Между Пермью и Тюменью. — Тобольская Обь. — Коренные сибиряки. — Рассказы Ивана Владимировича. — Остяки. — Томск.
Тому уж несколько лет. Едем по Уральской дороге, и из окна вагона видны знаменитые демидовские заводы. Было время, когда люди сотнями здесь пропадали с лица земли, о том повествуют летописи, знают бездонные погреба и кладбища. И те и другие — места последнего прибежища и жертв и палачей. Сбыт фальшивой монеты шел здесь открыто. На упрек Екатерины II Демидов добродушно ответил:
— И, матушка, о чем толковать! Все мы твои и с потрохами!
Смотришь на эти чистенькие и беленькие постройки, крытые железом зеленые крыши, — на весь этот уютный и манящий к себе вид в майской веселой обстановке, и невольно рисуются в контраст захлебывавшиеся когда-то в погребах, исковерканные ужасом и мукою лица… Дальше…
Вот и грязная Тюмень со своими «нуждающимися» переселенцами, река Тура, маленькая, узкая. Пароход то за дно задевает, то за берег.
По сторонам поля, поля и поля. Изредка деревушка на берегу. Навозу масса, и берег весь завален, — значит, в поле не возят.
В Иртыш вошли. Все та же пустынная равнина.
— Какая же это Сибирь? — говорит, недовольно морщась, один из пассажиров, инженер с собакой. — И что тут покорил Ермак, когда и теперь никого нет?
— Это, батюшка, все от настроения зависит, — отвечает мрачный контролер. — У меня был знакомый, и, знаете, его послали на Кавказ от пьянства лечиться. Ну, водки, конечно, ни-ни. Так что бы вы думали: озлился. Встречаю его, спрашиваю: «Ну, что Кавказ, как?» — «Какой Кавказ? говорит, никакого Кавказа нет». — «Ну, как же, говорю, все-таки — виды…» — «Какие виды? никаких видов нет». — «Горы…» — «И гор никаких нет…» Вот до чего можно дойти.
Тобольск. Мостовые из досок, музей, памятник Ермаку. Музей небольшой, привлекающий своей простотой и запахом Сибири: эскимосы, самоеды, олени, медведи, упряжь, одежда, оружие, латы; но тут же поломанный нивелир фабрики Герлаха. И он, конечно, выстоится и в свое время тоже стариной станет. По стенам портреты Ермака. Пять их, и сходства между ними никакого.
На обратном пути из города к пароходу встретили партию арестантов. Идут, звенят кандалами; торчат рыжие голенища; серые халаты, на спинах по два бубновых туза; наполовину обритые головы по продольному направлению. Арестанты на нас, мы на них смотрим, ищем следов злобы, отчаяния, преступления, но глаз утомляется на общих масках тупого равнодушия, апатии, и только изредка ловишь злорадный, звериный взгляд тоски и горя. И все то же общее впечатление строго арестантского цвета: серого неба, серой реки и всей серой, однообразной природы, той Сибири, которую мы до сих пор видели.
Приехали на пароход. До отхода еще полчаса. Пьют пиво, разговаривают о городе, рассматривают покупки и угадывают цены. На пристани праздного народа масса. Стоят и смотрят. Молодой человек, в легком костюме, довольно грязном, больше, очевидно, думающий о материях высших, чем о том, что у него под ногами, споткнувшись на кем-то положенную палку, чуть было не растянулся на полу, но оправился и сел возле меня.
— Далеко-с?
— В Томск.
— Из Петербурга?
— Да.
— А я, позвольте представиться, здешний репортер. Может, слыхали о нашей газете? Не слыхали, конечно; двести пятнадцать экземпляров расходится. Сто восемьдесят платных, тридцать пять даровых. При начале издания так и рассчитывали: городскими только ошиблись — считали восемьдесят, а набралось девяносто.
— Что ж вы не продаете отдельными нумерами? Вот бы и мы купили.
— Не разрешают.
— Как же? Ведь это мера наказания.
— Ну, и редактор то же говорит, а местная власть говорит, что она права не имеет на розничную продажу, ну, и не продает… Конечно, если бы чрез министра — можно бы добиться; но ведь тогда совсем зарез будет: вроде войны выйдет, — тогда и все бросай. Теперь и то уж… Дама одна… тут благотворительный спектакль нам расстроила. Ну и описали так слегка в газете, а муж ее, доктор, ведь редактору и залепил затрещину. Да еще как залепил, — сзади! А! Ну, хотели огласку дать, — не разрешили.
— Дуэль была?
— Какая там дуэль… Так и пропало! А вы никакого материала не дадите нам?
— К сожалению, не имею… Да ведь у вас много же матерьялу должно быть и здесь.
— Да его-то много, да не любит наш цензор, вычеркивает. Пишите, говорит, о чем хотите, — ну, о других губерниях; что вам непременно далась здешняя: забудьте о ней. Ну, о чем же писать? Кто его знает, как у других, свою знаешь…
— А можно бы было написать, если б позволили?
Молодой человек только рукой махнул.
— Пиво-то на пароходе у вас лучше нашего, сибирского? У нас вроде как будто не настоящее.
— Еще бы в Сибири захотели настоящего, — вмешался один из пассажиров, Иван Владимирович. — В Сибири уж такое положение… все исполняющие должность, — ну, и пиво тоже вроде того, что должность исполняет.
Рассмеялись. Репортер заглянул мне в глаза и тоже вдруг рассмеялся. Добрые голубые глаза, голая шея, порыжелые сапоги, желтое лицо.
Опять поехали. Берег все уходил, река шире да шире.
Проснулись как-то: Обь. Куда глаз ни хватит, все вода да вода, а по ней, точно плавучие кусты, целые острова — голые, лишайные, с тонкими прутьями тальника, еле распустившегося. Чтобы сказать величественно было, поражало, подавляло — нет. Скучно просто…
— Чего смотреть? Идем в каюты. Там пиво, хоть выпить можно, а здесь на ветру…
И, не договорив, контролер молча стал спускаться с трапа.
Инженер с собакой еще постоял, скрючившись от «дыханья Ледовитого океана», или, говоря проще, от северного ветра; оглянул серую безжизненную гладь, пустую палубу и тоже ушел.
Поскрипывает пароход, иногда порядком покачивается от расходившихся на просторе волн; сверкают мрачные свинцовые тучи; ветер воет; оголенные деревья, когда к ним подойдешь поближе, свистят свою унылую осеннюю песенку. Кто бы узнал здесь, в этом костюме веселый месяц май во второй его половине?
В рубке все уютно сидят, все выползли из своих кают: кто играет, кто обедает, кто чай пьет. Никто не читает только. Дамы с работой чувствуют себя хорошо, уютно, не прочь от беседы, — умные слова, умные речи-товар лицом показывается. Только двое-контролер и инженер скучными, усталыми глазами обводят по временам общество и еще усерднее после того стараются забыть за картами все окружающее.
Иван Владимирович, толстый старик со вставными зубами, коренной сибиряк, как он сам себя аттестует, сидит на диване и рассказывает о сибирских делах и порядках. Рассказывает о том, как в Томске один полициймейстер из беглых сидел несколько лет и ушел по доброй воле, а не уйди — и теперь бы, вероятно, сидел, о том, как один сибиряк пропал за то, что дневник вел.
— И ничего в этом дневнике, знаете, не было, кроме одной фразы, что вот, мол, какие бывают прекрасные люди. Ну, и рассказ при этом.
— Да за что ж тут пропадать? — окрысился инженер.
— А вот пропал же, — с злорадным торжеством проговорил Иван Владимирович и начал нюхать из табакерки табака
— Да… — начал было инженер, вероятно желая возразить, но посмотрел на рассказчика, на публику и пренебрежительно переглянулся с контролером, получил поддержку и молча уткнулся в карты.
— Вот и да… — тихо, самодовольно пробурчал Иван Владимирович, — вот и да… Надо сибирскую жизнь знать, понимать надо… вот тогда и будет да.
И опять новые рассказы про горного исправника. Иван Владимирович искусно обрисовал тип пройдохи-негодяя, которого тридцать раз прогоняли за воровство, но в критические минуты снова принимали на службу за распорядительность.
— Действительно, я вам доложу, — говорил Иван Владимирович, сидя степенно, опираясь одной рукой о сиденье дивана, а другой, в которой была тавлинка с табаком и платок с красным обводом, плавно проводя по временам по воздуху, — бывают такие случаи в приисковом деле, что хоть бери, а дело делай. А то ведь неопытный да нераспорядительный совсем зарежет. Да вот я вам скажу… Приняли одного… Ну, действительно, честный, — ни-ни… Ну, хорошо… Приезжает на прииск… Речь рабочим говорит… объясняет им, что он взяток брать не будет и все у него будет по закону… Хорошо… Едет на второй прииск — и там то же… на третий… Объехал всех, воротился в свою резиденцию и руки потирает от удовольствия, какой он честный человек. Вдруг — трах! — Бунт на приисках, бунт на приисках, в одном, другом, третьем… Сразу раскусили, что за гусь. Туда, сюда… Да хорошо, что еще вовремя догадались убрать, а то наделал бы таких делов… Круть-верть: опять этого прощелыгу вернули… через месяц все тихо, спокойно. А так не видно: вор, вор, а вот как прогнали, вот тогда и оказалось… Ну, а вор действительно… грабитель просто…
— А в чем же польза от него? — спросил инженер.
— Ну, как в чем? Надо знать приисковое дело, тогда и польза понятна будет. Брал, вот и польза. Убился, задавило рабочего, сломало руку, ногу; норовят уйти рабочие — воротить их назад, обходиться без слова «бунт» — вот и польза. Где деньги добывают, там уж денег не жаль — бери, сколько хочешь, да дело делай.
Кто-то заметил, что теперь уж не те времена.
— Оно, конечно, не те, да и я ведь не про царя Гороха говорю.
— Выведут эти порядки…
— Конечно, выведут…
Иван Владимирович самодовольно посмотрел в окно.
— Я человек старый, мне ничего не надо… Я прямо говорю…
Иван Владимирович чувствовал в себе прилив хорошего гражданского мужества и так смотрел, что ясно было, что он готов хоть сейчас положить свои кости за правое дело.
— Вот как на своей шее почувствуете: я да я, да ничего знать не хочу, — вот тогда и загложет тоска… Точно вот целая этакая, можно сказать, огромная страна ему в наследство досталась… лежала, лежала, — видите ли, дожидалась охотничка на своем горбу ум его испытывать. А ведь каждый-то с каким умом приезжает: он один все видит, все знает, все понимает… он один все рассмотрел, а там до него, как, что — все ерунда, все потемки, один он принес свет, он знает… А суньтесь к нему, — что, мол, как же, господин честной, мы для тебя или ты для нас? Ежели мы для тебя, ну — так так, а если ты для нас, так хоть послушай нашего глупого слова, — вот он вам и покажет тогда кузькину мать — тогда и узнаете, что такое эта самая Сибирь…
Ивану Владимировичу не мешали, и по стариковской болтливости он не думал себя удерживать.
— В городах, по трактам везде казенное клеймо, на каждом шагу. Вы чувствуете: если казенный вы человек — вам место, не казенный — вы так себе, терпеть вас только можно… вот вы кто… Это по казенному аршину… Это на первом плане. За казенной Сибирью идет коренная Сибирь: торговый народ и простой. Это опять особенная жизнь, особенный строй, которого никто не знает, всякий по-своему прицеливается, но никто колупнуть не может, и не понимает, да и не дорос… Это уж не в обиду… За этой Сибирью опять идет целая Сибирь: вольная, бродячая Сибирь. Это опять целое царство: тут опять надвое делится: бродячие народы, на законном основании — переселенцы и коренные бродяжки… Вот тут и разбирайся… Каждая жизнь свое ядро имеет и не сливается с другим, а только соприкасается. Вот в этих местах, где она прикоснулась, там и видна она, а ядро-то самое, что там в нем — это ни один из ваших писак никогда не видел, а видел, так не понял. Потому что, чтоб понять, мало родиться в Сибири, а от деда к внуку это пониманье идет.
— Ну, чем же у вас занимается, например, торговое сословие в Сибири? — спросил едко инженер.
— Как чем? — Торговлей… Золото, чай, пушной товар…
— Ну, вот про прииски мы слыхали… для чего вот вам воровство исправника нужно, а про пушное дело, водку и прочее расскажите нам; расскажите, кто развратил всех этих остяков, бурят и прочих?
Иван Владимирович тяжело встал.
— Стар я, отец мой, чтобы шутки надо мной шутить, — проговорил он и с чувством собственного достоинства ушел в каюту.
— Гусь, — пустил ему вдогонку инженер, — коренной гусь…
— Какой он коренной, — пренебрежительно проговорил один из пассажиров, — это бывший управитель казенного завода, при Муравьеве в отставку вышел или должен был выйти… Ну, родился действительно в Сибири, но и отец был чиновником. Он лезет только в коренные… Вот видели, вместе с ним ушел старик, бритый, молчит все да слушает, — вот этот из коренников… У этого вот десятка два миллионов наберется; ну так он и разговаривать не будет, а это только так… бесструнная балалайка, и говорит он, чтоб больше заслужить пред вот этим бритым.
В это время на палубу поднялся тот, о ком говорили, — бритый господин, и все смолкли.
С широким плоским лицом, плотный, бритый господин смахивал скорее на типичного актера-трагика, чем на коренной Сибири миллионера. Его поношенное пальто, скромный вид, скромная манера совсем не импонировали публике. Он подошел поодаль к играющим и заглядывал в карты. Он приятно улыбался ошибке игрока и напоминал собой скрягу, ищущего дешевых развлечений. За обедом ел только то, что было в карточке обеда, два раза чай пил и недоверчиво косился на тех, кто внимательно, сосредоточенно старался проникнуть в глубь этих безразличных скромных глаз.
А на палубе по-прежнему холодно — дует ветер, ходят по небу тучи, сердито скалится река своими белыми гребнями, то и дело появляющимися на волнах, уныло машут своими оголенными вершинами деревья, и только чайки среди этой всеобщей тоски сохраняют свой обычный бодрый, веселый вид.
Иногда мелькнет на берегу затопленная деревушка — иногда две-три избы, наполовину в воде — летнее пристанище остяков.
Иногда пароход пристает за дровами и провизией к такой деревушке, затопленной водой, где единственное сухое место — узкая полоса берега.
С одной стороны этой полосы необъятная Обь, а с другой — непроходимый лес. В этих деревнях население смешанное — русское и остяки. Собственно из русских две-три семьи: лавочник, содержатель кабака да поставщики живья на пароходы.
Остяки — низкорослый народ, на коротких ножках, которыми ступают неповоротливо, неуклюже, как водяная птица. Мы прошли в юрту одного такого остяка, Хозяин ее лет пятидесяти пяти, с длинными с проседью волосами, с бритым, на финна похожим, лицом. Он жил на даче, то есть в юрте, рядом с избой. Эта юрта, сделанная из березовой коры, искусно между собой сшитой, помещалась в нескольких саженях от постоянного его жилья, маленькой курной избенки. Кругом юрты и избы валялись кучи навоза; было грязно, сыро; воздух пропитан тяжелыми испарениями нечистот.
Хозяин сидел в юрте, по обычаю восточных народов, поджав под себя ноги, курил и ничего не делал. Рядом с ним в таких же позах сидели две женщины — маленькие уродливые создания. Одна вдобавок с провалившимся носом. Сифилис страшно развит у остяков, и, вероятно, он да безбожная эксплуатация покончат вконец с этой народностью.
На наш вопрос о позволении войти остяк-хозяин апатичным говором чухны ответил:
— Иди…
Мы вошли, и так как стоять было затруднительно, то сели на корточки. Мы сидели перед чем-то вроде ковра или скатерти, разостланной на полу. Перед нами висел на пол-аршина от пола образ; по бокам его расставлен был разный хозяйственный скарб: горшки, посуда и проч.
— Православный?
— Конечно, православный, — проговорил апатично-брюзгливо хозяин. — Русский шеловек может ли быть не православный? Православный, конечно… В бога верим… русский шеловек…
Русский «шеловек» сплюнул, сделав кислую мину, и уставился мимо нас в пространство.
— Это что ж, дача у тебя?
— Конечно, дача.
— Зимой в избе живешь?
— Конечно, в избе.
— А что делаешь?
— Всё делаем.
Старик говорил как-то раздельно, по-детски, мягким однообразным голосом.
— Рыбу ловим, зверя бьем, медведя бьем, белку бьем, орех собираем.
— Хорошо живешь?
— Хорошо живем,
— Водку пьешь?
— Водку пьем.
Вышли из юрты. На дереве развешаны вещи: полушубки, теплые шапки, засаленное, в пятнах, триковое женское пальто, женские ботинки,
— Молодая жена?
— Молодая жена.
— Молодая обновку любит?
— Известно, что любит.
У дерева вертелись привязанные две среднего роста собачонки, по виду совершенно смахивавшие на волка.
— Хорошие собаки?
— Хорошие собаки.
— На охоту ходишь с ними?
— На охоту ходим.
— Медведя умеет искать?
— Медведя умеет искать.
— Порядочный автомат, — проговорил один пассажир.
— Знамо, порядочный, — так же флегматично ответил остяк.
Перед избой лежали нагруженные друг на друга сани на высоких полозьях, узкие для одного, и напоминали собой зимнюю работу остяка. В своем меховом коротком костюме, в своем меховом капюшоне едет он, затерявшись в необъятной тайге, на этих санках. Прижавшись, сгорбившись, бегут по сторонам его собаки; привычная лошадь равномерно ступает по знакомой только ей тропинке; заносит их снегом, вверху пурга вертит, и свистят там и шумят, как море, высокие вершины деревьев. А на сотни верст ни жилья, ни стану, никакого намека на человека. Встретится берлога мишки, разбудит остяк хозяина берлоги — и пойдет неровный бой: кто чью шкуру сдерет, кто за чей счет пообедает сегодня. Бой с медведем у остяков оригинальный. Остяк говорит: «Медведь, который встал на дыбы — мой!» Такому поднявшемуся медведю остяк бросается прямо под ноги и, пока медведь старается содрать кожу с ног остяка, тот, вонзив ему нож в живот, спешит, подвигаясь назад, добраться до сердца медведя. Кто первый успеет сделать свое дело — тот и победитель. Защищает остяка сплошная кожа, из которой сшиты его сандалии, штаны и куртка. Но беда, если медведь опытный и не хочет вставать на дыбы, а, напротив, бешено носится вокруг, стараясь сбить с ног остяка. Напрасно будет ждать своего хозяина молодая жена.
Ближе к Томску расплывшаяся на десятки верст Обь начинает понемногу собираться. Появляются возвышенные берега, и мало-помалу теряется впечатление какой-то несформированыости, впечатление страны какого-то будущего геологического периода.
И май месяц начинает входить в свои права. Деревья распустились, чувствуется запах черемухи, слышно изредка пение и чириканье птиц. И ночи потеплели.
Собственно ночей здесь почти нет. Читать все время можно. На полчаса слегка потемнеет, и уже опять горит восток. Это самый эффектный момент. Переливы цветов на воде: розовый, нежно-малиновый, у берега реки голубой, и на всем этом мягкие, нежные тоны непередаваемых красок. Природа, как человек, начало знакомства — никакого впечатления, узнаешь, ознакомишься — и уже другое впечатление. Присмотрелся я — и здесь явилась красота переливов, и оригинальность тонов, и яркость красок, и проч.
Вот начало восхода. Мы плывем точно в саду, сквозь редкие деревья словно задымилась вода, слегка розовая, прозрачная, вот-вот готовая вспыхнуть поваром восхода. Стадо белых лебедей вспорхнуло в этом розовом фоне рассвета, среди аромата черемухи. Лебеди медленно потянулись низко над водой и потонули в пурпуре утра, в огне выплываемого из-за далекого леса красного большого ярко-золотого шара. Этот шар еще не дает света; по другую от нас сторону реки резкой чертой оттеняется неосвещенная даль, вся слившаяся в один темно-сизый с фиолетовым отливом цвет, и вода и небо; только лесной берег как поясок разделяет воду от земли. Здесь, по эту сторону парохода — разнообразие красок, поразительный эффект; там — однообразный сплошной колорит, мрачный и сильный, Но выше поднялось солнце, отразилось в воде и, слившись с своим отражением в общий сплошной ослепительный цилиндр, загорелось и осветило все округи.
Дико и величественно.
А вот и город Томск и гостиница, его сибирское подворье, где остановился я. Типичная казарма: белые низкие коридоры, висячие замки на номерах, запах махорки, запах чего-то старого, дониколаевского. В окно номера глядит кусочек серого неба, пустой косогор, ряд серых заборов, домики с нахохленными крышами, маленькими окнами и низенькими комнатами — это город Томск. В девять часов вечера на улицах уже ни души, спускают собак. Ни театра, никаких развлечений. В каких-то укромных углах свои люди — чиновники, купцы — играют в карты, сплетничают, задают тон… Провинция глухая, скучная провинция, колесо жизни которой перемололо все содержание этой жизни в скучное, неинтересное и невкусное мелево. Арестанты, ссылка, каторга — вот о чем говорит этот город, этот вход с дантовской надписью: «Lasciate ogni speranza voi chentrale».[23]
Уголок Сибири между Обью и Томью. — Из Томска в Талы. — Ямщик Иван.
Я не хочу ничего дурного сказать про русского крестьянина; но пальму первенства по развитию, незабитости, большей интеллигентности, открытости и доверию, по чистой совести, должен отдать сибиряку. В одном они схожи: у обоих никаких потребностей: сыт-и ладно. Заботливости об улучшении своего положения, о возможности эксплуатации сил природы — никакой. Что она сама, так сказать, добровольно дает — то и ладно. К тому и приспосабливаются, так и складывают свою жизнь. Между Обью и Томью[24] крестьяне живут земледелием. Земля родит хорошо, ее вдоволь, и кто сколько хочет, тот столько и сеет. Система посевов залежная: три, четыре, пять хлебов, — и земля бросается на пять-шесть лет, пока кто-нибудь не подымет ее снова, найдя, что она вылежалась и уросла. Постоянного посева на одной и той же земле нет, четвертый и пятый хлеб уже давит такая трава, о какой в России и понятия не имеют. Страшные здесь травы: чуть немного потное место — почти закрывают они человека. Спасение от них: выжигать их весной, «палы пускать». Это же спасает землю и от прорастания лесом. Крестьяне говорят, что если не пускать по пашне палов, то первую же весну березняк всходит, как сеянный. Такой же факт я наблюдал в Самарской губернии: там я бросил поле — пошел березняк, и теперь это прекрасная, как будто насаженная роща.
Но понятно, как палы губят лес. Нет никакого сомнения, что здесь, в местах, доступных хлебопашеству, весь лес обречен на гибель. Массу пахотей теперешних занимала прежде сплошная тайга. Остатки ее, переход от тайги к пашне, составляет колодник, — это поле, сплошь усеянное громадными, полусгнившими, лежащими на земле гигантами (сосна, кедр, ель).
Земля родит отлично в полосе между Обью и Томью, но хлеб больше соломистый, и надо обязательно парить и под яр и под озимь, иначе хлеб не выспевает. Все-таки с хозяйственной десятины (две тысячи пятьсот квадратных сажен) средний урожай сто пудов, а в Самарской губернии с десятины в четыре тысячи квадратных сажен средний — семьдесят пудов. Сеют понемногу, каждый обрабатывает, что ему под силу, наемного труда почти нет; этим и урожайностью и обусловливаются малые посевы. С землей обращаются небрежно: сплошь и рядом вспашет, а потом раздумает сеять, — так она и пойдет небороненная под сенокос. А такое поле, представляя из себя застой для воды, при сырых здешних местах легко превращается в болотистое место.
Своеобразная особенность местности между Обью и Томью: вся она изрыта громадными глубокими оврагами, которые называются здесь логами (падями); пространства между этими логами, возвышенные, удобные для пашни места, называются гривами. В логах лес растет; на гривах (каждая представляет из себя довольно ограниченное пространство в пять-шесть десятин) ведется хозяйство (грива Власьевых, Елисеевых и проч.). Крестьяне здесь живут неказисто, но и не нуждаются: пьют кирпичный чай, масло, яйца, молоко в каждодневном употреблении. Во всякой избе вам сварят хорошие щи, хороший суп, сжарят хорошо жаркое, — все это с уменьем и с привычкой обращаться с провизией. Попробуйте в России заказать в избе обед — наварят такого, что в рот не возьмешь.
Сейчас же за Томью, вне описываемого треугольника, далее на восток, характер местности и населения совершенно уже другой. Здесь уже лес, и главный доход населения — лес, извоз и охотничий промысел. Лес возят в город в виде, главным образом, дров на плотах по Томи. На этих плотах и хлеб идет. Извоз в Иркутск; редкий крестьянин не побывает там.
— Извозное дело — затяжное, как хозяйство: завел тройку — думаешь, о пяти, пять завел — десятку норовишь; с десятки на тридцать кучишься; добился тридцати — нет ничего, все разошлось, опять начинай сначала.
— Отчего же?
— Так… подобьется извоз, корм вздорожает, туда-сюда, и не видал, как в такие долги влезешь, что и не развяжешься.
Еще дальше на восток (верст тридцать от Томи) — уже сплошная тайга верст на сто, и исключительный промысел — зверной: медведь, колонок, лисица, волк.
Ближе к городу Томску население живет исключительно городом: огород, масло, мясо, яйца, дрова, но живут неважно.
— Деньга не держится, водку любят, на город надеются…
Около самого Томска масса деревушек: десять — пятнадцать изб. Нужда, бедность поразительная: лачуги без крыш, одним словом, — самый нищенский вид.
— Так изо дня в день живут, только и знают, что в город всё волочат, что попадет.
Мужичонка зануженный, с жадными ищущими главами, усердно косит кослую болотную траву.
— На что она ему? Ее ведь лошади не едят.
— В город. В городе все съедят.
Как и везде, более зажиточные те, которые умеют высасывать сок, то есть кулаки.
В хлебородной полосе они занимаются скупкой хлеба, а ближе к городу они являются крупными поставщиками дров; они посредники между населением и городом — раздают деньги в зимнее время под работу: сам за дрова в городе берет 2 рубля 50 копеек, а сдает по 1 рублю 80 копеек. Торгуют скотиной.
За выпас 1000 голов, после снятия хлеба, с тем, чтобы скотина ходила везде, общество берет с них 30 рублей. Так быстро богатеют, и они, эти прасолы, всегда больше из российских.
— По этой части они умно живут и во всем толк понимают.
Я уже месяц верчусь по всевозможным направлениям этого треугольника между Обью и Томью, разыскивая и намечая будущую железнодорожную линию Сибирской дороги.
Магистраль назначил; очередь за варьянтами, то есть частичными изменениями.
Еду сегодня для такого варьянта из Томска в село Талы (на Томи, в девяноста верстах от города). Из Башурина[25] повез меня мой старый знакомый Иван.
И он и я рады тому, что опять свиделись. На дворе начало июля.
— Вот и еще раз господь привел свидеться, — говорит Иван, выезжая со двора и приветливо оборачиваясь ко мне.
— Ну что у вас все благополучно?
— Все, слава богу.
Едем по берегу Томи. Татарская деревушка раскинулась на самом берегу. Гуси, скотина гуляют по зеленой лужайке. Обитатели всё бритые татары; сегодня у них праздник какой-то, и они праздничной кучей сидят на берегу, сонно смотрят на нас в своих бархатных тюбетейках.
— Чем занимаются?
— Извозом.
— Хорошо живут?
— Мало же… Больше в нужде.
— Рыболовством занимаются?
— Нет, по Томи мало рыбы. Прежде, говорят, было… воды большие пошли, доставать неудобно стало.
Навстречу едет, в широкой шляпе, широкоплечий, притиснутый мещанин в франтоватой притиснутой тележке. Рядом толстая, как бочка, нарядная баба. Мещанин степенно снял шляпу, я тоже.
— Это кто?
— А вот мельницу видел? Пять домиков? Это старший брат. Те, про коих сказывают, что от фальшивых денег жить пошли.
Я вспомнил о фальшивых деньгах, убийствах, о всех слухах, связанных с пятью домиками, и с любопытством оглянулся.
Я увидел только широкую спину старшего брата и курчавые русые волосы.
— Отличный мужик, дай бог ему здоровья, — все спасибо говорят. Если бы не он, наша бы деревня совсем пропала в эти два года; хлеб дорогой, весной где деньгу зашибать? а он, спасибо ему, хлебом всю деревню кормил.
— Даром?
— Где даром?.. Так ведь и в долг кто даст? Он, конечно, может, две-три гривны и дороже возьмет, да ведь даст народу помощь.
Иван сидит вполоборота, и, видимо, ему хочется продолжать разговор со мной..
— Это чья земля? — спрашиваю я.
— Отсюда к Томску пошла губернская, а к Кузнецку — кабинетская.
— Это что за губернская? казенная?
— Казенная, мы государственные крестьяне.
— И у вас, как у кабинетских, земля неделеная?
— То же самое. Кто где знает, там пашет и косит.
— А если одно и то же место двое захотят в одно время?
— Этого не бывает. Кто-нибудь да упредит.
— И ничего вы за это не платите?
— Ничего. Подать только, конечно. На кабинет платят дань по шести рублей с души, а у нас нет.
— А если с другого общества соберутся к вам косить?
— Этого нельзя. Вся земля поделена между обществами.
— Ну, а есть такие, которые из года в год сидят на тех же землях?
— А как же? Кого сила берет да земля удобная, от отца к сыну идет, а ослабели — другой примет за себя.
— А лес?
— Лес весь казенный, а если кто облюбует рощу, к примеру, для пасеки, станет беречь ее от палов, чистить, ну, того и роща считается.
— И рубить ее можно?
— Для домашней потребности сколько хочешь руби. На кабинетской, там на душу положение, а у нас сколько хочешь, только в город не вези на продажу; у нас, впрочем, слабо насчет этого. Так, для примеру, возьмешь билет на сажень кубическую, рубль шестьдесят копеек отдашь и вози по нем целый год.
А на кабинетской строго, там уж на лошадях не увезешь — поймают; надо билет брать, а брать билет, так уж расчету больше на плотах возить, так и возят. Кабинетские на плотах, а мы на лошадях, потому что нам вольготно.
— А совсем не брать билета можно?
— Если поодиночке али семейно — можно: дашь полесовому тридцать или сорок копеек, а артелью не пропустит и денег не возьмет, — свидетелей, значит, опасается.
Разговор оборвался. Мы едем по лугам, заливаемым Томью; мелкий березняк, тальник по бокам; Томь то здесь, то там сверкает.
Хотя июль, но холодно, как осенью. Солнце то выглянет, то прячется за тучи. Кругом яркая зелень. Летают чайки, мартышки.
В Яру перевоз через Томь. Паром на той стороне. Звали, звали, стрелял я два раза, — наконец, услышали, зашевелились, стали запрягать лошадей, и скоро воздух огласился шумом лопастей о воду. Здесь паромы приводят в движение помощью лошадей. Лошади вертятся в кругу, устроенном в конце парома; колеса приходят в движение, и паром едет. На Томи две лошади, на Оби три.
В ожидании я хожу по живописному берегу Томи и ищу интересных камешков. Я хожу в сущности по золоту. В Сибири нет реки, где в песке не было бы золота; вопрос в его количестве, а следовательно в выгодности его добычи. Я нашел кусок кварца с блестящей золотой точкой. Неужели действительно золото? Я оглянулся к Ивану, но он куда-то ушел. Сидел только мой спутник, Михаил Осипович.
— Золото, — показал я ему.
Михаил Осипович посмотрел, отодвинул от глаз подальше и авторитетно проговорил:
— Нет.
Я не стал спорить, потому что знаю, что Михаил Осипович никакого представления о добыче золота не имеет.
Пришел Иван.
— Золото добывал? — спрашиваю.
— Бог миловал от греха. А вот какое золото добывал.
Иван вынул из пазухи кучу кедровых шишек.
— Где ты их достал?
— А вот, в поскотине.
Поскотиной называется отгороженное вокруг деревни поле и лес для пастьбы скота. Так как здесь весной палов не пускают, чтоб не сжечь самих себя, то лес в поскотине всегда густой, красивый и рослый. Настоящая роща кедров с массой орехов. Эти орехи составляют целый промысел и требуют большого искусства для их сбивания. Надо влезть на самую верхушку дерева. Один будет сбивать целый день одно дерево, а другой пять таких деревьев успеет опустошить. Отсюда плата искусному работнику доходит до пяти рублей в день. Сбивают орехи между 15 августа и 1 сентября. В июле уже есть орехи, но они еще серные, липкие, и хотя сердцевина и вкусная, но добраться до нее можно не иначе, как обуглив на огне шишку: смолистые части выгорят и тогда не будут приставать к рукам и рту.
— А можно разве в чужой поскотине рвать?
— А пошто нельзя? их бог садил на потребу всем, все одно, как траву, лес.
Вот страна, которая ближе всех подходит к мечтам о том, что когда-то будет и было.
Мы разговорились.
— Хорошо здесь у вас, — говорю Ивану, — умирать не надо.
— И у нас худое же есть. Три зла у нас: первое мороз, второе гнус, третье грех.
— Какой грех?
— Какой? А зачем в Сибирь ссылают? Вот от этих самых бродяжек и грех.
— А разве они донимают?
— Всякие бывают. Плохо положишь — позаботятся… Да не в том сила: сейчас содержи его, да отвечай, да подвода — замают. Хуже вот всех здешний же; они, к примеру, и не бродяжки, — только паспорта нет, — всё вот и шляется. Придет в Томск и объявится, что без паспорта; ну, его сейчас в тюрьму, одежду арестантскую и назад в Каинск или куда там. Сидит себе на подводе, а солдат пешком должен идти. Он развалится себе, как барин, а ты вези…
— Какой же ему интерес?
— А такой интерес, что арестантскую одежу получит, потому что, как его доставят в Каинск, что ль, — окажется, что он тамошний, — его и выпустят. А закон такой, чтоб выпускать с одежей. Ну, сапоги, одежа восемнадцать рублей стоят, сейчас ему и найдено. В Томске побывал, одежу справили, привезли, да еще и с солдатом, чего ж ему? Посидит — айда назад в Томск. Вот эти и донимают; самый отчаянный народ. А те, что с каторги тянутся, те никого не тронут, потому что опасаются, как бы не схватили; он так и пробирается осторожно до России, ну, там, действительно, ему не опасно.
— Отчего ж там не опасно?
— Да там поймают, первое — не бьют, потому что бьют только того, кого на месте, пока в Сибири еще, значит, поймали. Второе — опасно, как бы не признали, а в России — объявился бродягой, и концы в воду, — на поселение марш, а ему и найдено. Уж его тогда никто тронуть не может, будь он хоть сам каторжный.
— И много их, бродяжек?
— Тьмы кишат. Здесь им у нас, как в саду; первое — жалеют, подают; второе — работа. Так в настоящие работники его брать не приходится, а поденно поработал, получи и марш. Их ведь было порешили совсем прикончить, как у немцев; там ведь их нет: камень на шею и в воду; ну, вы сами знаете, пограмотней моего, а у нас царь воспротивел: пущай, говорит, бегают до времени, — из моей Палестины никуда не уйдут, царь их жалеет. Оно, конечно, — несчастная душа; с каждым может прилучиться. Как говорится — от тюрьмы да от сумы не зарекайся.
Иван замолчал и задумался.
— Со мной вот какой был раз случай. Еду я обратным из Варюхиной. Только выехал на поскотину, — выходит человек из лесу. «Свези меня, говорит, в Яр». Я гляжу: что такое, чего едет человек? ни при нем вроде того что ни вещей, нет ничего. Я и говорю ему: «Как же это вы, господин, так едете в дорогу?» Так чего-то он сказал — не разобрал; я посадил его, да дорогой и пристал к нему: кто он, да кто. Ну, он было туда, сюда и признайся, что убежал из Варюхиной от солдата, пошел будто себе на задний двор, да и лататы. Ну, думаю себе, дело нехорошее. Молчок. Только уж как приехали в Яр, остановил я посреди деревни лошадей и крикнул: «Люди православные, ловите его, это арестант, убег из Варюхиной, да ко мне и пристал». Ну, тут его и схватили.
— Тебе не жаль его было?
— А как же он подводил солдата. Ведь солдат за него пошел бы туда же. Никак невозможно! Пропал бы солдат. И бил же его солдат, как привели назад. Ну действительно было отчаялся совсем. Уж тут так выходило: либо тому, либо другому пропадать, — друг дружку будто не жалеют.
Мы выехали на большую дорогу. То и дело тянутся обозы переселенцев.
— Много их?
— Конца света нет. Одни туда, другие назад шляются, угла не сыщут себе. Всё больше свои, сибирские же, из Тобольской больше губернии. А чего шляется? Чтоб повинностей не платить; он ищет место до смерти, а мир плати за него. Непутящий народ, нигде не уживаются.
— Куда же они едут?
— Да так, свет за очи. Всё больше за Бирск к бело-турке… и у нас которые садятся, да не живут же, — всё туда норовят: там белотурка родит.
— Ну, а у вас они могут, если захотят, осесть?
— Могут. Общество их не примет, а губернское правление отписывает, чтоб принять, — помимо, значит, схода. Вот в прошлом годе было такое дело. Пришли двое и просятся. Мир говорит: нам и самим тесно, мы вас не примем. Можете по другому закону сесть — садитесь, а от нас вам воли нет. Ну, они действительно отправились в город. Тут бумага из правления: принять таких-то, и не принять, значит, а прямо зачислить без мира, значит нельзя отказывать: иди кто хочет.
— И что ж, поселились?
— Живут.
— Что ж мир?
— Так что же мир? Как разрешили, так и живите с богом; взяли с них повинности, — паши, где хочешь, сей, где хочешь, как, одним словом, всё прочее.
— И не обиделся мир?
— Какая же тут обида, когда закон такой.
Иван замолчал, повернулся к лошадям и погнал.
В Сибири особенная езда: едет, едет, вдруг гикнет, взмахнет кнутом, и помчались лошади во весь дух — верста-две и опять ровненько. Этот марш-марш такая прелесть, какой не передать никакими словами: тройка, как одна, подхватит и мчится так, что дух захватывает, чувствуется сила, для которой нет препятствия. На гору тоже влетают в карьер, какая бы она крутая ни была. Понятно, что для лошадей это зарез, и только вольные кормы да выносливость сибирских лошадей делают то, что с них это сходит, как с гуся вода.
Когда опять поехали ровно, Иван стал вполоборота и ждал, чтоб я снова заговорил с ним.
Иван толковый парень, услужливый; он уже ездил со мной целый месяц и, несмотря ни на какие дебри, ни перед чем не останавливался, — смело лезет, куда угодно.
Его молодое красивое лицо опушено маленькой бородкой. Воротник бумажной рубахи высокий и плотно облегает шею; вся его фигура сильная, красивая, с той грацией молодого тела, которая присуща двадцати — двадцати пяти годам.
Он старший заправила в доме; отец, кроме пасеки, ни во что не вмешивается. Практичность его и деловитость чувствуется и проглядывает во всякой мелочи. К нему все относятся серьезно, то есть с уважением.
— Серьезный парень, умственный мужик, всякое дело понять может.
Жена ему под стать, и, несмотря на ласковые улыбки, чувствуется в ней практичная баба, хорошо познавшая суть жизни.
Я люблю говорить в дороге. Я вспомнил о распространенном здесь поверий о змеях.
— А скажи мне, Иван, змеи залазят в рот человеку?
— Залазят, — ответил Иван и повернулся.
— У вас в деревне залазила к кому?
— У нас нет, а в прочих залазила. Много примеров. В прошлом годе в Пучанове одному залезла. Вынули. Может, приметили мельницу на Сосновке, — вот там невдалече и живет знахарка, которая их вытаскивает наговором ли, как ли, я уж не знаю. Этот, которому залезла, чего-чего не делал, к доктору даже ездил. Доктор говорит: «Может ли это быть, чтоб живу человеку змея могла в горло влезть? Никогда этому поверить не могу». — «Верно, говорит, ваше благородие, действительно залезла». — «Ты сам видел?» — «Никак нет, говорит, я спал на траве, а только сон мне приснился, будто я пиво студеное пил, ну, а уж это завсегда, когда она влазит, такое пригрезится». — «Не могу поверить, говорит, свидетелей представь». Ну действительно сродственники, кои привезли его, удостоверяют, что действительно, значит, верно. «Сами, говорит, видели, как влазила?» — «Ну, действительно сами то есть не видали». — «Так я поэтому не могу», — говорит доктор. Туда-сюда, ну и выискался такой, который видел, значит. Привезли его к доктору, а то и лечить ведь не хочет. «Видел?» — говорит. «Видел, ваше благородие, своими глазами!» — «Как же она влезла?» — «А вот этак, говорит, только хвостиком мотнула», — и показал, значит, пальцем, как мотнула. «Доказывай, говорит, крепко доказывай». — «Так точно, говорит, доказываю». — «Сам видел?» — «Так точно, говорит, видел». — «И под присягой пойдешь?» — «Пойду». Ну, действительно, если, значит, видел, так ему и присяга не страшна. «Ну хорошо, говорит, значит, тому, к которому змея заползла, — должен ты нам теперь расписку дать, что согласен, чтоб мы тебе змею вынули, а мы тебя натомить станем, покрошить, значит».
Ну действительно не согласился он — и от лечения отстал и поехал к этой самой знахарке. Знахарка вникла и байт: «Ох, паря, нехорошее дело. Испытать надо». Дала ему порошков таких, чтобы уснул он маленько. «Мне, говорит, допрежь того увидать ее надо< Уж если она есть, не может она, значит, против меня, беспременно должна показать голову»: Ну действительно только он это заснул, чего уж она сделала, вдруг рот у этого человека раскрывается, и показывается она самая. Высунулась и вот этак головой повиливает на все стороны. «Тебя, говорит, нам и надо». Разбудила мужика: «Есть, говорит. Теперь она, говорит, от меня никуда не уйдет, потому должна мне повиноваться. Теперь настояще уж стану лечить».
Истопила это она печку жарко-нажарко, дала ему еще порошка, положила его вплоть к себе, а сама голову, значит, обзанавесила, чтобы не видно змее, значит, было. Вот только он это уснул, сейчас опять рот раскрывается, и вылазит она. Раньше только голову показала, а теперь четверти на полторы вылезла. А сама уж кровяная, красная, как огонь, толстая, действительно, кровью уж упилась. Как она это вылезла, а знахарка ее за шею, да в печку, в самый жар. Тут она и свернулась в кольцо; свернулась и закипела. Закипела, закипела и стала черная да узкая… да вот, как вот этот кнут, этакая стала. Разбудила она тогда мужика: «Вставай, говорит, молись богу — вот твой мучитель», — и кажет ему. Ну, действительно к доктору посылали эту самую змею.
— Что ж доктор?
— Что ж, уж ему деться некуда: змея, так змея и есть.
— А зачем она его не разбудила, как только вынула?
— А нельзя. В то самое время никак невозможно никому, кроме знахарки, видеть ее. Сила в ей такая, значит, что должен тот погибнуть, кто ее увидит, кому ж надо?
— А знахарка не погибает?
— Действительно не погибает, потому слово такое прртивное знает. Много ведь случаев. В прошлом году старик в соседней деревне здоровый такой был из себя, соснул тоже так, на гриве, а с того дня стал сохнуть, сохнуть, через год помер. Ну, так и смекают, что не иначе, что влезла к нему. Вредная ведь она: прямо к сердцу присосется и пьет из него кровь; пьет, пьет, пока всю не выпьет, ну, и должен человек помирать от этого. А то еще ощенится, детенышей разведет штук двенадцать, да они примутся тоже сосать, вытерпи-ка тут, когда тринадцать ртов к сердцу присосутся. Не дай бог никому, врагу, не то что…
— Неправда все это…
— Непра-а-вда? — озабоченно протянул Иван и повернулся ко мне всем. лицом, — Нет, господин, — правда, — проговорил он убежденно, и нотка сожаления к моему невежеству послышалась в его голосе. — Неправда? Весь народ в один голос говорит, — значит, правда. Да вот со мной какой случай был. Подростком я еще был; отец отлучился, а я и вздремнул — пахали мы. Только вот точно кто меня толкнул. Открыл глаза, а она вот этак возле моего локтя свернулась, подняла голову я смотрит на меня, высматривает, значит. Так холод этак меня схватил — не могу ни рукой, ни ногой пошевельнуть, лежу и гляжу, а она на меня глядит. После спустила головку и поползла прочь; уж как ушла в траву, — я как вскочу да крикну! Отец прибежал: что, что такое, а я кричу, а сказать ничего не могу. Это уж верно, — хочешь верь, хочешь не верь. Доктор, он, конечно, по-своему толкует, спит себе, к примеру, на постели, так действительно не влезет, а поспи-ка на траве: даром что доктор, — в лучшем виде залезет, потому что, значит, дозволено ей. И станет залезать, и ничего не поделает, — предел ее такой. В ней тоже ведь своей воли нет же. Доктор тоже ведь… Вот и станция Варюхина.
— Отчего деревни у вас грязные такие? В избах хорошо, цветы у всех, а на улице грязь?
— Действительно против российских у нас погрязнее будто, ну, а жить можно.
Нашел чистоту!
Село, как все здешние. Издали это — потемневший склад всякого лесного хлама: тес сквозит, сруб без крыши, покосившиеся избы, иная совсем запрокинулась, а внутри чисто, цветы, пол обязательно устлан местной работы ковром.
Вариант по берегу Томи. — Встречи. — Пахом Степанович.
Вечером приехали и в Талы. Переночевали и с утра с партией на работу. К вечеру кончу и назад в Башурино. Работа то в поле, то в лесу, по берегу Томи. Запах полевых васильков, июльское солнце. Вчера была осень, сегодня — настоящее лето. Нежится земля; трава лениво качается; деревья сонно шумят, убаюкивая негою лета. Иван уехал, вместо него Степан Павлович. Громадная русская телега, громадная лошадь, громадный хозяин Степан Павлович, лет шестидесяти, рыхлый, пухлый, добродушный и мягкий. Со смекалкой, хорошо, толково объяснил, что мне надо было. Любопытный, но спрашивает очень осторожно и, видно, много думает, прежде чем спросить. Рабочие новые, но, по наслышке, пошли охотно. Ненадолго: всего один день. Кстати, воскресенье: заработают на гулянках.
Все парни в красных рубахах, в высоких сапогах, веселые, беззаботные и праздничные. Грызут орехи кедровые, острят втихомолку и хихикают. Работают споро, вообще держат ухо востро. Очень заботливо отнеслись к вопросу о воде, так как в степи взять негде. Взяли два лагуна, — будет из чего чаю напиться. Тянемся шаг за шагом по косогору. Попали в лесок; солнце морит, ветер шумит где-то по деревьям, а книзу мало доходит; аромат спелой травы приятно щекочет ноздри. Пасека внизу косогора: тихо в ней, не шелохнет; благовест несется с противоположной стороны Томи; пахнет медом; дед в чистой рубахе. Везде праздник. В небе ни тучки, и ветер подувает так, точно делает праздничную добровольную работу. Все располагает к неге, к ничегонеделанию. Тяжелые сухие сапоги, теплая куртка кажутся еще тяжелее; ноги горят, жарко, а снять нельзя: заест гнус. Все он отравляет, хуже всего сознание, что никуда не уйдешь от него, убьешь одного — их тысячи новых. Здесь так и говорят: до Ильина дня убьешь одного — решето прибавится, а после Ильина убьешь одного — решето убавится. Жарко, и в порядке мучений теперь овод и слепень наслаждаются; комару, напротив, тяжело, жарко — «он изопреет».
— А чему преть-то, — презрительно замечает рассказчик.
Вылетела целая семья тетеревей; молодые еще, плохо летают.
— Лови, лови! бей, бей!
Замахали руками, бросились за ними. Один прямо на меня: я — тетрадью… Мимо, конечно… Тетрадь подняли, а карандаша нет. Все-таки нашли, хотя провозились с четверть часа. Трофей есть — одну тетерьку убили.
Как заманчиво синеет Томь! Мартышки белые летают взад и вперед. Красивая будет дорога! Немного поля, и опять лес, мелкий березняк, комар, слепень… К вечеру мошка подымется; ночью клопы и блохи есть будут.
Заяц выскочил,
— Лови, бей!
Нет, не работается… Ничего не хочется, — лег бы и лежал; глядел бы в голубое небо, прислушивался к ветру и ничего ре думал бы. Морит солнце: все точно разваренные; дышишь не воздухом, а прямо горячими лучами раскаленного ядра. Даже в лесу трава — могучая, сильная, сочная — как-то свяла. Ну и контраст: градусов сорок жары, а вчера осень была.
— Змея!
— Вот эта вот самая и залазит человеку в рот.
Змея, узкая, короткая, черная, как смоль, лежит, свернувшись клубочком. Прижали ее топорищем.
— Я те отучу лазить, — говорит парень.
Вынул трубку, собрал оттуда, какой был, сок на палочку, придавил ногою ей шею и, когда она открыла рот, сунул ей содержимое далеко в горло. Змея мотнулась, вытянувшись, околела.
— Готово! сдохла!
Никотин действует на змей мгновенно.
Нет, не работается: все интересно, кроме работы.
Наткнулись на ягоды и рассыпались, забыв про линию; главное начальство, я — во главе. Чтобы замаскировать скандал, приказал привал делать и завтракать.
Нет, я русский человек. Много работы — летит она, час за день идет; а станет убавляться, — все тише да тише. Такова уж натура русского человека: навалился и поослаб; поослаб, силы набрался, — опять навалился.
Рабочие мои все из одной деревни — Басалаевки. Особенность этой деревни та, что все носят одну фамилию Басалаева. Вся она пошла от солдата екатерининских времен. В ней изб пятьдесят.
— И еще наш род все от того же старика пошел в других местах. Прежде ведь много таких было. Поселится, а теперь целая деревня стала.
Коснулись значения будущей дороги.
— Российские говорят: где пройдет она, там урожаю меньше будет.
— А наши которые старухи толкуют, что как пройдет она, так и свету конец.
— А которы бают, что в ней дьявол сидит.
— С иконами ежли против нее выйти, — она не устоит.
— Ну, а все-таки хуже же станет после нее, коней хоть ешь тогда.
Лениво, но добросовестно ввожу их в курс дела. Слушают, по обыкновению, с охотой и понимают.
— Глупый ведь мы народ. Тут как-то один на двух колесах (велосипеде) проехал, — так которые со страху на землю попадали: антихрист, дескать, едет.
— А что, ваше благородие, ты тоже из чиновников же будешь?
— Какой я чиновник!
— И мы-то тоже баим: неужели чиновник станет день-деньской на своих ногах ходить! Из наших же, поди: подучили маненько и пустили, а чиновнику где уже!
Рассказчик пытливо смотрит на меня, но, видя, что я улыбаюсь, говорит сомнительно:
— Известно, темный народ; чего мы знаем. Не было того примеру, ну, всяк в свою дудку и задул.
Мой старик подводчик поел хлебца, перекрестился, испил водицы. Остальные лениво жуют. Я сижу на громадной телеге; старик зевает во всю свою богатырскую мощь и крестит рот.
— А поедешь в Варюхину? — обращается он ко мне.
— Поеду.
— Нынче мы же свезем, пожалуй.
— Ладно.
— Наша деревня Тальская — охотники возить, на тракту живем — завсегды заработок. А вот Поломошная, к примеру, всего в пяти верстах, а за рекой, негде взять копейку: колотятся. А мы, слава тебе, господи, — нельзя гневить бога: кто с умом да с толком — можно жить ладно.
Подошли двое.
— На перепутье! — так здесь здороваются.
— Мир вам.
Молчат, и мы молчим, смотрим друг на друга.
— Планируете? Линию, значит, наводите?
— Планируем.
— Резев, поди, большой будет?
— Нет, не очень.
— Когда не больно большой, — бойко, убежденно проговорил разбитной парень, — я ведь это дело хорошо знаю. Пойдут это будки, станции, — очень даже большой.
Я не стал возражать этому специалисту.
— Ты кто? — спросил я лениво.
— Мы так… — сухо, с достоинством ответила мне неопределенная личность.
Помолчали и разошлись.
Еще трое. Эти типичные. Средний — громадный мужик с неимоверно большим лицом. Мягкие, толстые губы сложились в такую гримасу, какую часто встретишь в окнах, где висят разные комичные маски с исполинскими ртами. Широкий нос мясисто и тяжело уселся над верхней губой; нижняя челюсть выдвинулась, широкие карие глаза смотрят как-то остро и напряженно. Всклокоченная борода, курчавые черные волосы, — все массивно, крупно и с запахом. Лет ему за пятьдесят. Товарищ его среднего роста, полный, самодовольный, с бегающими глазками, средних лет. Третий — бесцветный, белобрысый, с белой бородой, все время молчал.
Говорят двое.
— На перепутье!
— Мир вам!
Маска смотрит так, как будто вот-вот ухватит меня за горло с воплем: «Держи его!» Так большая мохнатая собака свирепо бежит, и думаешь: вот разорвет. Но что-то доверчивое в ней останавливает руку, взявшуюся за камень. Собака без страха подходит и оказывается глупой доверчивой собакой и вместе с тем симпатичной. Вот такое же впечатление производит и маска Пахома Степаныча.
— Всё ли живеньки-здоровеньки? — проговорил мужик с бегающими глазками, обращаясь к моему старику.
— Живем, поколь господь грехам терпит.
— Ну, и слава богу, — пропел в ответ крестьянин. — Счастье вам, Тальцам, как погляжу, — проговорил он, — всё ямщина — лопатой гребете деньгу.
Он подмигнул на меня и посмотрел вбок.
— Хоть бы нам этакое счастье. Мы ведь, ваше благородие, все здешние места с завязанными глазами знаем.
Ввиду почти всякого отсутствия карт потребность в опытных руководителях никогда не прекращается.
— Так что ж, послужи, если охота.
— С нашим мы удовольствием, со всей охотой.
Маска с завистью посмотрела на пристроившегося товарища.
— Ну, для начала скажи: заливает Томь вон эту лужайку?
— Какую? Вон энтую? Редко же; так сказать, в сорок лет раз, никак не больше.
— Пошто? — выпалила маска.
— Так будто, Пахом Степаныч, — мягко проговорил он.
— Пошто? — опять выпалил Пахом Степаныч. — Бабка Нечаиха коли умерла?
— Ну коли?
— Коли? А телку-то, эвона, бурую-то у меня коли увели?
— Я что-то не припомню.
— Не припомнить? А Никитка, хоть он тебе и дядя, будь он проклят, мое сено коли уволок?
— Ну, и уволок уж!
— Не уволок? Я в тюрьме сижу? Слышь ты, твое благородие, — эвона какое дело вышло, ты только послушай, и тут тебе такие дела откроются. Ну, вот хоть тебя взять, — ты как считаешь: можно человека без вины, без причины валить на землю да нещадно драть розгами?
Пахом Степаныч не то что громко говорил, а прямо кричал.
— Да ты что его благородию шумишь-то?
— Постой, — досадливо перебил его Пахом. — Ты послушай только, господин, какие у нас дела творятся. Рассказать, поди, так не поверишь. А все право. Вот хоть, к примеру, он. Ну что, нешто не били меня?
— Мало били, — шутливо ответил крестьянин.
— Не валили, как быка, на землю? ну?
— Ну что ж? Валили.
— Валили? — с горечью переспросил Пахом. — А по закону это?
— Стало, по закону.
— По закону? Человека обесславили, — я вор, что ли?
— Кто же говорит?
— Так за что ж меня били?! — вскипел вдруг Пахом.
— Да отстань ты, ну тебя… я тебя, что ли, бил? Мировой назначил.
— Мировишка ваш такой же, как и вы все. А за что, ваше благородие, спроси. Банишка паршивая сгорела; она, значит, не сгорела, а хотели за нее деньги получить, будто сгорела, так, ветхая… пять рублей. Назначили меня в осмотрщики. Гляжу я: что такое, где она горелая, когда она вся тут?
— А тебе надо долго было мешаться? свои деньги платили, что ли?
— Постой! — сделал страшную гримасу Пахом, открыв свою бегемотовскую пасть, — не за свое дело стоял, за мирское.
— Ну, вот тебе и мирское, — ехидно хихикнул крестьянин.
— Постой… Ладно. Что ж я худого сказал, твое благородие! Только и всего, что старшине, как он свой приговор постановил, так что баня сгорела, ну действительно сказал, что все вы — одна сволочь — и верно!
— Ну, вот тебе и вышло верно.
— Паастой!.. Ну вот, призывают меня после того в правление и без суда и спроса, так и так, пятнадцать розог. Не желаю. «Вали его!» Дай, говорю, месячный срок обжаловать, Дай двухнедельный, дай недельный, дай три дня!
Голос Пахома перешел в какой-то воющий рев.
— Навалилось десять человек народу, что я поделать могу?! Один хватает за руки, другой ноги, третий рубаху рвет…
Пахом Степанович замолчал на мгновение.
— Уперся я, — начал он снова, — в первый раз тихо этак рванул: раз-другой, — ну, сила, можешь видеть, — посыпались кто куда… Опять насели… опять таскали-таскали — брякнули на скамейку ребром, так и сейчас вышибленное. Ну, уж там дальше, как в тумане. Повалили, уселись на само на ребро, били-били, — я уж не помню. Ну, отлили, отошел. Я в ту же минуту прямо в город. Пришел к губернатору и прямо ему так и говорю: «Ваше высокопревосходительство, глядите», да и поднял рубаху; поднял рубаху, а там все тело так и запеклось. Взял его пальчик да и вожу по ребру, а ребро-то: трик-трик. «Это что ж такое?» — говорю. Ну, меня сейчас в госпиталь на излечение. Следствие…
— Ну?
— Ну и ничего: кому надо?
— Да не слушайте вы его, ваше благородие, утомит он вас, а толков никаких ведь не добьетесь… пятнадцать лет вот мотает и себя и мир, — уж его и на высидку присуждали — совсем супротивный человек стал.
— Супротивный? — Пахом плюнул и быстро ушел.
Отойдя, он остановился, как будто рассматривая что-то, а сам слушал.
— Вина не в старшине тут была, а в мировом. Вышел приказ, старшина взял да и выпорол. А мировой-то смекнул, что дело неладно, и водил его все это время, — ну, а теперь действительно ушел, и дело открылось. Так ведь сколько лет же ушло. Да и дело он свое сам же испортил. «Не стану, говорит, подати платить, когда так». Совсем отбился, — до сих пор и не платит. Ну, нынче велено продавать у него сено и дрова.
— И не буду платить! — гаркнул издали Пахом, — по какому такому закону меня калекой сделали? Кто бил, тот и плати.
— Совсем пустой мужичонка. Жил хорошо; все смотал, все бросил, все перевел на кляузу, — ничего не стало; вся изба завалена — все черновиками да прошениями, — сосут с него, конечно, а он всё собирает их. Чуть что и сейчас: «а черновик?», а что такое черновик, и не расскажет, поди. И так уж он иссутяжничался, что чуть что кто, сейчас тянуться. Семена ему тут богатый мужик продал, так ведь что выдумал? «Не всхожи», — байт. И ведь суд затеял на пятьдесят рублей. Мужик-то богатый, взял да и вынес ему пятьдесят рублей. «На вот тебе, говорит, я такой же человек и останусь, а ты все такой же прохвост будешь». Право, так и сказал, так и отрезал. Пустяшный человек, разговоров не стоит. А теперь, прямо сказать, умом тронулся, — хихикнул крестьянин, заглядывая мне в глаза. — В город опять идет: прослышал, князь какой-то едет. Кто едет — он сейчас же торбу на плечи, айда пошел…
— Сволочь! — плюнул Пахом Степанович. — До смерти буду ходить, а правду-матку найду. Из-под земли ее вырою!..
Так и запечатлелась эта громадная, тоскующая, точно в кошмаре каком, фигура с своими черными курчавыми волосами, которые, как змеи, обвились вокруг громадной его головы.