Посвящается дорогому моему сыну Сереже
Наше знакомство только что началось, и я, как это, вероятно, со всеми бывает, незаметно напрягал свое внимание, чтобы поскорее уяснить себе нравственный облик нового знакомого. В таких случаях иногда бывает то же, что и с новой книгой, с содержанием которой хочешь бегло ознакомиться, чтобы выяснить вопрос: стоит ли тратить на нее время.
Местом нашего знакомства была деревня. Обстановка — помещичий дом с следами некогда довольно богатого прошлого. Теперь все это носит уже на себе следы времени и отсутствия интереса со стороны хозяев к восстановлению былого. Впрочем, в широких с потертой материей креслах сидеть удобно и приятно.
Владелец — одинокий старик, худой, высокий, сутуловатый, бреется, носит военные усы и с виду составляет одно целое со всей своей обстановкой. От всей его фигуры в первое мгновение веет немного холодом. Это сухой, строгий, представительный старик, если можно так выразиться, с капризными манерами избалованного когда-то светского человека; но в серых строгих или, вернее, внимательных глазах холода нет. Чувствуется мгновениями в хозяине какая-то рассеянность, и тогда он точно забывает вдруг все окружающее, и взгляд его, блуждая, вероятно, в далеком прошлом, делается ласковым, но каким-то далеким и чужим вам. Это — ласкающая задумчивость красивого осеннего пейзажа, мимо которого при последних лучах солнца проносится ваш поезд, это, конечно, чужое вам, и вы забудете о нем, но в данное мгновение этот вид ласкает ваш взгляд и будит что-то. Переход опять к действительности, возвращение в обстановку, окружающую его — медленно, и следы неохоты оторваться от своих мыслей явно обозначаются на его лице. Мы провели уже несколько часов вместе, пообедали и теперь в его кабинете пьем чай.
Я чувствую удовлетворение и возрастающий интерес и не жалею, что потерял день из моей кочевой жизни, чтобы лично повидаться, а не с помощью переписки переговорить о случившемся, у нас с Александром Дмитриевичем С. деле.
Разговор о деле давно кончился, и я, предполагая сперва было уехать, принял приглашение хозяина ночевать у него. Принял потому, что чувствовал какую-то душевную уютность, да мне и просто хотелось отдохнуть в этой по моим нервам пришедшейся обстановке,-
Очевидно, и хозяин чувствовал это мое удовлетворение, и это еще быстрее создавало между нами близость, которая, впрочем, никакими внешними признаками не обнаруживалась.
— Если вы не передумали, то мы, пожалуй, и пойдем, — обратился ко мне после чаю Александр Дмитриевич.
Он звал меня в основанную им школу, о которой я и раньше уже слышал и сам просил хозяина показать мне ее.
Александр Дмитриевич приподнялся с своего кресла с некоторой неохотой, какую испытывает, например, молодой автор, когда хочется ему прочесть написанное и в то же время от мысли, что теперь читаться это будет уже в иной обстановке, чем когда писалось и чувствовалось, — людям, которые, может быть, находятся в совершенно ином расположении духа, — его вдруг охватывает тоска, и хотел бы уж он быть в этот момент за сотни верст от своего чтения, от этого общества, которое кажется ему вдруг враждебным и сухим и не расположенным заранее ко всему, о чем бы ни вздумал говорить с ним автор.
Разница, впрочем, между таким молодым автором и моим новым знакомым была и заключалась в том, что вся спокойная без рисовки сгорбленная фигура его как бы говорила: «Ты себе, конечно, как знаешь, так и смотри на вещи, а каждому человеку жить надо, и живет он как может. Худо ли, хорошо, но жить надо, и нужен воздух и для души».
Я шел за ним по коридору и в душе признавал все его права на такую постановку вопроса. Раз и для души нужен воздух, то это ведь главное. «Жива душа», а остальное жизнь сделает. Да и какое имею я право относиться иначе? Входя в дом англичанина, его согражданин не станет диктовать ему, как ему надо жить, ho напротив всецело признает за ним право жить и думать так, как только это будет ему угодно.
Признаюсь откровенно, меня никогда не шокирует никакое мнение, не согласное со мной. Я только буду прислушиваться к тому, насколько оно искренне и одухотворенно. И если это только не животное и не переодевание в индейца из оперетки «Периколы», то я с большим удовольствием буду с таким человеком всегда и спорить, и дружбу водить, и делить с ним хлеб-соль.
Отделение, назначенное для школы, занимало добрую половину большого барского дома и в контраст с помещением владельца было отделано изысканно, красиво и светло. Полировка, лак, паркет, резного дерева потолки, резная дубовая мебель, стены, раскрашенные прекрасными картинами.
С громадным удивлением я читал под ними имя одного из самых выдающихся наших художников, прекрасно выполненные картины которого из народной жизни на выставке умеют привлекать к себе толпу зрителей и покупателей, платящих за них сотни и тысячи рублей.
Все остальное в школе было в тон этой роскоши. Громадные комнаты, масса воздуха, комнаты для музея, комнаты для ремесл.
— Это вот их образцовые поля и огороды, — показал хозяин в окно.
Из больших зеркальных окон открывался вид на поля, реку и пруд. Была осень, мелкий дождик только что перестал, и темные осенние поля с помятой жнивой, теперь намокшие и продрогшие, смотрели холодно и неуютно. Виднелись оросительные канавки, а туда, дальше, флигелек и ряд хозяйственных построек. У флигеля несколько маленьких крестьянских детей возились над чем-то.
Мы прошли еще несколько комнат и вошли в маленькую нарядную комнатку с камином, в котором ярко горели теперь дрова, с мягкой кабинетной мебелью, обитой темным сафьяном, с полом, устланным хорошими коврами, и со стенами, увешанными картинами. Сухое лицо хозяина, эта обычная маска его, оживилось, и неуверенным смущенным голосом он сказал:
— Это мое святилище.
У дверей стоял сторож, руками которого, очевидно, был растоплен этот камин и все содержалось в таком порядке. Ласково, с тем видом, когда в доме все делается не за страх только, а и за совесть, он спросил:
— Чаю?
— Дай, — сухо ответил хозяин и, опустившись в кресло, спросил: — Вы против камина ничего не имеете?
— Я люблю камин. В такой сырой мозглый день он греет и светит, как солнце, и придает этой прекрасной комнате самый уютный и жилой вид.
— Ну, очень рад, что вам здесь нравится.
— И здесь и везде, во всем помещении вашей… и не знаю как и назвать… вашей прекрасной школы.
— Да… — рассеянно проговорил хозяин, — прежде…
Он остановился. У него была какая-то особенная выразительность в манере говорить. Очевидно, он или говорил то, о чем думал, или молчал. И когда говорил, он точно видел то, к чему была прикована его мысль, и, отдаваясь ей, умел интонацией голоса, взглядом, движением дать почувствовать и слушателю то, что и сам испытывал. В то же время с виду он оставался все таким же сдержанным и сухим. Он не спеша продолжал с расстановкой:
— Прежде мы хвалились охотой, лошадьми… Времена переменчивы…
Он опять замолчал, лицо его приняло характерное отлетевшее выражение, он смотрел в огонь камина и в этих перебегающих струйках точно следил за чем-то, изредка вдруг наклоняя низко голову и подымая брови, словно спрашивал. Я сидел, охваченный обстановкой, и тоже молчал.
— Ну-с, вот вам и школа, — отрываясь от своих мыслей с обычным оттенком неудовольствия, сказал он.
— Да, — вздохнул я, — прекрасная школа… слишком прекрасная, если можно так сказать… Меня особенно поразили эти картины. Они, конечно, великолепны, полны, смысла, но… ведь это должно стоить громадных денег.
Если моего хозяина можно было сравнить с очень чутким капризным инструментом, струны которого вдруг иногда точно просыпались и будили мелодично слух, то я в это мгновение походил на очень плохого артиста, не освоившегося с этим инструментом.
Получился звук резкий и неприятный.
— Нет…
Затем наступило молчание, которое я не решался больше нарушать. Я поздно упрекал себя в этой слабости нашего века все переводить на деньги. Понадобилось, очевидно, известное время, чтобы инструмент опять настроился. И тогда С. заговорил простым задушевным тоном. Если до этого он производил впечатление, может быть немного избалованного обстановкой жизни родовитого дворянина, то теперь это исчезло. Тон был простой, живо хватающий за душу своей грустью и искренностью.
Он начал, и голос его ясно говорил о том, что он подумал перед тем, как начать: рассказывать ли ему мне, или нет?
— Вы могли ко мне и не приехать… Если в такую пору года вы тем не менее не поленились заглянуть к старику, то мой долг, как хозяина, обязывает меня занять вас, как умею. Если хотите, я расскажу вам историю возникновения этой школы, и тогда вам легче будет судить… вот по поводу того, что вы сказали.
Я человек увлекающийся, и в эту минуту, чтобы узнать эту какую-то таинственную историю, готов был не то что слушать двумя ушами, но и многое отдать за это.
Я поспешил, как умел, выразить свою готовность слушать и уставился глазами в хозяина.
Глаза хозяина немного раскрылись, скользнули по мне и с выражением удовлетворения избалованного ребенка он начал… иначе слова не подберу, как-начал жить. Старики любят рассказывать и умеют рассказывать о том, что болит или болело когда-то. Такие пересказы всегда чувствуются и выражаются тем, что слушатель не замечает, как идет время и не отвлекается никакими посторонними мыслями и соображениями.
— Эта школа имеет очень странное начало… по-стариковски, я начну с него… Была у меня собака — Дюк. Я купил ее за щенка из породы французских понтеров. Говорили, что она была действительно породиста, но дело в том, что я моего пса не обучил охоте, потому что сам не охотник, и вырос он у меня болван болваном, Даже его достоинства и те пошли на зло: свою способность искать дичь он проявлял тем, что душил домашнюю птицу; свою любовь к охоте выражал тем, что, куда бы я ни ехал, он обязательно сопровождал экипаж. Набаловал и остальных собак. Штук двадцать несется, бывало, их за экипажем. При этом радость свою выражают и он и остальные лаем и не то, чтобы вначале, а так-таки всю дорогу. Остановишься, чтобы прогнать, отбежат и смотрят, и во главе все тот же Дюк, Доведет до полного исступления… Было бы ружье, так и пустил бы в него заряд. И при этом страсть прыгать лошадям к морде. Раз так хватил за ноздрю коренника, что лошади чуть не разнесли экипажа. Набалован был ужасно. И шло все это crescendo. Щенком привык валяться по диванам: с грязными лапами и после прямо на диван. С блюд стал, наконец, таскать: прямо подскочит и схватит. И умный при этом — набедокурит и скроется, — выждет время, когда гнев пройдет, опять покажется. Несколько раз я уже серьезно задумывался над тем, не прикончить ли его? да все жаль как-то, да и упрек к тому же, что в сущности я сам и виноват в том, что из него вышел негодяй. В других руках, может быть, получилась бы знаменитость в своем роде, а у меня дрянью вышел. Как-то раз одно к одному все подошло. На самую пасху вместе с гостями ворвался в столовую, лапы на стол и хвать самую лучшую колбасу. Мало этого: в тот же день сына укусил. Ну, тут уж так меня атаковал, что я сдался и приказал его пристрелить. Повар, как наиболее страдавший от его нахальства, и взялся с удовольствием за исполнение приговора. Так нет же, понял, как человек, и сбежал. Пропадал до глубокой осени. Наконец, возвратился… но в ужасном виде. Прежде это был белый с пятнами, лоснящийся, задорно-уверенный пес, глава всей дворовой псарни. Теперь это была самая паршивая грязная собака. Он, очевидно, понимал, какая метаморфоза произошла с ним. Он уже не лез в комнаты, отказался от всякого главенства над остальными псами, и те грызли его теперь беспощадно. Ко всему он еще чихал и кашлял, и из ноздрей его сочилась какая-то дрянь. Одним словом, пропал пес: угрюмый, с поджатым хвостом свернувшись где-нибудь у забора, он все дни лежал до тех пор, пока место его не приходилось по вкусу какому-нибудь другому псу. Тогда Дюк покорно подымался и, выгибая кольцом вверх свою острую спину, тоскливо брел куда-нибудь дальше. Прежде, бывало, при моем появлении он всегда развязно бросался ко мне на грудь, но теперь разве издали вильнет хвостом и взвизгнет. Все свои нахальные повадки он бросил, и даже повар, непримиримый враг его, оставил мысль о том, чтобы пристрелить его. Как-то зимой, в декабре, я в маленьких санках, по обыкновению объездив хутора, заглянув на мельницу, возвращался домой. Были уже сумерки. Я подъехал к подъезду и в ожидании, пока кто-нибудь возьмет лошадь, смотрел в окно столовой, где горела уже лампа, как приготовляли чай, как жена сидела у стола и что-то читала. Во дворе как раз никого не было и я, оглядываясь, кому передать бы лошадь, вдруг вспомнил, что не побывал сегодня в лесу, где шла у меня в то время расчистка родников. Я всегда ко всему горячо относился и тогда это был разгар моих сельскохозяйственных затей… Из этого всего, впрочем, ничего не вышло, и все мои затеи дали один большой убыток… потому что я, да и многие из нас, хозяев, в сущности тоже Дюки в нашем деле… Нет знанья, нет порядков, а без этого у такой капризной барышни, как природа, ничего не получишь. Да, да, мы сами себя наказываем: в сравнении с тем, что у меня было, — теперь осталась капля… Ну так вот, я и решил тогда, пока что съездить в лес, благо близко было, — ну версты полторы-две. У ворот при выезде молькнула какая-то тень, и я, узнав Дюка, вдруг окликнул его. Он уже давно оставил повадку бегать за мной, но одного оклика было довольно, чтобы Дюк, как и прежде, бывало, побежал за мной. Он попробовал даже было забежать вперед и, как прежде, грациозно подпрыгнуть перед мордой лошади, но прыжок вышел неудачный, тяжелый, он попал под копыто, затискался в снег и, визжа, уже сзади поплелся за санями. Я, впрочем, забыл о нем: и без него было хорошо. Мороз был градусов тридцать и охватывал, как освежающая ванна. В воздухе не шелохнулось, Небо вызвездилось, и морозные яркие звезды точно замерли и тонули там, в бархатной прозрачной синеве неба. Лошадь отчетливо быстро бежала, и под визг полозьев я задумался и замечтался… вероятно, сколько я вспоминаю, о разных барышах с своего хозяйства… Удивительная это способность нашего брата мечтать об этих барышах: по целым дням и зиму и лето ходишь и считаешь — на счетах, на бумажке, — ошалеешь совсем, точно дурману объешься… а какая-нибудь полезная умная книга так и пролежит всю зиму нетронутая… И не видишь, куда время идет… Газет не читаешь! Жена разве выручит и как-нибудь утром в кровати или за обедом урывком расскажет, что делается на свете. Убыток явный уж в виду: нет, еще тешишь себя. Собрал хлеб, наконец, обманываться нельзя больше. Тогда прыжок, и все надежды уже там, в будущем году — озимь, пашня под яровое, семена, как бы побольше посеять, да как бы год хороший. Вот на это и тратит часто свое время наш брат.
Ну, опять увлекся… приехал я в лес, бросил вожжи, лошадь смирная, и пошел к родникам. Чистка родников заключалась в том, что рылись ямы аршина в два с половиной и запускался в них сруб. Около одной из таких ям без сруба я, рассматривая, слишком близко подошел к краю и по свежей грязи не удержался и съехал в яму, Ну, съехал, что за беда: не колодезь — голова уровень с краями. Это было первое ощущение. Но когда я принялся выкарабкиваться, оказалось, что беда и большая беда: не могу выбраться. Смешно, вижу глазами землю, лес, протянуть руку только, чтобы ухватиться… Но ухватиться-то и не за что: кругом скользкая грязь, и лезет она вместе с рукою назад. Одного усилия руками и ногой достаточно бы, но рука и нога скользят. Какое бы нибудь дерево поближе: дразнят там, а здесь ни одного, В шубе — устал. Побился, побился, остановился и думаю: что же мне делать теперь?
Тишина мертвая в лесу, только ветки где-то трещат от мороза. Крикнуть? Кто услышит? Хоть бы лошадь ушла домой, но и лошадь такая, что хоть до утра будет ждать. Если и дома хватятся: где искать? Проехал так, что никто и не видал. А внизу вода. Чувствую, что она начинает просачиваться сквозь валенки… Плохо. Думаю: ведь это смерть подходит. Шутка сказать! А до утра никто не заглянет. Кажется мне, что я уже зябну, и чувствую, что нервная дрожь добирается и до зубов, Хоть бы воришка какой-нибудь в лес заглянул: озолотил бы. Страшно, как подумаю, что смерть подходит, так все и забьется во мне, и готов и выть, и метаться, и опять сознание своего бессилия как ледяной водой окатит… вспотел весь… вспотел и стыну. Серьезно говорю, что никогда в жизни и притом в такой комичной обстановке я не был так близок от смерти. И если бы не Дюк — я замерз бы. Сперва я на него и внимания не обращал, но вдруг привлек меня его громадный ошейник, прежний ошейник, который теперь болтался на худой шее и резал глаза контрастом. С помощью этого ошейника я и решился спастись. Новая беда: зову я Дюка, а он не идет. Бегает, визжит, хвостом машет, а не идет: не верит мне — отвык. Каких-каких самых нежных названий я не надавал ему. Как мягко ласково уговаривал. Да, пришлось-таки повозиться, пока опять восстановились наши прежние отношения, и он, наконец, подошел настолько близко, что я мог хватить его за ошейник. Он поздно было рванулся, но это мне и надо было: держась двумя руками за ошейник, опираясь ногой в стену ямы, я начал выбираться. И по мере того как я выбирался, Дюк, пятясь от меня, тем самым тащил… тащил жалкий, худой, — меня — громадную тушу, особенно в шубе. Я вылез, и можете себе представить, он понял свою услугу. Надо было его видеть. Его восторг не имел границ. Он бросался мне на грудь, лаял и визжал, и опять бросался, и лизнул-таки своей грязной мордой прямо в губы меня… Через десять минут я уже опять был у окна своей освещенной столовой. Когда я сидел там в яме, мне все представлялась эта мирная картина ожидания меня: долго пришлось бы ждать. Тревога уже поднялась: дворня была на ногах, ведь было семь часов, я два часа пробыл в лесу. Дюк, как только отворилась дверь, первый влетел в комнату, вихрем пронесся в кабинет прямо на кушетку. Пока я, щелкая зубами, рассказывал жене о том, что случилось со мной, он лежал на кушетке, высоко подняв голову, и отбивал своим хвостом такт: очевидно, он вторично переживал удовольствие и сознание, что теперь его не прогонят с кушетки. Этот вечер он там и провел, я кормил его отборными кусками… Скоро пришлось мне со всей семьей уехать из деревни, и возвратились мы только весной.
Без нас Дюк сдох. Говорили, что он опять убегал и нашли уже его где-то во рву. Я узнал потом; просто не кормили, и бедняга сдох от голоду… Жалко было бедную собаку: так пропала… и я часто вспоминал ее… Сыну тогда восьмой год уж пошел и уже принялись за его обученье; но ученье на первых порах не спорилось. Мальчик был очень способный, но небрежно смотрел на дело. Однажды вот в этой самой комнате я решил подтянуть франта. У меня в моей системе воспитания не только наказаний, но и резких слов не было. Все основано было прежде всего на любви, а затем на работе его головы, на рассуждении, на логике, на доводах… Ну вот, как довод, я ему и привел этого самого Дюка, — как доказательство того, что и с задатками можно ни за грош пропасть. Мальчик слушал меня рассеянно, вертел все время мой палец и, когда я кончил, с какой-то своеобразной детской логикой сделал свой вывод:
— Папа!
Это папа он всегда говорил напряженно и звонко,
— Папа! А Ломоносов тоже был из мужиков?
— Отчего ты вспомнил о Ломоносове? — спросил я. Он рассеянно ответил:
— Так…
И опять сосредоточившись на своей мысли, озабоченно, сильнее крутя мой палец, проговорил:
— Папа! Петька говорит, что если бы была школа, он тоже бы учился.
Как это там в его головке скомбинировался Дюк, Ломоносов, его обучение и невежество Петьки, я не знаю, но на меня, человека впечатлительного и нервного, этот вывод его, без преувеличенья скажу вам, произвел потрясающее впечатление. Я часто и раньше думал о школе, может быть, при сыне же и говорил об ней, но неудачи, то, другое — так все и откладывалось. Старая, знакомая мысль, но как-то вдруг осветилась она передо мной так ярко и выпукло… В самом деле: совесть мучит за пса, а за всех этих Ломоносовых, всех этих гениев ума в стомиллионной массе, в каждом поколении имеющихся несомненно и гибнущих или извращающих свои дары — не болит сердце и не думаешь даже.
И точно дело делаешь: ходишь да ворчишь еще — таланты перевелись…
— Скажи своему Петьке, что осенью у нас будет школа.
Мой сын скользнул глазами в окно и снисходительно ответил:
— Ну хорошо, я скажу ему, Но помолчав, он спросил:
— Папа, отчего осенью?
— Так… я давно решил…-
Не говорить же мне было ему, что он, Дюк и Петька были виновниками моего решения.
Он еще подумал и недоверчиво проговорил:
— Папа! ты не забудешь?
— Ну, напоминай мне.
Это понравилось, и он опять милостиво ответил мне:
— Ну хорошо, я напомню.
Этим и кончился мой первый и последний выговор моему сыну: жена там с ним справлялась, тоже, конечно, без всяких мер наказания. Осенью был обычный убыток от хозяйства (я вспоминаю всегда, говоря об убытках, слова моего соседа. Он говорил: «На будущий год будет хуже… Запишите»), но я взял себя в руки и, отделив часть дома, решил ре откладывать дело школы. А чтобы не мучить себя мыслью о лишних расходах, я решил, что я сам себя обложил налогом в пользу образования. И по-моему, каждый получивший это образование, может и должен — и только такой и должен — нести этот налог… Так просто отбирать подписку: хочешь сам образоваться — не грех и возвратить государству затрату, тем более что и живут-то люди с своего образования. И получивши его, надо думать и о тех, кто не получил… в интересах родины. Это самый божеский, самый справедливый налог.
— Я совершенно с вами согласен, — согласился я возбужденно.
— Правда ведь? вот таким налогом и обложил я себя. В первый год и сын до поступления в корпус учился в этой школе.
— И Петька? — спросил я.
— И Петька… Вот они все три основателя, — хозяин показал на небольшую картинку, висевшую с боку камина. Я быстро поднялся и стал рассматривать ее. Были нарисованы мальчик в матроске, деревенский мальчик и между ними лягавая собака с беспечным, нахальным и добродушным в то же время взглядом. Она смотрела, как бы спрашивая: «Ну, ты чего еще здесь?» Так смотрела она, очевидно, в первый период своей жизни.
Мальчик в матроске — сын хозяина, худенький, с маленьким личиком, смотрел своими черными глазками рассеянно, напряженно, как-то поверх всего окружающего и, казалось, думал о чем-то. Крестьянский мальчик, раскинув руки, стоял в типичной позе крестьянского ребенка. Широкое лицо его было спокойно, добродушно, а голубые глаза точно выжидали чего-то равнодушно и терпеливо.
— Вот этот самый Петька и есть… Его и работа эта картинка. Как и все эти картины этой школы, — помолчав, произнес хозяин. — Каждое лето ко мне ездит и рисует.
Я быстро пригнулся к фигуре маленького Петьки. Этот вот… перед картинами которого я стоял, бывало, на выставке и считал бы за счастье когда-нибудь увидеть их автора. Я долго смотрел, и, когда взволнованный сел, хозяин проговорил:
— Есть у меня и поэты.
Он достал с полки книжечку и прочел задушевные стихи.
— Студент еще… Для начала недурно. У меня и ученые, и механики, и изобретатели даже есть. Есть и пахари — у каждого своя доля.
— А ваш сын где? — спросил я.
Я опять дернул грубо за больную струну.
— Бог не дал моему сыну жизни, — ответил хозяин и опустил голову.
Он помолчал и нехотя прибавил:
— Он скоро и умер после открытия школы…
Кровь горячей струей ударила меня по сердцу.
Как! этого худенького, симпатичного, роющегося в своей головке мальчика уже нет на свете?!
Много детей умирает, я хоронил и своих, но, откровенно говорю, такой жгучей боли по умершем, и притом давно умершем, я, кажется, никогда не испытывал.
— Я даже не знаю его могилы… Он утонул… в корпусе, спасая товарища… безрассудно…
Я смотрел на картинку. Так и кажется, что он вот-вот вскрикнет своим звонким голоском: «Папа!»
— Спас? — спросил я, не поворачиваясь.
— Нет: было, я думаю, и ему очевидно, что не спасет он… но бросились другие за ним и спасли того… другого… но его не удалось спасти.
Старик задумался.
— Отчего вы спросили: спас? Разве это меняет значение его поступка?
— Конечно, меняет: мальчик вдвойне герой.
— Да, — вздохнул рассеянно хозяин, — и вот все, что осталось мне от него… он один и был у нас… я вот перенес, а жена не перенесла… я и ей памятника не сделал… их обоих могила для меня здесь, в этой комнате… — в этой школе…
Я молча отошел от картины: какая оригинальная мысль, какая оригинальная могила! Сколько оригинальных, сильных мыслей говорит мне этот старый с разбитой жизнью человек! Могила?! Я их много видел на разных кладбищах и богатых, очень богатых памятников — целые дома, целые города мертвых! И когда ходил около них, мое сердце сжималось холодной тоской смерти, и казалось мне, что эти памятники еще тяжелее давят грудь покойников. Но здесь, в этой комнате могил, ничто не говорило о смерти. Мальчик стоял живой передо мной. Несмотря на серый закат тучами заволоченного осеннего дня, казалось, солнце заливало своим светом эту комнату, и громкий веселый говор в школе собиравшихся на вечерние занятия учеников, как веселое щебетанье птиц, говорил о весне, о счастье и радости жизни.
Чудная могила!
Я смотрел на этого отлетевшего в иную жизнь мальчика и, казалось, слышал оттуда его энергичный, как звон — не похоронный, а радостный, зовущий к жизни призыв:
«Папа! Моя коротенькая жизнь сделает и твою длинную жизнь — прекрасной, полной глубокого смысла для твоего стомиллионного народа».