того, что я вижу его здесь. О, если бы мне суждено было остаться жить, чтобы встретиться с ним один на один под открытым небом, где не будет ни молящихся священников, ни стражи!

Молитва окончилась, мы уселись и принялись за обед. Даже гнев не мог притупить мой аппетит. Я ел как голодный волк, как, впрочем, и все остальные. Нам не дали вина, да и двери были заперты, чтобы мы не могли раздобыть его со стороны. Это было весьма разумно, если принимать во внимание, какую работу нам предстояло выполнить. Тем не менее это не помешало нам поднять страшный шум. Порою опасность пьянит, как вино, и в это светлое воскресенье мы, восемьдесят sanpietrini, факельщики собора св. Петра, из которых кое-кто еще до ужина, быть может, размозжит себе череп о свинцовые листы кровли, ели, болтали, шутили, смеялись, и в этом буйном веселье было что-то ужасающее.

Обед длился долго, и когда все уже насытились, столы были убраны. Многие повалились на пол или на скамьи и уснули. Гаспаро был среди них. Я не мог больше выдержать. Я подошел к нему и пнул его в бок.

— Гаспаро, ты меня узнаешь?

Он угрюмо взглянул на меня.

— Чертова обедня! Я думал, что ты в Тулоне.

— Не твоя вина, что я не в Тулоне! А теперь слушай. Если мы с тобой переживем эту ночь, ты мне ответишь за свою подлость!

Сверкнув на меня глазами из-под нависших бровей, он молча отвернулся и сделал вид, что уснул.

— Ecco un maladetto![8] — выразительно пожав плечами, сказал один из соседей, когда я уходил.

— Ты знаешь о нем что-нибудь? — встрепенулся я.

— Cospetto! Ровным счетом ничего. Но говорят, одиночное заключение превратило его в волка.

Больше я ничего не мог узнать, и поэтому тоже растянулся на полу, как можно дальше от моего врага, и погрузился в крепкий сон. В семь стража подняла тех, кто еще спал, и поднесла каждому по стаканчику слабого вина. Затем нас построили в два ряда и повели к задней стороне собора, а оттуда на крышу под куполом. С этого места целая вереница лестниц и извилистых коридоров вывела нас в проход между двойными стенами купола; здесь нас стали размещать на разной высоте. Меня поставили примерно на середине, и я заметил, что Гаспаро ведут еще выше. Когда нас расставили по местам, распорядители обошли всех и дали нам наставления. По сигналу каждый должен вылезть в лаз или в окошко, перед которым он находился, и сесть верхом на узкую доску, привязанную к крепкой веревке. Веревка эта уходила в окно, была намотана на вал и надежно закреплена изнутри. По второму сигналу он должен взять в правую руку горящий факел, который ему подадут, а левой крепко ухватиться за веревку. По третьему сигналу специально приставленный для этого помощник начнет разматывать веревку, а факельщик, быстро скользя вниз по изгибу купола, должен прикоснуться факелом к каждой плошке, которую минует.

Выслушав эти наставления, каждый из нас встал у своего окна, ожидая первого сигнала.

Быстро смеркалось, и серебряная иллюминация сияла уже с семи часов. Все громадные ребра купола, насколько я мог видеть, все карнизы и фризы фасада, все колонны и парапеты гигантской колоннады, окружавшей пьяццу в четырехстах футах внизу, были окаймлены рядами бумажных фонариков, и свет их, смягченный бумагой, играл серебристым огнем, производившим волшебное, потрясающее впечатление. Между рядами и даже среди этих фонариков по фасаду, выходящему на пьяццу, на разных расстояниях были размещены плошки, так называемые padelle, уже наполненные салом и скипидаром. Зажечь их на своде и куполе и было рискованным делом sanpietrini. Когда все огни зажгутся — вспыхнет и золотая иллюминация.

Прошло несколько минут напряженного ожидания. С каждой секундой вечерняя тьма становилась все гуще, фонарики горели все ярче, нарастающий гул тысячной толпы на площади и улицах все громче звучал у нас в ушах. Я чувствовал учащенное дыхание помощника за своим плечом — и казалось, слышал стук собственного сердца. Неожиданно, точно электрический ток, из уст в уста промчался первый сигнал. Я вылез и крепко обхватил ногами доску, по второму сигналу схватил пылающий факел, после третьего почувствовал, как скольжу вниз, и, зажигая каждую плошку, мимо которой спускался, увидел, как весь огромный свод надо мной и подо мной вспыхивает рядами пляшущих огней. Часы начали бить восемь, и когда отзвучал последний удар, весь собор утонул в огне. Рев толпы, напоминающий рев безбрежного океана, казалось, потряс самый купол, к которому я прильнул. Я мог даже видеть блики света на лицах, толпу на мосту св. Ангела и лодки, снующие по Тибру.

Я опустился на полную длину веревки, успев зажечь все свои плошки, и теперь сидел безмятежно, наслаждаясь восхитительным зрелищем. Вдруг я почувствовал, что веревка дрогнула. Я взглянул наверх и увидел человека, который, одной рукой держась за железный стержень с прикрепленными к нему плошками, другою… Боже милосердный! Пьемонтец пережигал своим факелом мою веревку!

Раздумывать было некогда — я действовал по велению инстинкта. Все произошло в один страшный миг. Я кошкой вскарабкался наверх, ткнул факелом прямо в лицо озверевшего каторжника и ухватился за веревку на вершок выше горящего места! Ослепленный и ошеломленный, он испустил ужасный вопль и камнем рухнул вниз. Даже сквозь гул живого океана, бушующего внизу, я услышал глухой удар о свинцовую кровлю — звук этот отдавался в моих ушах все долгие годы, прошедшие с того вечера, я слышу его и по сей день!



Едва я успел перевести дух, как почувствовал, что меня втащили наверх. Помощь пришла как раз вовремя, от страха мне стало дурно, и я так ослабел, что потерял сознание, как только очутился в безопасности. На следующий день я дождался администратора и рассказал ему обо всем. Правдивость моего рассказа подтверждала пустая веревка, с которой сорвался Гаспаро, и обгоревший обрывок веревки, на котором меня подняли. Amministratore передал мой рассказ одному высокопоставленному духовному лицу, и в то время, как никто, даже ни один sanpietrino, не подозревал, каким образом погиб мой враг, подлинная история, которую люди шепотом рассказывали друг другу, перелетала из дворца во дворец, пока не достигла Ватикана. Я получил множество знаков сочувствия и настолько значительную денежную поддержку, что мог без страха смотреть в будущее. С тех пор я претерпел еще много превратностей судьбы, и мне пришлось побывать во многих странах.

Загрузка...