Четыре года отбывал молодой Гамид воинскую повинность — в денщиках служил.
Тихий, смирный был Гамид и молодец собой. Все любили его, и начальник говорил ему на прощанье:
— Охота тебе, Гамид, уходить, — оставайся!
Жаль и Гамиду было, да все-таки потянуло домой.
Сильно забилось его сердце, когда опять, после четырех лет, увидел он свою глухую деревушку, в ста верстах от Волги.
Все так же стояла там старая мечеть с высоким, тонким минаретом, те же соломой крытые избы с узорчатыми коридорчиками.
_ Деревня бедная, земля песчаная, требующая удобрения, но скотины мало, и колотятся татары из года в год, проводя зиму впроголодь по своим избам, а на лето отправляясь на работы в степь, «Бурлаки» — так зовут таких татар в степи.
Пришел Гамид домой как раз в праздник. Идет по улице, и первая, кого он увидел в своем селе, была высокая, красивая Мялмуре.
Остановился Гамид и глазам своим не верит, как она выросла.
Когда в солдаты уходил он, — девочкой еще, тонкой козочкой прыгала Мялмуре, а теперь прошла по улице, и засмотрелся ей вслед Гамид. И сам он молодец, особенно в гусарском мундире, который нарочно надел; а тут про все забыл, глядя вслед Мялмуре: лицо набелено, ногти красной краской выкрашены, зубы — черной. Концы платка, что падает с головы, спускаются на плечи. Этим платком лицо покрывает Мялмуре, а из-за платка черные глаза так и горят на Гамида. В сердце прямо прошел к нему этот взгляд. А на тонких руках браслеты, перевязь через плечо, усыпанная серебром и бирюзой, а сзади, из-под платка, два серебряных рубля болтаются на красной блузе, расшитой яркими оранжевыми тесемками.
Прошла Мялмуре, а Гамид все стоял и смотрел ей вслед, и потянулось за ней сердце его, потянулись все мысли его, весь свет ушел за ней. Только и видел с тех пор и наяву и во сне свою Мялмуре Гамид. Молодая, красивая, высокая, самая красивая, самая высокая из всех девушек деревни.
Старый отец у Гамида, так и зовут его — старый Амзя. Высокий, худой, бритый. Только из-под подбородка торчит клок длинной седой бороды, как у козла или как у почтенного американского колониста, в круглой из белой шерсти шляпе. Но снимет Амзя свою шляпу да тюбетейку с бритой головы, и уж тогда никто не ошибется, что он не американский колонист, а старый, сухой, как обглоданная кость, татарин.
Обрадовался Амзя сыну. Точно стену в погребе разломали и проникли вдруг лучи солнца в темный погреб, так и на душе Амзи вдруг светло стало. Нарядный, как игрушка, сын, его сын: кормить станет теперь старого отца…
Отдохнул Гамид с дороги и вместе с отцом ушел «бурлачить» в степь. Лето проработали в степи, а на зиму домой назад пришли.
Идет и думает старый Амзя: надо женить сына. Думает и Гамид о жене.
Как только пришли в деревню, надел Гамид высокие сапоги, ситцевую в черных крапинках рубашку, безрукавку и пошел туда, где жила Мялмуре: не увидит ли ее. А Мялмуре как раз с речки идет с длинным тонким кувшином. Покраснел Гамид до ушей, смутилась Мялмуре и, отвернувшись, прошла в свою избу…
Хороша Мялмуре, да богат Елалдин, отец Мялмуре, не отдаст за Гамида. Восемь лошадей у Елалдина, почту гоняет, с самим Миньготой дружбу водит.
«Что ж, что богат? — думает Гамид, — а я молодой да сильный, работать могу за двоих, — только бы узнал он меня: полюбит как сына».
У Елалдина в то время как раз ямщик ушел, и вздумал Гамид в ямщики к нему наняться. Такого ямщика кому не надо?
Живет Гамид на широком дворе Елалдина, ест салму за одним столом с Мялмуре, а утром смотрит, как идет она с ведрами, покачиваясь, как трость, за водой. Натаскает с речки в бадью, что стоит во дворе, а потом начнет высоким узорчатым кувшином с тонкой шейкой черпать воду из бадьи и носить в дом. Черпает не торопясь и смотрит, как Гамид возится под навесом, — то лошадей готовит, то чинит почтовую тележку, а то просто вертит в руках кнут, внимательно осматривая его с таким видом, чтоб не догадалась Мялмуре, что на нее только и глядит Гамид.
А догадались уж все: и Мялмуре, и Елалдин, и Маньяман-старая сестра Елалдина, которая живет вместо хозяйки в его доме, потому что умерла его жена, а другой он себе еще не высмотрел, да и хотел прежде дочь замуж выдать, а потом уж и самому жениться.
Старая тетка Маньяман любила Мялмуре, полюбила и Гамида, но Елалдин не то думал.
Миньгота, богатый и старый, искал себе четвертую жену и стал ездить в гости к Елалдину.
Миньгота богатый купец и знает торговое дело так, как никто. С казанскими купцами ведет торговлю, и издалека ездят к нему. Торгует кожами, гуртами, топит сало, торгует чаем, сахаром и всяким товаром, сеет много хлеба и по зимам, в дешевое время, за бесценок нанимает на дорогие летние работы. Живет он верст за двадцать пять в большом торговом селе.
Не по душе старый Миньгота молодой Мялмуре. И тетке не люб он. Один Елалдин за него стоит.
Пропало бы дело Гамида, и не женился бы он на Мялмуре, если бы не выручил случай. Верстах в пятидесяти от их деревни была земля одного петербургского барина. Барин был молодой, служил в Петербурге, а летом наезжал к себе в деревню. Когда ездил, то всегда заезжал сменять лошадей к Елалдину. Барин был ласковый, добрый, и все у Елалдина радовались, когда приезжал он. Два года уже не был барин. Стояли тяжелые годы: голод был, хворь была, — от хвори и старуха Елалдина померла. Убавилось и богатства у него: стал и он смотреть не так весело, как прежде.
Пришла весна третьего года. Опять не веселили поля. Гамид уж год своей службы доживал у Елалдина, когда опять заехал во двор знакомый барин. Самого Елалдина не было дома. Хоть и праздник был, но он уехал в гости к Миньготе.
Увидали в. окно, кто подъехал, и бросились к воротам: и тетка и Мялмуре. Смотрит Гамид — какой-такой дорогой гость приехал? Рассказала ему наскоро Мялмуре, пока старая Маньяман здоровалась да хлопотала возле барина.
Маньяман души своей не слышала от радости. Ей-то дороже всех барин. Совсем ослепла было старуха года два назад, и в глазах так темно было, как в сыром погребе, и голова болела — не жила, а мучилась тогда старая Маньяман. Вот и рассказала она как-то проезжавшему барину про свою болезнь. Поговорил барин с Елалдином и приказал привезти Маньяман к себе в усадьбу. Поместил ее барин в своем доме, — дом большой, а он один. Выписал доктора из города. Приехал доктор, пришел к Маньяман в комнату и говорит ей по-татарски: «Хочешь, Маньяман, видеть?» — «Хочу», — отвечает Маньяман. «А не боишься того, что я буду глаз твой резать?» — «Не боюсь», — говорит Маньяман. Взял кто-то за голову Маньяман, она дрожит вся, — глаза так быстро, быстро мигают, а доктор. все говорит ласково, тихо: «Не бойся, Маньяман, не бойся». И не помнит уж Маньяман, что было дальше. Потом пришла в себя. Через неделю пришел доктор, поднял ей повязку, спрашивает: «Что видишь, Маньяман?» Смотрит Маньяман в окно. — «Травку зеленую вижу». — И заплакала от радости. «А голова. болит?» — «Прошла голова». Еще две недели продержали Маньяман и, наконец, домой отпустили. Доктор сказал ей — на прощанье: «Смотри, Маньяман: как ветер или пыль — не ходи на двор — глаза запылишь, тогда нехорошо опять будет». Сперва береглась, а потом стала ходить: нельзя по крестьянству не ходить. Запорошит глаза, опять голова заболит — и через туман начинает видеть Маньяман, когда светло и нет пыли на дворе — хорошо и сейчас видит.
Теперь она сидит с знакомым барином на крылечке, поднесла руку к своему старому опухшему лицу и смотрит снизу вверх в лицо своего милого барина. Всматривается и Гамид в барина: смотрит на его черную стриженую голову, на его мягкую черную бороду, добрые острые глаза, и все хочется ему еще смотреть, и удивляется он и думает, что вот и богатый и барин, а разговаривает с простыми людьми, и смеется с ними, и руку им жмет.
— Ты, — говорит барин старухе, — не Маньяман по-нашему, а Марфа, а Елалдин — Дмитрий.
Мялмуре самовар поставила, пока барин разговаривал с теткой на крылечке, стол накрыла, поставила поднос с маленькими чашечками на высоких шейках. Сама одела новый костюм, вышла на крыльцо и по-татарски зовет барина чай пить.
Не понимает барин, смотрит на Мялмуре, смеется и говорит ей по-русски — какая красавица она стала. Смеется и Мялмуре, качает головой и говорит с сожалением:
— Не понимай русску.
Маньяман переводит, краснеет Мялмуре и, присев на лавке, все смотрит, как молодой барин пьет чай. Вошел и Гамид, облокотился о дверь и тоже смотрит.
— Это кто, Марфа? — спросил барин, указывая на Гамида.
— Наш работник.
— Ты и повезешь? — обратился барин к нему.
— Так точно, ваше благородие, — ответил ласково Гамид и вытянулся, как солдат.
— В солдатах был?
— Так точно, ваше благородие.
— Женат?
— Никак нет, ваше благородие.
Барин подумал.
— Такой молодой, красивый, и не женат — надо жениться.
— Так точно, надо.
— Вот тебе жена — Мялмуре.
Загорелись глаза у Гамида, засмеялись все, отвернулась Мялмуре. Замолчали.
— А лошади приготовлены? — спросил барин.
— Так точно.
— И запрягать можно?
— Так точно, можно.
— Ну так запрягай.
— Слушаю-с.
— Хороший работник? — кусая бородку, спросил барин, когда ушел Гамид.
— Больно хороша, — отвечала Маньяман,
— Ну что ж, вот выдайте Мялмуре. Старуха покачала головой.
— Дмитрий не хочет.
И доверчивым шепотом старуха рассказала барину о помыслах Елалдина и о старом Миньготе.
Барин задумчиво слушал, кусая бородку, и проговорил, когда кончила старуха:
— Нехорошо, Марфа!
— Знамо, нехорошо, — вздохнула старуха, — чего станешь делать?
— Надо уговорить Дмитрия.
— Не станет слушать, — мотнула головой Маньяман.
— Ты скажи, чтоб он приехал ко мне.
— Ладно… Ты ему говорить станешь?
— Стану.
— Не говори только, что я сказала. Больно сердиться будет.
— Ладно… А Мялмуре пойдет за Гамида?
Мялмуре, хотя и не понимала по-русски, но опустила голову и покраснела. Маньяман ответила за нее:
— Знамо, лучше, чем за старого.
Когда Гамид подал лошадей, барин встал и произнес:
— Ну, прощай, Марфа. Прощай, Мялмуре… тебя надо звать — красавица Зарема.
Старуха перевела ей.
Барин все держал за руку Мялмуре, а она краснела и смотрела в окно.
Лишь только барин вышел и сел в тарантас, как подъехал и сам Елалдин и, слезши у ворот с плетушки, пошел к барину.
— Здравствуй, Андрей Петрович, — проговорил он, озабоченно подходя и пожимая протянутую руку.
Елалдин был не в духе: верно, с Миньготой не ладилось дело.
— Здравствуй, Дмитрий, — ответил барин, — как поживаешь?
— Слава богу,
— Ну что, как хлеб?
— Не видно еще… Как бы худо опять не было?
— Будет урожай.
Елалдин покачал недоверчиво головой.
— Земля стара стала. Баба стара — нету детей, земля стара — нету хлеба.
— Будет. Год на год не приходит, Елалдин.
Елалдин опять кивнул бритой головой и, смотря в свою шапку, которую держал в руках, раздумчиво сказал:
— Год на год не приходит, час на час не приходит… Человек на человека не приходит… сейчас так думал, сейчас другое уже.
Елалдин вздохнул и, подняв голову, посмотрел в голубое небо.
— Да, да, — вздохнул и барин, — ну, прощай. Я вот без тебя чаю напился, дочка твоя угостила… Маленькая была, а теперь невеста стала… год на год не приходит, — весело кивнул головой молодой барин.
— Так, так.
— Пора замуж.
— Жених придет — замуж пойдет.
— Хорошего надо: молодого, сильного. Елалдин нахмурился.
— Какого бог даст, — уклончиво и нехотя ответил он.
— Сама пусть выберет.
— Девка глупа — чего выберет? — уж совсем угрюмо ответил отец и ревниво покосился на сестру — не наговорила ли уж?
Но Маньяман, опустив голову, смотрела в землю, и ни один мускул не шевелился на ее старом вспухшем лице. Мялмуре, не понимая разговора, все смотрела своими черными глазами в лицо доброго барина. А Гамид так внимательно всматривался в спину коренника, словно в первый раз ее видел.
Неприветливо и сурово нахмурился Елалдин, как те синие тучи, что надвигались на веселое солнце:
— Ну, прощай, Дмитрий. Заезжай-ка ко мне: дело у меня есть, — сказал барин.
— Ладно, заедем… с богом.
— Прощайте.
Отперли ворота, и выехал барин, а с ним и праздник души старой Маньяман. Тихо пошла она с Мялмуре в избу, а Елалдин угрюмо стал выпрягать во дворе свою лошадь.
Татарин пахарь плохой, но ездить умеет. Его тройка поджарых башкирских лошадей ничего не стоит на вид против сытой тройки русского. Кажется, и полстанции не пробежать им. Такое же впечатление неуверенности производит и хозяин их. Он все время в нервном напряжении. Если грязно, дорога тяжелая или горы, он сам не свой. Он дергает то и дело своих лошадей, не умолкая покрикивает и все мучительно ерзает на козлах, словно ищет местечка, откуда бы ловчее стегнуть свою загнанную тройку.
Но если дорога хороша, татарин едет со скоростью, на какую только способны его лошади: пятнадцать, семнадцать и двадцать верст в час. Его окрик, резкий, жесткий и страстный, все крепнет, и кроткие кони, прижав уши, мчатся. Они сами словно свирепеют и рвут постромки и дико отбрасываются, обскакивая на ходу препятствия, или скачут чрез них, — будь то пень или какой-нибудь иной предмет. Толчок, рытвина, овраг с маленьким мостиком там, внизу, — все проносится с головокружительной быстротой, и экипаж, как лодку в бурю, бросает во все стороны.
Двадцать, тридцать верст — час, полтора — и станции нет. Загнанные лошади, сразу понурившись, уже стоят опять клячами у подъезда новой станции, а ямщик, соскочив с козел и не обращая больше внимания на лошадей, возится возле седока.
— Ему что, — пренебрежительно сплевывает русский крестьянин, знай пошел, а загонит — только всего, что шкуру сдерет, а махан[26] опять-таки сожрет. А вот дай-ка на семьсот верст потянемся?!
Гамид не только не хуже других возил, но, может, и лучше.
У барина несколько раз открывался рот крикнуть: «Легче!» Но самолюбие удерживало, и двадцать пять верст были проеханы. Потягиваясь, барин, посмотрев на часы, проговорил:
— Час с четвертью… Молодец! Никто еще так не возил меня.
Пока запрягали новых лошадей, барин повел с Гамидом на крыльце такой разговор:
— Ну, так как же, Гамид, — хочешь взять Мялмуре?
— Хочу, ваше благородие, да денег нет.
— А много надо?
— Меньше ста рублей Елалдин не возьмет, да на свадьбу надо сто.
— Гм! А ты их где достанешь?
— Где достану? Нигде…
Барин думал о чем-то и кусал свою бородку.
— Ну, а если я тебе их дам?
— Я бы отработал их.
— Как?
— Как прикажешь… В работники пошел бы с Мял-муре вместе.
— А Елалдин? Он как без ямщика будет?
— У Елалдина сын скоро придет, — он все равно не станет нас держать. Он жену возьмет себе.
— А когда бы ты свадьбу сыграл?
— Нынче.
— Сейчас?
— Сейчас можно… Елалдин если согласится.
— Ну, хорошо.
И, вынув двести рублей, барин сказал:
— Вот тебе… А Елалдину скажи, чтобы завтра приехал… Непременно завтра.
Такой уж был барин: любил все скоро и аккуратно чтоб было.
Гамид так растерялся, что не хотел даже брать денег.
— Как же… условие надо…
— Ничего не надо… верю…
Когда он, наконец, взял и хотел поцеловать руку барина, тот спрятал руку за спину и проговорил:
— Так поцелуемся.
Они поцеловались, и, когда барин уехал, Гамид думал, что это ангел Магомета, а не барин.
Гамид знал, что все двести рублей он до последней копейки отработает, но то, что ему без расписки поверил барин, было еще дороже ему, и он готов был теперь за барина и умереть и в огонь и в воду идти. А барин — баловень судьбы, уже мчался дальше, согретый своим добрым порывом. Что ему, молодому, богатому, с блестящей карьерой в будущем, эти двести рублей, которые еще к тому же отработаются?
Он хотел пить кумыс в этом году: Мялмуре будет готовить его, а Гамид будет конюхом.
На другой день к нему в усадьбу приехал Елалдин. Дал ему барин лесу, дал под хлеб две десятины чащобной земли, подарил жеребенка, — и сдался Елалдин.
А через две недели Мялмуре уже подавала на террасе в саду первые бутылки кумыса барину. Барин сидел в кресле и читал книгу.
— Ну, давай, — оторвался он от чтения, — твое здоровье!
— Будь здоров, — ответила Мялмуре, смотря в его черные глаза.
— Ты умеешь уж по-русски говорить?
— Я учусь, чтоб с тобой говорить, — рассмеялась Мялмуре.
Она покраснела, а барин выпил налитый кумыс и, щурясь, протянул к ней стакан:
— Еще налей, Мялмуре… вкусный кумыс.
— Пей на здоровье.
Мялмуре наливала, а барин пил, задумчиво смотрел и о чем-то думал.
Каждый день стала носить ему кумыс Мялмуре. А иногда он сам заходил к ней в кумысную, рассматривал и любовался чистотой, окружавшей Мялмуре, любовался и стройной молодой хозяйкой.
Раз в одно свежее, прекрасное утро, когда яркие лучи солнца спорили с густотой тени на террасе, когда вокруг сверкала свежая зелень, а глаза Мялмуре сверкали на барина ярче зелени и солнца, барин сказал, охваченный прелестью и утра и Мялмуре:
— Если б другая такая была, как ты, Мялмуре, я женился бы на ней.
Мялмуре недоверчиво и грустно покачала головой:
— Лучше Мялмуре найдешь… В большом городе много есть… Там как в сказке…
— А ты любишь сказки?
— Люблю, — ответила печально Мялмуре и пошла по аллее. Барин долго смотрел ей вслед.
Смеялась дворня над Гамидом и говорила, что он плохо смотрит за женой. Гамид не верил слухам, но больное ревнивое чувство закрадывалось в его душу. Он еще сильнее полюбил Мялмуре. Она любила обновы, и, когда надевала их, он смотрел на нее, и голова его кружилась, кровь бросалась в голову, и он страстно думал, что не сыщешь на земле другой такой. Когда смеялись над ним, что он волю жене дает, что она как царица какая обращается с ним, — при людях и то никакой покорности ему не показывает, — Гамид думал: пусть делает что хочет, только любит. А что любит она его, Гамид верил этому. Но в душе все-таки решил не служить больше у доброго барина. Что-то в сердце закипало, и совестно ему было как-то теперь смотреть на барина. Отвечает, а сам смотрит в землю, и не кажется ему больше, что его барин ангел Магомета. Боится грешить Гамид, не хочет и в душе ругать барина, но ждет не дождется, когда кончится лето — срок его службы.
Прошло лето, и осень прошла. Щедро расплатился барин, весь долг заработал сразу Гамид. Уехал в Петербург барин, а Гамид с женою возвратились в свою деревню, к старому Амзе. Скучная возвращалась Мялмуре; сказал ей Гамид, что больше не будут служить они у барина. Как сказка, показались ей и лето, и терраса, и барин, который уехал теперь туда, в большой город, где много всего, много красивых девушек.
Рвалось сердце Мялмуре туда за ним, и опостылела ей родная деревня. Не пришелся по сердцу ей и старый Амзя и его грязный домик. Терпел Гамид и думал: не любит отца, не хочет уважить старика — что делать? Его пусть любит только. Сын родился у них и помер. Утешал Гамид свою молодую жену и говорил, что пошлет Магомет им еще много детей.
— Возьми другую жену себе, — отвечала скучная Мялмуре, — я несчастная в детях.
Но всех жен на свете не надо было Гамиду за одну Мялмуре. Он смотрел на нее так, что не выдерживала, бывало, она его взгляда и, положив на плечо ему голову, задумывалась, и сама не знала о чем. Сверкнут слезы в глазах, отведет руку мужа и уйдет.
— Скучает, — вздыхал и Гамид.
Весной рано на другой год увел Гамид жену в степь. Покорилась Мялмуре, но холоднее стала к Гамиду. Смотрит в глаза ей Гамид.
Приехал барин, спрашивал о Гамиде и Мялмуре и уехал к себе в деревню. Неделю там только пробыл и уехал назад в Петербург.
— Скучно без Мялмуре, — сказал он старой Маньяман.
Серьезно сказал или пошутил, но тетка рассказала осенью Мялмуре, и Мялмуре долго, как каменная, сидела и все смотрела вдаль.
Скучно прошла зима. Не было у Гамида и Мялмуре больше детей, и приставала сильней Мялмуре, чтобы взял себе другую жену.
Новая весна пришла. Умерла зимой старая Маньяман. Опять Гамид собирался с женой в степь.
Точно потонула деревушка в ясном июньском дне. Только высокая мечеть смотрит в безоблачное небо. А жаркий ленивый ветерок нет-нет и принесет в деревушку радостную весть, что много хлеба, и спеет он, нежась на просторе полей.
А там, в степи, еще больше этого спеющего хлеба. И спокойными глазами посматривает «бурлак» в ту сторону, за лесом, где залегла необъятная степь.
Скоро, скоро в поход.
Сладко дремлет у ворот поскотины[27], на пороге своей караулки старый Амзя. Не пойдет он больше в степь и не будет «бурлачить». Ходил он довольно. Сын теперь с невесткой пойдут за него. Он же, чтоб не сидеть у детей на шее, нанялся на лето караулить поскотину.
Поставили у полевых ворот Амзе плетеный шалаш, смазали его глиной и навозом, укрыли соломой, и живет там Амзя за двенадцать рублей в лето, за пять пудов ржаного хлеба да кирпичного чаю фунт.
Больше и не надо ему, да и дела немного: смотреть, чтобы скотина как-нибудь из поскотины не ушла в поле. Запер ворота, и не уйдет. А кто приедет, отворит.
Деревня глухая, в стороне, кто там когда еще приедет, а из своей деревни и сам встанет да отворит. Разве мулла или два-три хозяина из тех богатых, которые на сходах решают его и ему подобных судьбу, приедут, — ну, тогда встанет Амзя.
Много нужды видал Амзя на своем веку, но теперь уже не видит ее больше: сын Гамид у него. И славит старый Амзя Магомета за то, что успокоил он его старость таким сыном. Умеет и заработать и сберечь умеет. Много денег принесет сын, да он двенадцать рублей заработает… Не будет больше знать нужды Амзя. Пусть, кто хочет, ее знает, а он на своем веку довольно знал ее. Пусть никто ее, нужду злую, не знает.
Слава Аллаху и пророку его, что мудро устроили они все: и нужды не знает Амзя, и служба его хорошая, и хлеба много, и дешевле он. А много хлеба, дешев он, да дорога работа, — когда еще бедному человеку дождаться такого года?
Вот как в старинные года хлеб был дешев да много родилось его, — лучше жили люди. Хоть и дешев хлеб, да у всех он есть, — везде и работа. А бедному человеку работа есть, и жив он.
Так думал Амзя, сидя у своего шалаша, и много другого думал, потому что любил думать. Любил думать, еще больше любил, чтобы уважали его. Кто не любит уваженья? Татарин же особенно любит и за отца считает того, кто его уважает.
Любил и Амзя уважение: так и жить хочет теперь, чтоб уважали его. Если прежде нужда и заставляла его «шалда-балда» делать, — наймется, например, зимой на летнюю работу к Миньготе, а придет лето, сам в степь уйдет или в страду бросит работу да с женой и детьми в лес по ягоды уйдет, так что же станешь делать? А теперь, — хоть и не наймет никто его теперь, — если б наняли, кажется старому Амзе, не стал бы уж он так делать.
Вот и бурлаки прошли в степь… Ушел сын с невесткой… Скучно Амзе: сидит он молчаливо и тихо поет стихи из корана.
Весело пошли в степь «бурлаки». Рано только немного вышли: рожь не поспела еще. Но и дома делать нечего, а пока идут, поспеет рожь, — в степи она недели на две, а то и на три скорей поспевает.
Растянулись «бурлаки» по всему тракту. Встретились русские и кто-то заметил:
— Вишь, татарская орда валит.
Ночь придет — татары или в поле ночуют, а если близко своя деревня — в деревне. Так семьями в своих ярких костюмах и идут. Другая семья серпов в десять. На них на всех — настоящих работников, может, всего-то два и найдутся — отец с матерью, но серпы и всем остальным всучат родители на базаре: тоже, дескать, работники. Уж что нажнут такие работники — другое дело, а едоки и они. Так и нанимаются, — лучше дешевле за десятину, но чтоб кормить всех, сколько съедят. Но опытны и наниматели, и редко удается обмануть их одним видом работников. Чаще приходится идти за назначенную цену и определенное количество пищи за десятину. А десятины большие[28], и если лето дождливое, плохо приходится родителям такой большой семьи, — они съедят весь свой заработок и не нагуляют тела на зиму. Тогда скучно возвращаться осенью домой.
Движутся кучей татары: кто едет в телеге, кто пешком с ручными тележками. Таких большинство. В тележках— вещи, провизия, дети. А грудных на руках несут изможденные татарки, покачиваясь на своих, в толстые шерстяные чулки обутых ногах, и широко развеваются их грязные, неуклюжие красные блузы.
У детей и баб лица испитые, худые, желтые, — лихорадка половину народа переберет, пока доберутся до места. А если прибавится к лихорадке другая какая-нибудь хворь: тиф, дифтерит, корь, скарлатина, то мрут тогда и взрослые и дети, и далеко по селам разносится болезнь.
Но равнодушен татарин к смерти, — умрет так умрет, — что на роду написано, то должно исполниться. А если особенно ребенок умрет, то что в нем? Пока ведь только кормить его надо да время у работника отнимает он, — баба жала бы, а тут возись с ним. Что другое, а дети дешевый товар: один умер — другой уж поспел. Все бы жили, — говорят татары, — и места на свете не хватило бы.
Идут и разговаривают татары о том, что много хлеба и дорогое жнитво должно быть. Вспоминают прежние походы. Толкуют о зимних слухах, которые пустил кто-то, что крестить хотят татар и новые книги хотят им дать. Многие уже в Турцию было собрались: и вещи и хозяйство распродали. Иные и ушли, но вернулись: бумага пришла, что без паспортов в Турцию не пускают. Напугался тогда народ, но пришла веселая весна, поманил заработок, и забыли татары о тревожных слухах.
— Кому надо? Мы верой и правдой русскому царю служим триста лет, — за что нас обижать?
Где дорога ровная, идут, болтают; а где лес, где залегают те непроходимые лесные дороги, по которым ни летом, ни зимой нет проезду, там бросается каждый к своей тележке.
И пойдет по лесу крик:
— И-и-и!
— Эй-эй-эй!
Пройдут лес и, обтирая пот, говорят:
— Эх, беда: как тут ездят с товаром?
— Беда! маненько бы с десятину прирубить от дороги…
Не одну и не две таких застав миновать придется, пока, наконец, не сверкнет необъятная степь: хоть и тут дороги так подпаханы, что почти все лето ездить надо по колеям да рытвинам, которых наделали в весеннюю да осеннюю распутицу, но зато хоть глазу привольно.
Смотри, куда хочешь: везде хлеб и хлеб. Где-то сенокос, а то все распахали и в степи, так же как в татарской стороне, скотину уж держат на соломе почти круглый год.
Как пришли в степь, стали бурлаки советоваться, на какой базар идти им. Сбил Гамид деревню идти на знакомый ему базар. Прошлым годом он все лето с женой проработал в одной знакомой усадьбе: на том базаре, куда звал теперь, и нанимался.
Гамид звал к себе — другие к себе. Поспорили было и потянули идти за Гамидом. Как ни гнул на свое рыжий Айла, но и ему пришлось сдаться. Побоялся народ идти за Айлой. Плут Айла: нет другого такого. Приведет деревню на базар, с приказчиком одну руку сделает, и, глядишь, всю деревню дешевле людей жать угонит приказчик. И всегда Айла сух из воды выйдет, всегда другие виноваты. Оттого и не пошли за ним, а пошли за Гамидом, потому что знали, что Гамид так не станет делать.
Пришли бурлаки в назначенное Гамидом село как раз в канун базара. Завтра рано, рано базар.
Гуляет с вечера народ по базарной площади, смотрит на часовенку в память чудесного избавления царской семьи, смотрит на ряды деревянных лавочек, на ряды возов: кто с хлебом приехал, кто за хлебом. Заперты лавки, и только кое-где у отпертой двери стоит толпа грязных татар и внимательно всматривается в неприхотливый товар. Еще больше «бурлаков» у калачников. Лежат рядами калачи белые, вкусные, но денег нет; хоть в руках подержать бы! И тянется татарин к калачу:
— Почем фунт?
— А ты не тронь руками! — отвечает бойкая и строгая торговка, — можно и глазами смотреть… Три копейки…
— Что больно дорога? Хлеб дешева…
— А дорого, не бери…
— Дорога, дорога, — качает бритой головой татарин и смущенно отходит.
Стоит Гамид у одной лавки, смотрит, выходит тот самый приказчик, работать к которому звал Гамид свою деревню. Узнал Гамида и приказчик Иван Финогенович. Тут при всем народе жал Гамиду руку чуть не с полчаса. Лестно было Гамиду — весь народ видел, с каким человеком дружбу он водит. Чай пить к себе позвал Гамида приказчик.
Пришел Гамид к нему в номер, а у приказчика в номере народ сидит, — другие приказчики, несколько татар. Неловко Гамиду, а приказчик усаживает его, водки наливает, чаю дает:
— Пей, Гамид, лей!..
И приказчик хлопает Гамида своей короткой рукой и говорит:
— Молодец!
Вытирает пот с лица Гамид и пьет чай. Напился он чаю, и говорит ему приказчик:
— Ну, Гамид, слушай теперь…
Посмотрел на всех приказчик, рассмеялся,
— Научу я тебя, как деньги мало-мало наживать…
Внимательно слушает Гамид.
Говорит приказчик, что подарит ему, Гамиду, с каждой десятины, сколько выжнет его деревня, по пятидесяти копеек, говорит о том, что надо ему, Гамиду, делать для этого.
Слушает Гамид, и как во сне кажутся ему и приказчик, и номер, и татары, что кивают головой.
— Как приедем мы, — говорит приказчик, — завтра на базар и станем давать цену, ты я слушай. Все торгуйся, а как вот я так проведу рукой по лицу, значит, на эту цену уж и соглашайся. Поторгуйся для виду, а тут и бей по рукам.
Хочется Гамиду услужить, хорошо бы и заработать, а больше всего хочется ему быть теперь верст за тысячу от приказчика и всей этой комнаты. Смотрит на всех Гамид широко раскрытыми глазами, в горле пересохло, и говорит, заикаясь и вытирая пот:
— Нет, хороший господин, наш народ строгий, узнает — беда!
— А кто узнает? Откуда?
Приказчик надулся, все волосы поднялись на его щеках и бороде.
Сидит тут в комнате и сосновский приказчик — худой, желтый, с длинной бородой старик с больным взглядом.
— И что ты, Финогеныч, народ гадишь? — говорит он. — Право, вы с вашим барином ровно нехристи какие…
Махнул мохнатой лапой Финогеныч:
— Ну, ладно… не слушай его, Гамид. Он мало-мало стара стала, глупа стала, ум кончал…
— Ума-то, батюшка, в моем каблуке больше, чем в ваших с барином головах, — рассердился старый приказчик.
— Ну, слушайте, оставьте же, пожалуйста, — повернулся к нему Финогеныч, — что ж вы делаете?! Пришли чай пить и пейте… Нельзя же в самом деле так… не шутки здесь.
— И чай пить не стану, — рассердился совсем старик, отстраняя худой жилистой рукой стакан.
И, встав, попрощавшись с Финогенычем, не глядя на того, он вышел в коридор.
— Учит, — фыркнул Финогеныч, — а сам, поди, спросить забыл, как и зовут его.
Поздно вернулся Гамид в свой стан. Айла внимательными злыми глазами всматривался в него и шептался о чем-то с товарищами. Верно, догадался, зачем звал приказчик Гамида.
Рано поднялись на другой день «бурлаки». Что-то будет? Больших цен ждали на жнитво, таких цен, каких и не запомнит никто. Сговаривались крепко стоять на пятнадцати рублях.
Но уже высоко поднялось солнце над площадью, а никто из приказчиков и не думал выезжать на базар. Наконец, прошел слух о том, что не станут на этой неделе жать, потому что зелена еще рожь.
Татары только качали своими бритыми головами. Веселое возбуждение сменилось унынием.
Кучка крестьян-посевщиков, стоявшая до сих пор в стороне в ожидании, пока сделают цену, попробовала установить ее.
— Эй ты, князь! — кричал один из них, — веди свою деревню: за десятину три рубля дам.
Но татары не удостаивали ответом.
— Так же неделю проболтаетесь… Вишь, зелена: раздумали приказчики брать.
— Ашать надо, — убеждал другой крестьянин в высокой поярковой шляпе, клином бородка.
— Ну, три с полтиной! — немного погодя кричал все тот же крестьянин не обращавшему на них внимания татарину.
— Пять хочешь?
— Сколько десятин у тебя? — удостоил, наконец, вопросом татарин.
— У меня-то? с десяток наберется.
Татарин пренебрежительно отвернулся.
— У шабров тоже найдется. Никто ему не ответил.
Положение татар становилось затруднительным: ждать неделю, когда ни хлеба, ни денег нет, — нельзя. А что если придется ждать? милостыню идти собирать? Но и ее теперь даром не будут давать, и за нее придется работать. И работать-то самое жниво, жать ту рожь, которая теперь считается зеленой. Чувствовалась какая-то западня, чем-то более сильным устроенная, чем воля человеческая, против чего даже раздражение бессильно, и ясно было татарам одно, что как-нибудь неделю надо перебиваться.
Стали спрашивать Гамида, где его приказчик? Гамид и сам не знал, где он, ничего не понимал и только оглядывался, вытянув шею, — не увидит ли где на базаре знакомую фигуру приказчика.
Айла, а за ним и другие пристали к Гамиду, чтоб он вел их к его знакомому приказчику. Гамид пошел с своей деревней, но на дороге встретил приказчика уже в плетушке, собиравшегося уезжать.
— На этой неделе жать не будем, — остановил приказчик лошадей, — хозяин отмену прислал. На будущей приходите.
Финогеныч поймал соломинку и грыз ее. Татары думали и смотрели друг на друга. Айла протискался вперед.
— А ты, слышь, нельзя ли как-нибудь?
— Понимаешь: зеленая.
— Что зеленая? Не зеленая.
— По-твоему, не зеленая… Я сам хотел набирать, а вот записка, на, читай.
Приказчик сунул Айле записку.
— Так верим.
— Читай, читай… кто грамотный?
Гамид один считался грамотным, хотя никогда не мог ничего разобрать. Он всегда говорил при этом, что его учили по другим книгам. Он взял записку, долго внимательно смотрел на нее сперва с одной стороны, затем с другой и, возвратив приказчику, проговорил:
— Так точно.
— Ах, беда! чего станешь делать? — качали головой татары, и опять кто-нибудь просил:
— А ты возьми!
— Возьми, пожалуйста возьми! — горячо подхватывали другие.
— Ах, чудак, — нетерпеливо пожал плечами приказчик, — да понимаешь ты, русским тебе языком говорю?
— Этак, этак… Чего делать? И ценой бы уж не стали забиваться. Приказчик ты хороший, хвалит тебя Гамид, к другому и идти не охота нам… Вон русские мужики десять рубля давал… Не охота…
— А у него пять десятин жать? — быстро спросил Финогеныч.
— Много есть… знамо, вразбивку не охота, охота вместе, — знакомый ты, хороший барин, слух далеко идет, — охота у тебя поработать. И ценой не станем забиваться.
— Не станете, — усмехнулся приказчик и, прищурившись, спросил: — двенадцать рублей?
— Давай восемь, все пойдем…
Приказчик только махнул своей короткой мохнатой рукой.
— Трогай.
— Сколько даешь? последняя цена?
Татары жадной толпой окружили плетушку. Последняя надежда исчезала: шутка сказать, без хлеба всю неделю.
— Давай цену!
— Твоя цена, говори!
— Говори, пожалуйста говори! Наступило молчание.
— Три рубля, — проговорил тихо приказчик. Сразу стихли и потупились татары.
— Поезжай, — угрюмо махнул кто-то из толпы.
— Пошел, — приказал приказчик.
Лошади не успели тронуться, как опять крикнул кто-то:
— Семь рублей даешь? Но приказчик рассердился.
— Пошел!
— Шесть? Лошади тронулись. —
— Дай дорогу!
— Сколько даешь?
— Говори последняя цена, — кричали татары, схвативши под уздцы лошадей.
Финогеныч обвел глазами толпу и, встретившись с Гамидом, медленно проговорил:
— Четыре рубля последняя цена…
Финогеныч небрежно провел рукой по лицу.
Гамид узнал условный знак и побледнел. Толпа опять, но уж на этот раз нерешительно, смолкла.
— И то для Гамида делаю… Ну, говори, Гамид, согласны вы?..
У Гамида екнуло сердце, потемнело в глазах, и, собравшись с силами, он крикнул каким-то не своим голосом:
— Согласны…
Поднялся невообразимый крик среди татар. Что-то неуловимое вдруг почувствовалось, появилось сомнение. Но действительность была налицо: бурлаков никто больше не брал, и остальные уже жадной толпой валили с базара, прослышав, что какой-то приказчик соглашается их принять на эту неделю. Уж ни о чем не думали, — надо было хватать хоть то, что есть.
Татары что-то быстро заговорили Гамиду.
— Согласны, — проговорил успокоенный, бледный Гамид, обращаясь к приказчику.
Сделанная цена молнией пронеслась по базару.
— Молодец, Финогеныч, сломал рубль на полтину, — тряхнул весело крестьянин в высокой шляпе.
— А ты? — ударил его в бок другой посевщик из крестьян, — на четвертак сломал, не то что на полтину,
— Эх, ловкач! И где только этакого раздобыли!
Плетушка Финогеныча медленно пробиралась в толпе.
Крестьяне-посевщики встретили его веселой гурьбой.
— Спасибо тебе, Иван Финогеныч, — поклонились ему посевщики-крестьяне, — сломал татар: отдать им пятнадцать рублей, тогда хоть не жни…
— Спасибо? Не могли потерпеть? Десять рублей надавали.
— Кто десять? Вот-те крест, трешную всего и давали.
— Ишь, — усмехнулся Финогеныч, — десять, говорят.
Как только Финогеныч нанял, на базар высыпали и остальные приказчики, сидевшие в номерах.
Через полчаса все наличные серпы жнецов были уже разобраны по четыре рубля. То никто не брал, а тут уж не хватило.
Мелкота, оставшаяся без жнецов, стала отбивать нанявшихся, набавляя цену.
— Шесть дают! Слышишь, шесть, — кричали друг другу татары, — не отдавай серпов! Не бери задатка!
Бурлаки спохватились: искусно возведенное Финогенычем здание готово было рухнуть.
— Продали нас свои же собаки! — кричали татары.
— Постой, — закричал Айла, — надо все делать по порядку: ломай цену!
— Ломай цену! — понеслось по базару.
Кадры татар, расстроившиеся уже было, возвращались, отказывались от найма и собирались на свои прежние места.
Гамид нерешительно стоял один у плетушки приказчика.
— Гамид, что ж ты стоишь? Ступай уговаривать, — приказал приказчик.
— Убьют, — уныло ответил Гамид.
— Среди бела дня?! А еще солдат!
Гамид автоматично пошел к своим. Точно во сне мелькали перед ним и базар и бритые головы грязных, волновавшихся татар.
— В другой раз идет продавать! — крикнул Айла подходившему Гамиду.
Гамид растерянно начал было что-то говорить.
— Врешь, не продашь больше! — с закипевшей ненавистью крикнул взбешенный татарин и, замахнувшись, опустил свой тяжелый кулак на голову Гамида.
Это было то, чего ждал Гамид: жена, отец, родная деревня — все яркой картиной встало и пронеслось в последний раз.
Тысячи кулаков поднимались и опускались на голову лицо, плечи, грудь и спину Гамида.
В другом месте базара так же расправлялись с другим заподозренным.
Прибежавшая полиция отняла только одни изуродованные трупы.
Айла успел уже переброситься с Финогенычем, и татары опять отдавали свои серпы, нанявшись по пяти рублей и получая по пятьдесят копеек задатку на серп.
Никому не было больше дела до убитых.
— Собаке собачья смерть, — равнодушно обходили бурлаки их трупы.
Какой-то экипаж остановился возле трупа Гамида.
— Молодой, — тихо, с сожалением заметила дама, выглянув из экипажа.
— Жена? — обратилась она к Мялмуре.
— Жена, — ответила бледная, высокая Мялмуре.
— Красивая какая, — сказала дама своему мужу, и экипаж поехал дальше.
Идут татары спешно, судорожно по дороге с базара. Обгоняет их экипаж.
— Почем? — высовывается к ним господин.
— Пять рубля! — растерянно кричат ему бурлаки. Господин качает головой:
— Дешево!
На лицах татар отчаянье и слезы:
— Такой хлеб?! Двадцать человек на десятину!! Ай, ай, ай… Неволя гонит!
— Хуже неволи! — кричит другой.
— В неволю идем, господин милостивый… — И еще быстрее, словно убегая от своих мыслей, спешат за исчезающим экипажем бурлаки.
Две недели прошло.
Был тихий вечер.
Пыль улеглась на дороге, и вечерний аромат полей охватывал со всех сторон заброшенную татарскую деревушку.
Старый Амзя сидел у своего шалаша и, помолившись Аллаху, тихо пел стихи из корана.
Несется его монотонное пение, смотрит Амзя на далекий закат и, охваченный миром и тишиной прекрасного вечера, поет свою песню:
Велик Алла!
Алла, Алла — один он!
И так звонко в тиши вечера несется все тот же засыпающий припев:
Алла, Алла — один он!
Нет мыслей в старой голове Амзи. Знает он только, что велик Аллах и пророк его Магомет. Знает он, что и ему, старому, дал он покой и мир.
Но если бы этот покой волей Аллаха был нарушен, то велик Аллах!
Алла, Алла — один он!
И покорен его воле старый Амзя.
Вот потухло солнце, и в золотых облаках по небесным бирюзовым полям чья-то высокая, длинная тень шагает, высоко подымая свои длинные ноги. «То правоверный, — думает Амзя, — кончил счет своих дней на земле и спешит к Аллаху за наградой. Отведет Магомет его в свой рай и даст ему гурий». Так и старый Амзя уже скоро пойдет к своему богу, и возвратит там ему Магомет его молодую силу. Поет Амзя и не видит, как чья-то тень промелькнула пред ним.
Поднял Амзя голову и не верит своим старым глазам: стоит перед ним Мялмуре. Стоит и, как велит закон, смотрит не на него, а далеко в сторону. Не ему говорит она, потому что закон не велит разговаривать с тестем, — говорит она ночи, что надвигается со всех сторон:
— Умер Гамид… Убили бурлаки Гамида…
— За что убили? — эхом звучит голос старого Амзи.
— Цену сбавил.
Понял все старый Амзя и ничего не спросил больше о сыне.
— А зачем ты с людьми жать не осталась? Кто будет платить ваш долг?
— Я к отцу уйду, — угрюмо отвечает Мялмуре, и сердце ее замирает тревогой…
Не стал и ее больше спрашивать Амзя.
Она молода и красива: отчего не уйти ей к отцу?
Ушла Мялмуре. Один остался Амзя.
Никого сразу не стало теперь у него,
Сидит он и, как прежде, все поет свою песню. Дрожит его голос, и тоскливо несется песня навстречу надвигающейся ночи. Алла, Алла — один он!
Смотрит Амзя туда, где горит еще далекий закат: один он теперь, старый Амзя.
Было время, не один он был. Помнит он лето, как с женою ходил бурлачить. Все лето бурлачил; но были дожди, было много прогульных дней, и много проели они тогда заработанных денег. Думал много тогда заработать, а с пустыми карманами пришлось назад идти.
Была поздняя осень, и холодный ветер насквозь продувал летнюю одежду. Заболел тогда сын его, маленький Абдул с толстым животиком, черный, как земля, в разорванной рубашонке, с голыми тонкими ножонками, с тюбетейкой на голове. Все вез его Амзя в ручной тележке, пока не умер Абдулка. Зарыли тогда его на шихане, где зарыт уже был один бурлак, которого в это лето убили с целью ограбить: знали, что нес он деньги домой, а один без семьи был, — подстерегли и убили. Рядом с ним и Абдулку зарыли. Так и зовется шихан: татарская шишка. Плакала баба тогда: не дошла и до дома — родила Гамида. Много беды они приняли, пока дошли до своей деревни. Ждали Амзю кредиторы с деньгами, а он показал им только пустые карманы. Ждали и те, кто прошлой зимой наняли его за четверть цены их хлеб жать.
Много беды и потом было: рос Гамид, и хорошо помнит его Амзя, как бегал он ребенком по селу в своей тюбетейке и еще не знал, что такое свет божий. Свет божий…
Поет старый Амзя, и низко падает его старая голова.
Луна всплыла и зажгла голубыми и серебряными огнями округу. Закутался лес, и седой туман поднялся над рекой.
Муэдзин прокричал с высокого минарета:
— Алла, Алла бис Мелла иль рахман!
Завыла где-то собака, и опять все стихло.
Свет божий измаял старого Амзю, вымотал все его жилы, иссушил всю его душу, сердце изорвал крючьями. Ах, как больно эти крючья рвали сердце! Умерла старуха и не увидела, как вырос сын. Другой на трех женат, а у Амзи и на одну не было больше денег. Никто не пойдет без денег. Так и прожил Амзя. Ждал, пока вырастет сын. Вырос, — в солдаты взяли. Ждал, когда вернется. Вернулся….
Теперь, больше нечего ждать.
Поет Амзя, но уже то не песны то старый волк одиноко воет в голубой лунной ночи…
Дальше подвинулась ночь.
Лежит Амзя и не знает, спит он или идет, — все идет, как и прежде бывало, бурлаком с женой и сыном.
Идут они, — жена и сын, — где-то близко, близко, и легко им, а ему все труднее, и подгибаются его старые ноги.
И тихо стонет во сне Амзя.
Молодой добрый барин подъехал на рассвете, и напрасно кричал ямщик, чтобы Амзя отпер ворота. Слез с козел, наконец, ямщик и сам отпер ворота.
А Амзя лежит без движения, и при виде этой старой изможденной фигуры барин подумал, что умер татарин.
— Жив он или умер? — спросил он ямщика, Подошел ямщик, тронул кнутом:
— Жив.
Слез барин и сам подошел. Лежит Амзя, и глаза его смотрят на барина.
— Ты что лежишь?
Разве лежит он, Амзя? Нет, он идет, тяжело, но все идет, и с ним вместе идут и жена и дети его. Только им легко, а ему все труднее.
Ждал барин, ждал и опять спросил:
— Ты что лежишь?
Кто-то зовет его.
— А! — отозвался Амзя и, оглянувшись на барина, — спокойно ответил:
— Устал маненько.
Но вдруг сознание возвратилось к Амзе, и он стал ерзать бессильно своими худыми, как плети, ногами, стараясь упереть их в пыльную землю, чтобы подняться. Его истощенное лицо было так сосредоточенно и спокойно, словно кто другой за него подымался.
— Лежи, лежи… на вот тебе…
И барин сунул в его руку двугривенный. Какой-то ток точно пробежал по телу Амзи, он быстро поднес руку к глазам и внимательно-тревожно спросил:
— Серебро?
— Серебро, серебро, — наклонился барин.
— А-а! — глубоко, с наслаждением, удовлетворенно вздохнул старый Амзя. — А-а-а. — И прочувствованным голосом ломанно заговорил: — Спасиби, спасиби, добрый… мой добрый господин. — Он вдруг задумался над чем-то и рассеянно повторял: — Спасиби!
Но, опять вдруг спохватившись, как будто боясь, точно за какой-то другой работой, забыть это слово, он стал все твердить:
— О, спасиби… спасиби…
Утром нашли старого Амзю без памяти, в бреду. Он открывал свои блуждающие глаза, когда его подымали, и ничего не понимал.
Зачем тревожат его, когда вот сейчас он пойдет по небесным полям, пойдет с женой и детьми, пойдет прямо к Магомету, где за горе земли ждет его рай?
К вечеру умер старый Амзя.
И, может быть, в первый раз с своего появления на землю он лежал теперь с тем бесконечным покоем на лице, какой дарит только одна одинаково ко всем равнодушная смерть.