Ф. ЭНГЕЛЬС НЕМЕЦКИЙ СОЦИАЛИЗМ В СТИХАХ И ПРОЗЕ[81]

1 КАРЛ БЕК. «ПЕСНИ О БЕДНЯКЕ»{56}, ИЛИ ПОЭЗИЯ «ИСТИННОГО СОЦИАЛИЗМА»

«Песни о бедняке» начинаются песней, посвященной богатому дому.

Дому Ротшильдов

Чтобы избежать недоразумений, поэт, обращаясь к богу, пишет: «ГОСПОДИН», а обращаясь к дому Ротшильдов: господин.

Уже во вступлении у него проявляется свойственная ему мелкобуржуазная иллюзия, будто злато «владычествует по прихоти» Ротшильда, иллюзия, которая влечет за собой целый ряд фантастических представлений о могуществе дома Ротшильдов.

Поэт не угрожает уничтожением действительного могущества Ротшильда, уничтожением общественных отношений, на которых оно покоится; он желает лишь более гуманного применения этого могущества. Он хнычет по поводу того, что банкиры являются не социалистическими филантропами, мечтателями, благодетелями человечества, а просто банкирами. Бек воспевает трусливое мещанское убожество, «бедняка», pauvre honteux{57}, существо с ничтожными, благочестивыми и противоречивыми желаниями, «маленького человека» во всех его видах, но не гордого, грозного и революционного пролетария. Угрозы и упреки, которыми Бек осыпает дом Ротшильдов, вопреки всем добрым намерениям автора, производят на читателя более комическое впечатление, чем проповедь капуцина. Они покоятся на ребяческой иллюзии о могуществе Ротшильдов, на полном непонимании связи этого могущества с существующими отношениями, на глубоком заблуждении относительно средств, которые Ротшильды должны применять, чтобы стать силой и оставаться силой. Малодушие и глупость, бабская сентиментальность, жалкое прозаически-трезвенное мелкобуржуазное филистерство — таковы те музы, которые вдохновляют эту лиру, и они напрасно силятся казаться страшными. Они становятся лишь смешными. Их искусственно низкий бас постоянно срывается на комический фальцет; в их драматическом изображении титаническая борьба Энцелада[82] превращается в шутовское кувырканье клоуна.

«По прихоти твоей владычествует злато

О, будь твои деянья столь прекрасны,

Столь сердце велико, как власть твоя!»

(стр. 4).

Жаль, что власть принадлежит Ротшильду, а нашему поэту — сердце. «Если б их слить воедино, это было бы слишком для мира» (г-н Людвиг Баварский)[83].

Первый, кто противопоставляется Ротшильду, это, конечно, сам певец, и именно немецкий певец, обитающий в «высоких и святых мансардах».

«Пост о праве, истине, свободе,

Об этом БОГЕ в триедином роде,

Рождающая песни лира бардов.

И человека пенье побуждает

Идти за гением» (стр. 5).

Этот «БОГ», заимствованный из эпиграфа «Leipziger Allgemeine Zeitung»[84], не производит на еврея Ротшильда никакого впечатления уже благодаря своей троичности; напротив, на немецкое юношество он оказывает поистине магическое действие.

«И властно зовет исцеленная юность

И животворного пламени семя

Всходит сотнями славных имен в наше

время» (стр. 6).

Ротшильд судит о немецких поэтах иначе:

«И песню нашу, посланницу неба,

Зовешь ты жаждою славы и хлеба».

Напрасно юность властно зовет и поднимаются сотни славных имен, слава которых в том и состоит, что они ограничиваются простым воспламенением; напрасно «трубы зовут к борьбе отважно», а «сердце так громко стучит среди ночи». —

«Глупое сердце! Оно, как заклятье,

Чует божественное зачатье» (стр. 7).

О это глупое сердце, эта дева Мария! — Напрасно

«О юность, этот мрачный Саул» (см. Карл Бек. «Саул», Лейпциг, Энгельман, 1840),

«На бога ропщет, на себя».

Вопреки всему этому Ротшильд придерживается вооруженного мира, который, по мнению Бека, от него лишь одного и зависит.

Газетное сообщение, что святая Папская область послала Ротшильду орден Спасителя, служит нашему поэту поводом для доказательства, что Ротшильд не спаситель; с таким же успехом это могло бы служить поводом для не менее интересного доказательства, что Христос, хотя он и был спасителем, не был кавалером ордена Спасителя.

«Ты ли спаситель?» (стр. 11).

И он доказывает Ротшильду, что тот не боролся в страшную ночь, как Христос, что он никогда не приносил в жертву гордого, земного могущества

«Ради той кроткой и благостной цели,

Что ДУХ великий тебе предназначил»

(стр. 11).

Следует упрекнуть великий ДУХ в том, что он не проявляет большой силы духа в выборе своих миссионеров и обращается с призывом к совершению благостных дел не по надлежащему адресу. Все величие его заключается лишь в размере букв.

Недостаточная способность Ротшильда к роли спасителя подробно доказывается ему на трех примерах: на его поведении по отношению к июльской революции, к полякам и к евреям.

«Вот Франции доблестный сын восстал» (стр. 12),

словом, вспыхнула июльская революция.

«Ты был ли готов? Звенело ли злато,

Как трель жаворонка — певуньи крылатой

Навстречу весне, что весь мир возрождает

И наших желаний горячих рой,

Познавших в груди безмятежный покой,

Обновленным к жизни от сна пробуждает?» (стр. 12).

Возродившая мир весна была весной буржуа, для которого, само собой разумеется, звон злата — золота Ротшильда, как и всякого другого, — был торжествующим и сладким пением жаворонка. Правда, желания, которые во время Реставрации безмятежно покоились не только в груди людей, но и в вентах карбонариев[85], в это время обновленными пробудились к жизни, и бедняк Бека оказался не у дел. Впрочем, как только Ротшильд убедился в том, что новое правительство имеет солидную базу, его жаворонки беззаботно запели, разумеется, за обычные проценты.

То, что Бек целиком находится во власти мелкобуржуазных иллюзий, обнаруживается в апофеозе Лаффита, противопоставляемого им Ротшильду:

«Подле рождающих зависть хором

Бюргера домик, подобный святыне» (стр. 13),

т. е. дом Лаффита. Восторженный мелкий буржуа гордится бюргерской скромностью своего дома в противоположность рождающим зависть хоромам Ротшильда. Его идеал, тот Лаффит, который рисуется в его воображении, конечно, также должен жить в скромной бюргерской обстановке; отель Лаффита уменьшается до размеров дома немецкого бюргера. Сам Лаффит изображается в нем в виде добродетельного домохозяина, мужа чистого сердцем; он сравнивается с Муцием Сцеволой[86], он будто бы пожертвовал своим состоянием, чтобы двинуть вперед человека и свой век (не имеет ли Бек в виду парижский «Siecle»[87]?){58}. Бек называет его мечтательным мальчиком, под конец — нищим. Трогательно изображены его похороны:

«В процессии за гробом шла

Чуть слышным шагом Марсельеза» (стр. 14).

Рядом с Марсельезой следовала карета королевской семьи, а непосредственно за ней г-н Созе, г-н Дюшатель и все толстобрюхие и алчные хищники палаты депутатов.

Насколько же должны были стихнуть шаги Марсельезы, когда после июльской революции Лаффит, с триумфом вводя своего «кума»{59}, герцога Орлеанского, в ратушу, произнес ошеломляющую фразу: отныне господствовать будут банкиры!

Что касается поляков, то поэт ограничивается лишь упреком Ротшильду, что тот не оказался достаточно щедрым по отношению к эмигрантам. Здесь нападение на Ротшильда превращается в анекдот в подлинно провинциальном стиле и вообще утрачивает всякую видимость нападения на власть денег, представляемую Ротшильдом. Буржуа, как известно, повсюду, где они господствуют, приняли поляков весьма любезно и даже с энтузиазмом.

Вот пример этого бреда: появляется поляк, просит подаяния и молит; Ротшильд дает ему серебряную монету, поляк,

«Монету взяв, дрожит от счастья,

Благословив тебя, твой род и племя», —

положение, от которого польский комитет в Париже до сих пор в общем избавлял поляков.

Вся эта сцена с поляком служит для нашего поэта лишь поводом самому стать в позу:

«Но счастья нищего жалкий кусок

С презреньем бросаю я в твой кошелек

От имени людей, влачащих бремя!» (стр. 16).

Чтобы попасть подобным образом в кошелек, нужна большая ловкость и опыт в метании в цель. Наконец, Бек обеспечивает себя и на случай обвинения в оскорблении действием, так как он действует не от своего имени, а от имени людей.

Ротшильд уже на стр. 9 упрекается в том, что он принял грамоту о присвоении прав гражданства от разжиревшей столицы Австрии,

«Где твой затравленный единоверец

Платит за воздух, за солнца свет».

Бек полагает даже, что Ротшильд вместе с этой венской грамотой о правах гражданства приобрел счастье свободного человека.

Теперь, на стр. 19, он обращается к нему с вопросом:

«Освободил ли ты свой собственный народ,

Что вечно жаждет и страдает?»

Итак, Ротшильд должен был бы стать спасителем евреев. Но как он должен был сделать это? Евреи избрали его королем, так как он обладал наиболее тугой золотой мошной. Он должен был бы научить их презирать золото, «отречься от него во имя блага мира» (стр. 21).

Он должен был бы заставить их забыть об эгоизме, плутовстве и ростовщичестве, словом — ему следовало бы выступить в роли проповедника нравственности и покаяния, в рубище и с головой, посыпанной пеплом. Это отважное требование нашего поэта равносильно тому, как если бы он потребовал от Луи-Филиппа, чтобы тот внушил буржуа — питомцу июльской революции — мысль об упразднении собственности. Если бы Ротшильд и Луи-Филипп настолько утратили разум, они бы очень скоро лишились своей власти, но ни евреи не отказались бы от торгашества, ни буржуа не забыли бы о собственности.

На стр. 24 Ротшильду делается упрек, что он высасывает из буржуа все соки, как будто не следовало бы желать, чтобы у буржуа высасывали все соки.

На стр. 25 сказано, будто бы Ротшильд опутал государей. Но разве не нужно с ними так поступать?

Мы уже имели достаточно доказательств того, какое сказочное могущество Бек приписывает Ротшильду. Но далее все идет crescendo{60}. После того как на стр. 26 он предается мечтаниям о том, чего бы только он (Бек) ни сделал, если бы был собственником солнца, — а именно, он не сделал бы и сотой доли того, что солнце делает и без него, — ему внезапно приходит в голову мысль, что Ротшильд является не единственным грешником, но что рядом с ним существуют и другие богачи. Но

«Наставником сделался ты поневоле.

Учились богатые в этой школе.

Ты должен ведь был их в жизнь ввести,

Их совестью стать в земном пути.

Они одичали — ты был хладнокровен,

Погрязли в разврате — ты в этом виновен» (стр. 27).

Итак, развитие торговли и промышленности, конкуренцию, концентрацию собственности, государственные долги и ажиотаж, короче говоря, — все развитие современного буржуазного общества г-н Ротшильд мог бы предотвратить, если бы он был лишь немного совестливее. Надо действительно обладать toute la desolante naivete de la poesie allemande{61}, чтобы отважиться напечатать такие детские сказки. Ротшильд превращается здесь в настоящего Аладина.

Не довольствуясь этим, Бек наделяет Ротшильда

«Головокружительно величественной ролью

.

Умерить все страданья мира».

Такую миссию не могли бы выполнить даже в самой небольшой степени все капиталисты мира, вместо взятые. Неужели поэт не замечает, что он становится тем смешнее, чем возвышеннее и сильнее он старается быть, что все его упреки Ротшильду превращаются в самую низкую лесть, что он прославляет могущество Ротшильда так, как этого не мог бы сделать самый угодливый панегирист. Ротшильд должен был себя поздравить, наблюдая, в виде какого гигантского пугала отражается его маленькая личность в мозгу немецкого поэта.

После того как наш поэт облек в стихотворную форму невежественные романтические фантазии немецкого мелкого буржуа о могуществе крупного капиталиста и упования на его добрую волю, после того как в сознании своей головокружительно величественной роли он головокружительно раздул фантазию об этом могуществе, он высказывает моральное возмущение мелкого буржуа по поводу контраста между идеалом и действительностью и при этом в таком пароксизме патетики, который способен вызвать гомерический хохот даже у пенсильванского квакера:

«Пылал мой лоб, я мысли гнал прочь,

Не в силах об этом думать всю ночь»

(21 декабря)

«Вставали волосы дыбом невольно,

Я словно хватался за сердце БОГА,

Как звонарь за канат на своей колокольне»

(стр. 28).

Этим он, наверное, окончательно свел в могилу старика. Он полагает, что «духи истории» доверили ему здесь мысли, которых он не должен был бы высказывать ни вслух, ни про себя. И вот, наконец, он приходит к отчаянному решению протанцо-вать канкан в своем собственном гробу:

«Когда-нибудь сладостно мой скелет

В истлевшем саване содрогнется,

Едва услышит в могиле мой» (скелета) «прах,

Что жертвы дымятся на алтарях» (стр. 29).

Я начинаю побаиваться мальчика Карла.

Песня о доме Ротшильдов собственно закончена. Теперь следуют, как это обычно принято у современных лириков, рифмованные размышления об этой песне и о роли, которую играет в ней поэт.

«Я знаю, что могучей дланью

Избить меня можешь до крови, до боли» (стр. 30),

т. е. отсчитать ему пятьдесят ударов. Австриец не может забыть о порке. Перед лицом этой опасности ему придает мужества возвышенное чувство:

«Но без колебанья, по БОЖЬЕЙ воле,

Что думал, то пел, по его желанью».

Немецкий поэт поет всегда по приказу. Конечно, ответственность несет господин, а не слуга, и поэтому и Ротшильд должен иметь дело с БОГОМ, а не с Беком, его слугой. Вообще для современных лириков стало правилом:

1) хвастаться опасностью, которой они будто бы подвергаются из-за своих безобидных стихов;

2) получать побои и взывать после этого к богу.

Песнь «Дому Ротшильдов» заканчивается выражением высоких чувств по поводу той же песни, о которой автор, клевеща сам на себя, говорит:

«Горда и свободна, тебя покорит

И скажет, чему присягает с верой» (стр. 32),

т. е. собственному совершенству, как раз проявляющемуся в этих заключительных строках. Мы боимся, однако, как бы Ротшильд не привлек Бека к суду не за его песнь, а за эту ложную присягу.

О, если б вы простерли златую благодать!

Поэт призывает богатых оказывать помощь нуждающемуся,

Пока трудом его не сыты

Его жена и сын.

И все это для того,

Чтоб мог он добрым оставаться,

Как человек и гражданин,

т. е. summa summarum{62} добрым мещанином{63}. Бек вернулся, таким образом, к своему идеалу.

Слуга и служанка

Поэт воспевает две благочестивые души, которые, как это в высшей степени скучно описывается, лишь после многих лет скудного существования и нравственного образа жизни целомудренно взбираются, наконец, на супружеское ложе.

Целоваться? Они стыдились. Шалили беззвучно.

Ах, цветок любви распустился, но цветок с зимой неразлучный,

Танец на костылях, о боже, мотылек, огнем опаленный,

Не то ребенок цветущий, не то старик утомленный.

Вместо того чтобы закончить этой единственно хорошей строфой во всем стихотворении, автор и после этого все еще продолжает ликовать и трепетать от радости, и именно по поводу мелкой собственности, по поводу того, что «утварь своя вокруг своего очага появилась». Эта фраза произносится им не иронически, а сопровождается пролитыми всерьез слезами грусти. Но и это все еще не конец:

Лишь бог — господин их, что, звезды скликая в небе высоком,

На раба, разбившего цепи, взирает благостным оком.

Этим счастливо устраняются всякие следы остроумия. Малодушие и неуверенность Бека постоянно дают о себе знать, побуждая его до предела растягивать каждое стихотворение и мешая ему кончить до тех пор, пока он сентиментальностью не докажет всего своего филистерства. Он, повидимому, нарочно избрал гекзаметры Клейста, чтобы заставить читателя томиться той же скукой, на какую в силу своей трусливой морали обрекли себя оба влюбленных в течение долгого испытательного периода.

Еврей-старьевщик

В описании еврея-старьевщика встречается несколько наивных, премилых мест вроде:

Летит неделя, оставляя

Всего пять дней твоим трудам.

О, торопись! Без передышки

Трудись, трудись, чтоб ты был сыт!

Отец в субботу запрещает,

Сын в воскресенье не велит.

Ниже, однако, Бек целиком впадает в лпберально-младогерманскую[88] болтовню о евреях. Поэзия здесь исчезает настолько, что кажется, будто слушаешь золотушную речь в золотушной саксонской сословной палате: ты не можешь стать ни ремесленником, ни «старшиной мелких торговцев», ни земледельцем, ни профессором, но медицинская карьера тебе открыта. Поэтически это выражено так:

Запрещены тебе ремесла,

Не можешь земледельцем быть.

Ты как учитель с молодежью

Не можешь с кафедры говорить.

.

В селе больных лечить ты должен.

Разве подобным же образом нельзя было бы изложить в стихах прусский свод законов или переложить на музыку стихи г-на Людвига Баварского?

После того как еврей продекламировал своему сыну:

Трудиться должен, должен биться,

Чтоб деньги и добро добыть,

он его утешает:

Но честность все же сохранишь.

Лорелея

Эта Лорелея — не что иное, как золото.

И низость бьет волной широкой

В обитель чистоты высокой,

И счастье тонет в ней.

В этом излиянии душевной чистоты и в этом потоплении счастья содержится в высшей степени удручающая смесь пошлого и высокопарного. За сим следуют тривиальные тирады о предосудительности и безнравственности денег.

«За златом, за богатством рыщет» (любовь),

«Родных сердец и душ не ищет,

Не ищет рая в шалаше».

Если бы влияние денег ограничилось даже тем, что они раз венчали бы немецкое искание родных сердец и родственных дут и шиллеровского шалашика, в котором находит приют любящая счастливая пара, то и тогда можно было бы уже признать за ними революционную роль.

Песнь под бой барабанов

В этом стихотворении наш социалистический поэт опять показывает, как, погрязнув в немецком мещанском убожестве, он в силу этого постоянно вынужден портить и тот слабый эффект, который он производит.

Под бой барабанов выступает полк. Народ призывает солдат участвовать с ним в общем деле. Радуешься тому, что поэт, наконец, проявил мужество. Но, увы, в конце концов мы узнаем, что речь идет лишь об именинах императора и обращение народа — это лишь мечтательная импровизация, которой украдкой занимается присутствующий на параде юноша, вероятно, гимназист:

Так юный с пылким сердцем грезит.

Тот же сюжет с той же развязкой под пером Гейне превратился бы в горчайшую сатиру на немецкий народ; у Бека же получилась лишь сатира на самого поэта, отождествляющего себя с юношей, беспомощно предающимся мечтам. У Гейне мечты бюргера намеренно были бы вознесены, чтобы затем так же намеренно низвергнуть их в действительность. У Бека сам поэт разделяет эти фантазии и, конечно, получает такие же повреждения, когда сваливается в мир действительности. Первый вызывает в бюргере возмущение своей дерзостью, второй, в котором бюргер видит родственную душу, действует на него успокаивающе. Пражское восстание[89] дало ему, впрочем, возможность воспроизводить кое-что совсем в другом роде, чем этот фарс.

Переселенец

Я отломил лишь ветку,

Донес о том лесник.

Помещик целил метко,

Вот на щеке отметка.

Не хватает только, чтобы и донос лесника был изложен такими же стихами.

Деревянная нога

Здесь поэт пытается повествовать и терпит поистине жалкую неудачу. Эта полная неспособность к повествованию и изображению, проявляющаяся во всей книге, характерна для поэзии «истинного социализма». «Истинный социализм» в своей неопределенности делает невозможным установление связи между отдельными фактами, о которых нужно рассказать, и общими условиями, чтобы, таким образом, выявить в этих фактах все, что в них есть яркого и значительного. Поэтому «истинные социалисты» и в своей прозе избегают касаться истории. Там, где они не могут уклониться от нее, они довольствуются либо философской конструкцией, либо сухо и скучно регистрируют отдельные несчастные случаи и социальные явления. И всем им, как прозаикам, так и поэтам, не хватает необходимого для рассказчика таланта, что связано с неопределенностью всего их мировоззрения.

Картофель

На мотив: «Утренняя заря, утренняя заря!»

Хлеб святой!

Ты приходишь в час крутой.

Ты приходишь волей неба

К людям, в мир, что жаждет хлеба.

Умер ты — вкушай покой!

Во второй строфе он называет картофель

Той частицей, что одна

От Эдема нам осталась,

и так характеризует картофельную болезнь:

Губит ангелов чума!

В третьей строфе Бек советует бедняку надеть траур:

О бедняк!

Траур надевай, коль так.

Для тебя уж все пропало —

Ах, последнего не стало!

Плачь, кто может, пуст очаг.

О печальная страна!

Бог твой умер, ты одна,

Но утешься, край суровый, —

Искупитель к жизни новой

Вновь восстанет ото сна!

Плачь, кто может плакать, вместе с поэтом. Если бы он не испытывал такого же недостатка в энергии, как его бедняк в доброкачественном картофеле, он порадовался бы тому напитку, который получен был прошлой осенью из картофеля, этого бога буржуазии, одного из устоев существующего буржуазного общества. Немецкие землевладельцы и буржуа могли бы без всякого ущерба разрешить петь это стихотворение в церквах.

Бек заслуживает за свое рвение венка из цветов картофеля.

Старая дева

Мы не будем подробно разбирать это стихотворение, так как оно бесконечно длинно и растянулось на девяносто невыразимо скучных страниц. Старая дева, в цивилизованных странах существующая в большинстве случаев только номинально, представляет собой в Германии значительное «социальное явление».

Самая обычная манера социалистически-самодовольного рассуждения заключается в том, чтобы говорить: все было бы хорошо, если бы только, с другой стороны, не было бедных. Такое рассуждение можно было бы применить к любому предмету. Подлинное содержание его заключается в филантропически-лицемерном мелкобуржуазном филистерстве, которое полностью приемлет положительные стороны существующего общества и причитает лишь по поводу того, что наряду с этим существует и отрицательная сторона — бедность; филистерство это целиком срослось с современным обществом и желало бы только, чтобы оно продолжало существовать, но без условий его существования.

Бек повторяет это рассуждение в своем стихотворении, часто в крайне тривиальной форме, например, он пишет по случаю рождества:

О день, отрадный всем сердцам,

Вдвойне милей ты был бы нам,

Когда бы этот праздник желанный

Не пробуждал в душе бедного мальчугана

Зависти, первого из грехов:

В окно к богатому товарищу смотрит без слов,

А в сердце его богохульства буря.

Да……………………………………

…… как наслаждался бы слух мои игрой

Детства счастливого в праздничном доме,

Если б тогда же в трущобе сырой

Бедность не мерзла на грязной соломе.

В этом бесформенном, бесконечно длинном стихотворении встречаются, впрочем, отдельные хорошие места, например, изображение люмпен-пролетариата:

Он каждый день напрасно рыщет,

Еду в зловонных ямах ищет,

Как воробей свой корм дневной,

Он чинит, точит день-деньской,

Стирает вспухшею рукой,

Тележку тащит, еле жив,

С горой незрелых груш и слив:

«Кто купит? Кто?» — в слезах поет

И для гроша в грязи снует.

И на углу во славу божью

— Ведь в бога свято верит он —

Протягивает руку с дрожью:

Есть против нищенства закон.

Хотя и глух он, и немолод,

Бренчит на арфе в дождь и холод;

Из года в год все песнь одна

Звучит у каждого окна,

И няньку он плясать зовет,

А сам не слышит, что поет;

Он освещает улиц тьму,

Но света нет в его дому.

Он рубит лес и тащит груз,

Но, потеряв к работе вкус,

Стал вором, сводником, ханжой

И пропил совесть и разум свой.

Бек впервые поднимается здесь над уровнем обычной немецко-бюргерской морали, вкладывая эти стихи в уста старого нищего, дочь которого просит отца отпустить ее на свидание с офицером. Он рисует ей в приведенных выше стихах полную горечи картину положения тех классов, к которым принадлежал бы ее ребенок, и черпает свои возражения непосредственно из условий ее существования, не читая ей при этом — этого нельзя не признать — моральной проповеди.

Не укради

Нравственный слуга одного русского, которого он сам называет добрым барином, обкрадывает ночью своего показавшегося ему спящим господина, чтобы помочь своему старому отцу. Русский крадется за ним и, глядя через его плечо, читает следующее письмецо, которое тот пишет своему старику:

Я украл — возьми же деньги,

Вымоли, отец, у Спаса,

Чтобы с высоты престола

Даровал он мне прощенье.

Сна и отдыха не зная,

Буду я теперь трудиться:

Пусть украденное мною

Вновь владельцу возвратится.

Добрый барин нравственного слуги так растроган этим ужасным открытием, что не может произнести ни слова и, благословляя, кладет свою руку на голову слуги.

Но уже лежит тот трупом:

Сердце в страхе разорвалось.

Можно ли написать что-либо более комичное? Бек опускается здесь ниже уровня Коцебу и Иффланда; трагедия слуги превосходит даже мещанскую драму.

Новые боги и старые страдания

В этом стихотворении высмеиваются — и часто метко — Ронге, «Друзья света»[90], евреи нового поколения, парикмахер, прачка, лейпцигский бюргер с его умеренной свободой. Под конец поэт оправдывается перед филистерами, которые будут обвинять его за это, хотя и он

О свете песнь

Пропел навстречу тьме и буре.

Он излагает затем даже социалистически видоизмененное, основанное на своеобразном натур-деизме учение о братской любви и практической религии и противопоставляет, таким образом, одно свойство своих противников другому их свойству. Таким образом, Бек никак не может кончить без того, чтобы снова себя не погубить, так как он сам глубоко погряз в немецком убожестве и слишком много рассуждает о себе, о поэте, витающем в своей поэзии. Поэт вообще у современных лириков снова стал невероятно прилизанной, необычайно напыщенной фигурой. Это не активное существо, которое живет в действительном мире и пишет стихи, это «поэт», парящий в облаках, но облака эти — не что иное, как туманные фантазии немецкого бюргера. — Бек постоянно переходит от невероятнейшей высокопарности к самой трезвенной мещанской прозе, от мелкого воинственного юмора, направленного против существующих условий, к сентиментальному примирению с ними. То и дело он спохватывается, что ведь это он-то и есть de quo fabula narratur{64}. Его песни оказывают поэтому не революционное действие, а действуют, как

«Три шипучих порошка,

Останавливающие кровь» (стр. 293).

Вся книга весьма характерно заканчивается поэтому следующим бессильным нытьем, выражающим покорность:

Когда, о боже, будем

Мы жить, как должно людям?

Страдая, жажду я вдвойне,

Вдвойне устал я от терпенья.

Бек бесспорно обладает большим талантом и большей природной энергией, чем большинство немецкой литературной мелкоты. Его единственное несчастье — это немецкое убожество, к теоретическим формам которого принадлежат и напыщенно-слезливый социализм, и младогерманские реминисценции Бека. Пока общественные противоречия не примут в Германии более острой формы, благодаря более определенному размежеванию классов и быстрому завоеванию политической власти буржуазией, в самой Германии немецкому поэту надеяться особенно не на что. С одной стороны, для него невозможно выступать революционно в немецком обществе, так как сами революционные элементы еще слишком неразвиты; с другой стороны, окружающее его со всех сторон хроническое убожество действует слишком расслабляюще, лишая его возможности подняться над ним, быть свободным от него и высмеивать его без риска самому вновь в него впасть. Всем немецким поэтам, у которых есть хоть какой-нибудь талант, пока что можно посоветовать только одно — переселиться в цивилизованные страны.

2 КАРЛ ГРЮН. «О ГЁТЕ С ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ»

ДАРМШТАДТ, 1846{65}

Г-н Грюн, чтобы отдохнуть от трудов, которые доставило ему его «Социальное движение во Франции и Бельгии», бросает взгляд на социальный застой у себя на родине. Для разнообразия он решил на этот раз взглянуть на старого Гёте «с человеческой точки зрения». Сменив семимильные сапоги на домашние туфли и надев шлафрок, он самодовольно потягивается в своем кресле:

«Мы не пишем комментариев, мы берем лишь то, что лежит под рукой» (стр. 244).

Он устроился весьма уютно:

«Розы и камелии я поставил у себя в комнате, резеду и фиалки у открытого окна» (стр. III). «И прежде всего никаких комментариев!.. Но вот собрание сочинений на стол, немного запаха роз и резеды в комнате! Посмотрим, как далеко мы подвинемся… Только плут дает больше, чем он имеет» (стр. IV, V).

При всей своей nonchalance{66} г-н Грюн совершает в этой книге величайшие подвиги. Но это не удивляет нас после того, как мы слышали от него самого, что он — человек, который «готов был прийти в отчаяние от ничтожества общественных и личных отношений» (стр. III), который «чувствовал на себе узду Гёте, когда ему грозила опасность затеряться в чрезмерном и бесформенном» (там же), и который обладает «высоким чувством человеческого призвания, принадлежащего нашей душе, хотя бы это вело в ад!» (стр. IV). Мы уже больше ничему не удивляемся, после того как мы узнали, что уже раньше он «однажды обратился с вопросом к «человеку» Фейербаха», с вопросом, на который хотя и «легко было бы ответить», но который все же для указанного «человека» оказался, повидимому, слишком трудным (стр. 277); после того как мы увидели, как г-н Грюн на стр. 198 «выводил самосознание из тупика», как на стр. 102 он хочет даже отправиться «ко двору русского императора», а на стр. 305 громовым голосом возглашает на весь мир: «Анафема тому, кто с помощью закона хочет создать новое положение, которое должно быть длительным!». Мы готовы ко всему, когда г-н Грюн на стр. 187 собирается «обнюхать идеализм» и «превратить» его «в уличного мальчишку», когда он обдумывает, как бы «стать собственником», «богатым, богатым собственником, чтобы иметь возможность платить налог, дающий право на избрание в парламент человечества и на включение в список присяжных, которые выносят решения о человеческом и нечеловеческом».

Разве это может ему не удаться, ему, стоящему «на безымянной почве общечеловеческого» (стр. 182)? Его не страшат даже «ночь и ее ужасы» (стр. 312): убийство, прелюбодеяние, воровство, проституция, распутство и пороки, порожденные гордыней. Правда, на стр. 99 он признается, что он уже «испытал бесконечную боль, когда человек ловит себя на том, что он ничтожен». Правда, сам он «ловит» себя на глазах у публики на «том же» в связи с фразой:

С тобою схож лишь дух, который сам ты познаешь, —

Не я[91].

Происходит это следующим образом:

«В этих словах как бы сливаются удары молнии и раскаты грома и в то же время разверзается земля. В этих словах разрывается завеса перед храмом, раскрываются могилы… наступают сумерки богов и древний хаос… звезды опять сталкиваются друг с другом, единственный хвост кометы мгновенно сжигает маленькую землю, и все, что остается, — это лишь чад, дым и пар. И если представить себе самое ужасное разрушение… все же это еще ничто по сравнению с тем уничтожением, которое таится в этих немногих словах!» (стр. 235, 230).

Правда, когда г-н Грюн доходит «до самой крайней границы теории», в частности, на стр. 295, у него «как бы ледяные струи бегут по спине и настоящий ужас пронизывает его члены». — Однако он целиком преодолевает все это, ибо он ведь является членом «великого масонского ордена человечества» (стр. 317)!

Take it all in all{67}. Обладая такими качествами, г-н Грюн будет иметь успех на любом поприще. Прежде чем мы перейдем к его плодотворным рассуждениям о Гёте, отправимся вместе с ним в некоторые побочные области его деятельности.

Прежде всего в область естествознания, так как «познание природы», согласно стр. 247, — это «единственно положительная наука» и в то же время «не в меньшей степени проявление совершенства гуманистического» (vulgo{68} человеческого) «человека». Соберем тщательно все положительное, что сообщает нам г-н Грюн об этой единственно положительной науке. Он не вдается здесь, правда, в подробности этой науки и лишь, прохаживаясь в сумерки по своей комнате, роняет несколько замечаний; однако при этом он «не в меньшей степени» совершает «самые положительные» чудеса.

По поводу приписываемой Гольбаху «Системы природы»[92] он делает следующее открытие:

«Здесь невозможно разобраться, каким образом система природы обрывается на полпути, обрывается в том пункте, где из необходимости церебральной системы должны были бы пробиться свобода и самоопределение»

(стр. 70).

Г-н Грюн мог бы совершенно точно указать пункт, в котором «из необходимости церебральной системы» «пробивается» то одно, то другое, и человек, таким образом, получает затрещины и по внутренней стороне черепа. Г-н Грюн мог бы дать самые точные и подробные сведения по тому пункту, который до сих пор совершенно не поддавался наблюдению, именно о процессе выработки сознания в мозгу. Но, увы! В книге о Гёте с человеческой точки зрения «это не может быть изложено».

Дюма, Плейфер, Фарадей и Либих до сих пор простодушно придерживались того мнения, что кислород — газ, лишенный как вкуса, так и запаха. Но г-н Грюн, зная, что все кислое щиплет язык, объявляет «кислород» на стр. 75 «едким». Точно так же он обогащает на стр. 229 новыми фактами и акустику, и оптику: вызвав в этом месте появление «очистительного шума и сияния», он тем самым делает несомненной очистительную силу звука и света.

He довольствуясь этим блестящим обогащением «единственно положительной науки», не довольствуясь и теорией внутренних затрещин, г-н Грюн открывает на стр. 94 новую кость: «Вертер — это человек, которому недостает позвоночной кости, который не стал еще субъектом». До сих пор господствовало ошибочное мнение, что у человека имеется свыше двух дюжин позвонков. Г-н Грюн не только сводит эти многочисленные кости к их нормальному единству, но и открывает к тому же, что эта исключительная позвоночная кость обладает замечательным свойством делать человека «субъектом». «Субъект» — г-н Грюн — заслуживает за это открытие особой позвоночной кости.

Наш от случая к случаю естествоиспытатель следующим образом формулирует под конец свою «единственно положительную науку» о природе:

«Разве природы ядро

Не в человеческом сердце?[93]

Ядро природы — в сердце человека. В человеческом сердце — ядро природы. Природа имеет свое ядро в человеческом сердце» (стр. 250).

С разрешения г-на Грюна мы добавляем: в сердце человека — ядро природы. В сердце — ядро природы человека. В человеческом сердце природа имеет свое ядро.

На этом выдающемся «положительном» разъяснении мы оставляем область естествознания, чтобы перейти к политической экономии, которая, к сожалению, согласно вышеизложенному, не является «положительной наукой». Пренебрегая этим, г-н Грюн действует и здесь хотя и на авось, но в высшей степени «положительно».

«Индивид выступил против индивида, и так возникла всеобщая конкуренция» (стр. 211).

Это значит, что смутное и таинственное представление немецких социалистов о «всеобщей конкуренции» вступило в жизнь, «и так возникла конкуренция». Аргументы не приводятся, несомненно, потому, что политическая экономия не есть положительная наука.

«В средние века презренный металл был еще скован верностью, любовью и благочестием; XVI век разбил эти оковы, и деньги обрели свободу» (стр. 241).

Мак-Куллох и Бланки, которые до сих пор находились во власти заблуждения, будто деньги «в средние века были скованы» отсутствием сообщения с Америкой и гранитными массами, закрывавшими в Андах жилы «презренного металла», — Мак-Куллох и Бланки будут голосовать за посылку Грюну благодарственного адреса за это открытие.

Истории, которая тоже не является «положительной наукой», г-н Грюн пытается придать положительный характер, противопоставляя фактам, почерпнутым из традиции, ряд фактов, почерпнутых из своего воображения.

На стр. 91 «Катон Аддисона закалывает себя кинжалом на английской сцене за сто лет до Вертера», обнаруживая, таким образом, поразительное пресыщение жизнью. Оказывается, что он «закалывает» себя тогда, когда его автор, родившийся в 1672 г., был еще младенцем[94].

На стр. 175 г-н Грюн исправляет дневники Гёте, указывая, что в 1815 г. свобода печати не была «провозглашена» немецкими правительствами, но лишь «обещана». Таким образом, все те ужасы, которые нам рассказывают зауэрландские и прочие филистеры о четырех годах свободы печати, с 1815 по 1819 г., о том, как все их грязные дела и скандальные истории были извлечены прессой на свет божий и как, наконец, союзные постановления 1819 г.[95] положили конец этому террору гласности, — все это было не более, как сон.

Г-н Грюн рассказывает нам далее, что вольный имперский город Франкфурт отнюдь не был государством, а «лишь частью гражданского общества» (стр. 19). И вообще в Германии якобы нет государств, поэтому теперь начинают, наконец, «все больше и больше понимать своеобразные преимущества этой германской безгосударственности» (стр. 257); эти преимущества заключаются прежде всего в широкой возможности получения колотушек. Немецкие самодержцы могут, таким образом, сказать: «la societe civile, c'est moi»{69}, — причем им все же придется плохо, так как, согласно стр. 101, гражданское общество — лишь «абстракция».

Но если у немцев нет государства, зато у них имеется «огромный вексель на правду, и этот вексель должен быть реализован, оплачен, превращен в звонкую монету» (стр. 5). Этот вексель, несомненно, оплачивается в той же конторе, в которой г-н Грюн платит «налог, дающий право на избрание в парламент человечества».

Важнейшие «положительные» разъяснения даются нам относительно французской революции, о «значении» которой автор держит, отклоняясь от предмета, «особую речь». Он начинает с оракульского изречения: противоречие между историческим правом и правом, основанным на разуме, имеет большое значение, ибо и то, и другое — исторического происхождения. Отнюдь не желая сколько-нибудь преуменьшать значение столь же нового, как и важного открытия г-на Грюна, что и право, основанное на разуме, сложилось в процессе истории, мы позволяем себе лишь скромно заметить, что безмолвный разговор с глазу на глаз в комнатной тиши с первыми томами «Парламентской истории» Бюше[96] должен был бы показать ему, какую роль это противоречие сыграло в революции.

Г-н Грюн предпочитает, однако, подробно доказывать нам негодность революции, что сводится в конце концов к одному-единственному, но очень тяжкому упреку: она «не исследовала понятие «человек»». Такое грубое упущение действительно непростительно. Если бы только революция исследовала понятие «человек», то не было бы и речи ни о девятом термидора, ни о восемнадцатом брюмера[97],Наполеон удовольствовался бы чином генерала и, может быть, на старости лет написал бы устав строевой службы «с человеческой точки зрения». — Далее мы узнаем в связи с разъяснением «значения революции», что деизм в основе своей не отличается от материализма, а также, почему он не отличается. Это дает нам возможность с удовольствием убедиться, что г-н Грюн еще не совсем забыл своего Гегеля. Сравни, например, «Историю философии» Гегеля, ч. III, стр. 458, 459, 463 второго издания[98]. — Далее, опять-таки для разъяснения «значения революции», сообщаются подробности о конкуренции — важнейшее мы уже изложили выше, — после чего приводятся длинные извлечения из работ Гольбаха, чтобы доказать, что он выводит преступления из существования государства; не в меньшей мере разъясняется «значение революции» богатым набором выдержек из «Утопии» Томаса Мора, относительно которой опять-таки разъясняется, что в ней в 1516 г. пророчески изображена с точностью до мелочей не более не менее как «теперешняя Англия» (стр. 225). И, наконец, после всех этих разбросанных мимоходом на целых 36 страницах соображений и рассуждений следует окончательный приговор на стр. 226: «Революция — это осуществление макиавеллизма». Предостерегающий пример для всех, кто еще не исследовал понятия «человек»!

В утешение бедным французам, которые не достигли ничего, кроме осуществления макиавеллизма, г-н Грюн на стр. 73 проливает капельку бальзама:

«Французский народ в XVIII веке был среди народов Прометеем, противопоставившим человеческие права правам богов».

Не будем обращать внимание на то, что таким образом «понятие «человек»» все же должно было быть «исследовано», или на то, что права человека «противопоставлялись» не «правам богов», а правам короля, дворянства и попов: оставим эти мелочи и молча предадимся скорби, ибо здесь с самим г-ном Грюном происходит нечто «человеческое».

А именно г-н Грюн забывает, что в более ранних своих произведениях (см., например, статью о «социальном движении» в I томе «Rheinische Jahrbucher»[99] и др.) он не только широко комментировал и «популяризировал» известное рассуждение о правах человека из «Deutsch-Franzosische Jahrbucher»[100], но даже с истинным усердием плагиатора утрировал его, превратив в бессмыслицу. Он забывает, что клеймил там права человека, как права лавочника, мещанина и т. д., и теперь вдруг превращает их в «человеческие права», в права, присущие человеку». То же случается с г-ном Грюном на стр. 251 и 252, где взятое из «Фауста» «право новое, родное, о чем, увы, и речи нет», превращается в «твое естественное право, твое человеческое право, право внутренне определять свои действия и наслаждаться своим произведением», хотя Гёте прямо противопоставляет это право «законам и правам, наследному именью», передающемуся «как старая болезнь»[101], т. е. традиционному праву ancien regime{70}, с которым находятся в противоречии лишь «прирожденные, не зависящие от давности, неотчуждаемые права человека», провозглашенные революцией, но отнюдь не права, присущие «человеку». На этот раз г-н Грюн, конечно, должен был забыть то, что писал раньше, чтобы Гёте не потерял человеческой точки зрения. Впрочем, г-н Грюн не совсем еще забыл то, чему он научился из «Deutsch-Franzosisclie Jahrbucher» и других работ того же направления. На стр. 210 он определяет, например, тогдашнюю французскую свободу как «свободу от несвободной (!) всеобщей (!!) сущности (!!!)». Этот ублюдок, очевидно, возник из «общности»{71} со стр. 204 и 205 «Deutsch-Franzosische Jahrbucher»[102] благодаря переводу этих страниц на тот язык, который в обиходе у современного немецкого социализма. «Истинные социалисты» вообще имеют обыкновение, когда они встречаются с рассуждением, которое им непонятно, так как оно абстрагировано от философии и содержит юридические, экономические и т. н. термины, мигом сводить его к короткой, уснащенной философскими терминами фразе и заучивать этот вздор наизусть для любого употребления. Таким именно образом правовая «общность» «DeutschFranzosische Jahrbucher» превращена в приведенную выше философски-бессмысленную «всеобщую сущность»; политическая эмансипация, демократия нашли свою философскую краткую формулу в «освобождении от несвободной всеобщей сущности» — формулу, которую «истинный социалист» может уже положить в карман, не опасаясь, что его ученость окажется для него слишком тяжелым бременем. — На стр. XXVI г-н Грюн эксплуатирует подобным же образом то, что в «Святом семействе» сказано о сенсуализме и материализме[103], и использует сделанное в этой работе указание, что у материалистов прошлого столетия, в частности, у Гольбаха, можно найти точки соприкосновения с социалистическим движением наших дней, для того чтобы привести упомянутые выше цитаты из Гольбаха и снабдить их социалистическими комментариями.

Переходим к философии. К ней г-н Грюн питает глубокое презрение. Уже на стр. VII он сообщает нам, что ему «впредь более нечего делать с религией, философией и политикой», что все они «относятся к прошлому и никогда более не поднимутся после пережитого ими крушения» и что от всех них и, в частности, от философии он «не сохраняет ничего, кроме человека и способной к общественной деятельности социальной сущности». Этой способной к общественной деятельности общественной сущности и упомянутого выше человеческого человека во всяком случае достаточно, чтобы утешить нас по поводу безвозвратной гибели религии, философии и политики. Но г-н Грюн весьма умерен. Он не только «сохранил» из философии «гуманистического человека» и всевозможные «сущности», но и является счастливым обладателем значительной, хотя и весьма хаотической, массы гегелевских традиций. Да и могло ли быть иначе, после того как он несколько лет тому назад не раз с благоговением преклонял колени перед бюстом Гегеля? Нас, вероятно, попросят не касаться таких смешных и скандальных personalia{72}, но г-н Грюн сам доверил эту тайну печати. На этот раз мы не скажем где. Мы уже столько раз указывали г-ну Грюну его источники, отмечая и главу и стих, что можем потребовать хоть раз такой же услуги и от г-на Грюна. Чтобы еще раз доказать ему нашу готовность к услугам, мы доверим ему тайну, что окончательное решение спорного вопроса о свободе воли, приводимое им на стр. 8, он заимствовал из «Трактата об ассоциации» Фурье, раздел о свободе воли[104]. Лишь замечание, что теория о свободе воли есть «заблуждение немецкого духа», является своеобразным «заблуждением» самого г-на Грюна.

Наконец, мы приближаемся к Гёте. На стр. 15 г-н Грюн доказывает, что Гёте имеет право на существование. Гёте и Шиллер — это разрешение противоречия между «бездеятельным наслаждением», т. е. Виландом, и «чуждым наслаждения действием», т. е. Клопштоком. «Лессинг первый заставил человека опереться на самого себя» (сумеет ли г-н Грюн проделать вслед за ним этот акробатический фокус?). — В этой философской конструкции перед нами сразу все источники г-на Грюна. Форма конструкции, основа всего — это общеизвестная гегелевская манера примирения противоречий. «Опирающийся на самого себя человек» — это гегелевская терминология в применении к Фейербаху. «Бездеятельное наслаждение» и «чуждое наслаждения действие» — противоречие, по поводу которого г-н Грюн заставляет Виланда и Клопштока разыгрывать приведенные выше вариации, — заимствованы из собрания сочинений М. Гесса. Единственный источник, которого мы не обнаруживаем, это сама история литературы, не имеющая ни малейшего понятия о приведенном выше хламе, и поэтому у г-на Грюна есть полное основание игнорировать ее.

Так как мы как раз говорим о Шиллере, уместно привести следующее замечание г-на Грюна: «Шиллер был всем, чем только можно быть, не будучи только Гёте» (стр. 311). Позвольте, ведь можно было бы быть и г-ном Грюном! — Впрочем, здесь наш автор присваивает себе лавры Людвига Баварского:

Рим, у тебя нет того, чем владеет Неаполь,

у Неаполя качеств нет Рима; Если б вас слить воедино, это было бы слишком для мира.

Этой исторической конструкцией подготовлено появление Гёте в немецкой литературе. «Человек», которого Лессинг «заставил опереться на самого себя», только в руках Гёте может проделывать дальнейшую эволюцию. Именно г-ну Грюну принадлежит заслуга открытия в Гёте «человека» — не того естественного, жизнерадостного, наделенного плотью и кровью человека, который рождается от мужчины и женщины, а человека в высшем смысле, диалектического человека, caput mortuum{73} в том тигле, в котором были выплавлены бог-отец, бог-сын и бог-дух святой, cousin germain{74} гомункула из «Фауста», словом, не человека, о котором говорит Гёте, а «человека», о котором говорит г-н Грюн. Но кто же этот «человек», о котором говорит г-н Грюн?

«У Гёте нет иного содержания кроме человеческого» (стр. XVI). — На стр. XXI мы узнаем, «что Гёте мыслил и изображал человека таким, каким мы хотели бы его сегодня претворить в действительность». — На стр. XXII: «Гёте в настоящее время — таковы именно его произведения — есть подлинный кодекс человечества». — Гёте — это «совершенная человечность» (стр. XXV). — «Поэтические творения Гёте являются (!) идеалом человеческого общества» (стр. 12). — «Гёте не мог стать национальным поэтом, так как он был призван быть поэтом человеческого» (стр. 25). — И все же на стр. 14 «наш народ», т. е. немцы, должен в Гёте «видеть в преображенном виде свою собственную сущность».

Здесь нам дается первое разъяснение «человеческой сущности», и мы при этом тем более можем положиться на г-на Грюна, что он, несомненно, глубочайшим образом «исследовал понятие «человек»». Гёте изображает «человека» таким, каким г-н Грюн намерен его претворить в действительность, и в то же время он изображает немецкий народ в преображенном виде, таким образом, «человек» есть не кто иной, как «преображенный немец». Это утверждается повсюду. Подобно тому как Гёте «не национальный поэт», но «поэт человеческого», так и немецкий народ «не национальный» народ, но народ «человеческого». Поэтому на стр. XVI мы читаем: «Поэтические творения Гёте, возникнув из жизни… не имели и не имеют ничего общего с действительностью». Точь-в-точь, как и «человек», точь-в-точь, как и немцы. А на стр. 4: «И сейчас еще французский социализм хочет осчастливить только Францию; немецкие же писатели обращены лицом ко всему роду человеческому» (между тем как «род человеческий» в большинстве случаев «обращен» к ним не «лицом», а довольно-таки отдаленной от него и противоположной ему частью тела). Г-н Грюн во многих местах выражает также свою радость по поводу того, что Гёте хотел «дать выход свободе чело-пека изнутри» (см., например, стр. 225), но из этого чисто германского освобождения все еще ничего «не выходит».

Итак, констатируем это первое разъяснение: «человек» — это «преображенный» немец.

Проследим же, в чем заключается признание г-ном Грюном Гёте «поэтом человеческого», признание «человеческого содержания в Гёте». Это признание нам лучше всего откроет, кто тот «человек», о котором говорит г-н Грюн. Мы увидим, что г-н Грюн разглашает здесь сокровеннейшие мысли «истинного социализма», подобно тому как вообще в своем неукротимом стремлении перекричать всю свою компанию он заходит настолько далеко, что выбалтывает миру вещи, о которых прочая братия предпочла бы хранить молчание. Ему, впрочем, тем легче было превратить Гёте в «поэта человеческого», что Гёте сам часто в несколько высокопарном смысле употреблял слова «человек» и «человеческий». Гёте употреблял их, конечно, только в том смысле, в каком они употреблялись в его время, а позднее также Гегелем, когда определение «человеческий» применялось преимущественно к грекам в противоположность языческим и христианским варварам, задолго до того, как Фейербахом было вложено в эти выражения мистически-философское содержание. У Гёте, в частности, в большинстве случаев они имеют совершенно нефилософское, плотское значение. Лишь гну Грюну принадлежит заслуга превращения Гёте в ученика Фейербаха и в «истинного социалиста».

О самом Гёте мы не можем, конечно, говорить здесь подробно. Мы обращаем внимание лишь на один пункт. — Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. То он враждебен ему; оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в «Ифигении» и вообще во время путешествия по Италии; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст, осыпает его горькими насмешками Мефистофеля. То он, напротив, сближается с ним, «приноравливается» к нему, как в большинстве своих стихотворений из цикла «Кроткие ксении» и во многих прозаических произведениях, восхваляет его, как в «Маскарадных шествиях», даже защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он касается французской революции. Дело не только в том, что Гёте признает отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключать с этим убожеством перемирие и приспосабливаться к нему. Так, Гёте то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить. Гёте был слишком разносторонен, он был слишком активной натурой, слишком соткан из плоти и крови, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантонскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его энергия, все его духовные стремления толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, с которой он сталкивался, была жалка. Перед этой дилеммой — существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать и все же быть прикованным к ней как к единственной, в которой он мог действовать, — перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше могучий поэт, de guerre lasse{75}, уступал место заурядному веймарскому министру. Мы упрекаем Гёте не за то, что он не был либерален, как это делают Берне и Мен-цель, а за то, что временами он мог быть даже филистером; мы упрекаем его и не за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что он филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением приносил в жертву свое, иной раз пробивавшееся, более правильное эстетическое чутье; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон чистил огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs{76} одного из ничтожнейших немецких крохотных дворов. Мы вообще не делаем упреков Гёте ни с моральной, ни с партийной точки зрения, а упрекаем его разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; мы не измеряем Гёте ни моральной, ни политической, ни «человеческой» меркой. Мы не можем здесь заняться изображением Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками, изобразить его в развитии и в связи с его общественным положением. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что просто констатируем факт.

Мы увидим, с какой из указанных сторон произведения Гёте являются «подлинным кодексом человечества», «совершенной человечностью», «идеалом человеческого общества».

Обратимся сначала к гётевской критике существующего общества, чтобы затем перейти к положительному изложению «идеала человеческого общества». Само собой понятно, что, ввиду богатства содержания книги Грюна, мы сможем привести в обоих случаях лишь несколько наиболее характерных блестящих мест.

Гёте в качестве критика общества действительно совершает чудеса. Он «проклинает цивилизацию» (стр. 34–36), высказав несколько романтических сетований по поводу того, что цивилизация стирает в человеке все характерное, индивидуальное. Он «предсказывает мир буржуазии» (стр. 78), изобразив в «Прометее» tout bonnement{77} возникновение частной собственности. Он — на стр. 229 — «судья мира… Минос цивилизации». Но все это лишь мелочи.

На стр. 253 г-н Грюн цитирует «За чтением катехизиса»:

Откуда у тебя, дитя, дары все эти?

Ведь без источника нет ничего на свете. —

Да что ж, я их от папы получил. —

А папа от кого? — От дедушки. — Но дал их

Кто ж деду твоему? — Он взял их.

Ура! — во весь голос кричит г-н Грюн, la propriete c'est le vol{78} — вот настоящий Прудон!

Леверье со своей планетой может отправляться восвояси и уступить свой орден гну Грюну, так как здесь перед нами нечто большее, чем открытие Леверье, большее даже, чем открытие Джэксона и пары серного эфира. Кто свел значение лишившей покоя многих мирных буржуа фразы Прудона о краже к безобидным ямбам приведенной выше гётевской эпиграммы, заслуживает ленты большого креста Почетного легиона.

«Гражданин-генерал» доставляет уже больше хлопот. Г-н Грюн оглядывает его некоторое время со всех сторон, вопреки своему обыкновению делает несколько скептических гримас, становится озабоченным: «конечно… довольно безвкусно… революция этим не осуждается» (стр. 150)… Стоп! Он-таки нашел, о каком предмете здесь идет речь! О горшке молока. Итак: «не забудем… что это опять… вопрос о собственности, выдвинувшийся на первый план» (стр. 151).

Когда на улице, на которой живет г-н Грюн, две старухи ссорятся из-за селедочной головки, пусть г-н Грюн не сочтет за труд спуститься из своей «пахнущей розами и резедой» комнаты и известить их, что и у них дело идет о «вопросе о собственности, который выдвинулся на первый план». Благодарность всех благомыслящих людей будет для него лучшей наградой.

Один из величайших критических подвигов совершил Гёте, когда написал «Вертера». «Вертер» отнюдь не простой сентиментальный роман с любовной фабулой, как это думали до сих пор те, кто читал Гёте «с человеческой точки зрения».

В «Вертере» «человеческое содержание нашло для себя такую адекватную форму, что ни в какой литературе мира нельзя найти ничего, что заслуживало бы быть поставленным хоть в какой-то мере рядом с ним* (стр. 96). «Любовь Вертера к Лотте — лишь рычаг, лишь носитель трагедии радикального чувственного пантеизма… Вертер — это человек, которому недостает позвоночной кости, который не стал еще субъектом» (стр. 93, 94). Вертер застрелился не из-за своей влюбленности, а «потому, что он — о, злополучное пантеистическое сознание — не мог уяснить своих взаимоотношений с миром» (стр. 94). «В «Вертере» с художественным мастерством выявляется все гниение общества, показаны глубочайшие корни социальных недугов, их религиозно-философская основа» (эта «основа», как известно, гораздо более позднего происхождения, чем «недуги»), «сопровождающая их нечеткость, туманность познания… Чистые, профильтрованные понятия об истинной человечности» (но прежде всего позвоночная кость, г-н Грюн, позвоночная кость!) «означали бы также гибель того убожества, того насквозь изъеденного червями порядка, который именуется обыденной жизнью».

Вот пример того, как «в «Вертере» с художественным мастерством» выявляется «гниение общества», Вертер пишет:

«Авантюры? Зачем употребляю я это глупое слово?.. Наша обыденная жизнь, наши ложные отношения — вот настоящие авантюры, вот что чудовищно!»[105]

Этот вопль отчаяния мечтательного плаксы по поводу пропасти между бюргерской действительностью и своими, не менее бюргерскими, иллюзиями относительно этой действительности, эти жалкие, основанные исключительно на отсутствии элементарного опыта, вздохи г-н Грюн на стр. 84 выдает за острую и глубокую критику общества. Г-н Грюн утверждает даже, что выраженная в вышеприведенных словах «безысходная мука жизни, эта болезненная потребность всякую вещь ставить на голову, чтобы она хоть один раз приняла иной облик» (!), «в конце концов проложили для себя русло французской революции». Революция, в которой выше усматривалось осуществление макиавеллизма, становится здесь лишь осуществлением страданий молодого Вертера. Гильотина, воздвигнутая на площади Революции, оказывается не чем иным, как жалким плагиатом вертеровского пистолета.

После этого не приходится удивляться, что Гёте и в «Стелле», как указывается на стр. 108, обработал «социальный материал», хотя в этом произведении изображены «в высшей степени жалкие отношения» (стр. 107). «Истинный социализм» гораздо более вездесущ, чем наш господь Иисус. Там, где двое или трое собрались вместе — и вовсе не требуется, чтобы это происходило ради него, — он уже среди них и твердит о наличии «социального материала». Он, равно как и его последователь г-н Грюн, вообще имеет поразительное сходство с «тем плоским, самодовольным пронырливым существом, которое во все вмешивается, но ни в чем но в состоянии разобраться» (стр. 47).

Паши читатели, быть может, помнят одно из писем Вильгельма Мейстера своему зятю — «Годы учения», последний том, — где он после нескольких довольно плоских замечаний о том, что расти в достатке — это преимущество, признает превосходство дворянства над мещанами и санкционирует, как не подлежащее в ближайшее время изменению, неполноправное положение мещан, так же как и всех прочих недворянских классов. Только отдельным личностям при известных обстоятельствах должна быть предоставлена возможность подняться до уровня дворянства. Г-н Грюн делает по этому поводу следующее замечание:

«То, что Гёте говорит о превосходстве высших классов общества, безусловно верно, если отождествить высший класс с образованным классом, а именно так и делает Гёте» (стр. 264).

На этом остается только поставить точку.

Обратимся к основному, вызвавшему столько толков вопросу: к вопросу об отношении Гёте к политике и к французской революции. Тут книга г-на Грюна может нам показать, что значит не останавливаться ни перед чем; тут-то и обнаруживается вся преданность г-на Грюна.

Чтобы отношение Гёте к революции получило свое оправдание, Гёте, разумеется, должен быть выше революции, должен преодолеть ее еще до того, как она началась. Поэтому уже на стр. XXI мы узнаем, что «Гёте настолько опередил практическое развитие своей эпохи, что мог относиться к нему, как он сам считал, лишь отрицательно, мог лишь отвергать его». На стр. 84, говоря о «Вертере», который, как мы видели, уже заключал в себе in nuce{79} всю революцию, автор пишет: «История стоит на уровне 1789, а Гёте — 1889 года». Точно так же на стр. 28 и 29 Грюн заставляет Гёте «в немногих словах основательно разделаться со всяким криком о свободе» на том основании, что уже в 70-х годах Гёте напечатал в «Frankfurter Gelehrte Anzeigen»[106] статью, в которой отнюдь не говорится о свободе, требуемой «крикунами», а высказываются лишь некоторые общие и довольно банальные рассуждения о свободе как таковой, о самом понятии свободы. Далее: поскольку Гёте в своей докторской диссертации выдвигал тезис об обязанности каждого законодателя вводить какой-либо определенный культ, — тезис, который сам Гёте трактует лишь как забавный парадокс, вызванный провинциальной перебранкой франкфуртских попов (и это цитирует сам г-н Грюн), — объявляется, что «студент Гёте выбросил как изношенные подметки весь дуализм революции и современного французского государства» (стр. 26, 27), Повидимому, г-ну Грюну достались в наследство «изношенные подметки студента Гёте» и он приделал их к семимильным сапогам своего «социального движения».

Теперь, конечно, высказывания Гёте, относящиеся к революции, предстают перед нами в совершенно новом свете. Теперь нам ясно, что он, который столь возвышался над революцией, который за пятнадцать лет до нее «разделался» с ней, «выбросил как изношенные подметки», опередил ее на целое столетие, — что он не мог отнестись к ней с сочувствием, не мог заинтересоваться народом «крикунов о свободе», с которым он свел свои счеты уже в 1773 году. Теперь для г-на Грюна нет никаких трудностей. Пусть Гёте сколько угодно облекает в изящные двустишия банальную традиционную мудрость, пусть он делает ее предметом филистерски ограниченных рассуждений, пусть он испытывает мещанский трепет перед великим ледоходом, угрожающим его мирному поэтическому уединению, пусть он проявляет мелочность, трусость, лакейство, — ничто не может вывести из себя его терпеливого комментатора. Г-н Грюн поднимает его на свои неутомимые плечи и несет через грязь; мало того, он всю грязь принимает на счет «истинного социализма», лишь бы не запачкались башмаки Гёте. Начиная с «Кампании во Франции» и кончая «Побочной дочерью» — все, все без исключения принимает на себя г-н Грюн (стр. 133–170), обнаруживая преданность, которая могла бы растрогать до слез человека, подобного Бюше. Но когда все бесполезно, когда грязь уж очень глубока, тогда выдвигается высшее социальное толкование, и г-н Грюн парафразирует следующее место:

О печальной судьбе твоей, Франция, пусть подумают крупные люди.

Но поистине — тот, кто помельче, задуматься должен вдвойне!

Гибель крупных ждала. Но кто был защитником массы

От массы? Масса — вот кто для массы тиран[107].

«Кто будет защитником?» — кричит г-н Грюн изо всей мочи, прибегая к разрядке, к вопросительным знакам, ко всем «носителям трагедии радикального чувственного пантеизма». «А именно, кто будет защитником неимущей массы, так называемой черни, от имущей массы, от законодательствующей черни!» (стр. 137). «А именно, кто будет защитником» Гёте от г-на Грюна?

Таким же способом объясняет г-н Грюн одно за другим все высокомудрые бюргерские наставления из «Венецианских эпиграмм», которые ему «представляются пощечинами, раздаваемыми рукой Геркулеса, и звук которых лишь теперь нам кажется таким приятным» (после того как для мещанина опасность миновала), «так как мы имеем великий и горький опыт» (безусловно, весьма горький для мещанина) «за плечами» (стр. 136).

Из «Осады Майнца» г-н Грюн

«ни в коем случае не хотел бы оставить без внимания следующего места: «Во вторник… я поспешил… засвидетельствовать свое почтение… моему государю и при этом имел счастье услужить принцу… моему неизменно милостивому зосподину»» и т. д.

То место, где Гёте повергает свою верноподданническую преданность к стопам г-на Рица, лейб-камердинера, лейб-рогоносца и лейб-сводника прусского короля{80}, г-н Грюн не считает удобным цитировать.

По поводу «Гражданина-генерала» и «Эмигрантов» мы узнаем:

«Вся антипатия Гёте к революции, так часто облекавшаяся в поэтическую форму, была связана с этими вечными излияниями горя, с тем, что он видел людей, изгоняемых из честно заработанных и честно нажитых владений, на которые притязали интриганы, завистники» и пр., «с этой самой несправедливостью грабежа… Его домовитая, мирная натура возмущалась нарушением права владения, совершаемым по произволу и обрекавшим целые массы людей на бегство и нищету» (стр. 151).

Отнесем это место без всяких рассуждений на счет «человека», «мирная и домовитая натура» которого чувствует себя так уютно среди «честно заработанных и честно нажитых», проще говоря, благоприобретенных «владений», что он объявляет революционные бури, сметающие sans facon{81} эти владения, «произволом», делом рук «интриганов, завистников» и пр.

После всего сказанного нас не удивляет, что бюргерская идиллия «Германа и Доротеи» с ее трусливыми и премудрыми провинциалами, с ее причитающими крестьянами, в суеверном страхе удирающими от армии санкюлотов и от ужасов войны, вызывает у г-на Грюна «самое чистое наслаждение» (стр. 165). Г-н Грюн

«спокойно довольствуется даже ограниченной миссией, которая в конце концов… отводится немецкому народу;

Нет, не германцу пристало ужасное это движенье

Продолжать и не ведать — сюда ли, туда ли податься»[108].

Г-н Грюн поступает правильно, проливая слезы соболезнования о жертвах тяжелой эпохи и в патриотическом отчаянии обращая по поводу таких ударов судьбы свои взоры к небу. Ведь и без того не мало есть испорченных людей и выродков, в груди которых не бьется «человеческое» сердце, которые предпочитают подпевать в республиканском лагере «Марсельезу» и даже в покинутой каморке Доротеи позволяют себе скабрезные шутки. Г-н Грюн — добродетельный муж, возмущающийся бесчувственностью, с которой, например, какой-нибудь Гегель смотрит на «мирные цветочки», растоптанные в бурном ходе истории, и насмехается над «скучными жалобами на тему о личных добродетелях скромности, смирения, человеколюбия и сострадательности», раздающимися «против всемирно-исторических деяний и совершающих их лиц»[109]. Г-н Грюн прав в этом. На небе он получит заслуженную награду.

Мы закончим «человеческие» комментарии к революции следующим высказыванием: «Подлинный комик мог бы позволить себе признать самый Конвент бесконечно смешным»; а пока не нашлось такого «подлинного комика», г-н Грюн дает нам тем временем необходимые для этого наставления (стр. 151 и 152).

Об отношении Гёте к политике после революции г-н Грюн опять-таки дает нам ошеломляющие разъяснения. Приведем лишь один пример. Мы уже знаем, какая глубокая злоба против либералов таится в груди «человека». «Поэт человеческого» не может, конечно, сойти в могилу, без того чтобы специально не отмежеваться от них и не оставить определенного назидания гг. Велькеру, Ицштейну и К°. Такое назидание наше «самодовольное пронырливое существо» находит (см. стр. 319) в следующем месте из цикла «Кроткие ксении»:

Да это ж все тот же старый помет!

Другим бы давно надоело

Не двигаться с места.

Идите ж вперед!

На месте топтаться не дело!

Высказанный Гёте взгляд: «Ничто не внушает большего отвращения, чем большинство, так как оно состоит из немногих сильных вожаков, из плутов, которые приспосабливаются, из слабых, которые ассимилируются, и из массы, которая семенит за ними, не зная и в отдаленной степени, чего она хочет»[110], — это поистине филистерское мнение, отличающееся тем невежеством и близорукостью, которые были возможны только на ограниченной территории немецкого карликового государства, представляется г-ну Грюну как «критика позднейшего» (т. е. современного) «правового государства». Насколько она веска, можно убедиться, «например, в любой палате представителей» (стр. 268). Таким образом, «чрево» французской палаты[111] только по невежеству так превосходно печется о себе и себе подобных. Несколькими страницами дальше (стр. 271) «июльская революция» оказывается для г-на Грюна «фатальной», а уже на стр. 34 высказывается суровое осуждение Таможенному союзу, так как он «делает для нагого, зябнущего еще более дорогими лохмотья, прикрывающие его обнаженное тело, ради того, чтобы хоть немного упрочить устои трона (!!) свободомыслящих денежных тузов» (которые, как известно, во всех государствах Таможенного союза находятся в оппозиции к «трону»). «Нагих» и «зябнущих», как известно, мещанин в Германии всегда выставляет на передний план, когда дело идет о противодействии покровительственным пошлинам или какой-нибудь другой прогрессивной буржуазной мере, и «человек» присоединяется к мещанину.

Какие же разъяснения относительно «человеческой сущности» дает нам через посредство г-на Грюна гётевская критика общества и государства?

Прежде всего «человек», согласно стр. 264, испытывает самое глубокое уважение к «образованным сословиям» вообще и почтительное чувство расстояния, отделяющее его от высшего дворянства, в особенности. Далее, для него характерен смертельный страх перед всяким большим массовым движением, перед всяким энергичным общественным действием; когда оно надвигается, он либо трусливо прячется за печку, либо поспешно удирает со всем своим скарбом. Пока движение продолжается, оно для него лишь «горький опыт»; но едва лишь оно миновало, он непринужденно располагается на авансцене, раздает рукой Геркулеса пощечины, звук которых только теперь начинает ему казаться таким приятным, и находит все происшедшее «бесконечно смешным». При этом он всей душой тяготеет к «честно заработанному и честно нажитому владению» и является в остальном вполне «домовитой и мирной натурой»; он скромен, довольствуется малым и желал бы, чтобы никакие бури не мешали ему вкушать его маленькие, тихие радости. «Человек охотно живет в ограниченной обстановке» (стр. 191; и это первая фраза, которой открывается «вторая часть»); он никому не завидует и благодарит творца, если его оставляют в покое. Словом, «человек», о котором мы уже знаем, что он — прирожденный немец, начинает понемногу, как две капли воды, походить на немецкого мелкого буржуа.

Действительно, к чему сводится при посредничестве г-на Грюна гётевская критика общества? Что считает «человек» нужным поставить в вину обществу? Во-первых, то, что оно не отвечает его иллюзиям. Но эти иллюзии являются как раз иллюзиями занимающегося идеологизированием мещанина, и в особенности молодого, и если мещанская действительность не соответствует этим иллюзиям, то вызывается это лишь тем, что они — иллюзии. Но зато сами они тем более соответствуют мещанской действительности. Они отличаются от нее лишь в такой же мере, в какой вообще перенесенное в идеологическую сферу выражение какого-либо состояния отличается от этого последнего, а потому и и о претворении первого в жизнь не может быть в дальнейшем и речи. Убедительным примером этого являются комментарии г-на Грюна к «Вертеру».

Во-вторых, полемика «человека» направляется против всего того, что угрожает немецкому мещанскому режиму. Вся его полемика против революции — это полемика мещанина. В его ненависти к либералам, июльской революции, покровительственным пошлинам самым очевидным образом сказывается ненависть придавленного, косного мелкого буржуа к независимой прогрессивной буржуазии. Приведем для иллюстрации этого еще два примера.

Расцвет мещанства, как известно, связан с цеховым строем. На стр. 40 г-н Грюн говорит, в духе Гёте, т. е. «человека»:

«В средние века корпорация связывала сильного человека с другими сильными, оказывая ему защиту». В глазах «человека» тогдашние цеховые бюргеры — «сильные люди».

Но цеховой строй во времена Гёте уже находился в упадке, конкуренция вторгалась со всех сторон. Гёте, как истый мещанин, в одном месте своих воспоминаний, которое г-н Грюн цитирует на стр. 88, изливается надрывающими душу жалобами по поводу начинающегося разложения мещанства, разорения состоятельных семей, связанного с этим развала семейной жизни, ослабления домашних уз и прочих бюргерских горестей, которые в цивилизованных странах встречают заслуженное презрение. Г-н Грюн, который учуял в этом месте превосходную критику современного общества, до такой степени не в силах умерить свою радость, что все «человеческое содержание» этой цитаты печатает в разрядку.

Перейдем теперь к положительному «человеческому содержанию» у Гёте. Мы можем теперь быстрее подвигаться вперед, так как мы уже напали на след «человека».

Прежде всего нужно отметить следующее отрадное наблюдение: «Вильгельм Мейстер бежит из родительского дома», а в «Эгмонте» «граждане Брюсселя отстаивают свои права и привилегии» только ради того, чтобы «стать людьми», а не по каким-либо другим причинам (стр. XVII).

Г-н Грюн поймал уже однажды старика Гёте на путях Пру-дона. На стр. 320 ему посчастливилось это сделать еще раз!

«То, чего он желал, чего мы все желаем, это спасти нашу личность, это анархия в истинном значении этого слова; Гёте говорит об этом:

За то анархия в наш век

Мне нравится, признаться, очень,

Что может каждый человек —

Я тоже, значит, — жить, как хочет»[112] и т. д.

Г-н Грюн на верху блаженства: подлинно «человеческую» общественную анархию, возвещенную впервые Прудоном и восторженно принятую немецкими «истинными социалистами», — эту анархию можно обнаружить также и у Гёте. На этот раз он, однако, совершает промах. Гёте говорит здесь об уже существующей «в наш век анархии», которая уже «составляет» его преимущество и согласно которой каждый живет, как хочет, т. е. он говорит о независимости в житейских отношениях, появившейся в результате разложения феодального и цехового строя, возвышения буржуазии и изгнания патриархальщины из общественной жизни образованных классов. О дорогой сердцу г-на Грюна будущей анархии — анархии в высшем значении этого слова — здесь не может быть и речи уже в силу грамматических соображений. Гёте вообще говорит здесь не о том, «чего он желал», а о том, что он нашел готовым.

Но этот маленький промах не должен служить помехой. Ведь мы зато имеем стихотворение «Собственность».

Я знаю, мне принадлежит Лишь мысль, которую родит Души моей волненье, А также каждый миг златой, Который мне мой рок благой Дарит для наслажденья.

Если не очевидно, что в этом стихотворении «существовавшая до сих пор собственность исчезает, как дым» (стр. 320), то разум умолкает в г-не Грюне.

Но предоставим эти маленькие побочные комментаторские развлечения г-на Грюна их судьбе. Количество их поистине неисчислимо, и каждое новое еще больше полно неожиданностей, чем предыдущее. Присмотримся лучше еще раз к «человеку».

Мы уже слышали, что «человек охотно живет в ограниченной обстановке». Мещанин — тоже.

«Первенцы Гёте были чисто социального» (т. е. человеческого) «характера… Гёте дорожил самым близким, самым незаметным, самым уютным» (стр. 88).

Первое положительное, что мы открываем в человеке, это радость, которой наполняет его

«самая незаметная, самая уютная», тихая жизнь мелкого буржуа.

«Если мы находим в мире место», — резюмирует г-н Грюн высказывания Гёте, — «где мы можем спокойно жить и владеть своим имуществом, иметь поле, которое нас кормит, дом, который служит нам кровом, — разве не там наша родина?»

И г-н Грюн восклицает:

«Разве эти слова не выражают сегодня в точности наши стремления?» (стр. 32).

«Человек» непременно носит сюртук a la proprietaire{82} и обнаруживает себя и тут чистокровным мещанином.

Немецкий бюргер, как всякий знает, лишь в молодости на самый короткий миг предается мечтам о свободе. «Человек» отличается тем же свойством. Г-н Грюн с удовлетворением отмечает, что Гёте в позднейшие годы «проклял» «стремление к свободе», которым брызжет еще «Гёц», это «произведение независимого и дерзкого юноши», он даже цитирует in extenso{83} трусливое отречение Гёте (стр. 43). Что понимает г-н Грюн под свободой, можно видеть из того, что он тут же отождествляет свободу, провозглашенную французской революцией, со свободой швейцарцев во времена путешествия Гёте по Швейцарии, т. е. современную конституционную и демократическую свободу с господством патрициата и цехов в средневековых имперских городах и, кроме того, со старогерманской грубостью альпийских скотоводческих племен. Монтаньяры Бернского нагорья даже и по имени не отличаются от монтаньяров Национального конвента!{84}

Почтенный бюргер — большой враг всякой фривольности и богохульства. «Человек» — точно так же. Если Гёте в разных местах высказывается об этом, как подлинный бюргер, то для г-на Грюна и это относится к «человеческому содержанию Гёте». И для того, чтобы читатель вполне поверил в это, г-н Грюн не только собирает эти жемчужные зерна, но добавляет на стр. 62 кое-что из ценных откровений собственного сердца, например, что «богохульники… пустые горшки и простофили» и т. д. И это делает честь его сердцу, как сердцу «человека» и бюргера.

Бюргер не может жить без «возлюбленного монарха», дорогого отца отечества. И «человек» также не может. Поэтому и Гёте (на стр. 129) имел в лице Карла-Августа «превосходного государя». А бравый г-н Грюн и в 1846 г. все еще бредит о «превосходных государях»!

Бюргера каждое событие интересует лишь постольку, поскольку оно непосредственно затрагивает его частные отношения.

«Даже события дня становятся для Гёте чуждыми объектами, которые либо нарушают его бюргерский уют, либо благоприятствуют ему; они могут вызвать у него эстетический или человеческий, но отнюдь не политический интерес» (стр. 20).

Г-н Грюн «приобретает поэтому человеческий интерес к какой-либо вещи», лишь когда он замечает, что она «либо нарушает его бюргерский уют, либо благоприятствует ему». Г-н Грюн признает здесь с такой прямотой, какая только возможна, что бюргерский уют — это главное для «человека».

«Фаусту» и «Вильгельму Мейстеру» г-н Грюн посвящает специальные главы. Обратимся сначала к «Фаусту».

На стр. 116 мы узнаем:

«Только благодаря тому, что Гёте напал на след тайны строения растений», он оказался «в состоянии создать Фауста, своего гуманистического человека» (положительно нет никакой возможности увернуться от «человеческого человека»). «Ведь Фауст равным образом… а также и благодаря естествознанию поднимается на вершину своей собственной природы (!)».

У нас уже были примеры того, как и «гуманистический человек», г-н Грюн, «благодаря естествознанию поднимается на вершину своей собственной природы». Очевидно, такова уж его природа.

Мы узнаем далее на стр. 231, что «скелет зверя и кость» в первой сцене означают «абстракцию всей нашей жизни», и вообще г-н Грюн обращается с «Фаустом» так, точно он имеет перед собой откровение святого Иоанна Богослова. Макрокосм означает «гегелеву философию», которая в то время, когда Гёте писал эту сцену (1806 г.), еще существовала, может быть, лишь в голове Гегеля и разве только в рукописи «Феноменологии», над которой Гегель в то время работал. Но какое дело «человеческому содержанию» до хронологии!

Изображение во второй части «Фауста» пришедшей в упадок Священной Римской империи г-н Грюн на стр. 240 рассматривает без дальнейших рассуждений как изображение монархии Людовика XIV; «таким образом», — добавляет он, — «в наше распоряжение даются сама собой конституция и республика». — «Человеку», конечно, «даются сами собой» все вещи, которые другие люди должны добывать тяжелым трудом.

На стр. 246 г-н Грюн открывает нам, что вторая часть «Фауста» с ее естественнонаучной стороны «стала современным каноном, подобно тому, как «Божественная комедия» Данте была каноном средневековья». Рекомендуем это замечание вниманию естествоиспытателей, которые до сих пор находили очень немногое для себя во второй части «Фауста», и вниманию историков, которые до сих пор находили в проникнутой партийным духом гибеллинов[113]поэме флорентинца нечто совсем другое, чем «канон средневековья»! Повидимому, г-н Грюн смотрит на историю такими же глазами, какими, согласно стр. 49, Гёте смотрит на свое прошлое: «В Италии Гёте взглянул на свое прошлое глазами Аполлона Бельведерского», каковые pour comble de malheur{85} лишены глазных яблок.

Вильгельм Meйстер — «коммунист», т. е. «в теории стоит на почве эстетического воззрения (!!)» (стр. 254).

«Он на ничто поставил дело

И вот владеет миром смело»[114] (стр. 257).

Конечно, у него достаточно денег, чтобы владеть миром, как им владеет всякий буржуа, и для этого ему вовсе не нужно утруждать себя и превращаться в «коммуниста, стоящего на почве эстетического воззрения». — Под крылышком того «ничто», на которое Вильгельм Мейстер поставил свое дело и которое, как выясняется на стр. 256, оказывается довольно обширным и обильным «ничто», можно избавиться от неприятностей похмелья. Г-н Грюн «осушает до последней капли все бокалы без всяких болезненных последствий, без головной боли». Тем лучше для «человека», который отныне может втихомолку безнаказанно предаваться пьянству. Для того времени, когда это все осуществится, г-н Грюн уже сейчас открывает, что стихотворение: «Я на ничто поставил дело» — это подлинная застольная песнь «истинного человека»; «эту песнь будут петь, когда человечество будет организовано так, что станет достойным ее». И вот г-н Грюн сократил ее до трех строф и вычеркнул все места, которые не приличествует знать молодежи и «человеку». Гёте в «Вильгельме Мейстере» утверждает

«идеал человеческого общества». «Человек — не обучающая, а живущая, деятельная и действующая сущность». «Вильгельм Мейстер и есть этот человек». «Сущность человека составляет деятельность» (эта сущность является тем общим, что есть у человека со всякой блохой) (стр. 257, 258, 261).

Наконец, об «Избирательном сродстве». Этот и без того нравоучительный роман г-н Грюн еще больше пропитывает моралью, так что нам почти начинает казаться, что он поставил себе задачей рекомендовать «Избирательное сродство» в качестве учебного пособия, пригодного для женских гимназий. Г-н Грюн объясняет, что Гёте

«делал различие между любовью и браком, причем разница заключалась в том, что любовь для него была поисками брака, а брак — обретенной, завершенной любовью» (стр. 286).

Итак, согласно этому, любовь есть поиски «обретенной любви». Это разъясняется далее в том смысле, что после «свободы юношеской любви» должен наступить брак как «окончательный союз любви» (стр. 287). Точно так в цивилизованных странах мудрый отец семейства предоставляет сыну сначала в течение нескольких лет перебеситься, чтобы затем найти ему подходящую жену для «окончательного союза». Но в то время, как в цивилизованных странах в этом «окончательном союзе» давно перестали видеть что-либо морально связывающее, и там, напротив, муж содержит любовниц, а жена в отместку наставляет мужу рога, г-на Грюна опять выручает мещанин:

«Если у человека был действительно свободный выбор… если два человека основывают свой союз на обоюдной разумной воле» (о страсти, о плоти и крови здесь нет и речи), «то нужно обладать мировоззрением развратника, чтобы рассматривать разрыв этого союза как безделицу, а не как акт, полный страдания и несчастья, как на него смотрит Гёте. О распутстве у Гёте, однако, не может быть и речи» (стр. 288).

Это место достаточно характеризует ту стыдливую полемику против морали, которую позволяет себе время от времени г-н Грюн. В отношении юношества, приходит к убеждению мещанин, нужно кое в чем смотреть сквозь пальцы, тем более, что самые беспутные молодые люди позже становятся самыми образцовыми мужьями. Но если они и после свадьбы позволят себе кое-какие грешки, тогда нет им пощады, нет для них милосердия, так как для этого «нужно обладать мировоззрением развратника».

«Мировоззрение развратника!» «Распутство!» Перед нами «человек» настолько во плоти, как только можно себе представить. Мы видим, как он кладет руку на сердце и с чувством радости и гордости восклицает: Нет, я чист от всякой фривольности, чист от «распутства и порока», я никогда умышленно не нарушал счастья чьей-либо мирной семейной жизни, я всегда оставался верен и честен и никогда не желал жены ближнего моего, я не «развратник»!

«Человек» прав. Он не создан для галантных приключений с красивыми женщинами, он никогда не допускал и мысли об обольщении и о нарушении супружеской верности, он не «развратник», а человек совести, честный и добродетельный немецкий мещанин. Он —

«… лавочник с душой миролюбивой,

Что вечно трубкою своей пыхтит лениво.

Как лист, трепещет он перед своей женой;

Хозяйство властною ведет она рукой,

А он — нося рога, подчас терпя побои —

Живет, вполне своей довольствуясь судьбою».

(Парни, «Goddam»{86}, песнь III.)

Нам остается сделать лишь еще одно замечание. Если мы в вышеприведенных строках рассматривали Гёте только с одной стороны, то в этом вина исключительно г-на Грюна. Он совсем не изображает величественную сторону Гёте. Он либо спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, например, мимо «Римских элегий» «развратника» Гёте, или изливает по поводу этого нескончаемый поток банальностей, который только доказывает, что тут ему нечего сказать. Зато с довольно редким для него прилежанием он выискивает все филистерское, все мещанское, все мелкое, собирает все это вместе, утрирует по всем правилам литературного цеха и каждый раз радуется, когда ему представляется возможность подкрепить свою собственную ограниченность авторитетом часто вдобавок еще и искаженного Гёте.

Не брюзжанием Менцеля, не страдающей ограниченностью полемикой Берне отомстила история Гёте за то, что он каждый раз отрекался от нее, когда оказывался с ней лицом к лицу. Мет, подобно тому как

Титания, в стране чудес и фей,

В объятиях Основы очутилась[115],

так Гёте проснулся однажды в объятиях г-на Грюна. Апология со стороны г-на Грюна, выражения горячей благодарности, которые он бормочет по поводу каждого филистерски звучащего слова Гёте, — вот самая жестокая месть, на какую только могла обречь оскорбленная история величайшего немецкого поэта.

Ну, а г-н Грюн «может закрыть глаза с сознанием, что он не посрамил призвания — быть человеком» (стр. 248).


Написано Ф. Энгельсом в конце 1846—начале 1847 г.

Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

Напечатано в «Deutsche-Brusseler-Zeitung»№№ 73,74, 93, 94, 95,96, 97 и 98; 12 и 16 сентября, 21, 25 и 28 ноября, 2, 5 и 9 декабря 1847 г.

Загрузка...