К. МАРКС МОРАЛИЗИРУЮЩАЯ КРИТИКА И КРИТИЗИРУЮЩАЯ МОРАЛЬ

К ИСТОРИИ НЕМЕЦКОЙ КУЛЬТУРЫ, ПРОТИВ КАРЛА ГЕЙНЦЕНА*

(* Я отвечаю г-ну Гейнцену не для того чтобы отразить его нападение на Энгельса. Статья г-на Гейнцена[141] не заслушивает ответа. Я отвечаю потому, что манифест Гейнцена дает забавный материал для анализа. К. М.)


Незадолго до реформации и во время нее у немцев создался своеобразный вид литературы, уже одно название которого поражает, — грубиянская литература. В настоящее время мы накануне революционной эпохи, аналогичной XVI веку. Неудивительно, что у немцев снова появляется грубиянская литература. Интерес к историческому развитию без труда побеждает то чувство эстетического отвращения, которое этого рода писания вызывают и уже вызывали в XV и XVI веках у людей даже с мало развитым вкусом.

Плоская, безудержно-болтливая, фанфаронствующая, хвастливая, как Фрасон[142], претенциозно-грубая в нападении и истерически-чувствительная к чужой грубости; с огромной затратой сил заносящая меч и грозно размахивающая им, чтобы затем опустить его плашмя; неустанно проповедующая добрые нравы и неустанно их нарушающая; комично сочетающая пафос с вульгарностью; пекущаяся лишь о сути дела и постоянно проходящая мимо нее; одинаково высокомерно противопоставляющая народной мудрости мещанскую, книжную полуученость, а науке — так называемый «здравый человеческий смысл»; растекающаяся с какой-то самодовольной легкостью в беспредельную ширь; облекающая мещанское содержание в плебейскую форму; борющаяся с литературным языком, чтобы придать ему, если можно так выразиться, чисто телесный характер; охотно показывающая за строками фигуру самого автора, у которого так и чешутся руки дать почувствовать свою силу, показать ширину своих плеч, распрямиться на виду у всех во весь свой богатырский рост; прокламирующая здоровый дух в здоровом теле и, сама того не ведая, зараженная самой мелочной грызней и телесным зудом XVI века; скованная ограниченными догматическими понятиями и в такой же мере апеллирующая в противовес всякой теории к мелочной практике; негодующая на реакцию и выступающая против прогресса; бессильная выставить противника в смешном виде и потому комично обрушивающаяся на него с целым набором всевозможных ругательств; Соломон и Маркольф[143], Дон Кихот и Санчо Панса, мечтатель и филистер в одном лице; хамская форма возмущения, обличив возмущенного хама; и над всем этим парит, как атмосфера, честное сознание самодовольного добродетельного обывателя, — такова была грубиянская литература XVI века. Если нас не обманывает память, немецкое народное остроумие воздвигло ей лирический памятник в виде песенки «Хейнеке, слуге-силачу». Г-ну Гейнцену принадлежит заслуга быть одним из тех, кто возродил эту грубиянскую литературу, и в этом отношении его можно считать одной из немецких ласточек наступающей весны народов.

Манифест Гейнцена против коммунистов, напечатанный в № 84 «Deutsche-Brusseler-Zeitung», дает нам удобный повод для изучения этой ублюдочной литературы, на представляющую исторический интерес для Германии сторону которой мы указали выше. На основании манифеста Гейнцена мы охарактеризуем ту разновидность литературы, представителем которой он является, подобно тому как историки литературы на основании дошедших до нас произведений XVI века характеризуют писателей XVI века, например, «Гусиного проповедника»{97}

Бирон. — Спрячься, Ахилл, сюда идет вооруженный Гектор. Король. — Гектор в сравнении с ним был не более, как простой троянец. Бойе. — Разве это Гектор?

Дюмен. — Гектор, кажется, был не так хорошо сложен. Бирон. — Решительно, это не Гектор!

Дюмен. — Он или бог, или живописец, потому что делает рожи{98}

Но в том, что г-н Гейнцен — настоящий Гектор, нет никакого сомнения.

«Уже давно», — признается он, — «томило меня предчувствие, что я паду от руки какого-нибудь коммунистического Ахилла. Ныне же, когда я подвергся нападению со стороны Терсита, избавление от опасности снова вселяет в меня бодрость» и

т. д.

Лишь Гектору дано предчувствовать, что он падет от руки Ахилла.

Впрочем, быть может, г-н Гейнцен почерпнул свои представления об Ахилле и Терсите не из Гомера, а из шлегелевского перевода Шекспира?

В таком случае он присваивает себе роль Аякса.

Присмотримся к Аяксу Шекспира.

Аякс. — Я тебя изомну, как тесто, и сделаю из тебя красавца!

Терсит. — Скорее мои насмешки превратят тебя в умного человека; твоя лошадь, и та скорее заучит любую проповедь, чем ты выучишь наизусть хоть одну молитву. Умеешь драться? Да или нет? Возьми тебя чесотка с твоими лошадиными привычками!

Аякс. — Говори, поганый гриб, что там объявляли?

Терсит. — Что ты дурак, конечно.

Аякс. — Проклятое отродье!

Терсит. — Ну, бей!

Аякс. — Ах ты, ведьмин стул!

Терсит. — Ну, бей, бей! Шелудивый храбрый осел! Тебя ведь сюда затем и прислали, чтобы молотить троянцев, а люди хоть сколько-нибудь с умом купят и продадут тебя, как африканского раба… Если люди не врут, у вашего брата весь ум по большей части находится в мышцах.


Терсит. — Чудеса! Ахилл. — В чем дело?

Терсит. — Аякс ходит взад и вперед и ищет себя самого. Ахилл. — Как так?

Терсит. — Завтра ему предстоит поединок, и он так пророчески горд героической потасовкой, что неистовствует, не произнося ни слова.

Ахилл. — Как же так?

Терсит — А вот так: он шагает взад и вперед, выпятив грудь, как павлин; сделает шаг и остановится; шепчет себе под нос, как трактирщица, которой приходится в уме составлять счет за попойку; кусает себе губы с видом государственного мужа и словно хочет сказать: в этой голове ума палата, показаться бы ему только оттуда… Я предпочел бы быть вошью в овечьей шерсти, чем таким отважным дураком{99}.

Под чьей бы маской ни появлялся г-н Гейнцен — Гектора пли Аякса, — стоит ему только выступить на арену, как уже он громовым голосом объявляет зрителям, что его противнику не удалось нанести ему «смертельного удара». Со всем простодушием и эпическим многословием древних героев Гомера разъясняет он причины своего спасения: «Природному недостатку», — рассказывает он нам, — «я обязан своим спасением». «Природа» меня «не приспособила» к уровню моего противника, Г-н Гейнцен двумя головами выше своего противника, и вот почему два «далеко нацеленные удара» его «маленького палача» не задели его «литературной шеи». Г-н Энгельс — это несколько раз подчеркивается с особым ударением, — г-н Энгельс «мал», он — «маленький палач», он — «маленькая персона». Затем следует один из тех оборотов, которые можно встретить лишь в старинных героических сказаниях или в балаганной комедии о большом Голиафе и маленьком Давиде: «Если бы Вы висели так высоко» — на самой верхушке фонарного столба, — «Вас не заметил бы ни один человек на свете». Это юмор великана, причудливый и одновременно вселяющий трепет.

Столь «литературно» г-н Гейнцен демонстрирует не только свою «шею», но и всю свою «природу», все свое тело. Своего «маленького» противника он поставил рядом с собой, чтобы посредством контраста с надлежащей рельефностью показать совершенство своего телосложения. «Маленький» уродец держит в своих ручонках топор палача — быть может, одну из тех миниатюрных гильотин, которые в 1794 г. дарили детям в качестве игрушки. Напротив, он сам, грозный богатырь, со злой и презрительной усмешкой держит в руках лишь одно оружие — «розгу», которая, как он дает нам понять, давно служила для «наказания» злых «мальчишек» — коммунистов — за их «дерзкие выходки». Великан снисходительно обходится со своим «насекомообразным противником» как педагог, вместо того чтобы растоптать безрассудно-смелого молодчика. Он снисходительно беседует с ним, как друг детей, читая ему мораль, делая ему строжайшее внушение по поводу его тяжелых пороков, а именно: «лжи», «нелепой, мальчишеской лжи», «наглости», «задорного тона», непочтительности и других прегрешений юности. Если при этом розга охваченного наставническим пылом исполина время от времени резко свистит над головой воспитанника, если по временам какое-нибудь грубейшее выражение прерывает поток нравоучительных изречений и даже отчасти сводит на нет их действие, то не следует ни на минуту забывать, что не может же исполин заниматься моральным воспитанием так, как им занимаются обычные школьные наставники, вроде Квинта Фикслейна[144], и что природа, если ее и прогнать в двери, вернется снова через окно. К тому же не следует упускать из виду, что те самые выражения, которые в устах такого карлика, как Энгельс, звучат как непристойность, вызывающая у нас отвращение, звучат восхитительно, пленяя наш слух и сердце подобно звукам природы, когда они произносятся таким колоссом, как Гейнцен. Да и уместно ли язык героя мерить узкой меркой обывательской речи? Разумеется, нет, так же как нельзя считать, например, что Гомер опускается до уровня грубиянской литературы, когда он одного из своих любимых героев, Аякса, называет «упрямым, как осел».

У великана были такие добрые намерения, когда он в № 77 «Deutsche-Brusseler-Zeitung» показал коммунистам свою розгу![145] А «маленький» уродец, которому он вообще не давал никакого повода брать слово — много раз выражает он свое богатырское изумление по поводу этой непостижимой дерзости пигмея, — отплатил ему такой неблагодарностью. «Имелось в виду отнюдь не давать советы», — жалуется он. «Г-н Энгельс жаждет моей смерти; он хочет убить меня, злодей».

А сам он? Он, как и по отношению к прусскому правительству, так и в этом случае, «с воодушевлением начал борьбу, неся под воинственной одеждой мирные предложения, сердце, стремящееся к гуманному примирению противоречий современности»{100}. Но — увы! — «воодушевление это было облито едкой влагой коварства»{101}.

Изегрим был ужасен и дик.

Он лапы свои растопырил

И с отверстою пастью быстро с места сорвался.

Рейнеке быстрый в сторону ловко скакнул и поспешно

Хвост свой пушистый смочил острой и едкою влагой

И в песке обвалял, чтобы пылью он мелкой покрылся.

Изегрим было уж думал, что тут-то он лиса и хватит,

Как проказник его в глаза хвостом своим мокрым

Вдруг ударил, — и зренье у волка тотчас помутилось.

На проделку такую лис часто и прежде пускался

И уже много зверей, много невинных созданий

Вредоносную силу урины его испытали{102}.

«Я был республиканцем, г-н Энгельс, с тех пор, как занимаюсь политикой, и убеждения мои не были столь непостоянными и шаткими, чтобы поворачиваться то туда, то сюда, как головы некоторых коммунистов»{103}.

«Революционером, правда, я стал только теперь. Такова уж тактика коммунистов, что они, сознавая свою собственную неисправимость, делают упреки своим противникам, когда те исправляются»{104}

Г-н Гейнцен отнюдь не стал республиканцем; он им был со дня своего политического рождения. Таким образом, у него — постоянство, непоколебимая стойкость, последовательность. У его же противников — непостоянство, шаткость, непрерывные повороты. Г-н Гейнцен не всегда был революционером; он им стал. Правда, на этот раз повороты совершаются г-ном Гейнценом; но благодаря этому дело поворачивается так, что повороты эти теряют свой безнравственный характер и называются отныне «самоисправлением». Наоборот, у коммунистов постоянство потеряло свой высоконравственный характер. Во что же превратилось оно? В «неисправимость».

Стоять или поворачиваться — то и другое нравственно, то и другое безнравственно; нравственно со стороны добродетельного филистера, безнравственно со стороны его противника. Искусство критизирующего филистера в том именно и заключается, чтобы знать, в какой момент надо сказать «белое», а в какой — «черное», чтобы уметь в нужный момент сказать нужное слово.

Невежество вообще считается недостатком. Мы привыкли рассматривать его как отрицательную величину. Посмотрим же, как волшебная палочка филистерской критики превращает интеллектуальный минус в моральный плюс.

Г-н Гейнцен сообщает, между прочим, что в философии он все так же несведущ, как был в 1844 году. «Язык» Гегеля «так и остался неудобоваримым» для него.

Таков факт. А затем следует моральная обработка.

В силу того, что для г-на Гейнцена гегелевский язык с самого начала был «неудобоваримым», он не поддался искушению, подобно «Энгельсу и другим», безнравственно и высокомерно похваляться при всяком удобном случае знанием этого самого гегелевского языка, так же, как вестфальские крестьяне, насколько известно, до сих пор не претендовали на то, чтобы «похваляться знанием» санскритского языка. Но ведь истинно нравственное поведение состоит как раз в том, чтобы избегать всякого повода к безнравственному поведению; а разве столь предусмотрительное непонимание какого-либо языка не является лучшим способом оградить себя от безнравственной склонности «похваляться знанием» этого языка!

По этой причине, как полагает г-н Гейнцен, ничего не понимающий в философии, он также не ходил в «школу» к философам. Его школой были «здравый человеческий смысл» и «гуща жизни».

«Именно благодаря этому», — восклицает он со скромной гордостью праведника, — «я избежал опасности отречься от своей школы».

Против моральной опасности отречения от школы нет более испытанного средства, чем никогда не посещать ее!

Всякое развитие, независимо от его содержания, можно представить как ряд различных ступеней развития, связанных друг с другом таким образом, что одна является отрицанием другой. Если, например, народ в своем развитии переходит от абсолютной монархии к монархии конституционной, то он отрицает свое прежнее политическое бытие. Ни в одной области не может происходить развитие, не отрицающее своих прежних форм существования. На языке же морали отрицать значит отрекаться.

Отречение! Этим словечком критизирующий филистер может заклеймить любое развитие, ничего не смысля в нем; свою неспособную к развитию недоразвитость он может в противовес этому торжественно выставлять как моральную незапятнанность. Так религиозная фантазия народов заклеймила всю историю в целом, поместив век невинности, золотой век, в доисторические времена, в ту эпоху, когда еще вообще не было никакого исторического развития и поэтому не было никакого отрицания, никакого отречения. Так в шумные революционные эпохи, во времена сильного, страстного отрицания и отречения, как, например, в XVIII веке, появляются честные и благомыслящие мужи, хорошо воспитанные и добропорядочные сатиры, вроде Геснера, которые исторической испорченности противопоставляют идиллию неподвижного состояния. В похвалу этим идиллическим поэтам — тоже в своем роде критизирующим моралистам и морализирующим критикам — следует, однако, сказать, что они добросовестно колеблются, кому отдать пальму первенства в отношении морали: пастырям или овцам.

Впрочем, предоставим добродетельному филистеру беспрепятственно наслаждаться своим собственным превосходством! Последуем за ним туда, где он в своем воображении переходит к «делу». С этим методом нам придется сталкиваться повсюду.

«Я ничего не могу сделать, если г-н Энгельс и другие коммунисты настолько слепы, что не видят, что власть господствует и над собственностью, и несправедливость в отношениях собственности поддерживается одной лишь властью… Я называю глупцом и трусом всякого, кто враждует с буржуа из-за его приобретения денег и оставляет в покое короля с его присвоением власти»{105}.

«Власть господствует и над собственностью».

Собственность, во всяком случае, тоже представляет собой своего рода власть. Экономисты, например, называют капитал «властью над чужим трудом».

Итак, перед нами два вида власти: с одной стороны — власть собственности, т. е. собственников, с другой стороны — политическая власть, власть государственная. «Власть господствует и над собственностью». Это значит: собственность не имеет в своих руках политической власти, и последняя даже издевается над ней, например, посредством произвольного обложения, конфискаций, привилегий, стеснительного вмешательства бюрократии в промышленность и торговлю и т. п.

Другими словами: буржуазия еще не конституировалась политически как класс. Государственная власть еще не превратилась в ее собственную власть. Для стран, где буржуазия ужо завоевала себе политическую власть, где политическое господство является не чем иным, как господством класса буржуазии над всем обществом, а не отдельного буржуа над своими рабочими, для таких стран утверждение г-на Гейнцена теряет свой смысл. Неимущие, конечно, ничего общего не имеют с политическим господством, поскольку последнее принадлежит непосредственно собственности.

Таким образом, в то время как г-и Гейнцен вообразил, что изрек истину, столь же вечную, сколь и оригинальную, он лишь отметил тот факт, что немецкая буржуазия должна завоевать себе политическую власть, т. е. он говорит то же самое, что сказал Энгельс, но бессознательно, искренне думая, что говорит нечто противоположное. Он только патетически объявляет преходящее отношение немецкой буржуазии к немецкой государственной власти вечной истиной, показав, таким образом, как превращают «движение» в «твердое ядро».

«Несправедливость в отношениях собственности», — продолжает г-н Гейнцен, — «поддерживается одной лишь властью».

Либо под «несправедливостью в отношениях собственности» г-н Гейнцен понимает упомянутый выше гнет, который сама немецкая буржуазия испытывает от абсолютной монархии даже в области своих «священнейших» интересов, и в таком случае он лишь повторяет сказанное выше, либо же под «несправедливостью в отношениях собственности» он понимает экономическое положение рабочих, и тогда его откровение имеет следующий смысл:

Современные буржуазные отношения собственности «поддерживаются» государственной властью, которую буржуазия организовала для защиты своих отношений собственности. Следовательно, там, где политическая власть находится уже в руках буржуазии, пролетарии должны ее ниспровергнуть. Они должны сами стать властью, прежде всего революционной властью.

Г-н Гейнцен опять бессознательно говорит то же самое, что сказал Энгельс, и опять в наивном убеждении, что говорит нечто противоположное. Он говорит не то, что думает, а то, что думает, не говорит.

Впрочем, если буржуазия политически, т. е. при помощи своей государственной власти, «поддерживает несправедливость в отношениях собственности», то этим она не создает ее. «Несправедливость в отношениях собственности», обусловленная современным разделением труда, современной формой обмена, конкуренцией, концентрацией и т. д., никоим образом не обязана своим происхождением политическому господству класса буржуазии, а, наоборот, политическое господство класса буржуазии вытекает из этих современных производственных отношений, провозглашаемых буржуазными экономистами в качестве необходимых и вечных законов. Поэтому, если пролетариат и свергнет политическое господство буржуазии, его победа будет лишь кратковременной, будет лишь вспомогательным моментом самой буржуазной революции, — как это было в 1794 г., — до тех пор, пока в ходе истории, в ее «движении» не создались еще материальные условия, которые делают необходимым уничтожение буржуазного способа производства, а следовательно также и окончательное свержение политического господства буржуазии. Господство террора во Франции могло поэтому послужить лишь к тому, чтобы ударами своего страшного молота стереть сразу, как по волшебству, все феодальные руины с лица Франции. Буржуазия с ее трусливой осмотрительностью не справилась бы с такой работой в течение десятилетий. Кровавые действия народа, следовательно, лишь расчистили ей путь. Точно так же лишь кратковременным было бы и свержение абсолютной монархии, если бы экономические условия недостаточно созрели для господства класса буржуазии. Люди строят для себя новый мир не из «богатств земных», как заставляют воображать грубиянов их предрассудки, а из тех исторических благоприобретений, которые имеются в их гибнущем мире. В самом ходе своего развития должны они сперва произвести материальные условия нового общества, и никакие могучие усилия мысли или воли не могут освободить их от этой участи.

Весь грубиянский характер «здравого человеческого смысла», который черпает из «гущи жизни» и не калечит своих естественных наклонностей никакими философскими или другими научными занятиями, сказывается в том, что там, где ему удается заметить различие, он не видит единства, а там, где он видит единство, он не замечает различия. Когда он устанавливает различающие определения, они тотчас же окаменевают у него под руками, и он усматривает самую вредную софистику в стремлении высечь пламя из этих окостенелых понятий, сталкивая их друг с другом.

Когда г-н Гейнцен, например, говорит, что деньги и власть, собственность и господство, приобретение, денег и присвоение власти — не одно и то же, он допускает тавтологию, заключающуюся уже в самих словах, и установление чисто словесного различия кажется ему геройским подвигом, который он с полным сознанием своего ясновидения противопоставляет коммунистам, настолько «слепым», что они не желают останавливаться на этом первом, чисто детском восприятии.

Как «приобретение денег» превращается в «присвоение власти», а «собственность» в «политическое господство», т, е. как вместо твердо установленного различия, возведенного гном Гейнценом в догму, происходит скорее взаимодействие обеих сил, вплоть до их слияния, — все это г-н Гейнцен мог бы легко понять. Ему нужно было бы только узнать, как крепостные покупали себе свободу, а коммуны[146] покупали свои муниципальные права; как горожане при помощи торговли и промышленности, с одной стороны, вытягивали деньги из кармана феодалов и посредством векселей заставляли их пускать на ветер их земельную собственность, а с другой стороны — помогали абсолютной монархии одерживать победу над ослабленными таким образом крупными феодалами и покупали себе их привилегии; как они позднее эксплуатировали финансовый кризис самой абсолютной монархии и т. д. и т. д.; далее, как благодаря системе государственных долгов — продукта современной промышленности и современной торговли — даже самые абсолютные монархии делаются зависимыми от биржевых королей; как в области международных отношений промышленная монополия непосредственно превращается в политическое господство, — например, в «германской освободительной войне» государи Священного союза были не более как ландскнехтами на жалованье у Англии, — и т. д. и т. д.

Когда, однако, тщеславное грубиянство «здравого человеческого смысла» возводит такие различия, как различие между приобретением денег и присвоением власти, в вечные истины, к которым «несомненнейшим образом» следует относиться «так-то и так-то», когда оно превращает их в застывшие догмы, оно создает себе тем самым желанную позицию, с которой может изливать свое моральное негодование по поводу «слепоты», «глупости» пли «бесчестности» противников подобного символа веры. Это шумное извержение хулы, являющееся источником самоудовлетворения, одновременно служит той риторической кашеобразной подливкой, в которой плавает пара жалких, тощих истин.

Г-н Гейнцен доживет еще до той поры, когда власть собственности даже в Пруссии вступит в принудительный брак с политической властью. Послушаем дальше:

«Вы хотите сделать социальные вопросы главными вопросами нашего времени и не видите, что нет более важного социального вопроса, чем вопрос о монархии и республике»{106}.

Только что г-н Гейнцен видел лишь различие между властью денег и политической властью; теперь же он видит лишь единство между политическим и социальным вопросами. Впрочем, «смешную слепоту» и «презренную трусость» своих антиподов он видит, конечно, попрежнему.

Политические отношения между людьми являются, естественно, также и социальными, общественными отношениями, как и все отношения, в которых люди находятся друг с другом. Поэтому и все вопросы, касающиеся взаимных отношений между людьми, являются также и социальными вопросами.

Грубиян в своей наивности полагает, что высказать подобные взгляды, место которым в катехизисе для восьмилетних детей, значит не только что-то такое сказать, но и бросить нечто веское на весы современных коллизий.

Ненароком оказывается, что «социальные вопросы», которыми «занимались в наше время», становятся все важнее по мере того, как мы покидаем сферу абсолютной монархии. Социализм и коммунизм берут свое начало не в Германии, а в Англии, Франции и Северной Америке.

Первое появление действительно активной коммунистической партии имело место во время буржуазной революции, в тот момент, когда была устранена конституционная монархия. Последовательнейшие республиканцы, в Англии «уравнители»[147], во Франции Бабёф, Буонарроти и т. д., первые провозгласили эти «социальные вопросы». «Заговор Бабёфа», описанный его другом и товарищем по партии Буонарроти[148], показывает, как эти республиканцы из исторического «движения» почерпнули то убеждение, что с устранением социального вопроса о монархии и республике ни один «социальный вопрос» не оказывается еще решенным в интересах пролетариата.

Вопрос о собственности, как он был поставлен в «наше время», никоим образом не сводится лишь к тому, чтобы, следуя формулировке Гейнцена, снова выяснять, «справедливо ли, чтобы один человек обладал всем, а другой ничем, чтобы отдельный человек вообще мог чем-нибудь обладать», — и к подобным простым вопросам совести и фразам о справедливости.

Вопрос о собственности выступает в весьма различном виде, соответственно различным ступеням развития промышленности вообще и особым ступеням ее развития в различных странах.

Для галицийских крестьян, например, вопрос о собственности сводится к превращению феодальной земельной собственности в мелкобуржуазную земельную собственность. Он имеет для них тот же смысл, какой он имел для французского крестьянства перед 1789 годом. Английский сельскохозяйственный поденщик, наоборот, не связан никакими отношениями с собственником земли. Он имеет отношение только к фермеру, т. е. к капиталисту-предпринимателю, ведущему сельское хозяйство на таких же основах, на каких ведется фабрика. Со своей стороны, этот капиталист-предприниматель, платящий ренту земельному собственнику, находится в силу этого в непосредственных отношениях с последним. Поэтому уничтожение собственности на землю составляет важнейший вопрос о собственности для английской промышленной буржуазии, и ее борьба против хлебных законов имела именно этот смысл. Для английских сельскохозяйственных поденщиков, наоборот, уничтожение капитала является таким же важнейшим вопросом о собственности, как и для английских фабричных рабочих.

Как в английской, так и во французской революции постановка вопроса о собственности сводилась к тому, чтобы дать простор свободе конкуренции и уничтожить все феодальные отношения собственности: феодальное землевладение, цехи, монополии и т. д., которые превратились в оковы для развившейся в течение XVI–XVIII веков промышленности.

В «наше время», наконец, смысл вопроса о собственности состоит в том, чтобы уничтожить коллизии, порожденные крупной промышленностью, развитием мирового рынка и свободной конкуренцией.

Вопрос о собственности всегда был жизненным вопросом того или другого — в зависимости от ступени развития промышленности — класса. В XVII и XVIII веках, когда речь шла об упразднении феодальных отношений собственности, вопрос о собственности был жизненным вопросом класса буржуазии. В XIX веке, когда дело идет об отмене буржуазных отношений собственности, вопрос о собственности является жизненным вопросом рабочего класса.

Тот вопрос о собственности, который в «наше время» является всемирно-историческим вопросом, имеет смысл, следовательно, лишь в современном буржуазном обществе. Чем более развито это общество, чем, следовательно, буржуазия в какой-нибудь стране экономически более развита, а потому и государственная власть приняла более буржуазный характер, тем резче выступает социальный вопрос: во Франции резче, чем в Германии, в Англии резче, чем во Франции, в конституционной монархии резче, чем в абсолютной, в республике резче, чем в конституционной монархии. Так, например, коллизии, вызываемые кредитной системой, спекуляцией и т. д., нигде не носят такой острый характер, как в Северной Америке. Нигде также и социальное неравенство не выступает в такой резкой форме, как в восточных штатах Северной Америки, потому что здесь оно менее, чем где бы то ни было, затушевано политическим неравенством. Если пауперизм здесь не так развился еще, как в Англии, то это обусловлено экономическими обстоятельствами, на которых мы здесь не можем подробно останавливаться. Тем не менее и здесь пауперизм делает блестящие успехи.

«В этой стране, где нет привилегированных сословий, где все классы общества обладают одинаковыми правами» (но трудность заключается в самом существовании классов) «и где наше население далеко от того, чтобы стеснять развитие средств существования, — зрелище такого быстрого роста пауперизма поистине внушает тревогу». (Отчет г-на Мередита пенсильванскому законодательному собранию[149].)

«Доказано, что в течение 25 лет пауперизм в Массачусетсе возрос на 60 %» (из «Register» американца Найлса[150]).

Один из известнейших североамериканских экономистов, вдобавок радикал, Томас Купер, предлагает:

1) Запретить неимущим вступление в брак.

2) Отменить всеобщее избирательное право, ибо, восклицает он,

«общество основано для защиты собственности. Какое разумное притязание на право издавать законы о собственности, принадлежащей другим, могут иметь те, которые в силу вечных экономических законов навеки лишены собственности? Какие общие мотивы и интересы могут иметь эти два класса населения?

Одно из двух: или рабочий класс настроен нереволюционно, тогда он отстаивает интересы работодателей, от которых зависит его существование. Так, на последних выборах в Новой Англии фабриканты, желая обеспечить за собой голоса избирателей, отпечатали имя своего кандидата на коленкоре, и каждый их рабочий носил этот кусок коленкора на том месте, где застегиваются брюки.

Или же вследствие совместной жизни в коллективе и т. д. рабочий класс делается революционным, — и тогда политическая власть в стране рано или поздно перейдет в его руки, а при этой системе никакая собственность не будет обеспечена»{107}.

Как в Англии под именем чартистов, так в Северной Америке под именем национал- реформистов рабочие образуют политическую партию, и ее боевым кличем является отнюдь не республика вместо монархии, а господство рабочего класса вместо господства класса буржуазии.

А так как именно в современном буржуазном обществе с соответствующими ему государственными формами конституционного или республиканского представительного государства «вопрос о собственности» сделался наиважнейшим «социальным вопросом», то лишь ограниченность потребностей немецкого мещанина может заставить его тем не менее кричать, что вопрос о монархии есть важнейший «социальный вопрос нашего времени». Точно таким же образом д-р Лист в предисловии к «Национальной политической экономии»[151] наивно выражает свое огорчение по поводу того, что важнейший социальный вопрос нашего времени «ошибочно видят» в пауперизме, а не в покровительственных пошлинах.

Различие между деньгами и властью явилось заодно и персональным различием между двумя борцами.

«Малыш» выступает как своего рода воришка, который имеет дело только с врагами, владеющими «деньгами»; баснословно сильный муж, в отличие от него, борется с «сильными» мира сего.

Indosso la corazza, e l'elmo in testa{108}.

И он бормочет:

«При этом Ваша особа находится, однако, в лучшем положении, чем моя»{109}.

В наилучшем положении находятся, однако, «сильные» мира сего, вздохнувшие с облегчением, когда г-н Гейнцен набросился на своего воспитанника:

«Теперь Вы, как и все коммунисты, утратили способность распознавать связь между политикой и социальными условиями»{110}.

Мы только что прослушали моральное наставление, в котором великий человек с потрясающей простотой раскрыл в общих чертах связь между политикой и социальными условиями. На примере монархии он тут же наглядно показывает своему воспитаннику практическое применение этого способа.

Монархи, или монархия, рассказывает он, являются «главными виновниками всех бедствий и нищеты». Там, где монархия упразднена, отпадает, разумеется, и этот способ объяснения, так что рабство, которое привело к гибели античные республики, рабство, которое приведет к страшнейшим конфликтам в южных штатах североамериканской республики{111}, могло бы воскликнуть словами Джона Фальстафа: «Ах, если бы аргументы были так же дешевы, как ежевика!»[152]

Но прежде всего: кто же или что произвело на свет монархов и монархию?

Было некогда время, когда ради общественных интересов народ должен был поставить во главе себя наиболее выдающихся людей. Потом этот пост стал передаваться по наследству внутри определенных семейств. И, наконец, по своей глупости и испорченности люди допускали, чтобы это злоупотребление совершалось в течение веков.

Если бы созвать конгресс всех прирожденных болтунов Европы, они не могли бы дать другого ответа. И если вы просмотрите все сочинения г-на Гейнцена, вы тоже не найдете в них другого ответа.

Крепкий «здравый человеческий смысл» полагает, что, объявив себя противником монархии, он тем самым уже объяснил ее. Но самое трудное для этого нормального рассудка должно, казалось бы, заключаться в объяснении того, откуда появился противник здравого человеческого смысла и морального человеческого достоинства и каким образом он протянул свое удивительно упорное существование на целые столетия. Нет ничего проще! Эти столетия обходились без здравого человеческого смысла и морального человеческого достоинства. Другими словами: разум и мораль столетий соответствовали монархии, вместо того чтобы противоречить ей. И именно этот разум и эту мораль прошлых столетий не в состоянии понять «здравый человеческий смысл» нашего времени. Он не понимает, но зато презирает их. Из области истории он убегает в область морали и здесь может пустить в ход всю тяжелую артиллерию своего нравственного негодования.

И так же, как политический «здравый человеческий смысл» объясняет здесь происхождение и длительное существование монархии как результат недомыслия, точно так же религиозный «здравый человеческий смысл» объясняет ересь и неверие делом рук дьявола. Таким же образом и нерелигиозный «здравый человеческий смысл» объясняет религию делом рук дьяволов — попов.

Но раз г-н Гейнцен уже обосновал, при помощи общих мест морали, происхождение монархии, то совершенно естественно напрашивается и вывод о «связи между монархией и социальными условиями». Послушайте:

«Один-единственный человек забирает в свои руки все государство, приносит весь народ в той или иной степени в жертву своей особе и своим приверженцам, и не только в материальном, но и в моральном отношении, создает для него иерархию из различных ступеней унижения, разделяет его, словно тощий и жирный скот, на сословия и превращает, по существу в угоду лишь своей собственной особе, каждого члена государственного сообщества в официального врага другого»{112}.

Г-н Гейнцен видит монархов на вершине социального здания в Германии. Он ни минуты не сомневается в том, что это они создали ее общественную основу и ежедневно создают эту основу вновь. Можно ли проще объяснить связь между монархией и общественными условиями, официальным политическим выражением которых она является, чем превращением монархов в создателей этой связи! В какой связи находятся представительные учреждения с современным буржуазным обществом, которое они представляют? Они создали его! Так политическое божество, с его аппаратом и иерархией, создало грешный мир, для которого оно является высшей святыней. Так религиозное божество создало мирские условия, которые и отражаются в нем в виде чего-то фантастического и вознесенного на небо.

Грубияны, которые с надлежащим пафосом проповедуют подобную доморощенную мудрость, должны, естественно, с изумлением и нравственным возмущением смотреть на противника, взявшего на себя труд доказывать им, что яблоко не создало яблони.

Современная историография показала, что абсолютная монархия возникает в переходные периоды, когда старые феодальные сословия приходят в упадок, а из средневекового сословия горожан формируется современный класс буржуазии, и когда ни одна из борющихся сторон не взяла еще верх над другой. Таким образом, элементы, на которых покоится абсолютная монархия, ни в коем случае не являются ее продуктом; наоборот, они образуют, скорее, ее социальную предпосылку, историческое происхождение которой слишком хорошо известно, чтобы вновь здесь о нем напоминать. Тот факт, что в Германии абсолютная монархия возникла позднее и держится дольше, объясняется лишь уродливым развитием класса немецкой буржуазии. Решение загадки такого развития можно найти в истории торговли и промышленности.

Упадок мещанских вольных городов Германии, уничтожение рыцарского сословия, поражение крестьян и обусловленное всем этим утверждение верховной власти владетельных князей; упадок немецкой промышленности и немецкой торговли, покоившихся на чисто средневековых отношениях, как раз в тот момент, когда появляется современный мировой рынок ж возникает крупная мануфактура; обезлюдение страны и ее варварское состояние, явившееся наследием Тридцатилетней войны; характер вновь оживших национальных отраслей промышленности, — как, например, мелкого льняного производства, — которым соответствовали патриархальные отношения и условия; характер предметов вывоза, состоявших большей частью из продуктов земледелия и потому служивших источником роста материальных жизненных ресурсов почти одних только дворян-землевладельцев и — вследствие этого — их относительного усиления по сравнению с бюргерами; подчиненное положение Германии на мировом рынке вообще, в результате чего главным источником национального дохода сделались субсидии, выплачиваемые князьям иностранцами; вытекающая отсюда зависимость бюргеров от княжеского двора и т. д. и т. д.

— все эти обстоятельства, благодаря которым выработался облик немецкого общества и соответствующая ему политическая организация, превращаются для грубиянского здравого человеческого смысла в несколько мудрых изречений, вся мудрость которых состоит именно в том, что «немецкие монархии» создали «немецкое общество» и ежедневно «создают» его вновь.

Легко объяснить тот оптический обман, который позволяет здравому человеческому смыслу «распознавать» в монархии источник происхождения немецкого общества, вместо того чтобы видеть в немецком обществе источник происхождения монархии.

С первого же взгляда, — который ему постоянно кажется чрезвычайно проницательным, — он замечает, что немецкие монархи поддерживают, упорно цепляясь за них, старые немецкие общественные порядки, от которых целиком зависит их политическое существование, и применяют насилие к разрушительным элементам. С другой стороны, он видит, что и разрушительные элементы тоже ведут борьбу против власти монархов. Таким образом, здоровые чувства, все пять сразу, показывают, что монархия является основой старого общества, его иерархической структуры, его предрассудков и противоречий.

Но при внимательном рассмотрении это явление лишь опровергает тот примитивный взгляд, для которого оно невольно послужило поводом.

Насильственная реакционная роль, в какой выступает монархия, показывает лишь то, что в порах старого общества образовалось новое общество, которое должно воспринимать и политическую оболочку — естественный покров старого общества — как противоестественные оковы и должно ее взорвать. Чем меньше развиты эти новые разрушительные общественные элементы, тем более консервативной является даже самая свирепая реакция старой политической власти. Чем более развиты эти новые разрушительные общественные элементы, тем более реакционными являются даже самые безобидные консервативные поползновения старой политической власти. Реакционность монархической власти, вместо того чтобы доказывать, что эта власть создает старое общество, доказывает, напротив, что она сама будет уничтожена{113}, как только изживут себя материальные условия старого общества. Ее реакционность есть вместе с тем и реакционность старого общества, которое остается еще официальным обществом и поэтому также и официальным обладателем власти или обладателем официальной власти.

Когда материальные условия жизни общества развились настолько, что преобразование его официальной политической формы стало для него жизненной необходимостью, тогда изменяется вся физиономия старой политической власти. Так, абсолютная монархия, вместо того чтобы централизовать, — а в этом, собственно, и состояла ее цивилизаторская деятельность, — делает теперь попытки к децентрализации. Возникшая в результате поражения феодальных сословий и принимавшая деятельнейшее участие в их разрушении, она стремится теперь сохранить хотя бы видимость феодальных перегородок. Если в прошлом она покровительствовала торговле и промышленности, одновременно поощряя тем самым возвышение класса буржуазии, и видела в них необходимые условия как национальной мощи, так и собственного великолепия, то теперь абсолютная монархия повсеместно становится поперек дороги торговле и промышленности, превращающимся во все более опасное оружие в руках уже могущественной буржуазии. От города, этой колыбели ее расцвета, она обращает свои робкие и отупевшие взоры на сельские усадьбы, унавоженные трупами ее былых могучих противников.

Но под «связью между политикой и социальными условиями» г-н Гейнцен понимает, собственно, лишь связь между немецкими монархиями и немецкими бедствиями и нищетой.

С материальной стороны монархия, как и всякая другая государственная форма, обременяет рабочий класс непосредственно лишь в форме налогов. В налогах воплощено экономически выраженное существование государства. Чиновники и попы, солдаты и балетные танцовщицы, школьные учителя и полицейские, греческие музеи и готические башни, цивильный лист и табель о рангах, — все эти сказочные создания в зародыше покоятся в одном общем семени — в налогах.

И какой резонер-обыватель не указал бы голодающему народу на налоги, на эти нечестно добытые деньги монархов, как на источник его нужды?

Немецкие монархи и немецкая нищета! Другими словами, это — налоги, за счет которых пируют монархи и которые народ оплачивает своим кровавым потом!

Какой неисчерпаемый материал для декламирующих спасителей человечества!

Монархия требует больших расходов. Без сомнения. Возьмите хотя бы североамериканский государственный бюджет и сравните с этим, сколько должны уплачивать наши 38 крохотных отечеств за то, чтобы ими управляли и держали их в узде! На шумливые выпады этой тщеславной демагогии отвечают коротко и ясно даже не коммунисты, а буржуазные экономисты, как, например, Рикардо, Сениор и т. п.

Экономическим воплощением существования государства являются налоги.

Экономическим воплощением существования рабочего является заработная плата.

Требуется установить, каково отношение между налогами и заработной платой.

Средний уровень заработной платы неизбежно сводится конкуренцией к минимуму, т. е. к такой заработной плате, которая позволяет рабочим с грехом пополам поддерживать свое существование и существование своего рода. Налоги составляют часть этого минимума, ибо политическое призвание рабочих состоит именно в том, чтобы платить налоги. Если бы все налоги, падающие на рабочий класс, были радикальным образом упразднены, то необходимым следствием этого явилось бы сокращение заработной платы на всю сумму налогов, входящих ныне в эту плату. Благодаря этому либо в такой же мере непосредственно увеличилась бы прибыль работодателя, либо произошла бы перемена только в форме взимания налогов. Вместо того чтобы, выдавая заработную плату, включать в нее также налоги, которые должен платить рабочий, капиталист платил бы теперь эти налоги не обходным путем, а непосредственно государству.

Если в Северной Америке заработная плата выше, чем в Европе, то это ни в коем случае не является следствием того, что налоги там ниже. Это следствие территориального положения Северной Америки, состояния ее торговли и промышленности. Спрос на рабочих в сравнении с предложением там гораздо выше, чем в Европе. И эту истину знает каждый ученик уже из Адама Смита.

Для буржуазии же, напротив, способ распределения и взимания налогов, равно как и расходования их, представляет собой жизненный вопрос как благодаря влиянию, оказываемому им на торговлю и промышленность, так и потому, что налоги являются той золотой цепью, которой можно задушить абсолютную монархию.

Дав столь глубокие разъяснения по поводу «связи между политикой и общественными условиями» и между «классовыми отношениями» и государственной властью, г-н Гейнцен торжествующе восклицает:

«Правда, в своей революционной пропаганде я не грешил «ограниченностью коммунистов», которые обращаются не к людям, а лишь к «классам» и натравливают людей разных «ремесел» друг на друга, ибо я допускаю «возможность», что «человечность» не всегда зависит от «класса» или «размера кошелька»».

«Грубиянский» здравый человеческий смысл превращает классовое различие в «различие в величине кошелька» и классовое противоречие в «распрю между ремеслами». Размер кошелька — это чисто количественное различие, из-за которого можно сколько угодно натравливать друг на друга двух людей, принадлежащих к одному и тому же классу. Известно, что средневековые цехи противостояли друг другу по принципу «различия ремесел». Но не менее известно и то, что современное классовое различие ни в коем случае не основано на «ремесле»; наоборот, разделение труда создает различные виды труда внутри одного и того же класса.

И эту свою собственную «ограниченность», целиком почерпнутую из собственной «гущи жизни» и собственного «здравого человеческого смысла», г-н Гейнцен насмешливо называет «ограниченностью коммунистов».

Но допустим на мгновенье, что г-н Гейнцен знает, о чем он говорит, и, следовательно, говорит не о «различной величине» кошелька и не о «распре между ремеслами».

Весьма «возможно», что отдельные индивиды не «всегда» зависят от класса, к которому они принадлежат; но этот факт так же мало влияет на классовую борьбу, как мало повлиял на французскую революцию переход некоторых дворян на сторону tiers etat{114}. Но и тогда эти дворяне присоединялись, по крайней мере, к определенному классу, именно к революционному классу, к буржуазии. Однако г-н Гейнцен заставляет все классы исчезнуть перед пламенной идеей «человечности».

Но если г-н Гейнцен думает, что целые классы, существование которых покоится на экономических, от их воли не зависящих условиях и которые в силу этих условий находятся в острейшем антагонизме друг к другу, — что эти классы могут, с помощью присущего всем людям свойства «человечности», выскочить из действительных условий своего существования, то как легко должно быть какому-нибудь монарху подняться при помощи своей «человечности» выше своей «монархической власти», выше своего «монархического ремесла»! Почему же г-н Гейнцен не может простить Энгельсу, когда последний за его революционными фразами усматривает «доброго императора Иосифа»?

Но если, с одной стороны, в своем неопределенном обращении к «человечности» немцев г-н Гейнцен до такой степени стирает все различия, что вынужден распространить свои призывы даже на монархов, то, с другой стороны, он видит себя вынужденным установить одно различие между людьми немецкой крови, ибо без различий нет противоположности, а без противоположности нет материала для политических проповедей в духе проповедей капуцина.

Итак, г-н Гейнцен разделяет людей немецкой крови на государей и подданных. То, что г-н Гейнцен увидел эту противоположность и выразил ее, является с его стороны признаком моральной силы, доказательством личной смелости, политического ума, мятежного человеческого чувства, серьезности и дальновидности, достойного уважения мужества. Обращать же внимание на то, что подданные делятся на привилегированных и непривилегированных, что первые не только не усматривают в политической иерархии ступеней унижения, но, наоборот, видят в ней лестницу, ведущую к почестям, что, наконец, даже теми подданными, которые считают подданство цепями, тяжесть этих цепей воспринимается весьма различно, — обращать на все это внимание значит показывать свою интеллектуальную слепоту, свой полицейский образ мыслей.

Но вот являются эти «ограниченные» коммунисты и усматривают не только политическое различие между государем и подданным, но и общественное различие между классами.

В то время как моральное величие г-на Гейнцена за минуту до этого состояло в том, чтобы увидеть различие и выразить его, теперь его величие состоит скорее в том, чтобы не замечать различия, не обращать на него внимания, скрыть его. Высказывание, выражающее противоположность, из языка революции превращается в язык реакции и злостного «натравливания» друг на друга спаянных человечностью братьев.

Известно, что вскоре после июльской революции победоносная буржуазия в своих сентябрьских законах объявила — тоже, вероятно, во имя «человечности» — «натравливание различных классов населения друг на друга» величайшим политическим преступлением, карающимся тюрьмой, денежным штрафом и т. п.[153] Известно, далее, что английские буржуазные органы печати всем другим видам доноса предпочитали обвинение чартистских вождей и публицистов в натравливании одних классов населения на другие. Известно даже и то, что немецких писателей заживо хоронят в крепостях за это натравливание различных классов населения друг на друга.

Не говорит ли в данном случае г-н Гейнцен языком французских сентябрьских законов, английских буржуазных газет и прусского уголовного кодекса?

Но нет. Благомыслящий г-н Гейнцен опасается только, что коммунисты «пытаются предохранить монархов от опасности посредством революционной фонтанели»[154].

Бельгийские либералы уверяют, что радикалы тайно сговорились с католиками; французские либералы уверяют, что демократы сговорились с легитимистами; английские фритредеры уверяют, что чартисты сговорились с тори. Подобным же образом либеральный г-н Гейнцен уверяет, что коммунисты сговорились с монархами.

Германия поражена особым христианско-германским недугом, как я уже доказывал в «Deutsch-Franzosische Jahrbucher»[155]. Ее буржуазия настолько запоздала, что она начинает свою борьбу с абсолютной монархией и стремится утвердить свою политическую власть в такое время, когда во всех развитых странах буржуазия уже ведет ожесточеннейшую борьбу с рабочим классом и когда ее политические иллюзии уже изжиты в европейском сознании. В этой стране, где сохраняется еще политическое убожество абсолютной монархии с целым сонмом пришедших в упадок полуфеодальных сословий и отношений, в то же время частично существуют вызванные развитием промышленности и зависимостью Германии от мирового рынка современные противоречия между буржуазией и рабочим классом и проистекающая отсюда борьба; примером тому, могут послужить восстания рабочих в Силезии и Богемии[156]. Таким образом, немецкая буржуазия вступила в антагонизм с пролетариатом прежде, чем она политически конституировалась как класс. Вопреки всем гамбахским песням[157] борьба между «подданными» вспыхнула прежде, чем монархи и дворянство были изгнаны из страны.

Г-н Гейнцен не может иначе объяснить это полное противоречий положение вещей, которое, разумеется, нашло свое отражение и в немецкой литературе, как только объявив, что оно лежит на совести его противников и является следствием контрреволюционных происков коммунистов.

Между тем немецкие рабочие очень хорошо знают, что абсолютная монархия ни на минуту не поколеблется — да и не сможет поколебаться — перед тем, чтобы в угоду буржуазии приветствовать пролетариат картечью и нагайками. Почему же тогда они должны предпочесть грубый гнет абсолютистского правительства и его полуфеодальной свиты непосредственному господству буржуазии? Рабочие очень хорошо знают, что буржуазия не только должна будет сделать им более широкие политические уступки, чем абсолютная монархия, но что в интересах своей торговли и своей промышленности она, против своей воли, создает условия для объединения рабочего класса, а объединение рабочих является первой предпосылкой их победы. Рабочие знают, что уничтожение буржуазных отношений собственности не может быть осуществлено посредством сохранения феодальных отношений собственности. Они знают, что революционное движение буржуазии против феодальных сословий и абсолютной монархии может лишь ускорить развитие их собственного революционного движения. Они знают, что их собственная борьба с буржуазией может начаться лишь в тот день, когда буржуазия сама окажется победительницей. Несмотря на все это, они не разделяют буржуазных иллюзий г-на Гейнцена. Они могут и должны участвовать в буржуазной революции, поскольку она является предпосылкой рабочей революции. Но рабочие ни одного мгновения не могут рассматривать буржуазную революцию как свою конечную цель.

Блестящий пример того, что рабочие действительно поступают таким образом, дали английские чартисты во время недавнего движения Лиги против хлебных законов. Ни одной минуты они не верили лживым уверениям и вымыслам буржуазных радикалов, ни на минуту они не прекращали своей борьбы с ними, но они вполне сознательно помогли своим врагам одержать победу над тори; а на другой день после отмены хлебных законов на поле избирательной борьбы стояли друг против друга уже не тори и фритредеры, а фритредеры и чартисты. И в борьбе с этими буржуазными радикалами чартисты завоевали себе место в парламенте.

Столь же мало, как рабочих, г-н Гейнцен понимает и буржуазных либералов, хотя бессознательно он и работает на них. Он считает необходимым наперекор им повторять старые фразы против «немецкого простодушия и смирения». Добродетельный муж, он принимает за чистую монету раболепные речи, с которыми выступает какой-нибудь Кампгаузен или Ганземан. Господа буржуа будут смеяться над такой наивностью. Они лучше знают, что у них болит. Они знают, что во время революции простой народ делается дерзким и заходит слишком далеко. Господа буржуа поэтому стараются, поскольку возможно, преобразовать абсолютную монархию в буржуазную без революции, мирным путем.

Но абсолютная монархия в Пруссии, как раньше в Англии и Франции, не желает добровольно превращаться в буржуазную монархию. Она не согласна на добровольное отречение. Кроме личных предрассудков государям связывает руки целая армия гражданских, военных и церковных бюрократов — эта составная часть абсолютной монархии, которая ни в коем случае не желает променять свое господствующее положение на служебную роль при буржуазии. С другой стороны, феодальные сословия упорно держатся за старое; для них дело идет о том, быть или не быть, т. е. о сохранении собственности или об экспроприации. Понятно, что абсолютный монарх, несмотря на все верноподданнические присяги на верность со стороны буржуазии, видит, что его истинные интересы совпадают с интересами этих сословий.

Поэтому так же мало, как медоточивые речи каких-нибудь Лалли-Толландаля, Мунье, Малуэ и Мирабо были способны склонить Людовика XVI решительно стать на сторону буржуазии против феодалов и пережитков абсолютной монархии, так же мало пение сирены, к которому прибегают все эти Кампгаузены и Ганземаны, в состоянии убедить в чем-либо Фридриха-Вильгельма IV.

Но г-н Гейнцен не имеет дела ни с буржуазией, ни с пролетариатом Германии. Его партия — это «партия людей», т. е. добродетельных и великодушных мечтателей, которые сражаются за «буржуазные» интересы под видом «человеческих» целей, не сознавая в то же время той связи, которая существует между идеалистической фразой и ее реалистической сущностью.

Своей партии, партии людей, или, вернее, партии обитающего в Германии рода людского, основатель государств Карл Гейнцен предлагает «наилучшую республику», выношенную им самим наилучшую республику — «федеративную республику с социальными учреждениями». Руссо некогда набросал проект наилучшего политического устройства для поляков, а Мабли — для корсиканцев. Великий женевский гражданин нашел еще более великого последователя.

«Я ограничиваюсь» — какое самоограничение! — «возможностью составить республику из одних лишь республиканских элементов, как цветок из одних цветочных лепестков»{115}.

Кто умеет из цветочных лепестков составить цветок, будь то хотя бы маргаритка, тому, наверное, удастся и сконструировать «наилучшую республику», что бы ни говорил об этом испорченный свет.

Наперекор всякому злословию бравый основатель государств берет себе за образец конституцию североамериканской республики. Все то, что ему кажется предосудительным, он вымарывает своей кистью грубияна. Таким путем он получает, наконец, исправленное издание — in usum delphinl{116}, т. е. на благо «немецкому человеку». И после того, как он нарисовал «картину республики, и именно определенной республики», он поднимает своего «маленького» непочтительного воспитанника «за коммунистические уши» и огорошивает его вопросом: в состоянии ли тот также «сделать» мир, да еще «наилучший мир»? И он не перестает тащить «малыша» за «коммунистические уши» «вверх» до тех пор, пока не «сталкивает» его «носом» с гигантской картиной «нового» мира — наилучшей республики. Эту колоссальную картину проектируемого им мира он своими собственными руками бережно повесил на высочайшую вершину швейцарских Альп.

«Cacatum non est pictum»{117} — раздается голос «маленького» нераскаявшегося змееныша.

И возмущенный республиканский Аякс сбрасывает на землю коммунистического Терсита, и из его широкой мохнатой груди вырываются ужасные слова:

«Вы доводите смешное до крайности, г-н Энгельс!»

И в самом деле, г-н Энгельс! Разве Вы не считаете, что «американская федеративная система» есть «наилучшая политическая форма», «которую изыскало существовавшее до сих пор государственное искусство»? Вы качаете головкой! Что? Вы вообще отрицаете, что «американская федеративная система» изыскана «государственным искусством»? И что in abstracto{118} существуют «наилучшие политические формы общества»? Но ведь это же неслыханно!

В то же время Вы так «бесстыдны и бессовестны», что даете нам понять, будто простодушный немец, который хочет воспользоваться для блага дорогой отчизны североамериканской конституцией — к тому же еще приукрашенной и улучшенной, — подобен тому глупому купцу, который, скопировав торговые книги своего богатого соперника, вообразил, что, завладев копией, он стал обладателем и вызывавшего у него зависть богатства последнего!

И Вы как будто бы еще грозите нам «топором палача», который Вы держите в ручонках, миниатюрной гильотиной, оставленной Вам в подарок 1794 годом в качестве игрушки? Барбару и другие рослые и широкоплечие люди, бормочете Вы, были в те времена, когда играли гильотиной, укорочены на целую голову, потому что стали невзначай кричать об «американской федеративной системе» как о «наилучшей политической форме»[158]. И так будет со всеми другими Голиафами, которые во время какой-либо демократической революции в Европе, и особенно в совсем еще по-феодальному раздробленной Германии, вместо единой неделимой республики и ее нивелирующей централизации вознамерятся насаждать «американскую федеративную систему».

Но, боже мой! Ведь члены Комитета общественного спасения[159] и якобинские кровопийцы, которые их поддерживали, были бесчеловечными извергами, «наилучшая» же гейнценовская «республика» есть «наилучшая политическая форма», которую «существовавшее до сих пор государственное искусство» «изыскало» для «людей», для хороших людей, для человечных людей.

Действительно! «Вы доводите смешное до крайности, г-н Энгельс!»

К тому же основывающий государства Геркулес вовсе не копирует точь-в-точь североамериканскую «федеративную республику». Он украшает ее «социальными учреждениями», он обещает «регулировать отношения собственности на разумных основаниях», и те семь великих «мероприятий», при помощи которых он устраняет «пороки» старого буржуазного общества, ни в коем случае не являются ничтожными и жалкими отбросами, собранными как подаяние в современных негодных социалистических и коммунистических кухмистерских. Своими рецептами «гуманизирования общества» великий Карл Гейнцен обязан «инкам» и «сочинениям Кампе для детей»[160], так же как упомянутой глубокомысленной фразой он обязан не философу и померанцу Руге, а, скорее, поседевшему в мудрости «перуанцу». А г-н Энгельс называет все это совершенно произвольно придуманными мещанскими фантазиями об улучшении мира!

Да, мы живем в такое время, когда «все более и более исчезают лучшие люди», а «наилучшие» вообще остаются совершенно непонятыми.

Возьмите, к примеру, какого-нибудь благомыслящего бюргера и пусть он вам по совести ответит, чем страдают современные «отношения собственности»? Добрый муж приложит указательный палец ко лбу, дважды глубокомысленно вздохнет и потом, «ничего не предрешая», выскажется в том смысле, что позор, когда многие не имеют «ничего», не имеют даже самого необходимого, а другие, во вред не только неимущим оборванцам, но и почтенным бюргерам, аристократически накопляют в своих руках постыдные миллионы. Aurea mediocritas! Золотая середина! — восклицает бравый представитель среднего класса. Лишь бы избежать крайностей! Какое разумное государственное устройство можно было бы сочетать с этими крайностями, с этими крайностями, с этими в высшей степени предосудительными крайностями!

А теперь обратите свой взор на гейнценовскую «федеративную республику» с «социальными учреждениями» и с семью мероприятиями для «гуманизирования общества». Здесь каждому гражданину обеспечен «минимум» имущества — и ниже этого уровня он не может опуститься, и определен максимум имущества — и выше этого уровня он не может подняться.

Не разрешил ли г-н Гейнцен все затруднения, когда он благочестивое пожелание всех честных бюргеров, чтобы никто не имел ни слишком мало, ни слишком много, повторил в форме государственных декретов и тем самым уже осуществил его?

И подобным, столь же простым, сколь и великолепным образом г-н Гейнцен разрешил все экономические коллизии. На разумных основаниях, отвечающих чувству справедливости добродетельных мужей, он урегулировал собственность. И не доказывайте ему, что «разумное регулирование» собственности именно и есть те «экономические законы», которые с бездушной необходимостью должны обратить в прах все справедливые «мероприятия», хотя бы они были рекомендованы инками и Кампе в его сочинениях для детей и горячо поддерживались самыми крайними патриотами.

Как несправедливо выдвигать экономические соображения в споре с человеком, который не «хвастается», подобно другим, «изучением политической экономии», а, наоборот, из скромности умудрился во всех своих сочинениях до сих пор сохранить вид девственника, будто бы еще только собирающегося сделать первые шаги в изучении политической экономии! Именно примитивности образования этого человека следует поставить в высокую заслугу то обстоятельство, что он с важным видом выдвигает против своих коммунистических недругов все то, что через посредство аугсбургской «Allgemeine Zeitung» проникло в гущу немецкой жизни уже с 1842 г.[161], вроде опасений за «приобретенную» собственность, «личную свободу и индивидуальность» и т. п. Поистине признаком глубокой деморализации коммунистических писателей является то, что они выбирают себе противников из людей с экономическим и философским образованием и, напротив, оставляют без ответа «ничего не предрешающие» выпады грубиянского здравого человеческого смысла, которому они должны были бы сначала преподать элементарные сведения об экономических отношениях в существующем буржуазном обществе, чтобы иметь затем возможность дискуссировать с ним по этим вопросам.

Так как частная собственность, например, представляет собой не простое отношение и уж совсем не абстрактное понятие или принцип, а всю совокупность буржуазных производственных отношений — речь идет не о подчиненной, пришедшей к гибели, а именно о существующей теперь, буржуазной частной собственности, — так как все эти буржуазные производственные отношения являются классовыми отношениями, что должно быть известно каждому ученику из Адама Смита или Рикардо, то изменение или вообще уничтожение этих отношений может, конечно, произойти лишь в результате изменения самих классов и их взаимных отношений; изменение же отношений между классами есть историческое изменение, продукт всей общественной деятельности в целом, одним словом, продукт определенного «исторического движения». Писатель может служить этому историческому движению, являясь его выразителем, но, разумеется, он не может его создать.

Так, например, чтобы объяснить уничтожение феодальных отношений собственности, современные историки должны были показать то движение, в ходе которого формирующаяся буржуазия достигла такой ступени, когда жизненные условия ее оказались достаточно развитыми для того, чтобы она смогла уничтожить все феодальные сословия и свой собственный прежний феодальный способ существования, а следовательно, и феодальные производственные отношения, в рамках которых вели производство эти феодальные сословия. Таким образом, упразднение феодальных отношений собственности и создание современного буржуазного общества ни в коем случае не были результатом некоей доктрины, которая исходила из определенного теоретического принципа, как из своего ядра, и делала отсюда дальнейшие выводы. Наоборот, принципы и теории, которые выдвигались буржуазными писателями во время борьбы буржуазии с феодализмом, были не чем иным, как теоретическим выражением практического движения, причем можно с точностью проследить, как это теоретическое выражение бывало в большей или меньшей степени утопическим, догматическим, доктринерским, в зависимости от того, относилось ли оно к более или менее развитой фазе действительного движения.

Именно в этом смысле Энгельс и имел неосторожность говорить своему страшному противнику, основывающему государства Геркулесу, о коммунизме, поскольку он является теорией, как о теоретическом выражении «движения».

Но, восклицает наш великан в добродетельном возмущении: «я хотел добиться выяснения практических последствий, я хотел довести «представителей» коммунизма до того, чтобы они признали эти последствия», именно те бессмысленные последствия, которые в глазах человека, имеющего лишь фантастические представления о буржуазной частной собственности, неизбежно связаны с ее упразднением. Он хотел вынудить Энгельса «защищать все бессмыслицы», которые Энгельс, по смелому замыслу г-на Гейнцена, «извлек бы на свет божий». Но Рейнеке-Энгельс так жестоко разочаровал добродетельного Изегрима, что последний не находит уже в коммунизме никакого «ядра», которое можно было бы «раскусить», и удивленно спрашивает себя: «каким образом приводится это явление в съедобный вид?».

И тщетно пытается добрый муж успокоить себя с помощью остроумных оборотов, спрашивая, например, не является ли историческое движение «движением человеческого чувства» и т. д. и заклиная даже дух великого «Руге», чтобы тот разгадал ему эту загадку природы!

«После того, что случилось», — восклицает разочарованный муж, — «мое сердце охватывает сибирский холод; после того, что случилось, я предчувствую только предательство и мне мерещатся козни»{119}.

И действительно, в конечном счете он объясняет себе дело тем, что Энгельс «отрекается от своей собственной школы», «совершает столь же трусливое, как и смешное отступничество», «компрометирует весь род человеческий, чтобы только не скомпрометировать свою собственную персону», «в решающий момент отрекается от своей партии или бросает ее на произвол судьбы», и приводит еще всякого рода обвинения в том же стиле морализирующего бешенства. Точно так же и различия, проводимые Энгельсом между «истинным социализмом» и «коммунизмом», между утопическими коммунистическими системами и критическим коммунизмом, есть не что иное, как «предательство» и «козни». Да, чисто иезуитские, «задним числом обозначенные» различия, так как до сих пор, по крайней мере, г-ну Гейнцену никто о них еще не сообщал, и даже бурный вихрь гущи жизни ничего не донес о них, пови-димому, до его ушей!

А как тонко умеет г-н Гейнцен обозначать эти противоречия, поскольку они нашли себе литературное выражение!

«Вот Вейтлинг, который, правда, толковее Вас, однако, несомненно, может считаться коммунистом». Или:

«Что, если бы г-н Грюн пожелал стать коммунистом и исключил бы г-на Энгельса?»

Само собой понятно, что, дойдя до этого пункта, добродетельный муж, который «не смог настолько эмансипироваться, чтобы считать честность и порядочность, как бы старомодны они ни были, совершенно излишними между наделенными разумом существами», начинает угощать нас самой абсурдной ложью, например, будто Энгельс также собирался писать о «социальном движении во Франции и Бельгии», но К. Грюн якобы его «опередил», после чего Энгельс «не смог найти издателя для своего скучного повторения». Г-н Гейнцен преподносит также многие другие подобные открытия в качестве «вывода», сделанного им из «определенного принципа».

Жалкий результат, к которому приходит морализирующая критика, обусловлен самим «характером» этой критики и никоим образом не может быть приписан личным недостаткам Аякса Теламонида. При всех его глупостях и низостях, этот святой грубиян может найти себе моральное утешение в том, что глуп и низок он по убеждению, что он, следовательно, действительно цельная натура.

Но что бы там ни говорили «факты», которые сам великий Карл Гейнцен спокойно предоставляет «их течению», «я», — восклицает он, трижды бия себя в честную грудь, — «я, между тем, безбоязненно ношу с собой свой принцип и не выбрасываю его за борт, когда меня о нем кто-нибудь спрашивает».

Генрих LXXII фон Рейс-Шлейц-Эберсдорф тоже лет двадцать уже ездит верхом на своем «принципе».


N. B. Мы рекомендуем читателям «Deutsche-Brusseler-Zeitung» критику, написанную Стефаном{120}: «Государство Гейнцена». Для автора, разумеется, Гейнцен послужил только предлогом; он с таким же успехом мог бы избрать всякого другого литературного пустомелю Германии, чтобы точке зрения резонерствующего, ругающегося мелкого буржуа противопоставить точку зрения действительно революционного рабочего. Г-н Гейнцен не нашел лучшего способа ответить Стефану, чем прежде всего торжественно объявить его статью жалким произведением, и этим исчерпал критику по существу. Так как Стефан для него незнакомая личность, то он облегчает себя тем, что попросту обзывает его уличным мальчишкой и коммивояжером. Но не считая это достаточно оскорбительным для своего противника, он в довершение всего превращает его еще и в полицейского агента. Впрочем, насколько справедливо это последнее обвинение, можно видеть из того, что французская полиция, вероятно в согласии с г-ном Гейнценом, конфисковала 100 экземпляров брошюры Стефана.

Преподав указанным способом практический урок морали рабочему Стефану, г-н Гейнцен обращается к нему со следующей филистерской фразой: «Со своей стороны, я — как бы охотно ни готов я был вступить в дебаты с рабочим — не могу в наглости видеть средство для замены компетентности». Немецкие рабочие почувствуют себя польщенными той перспективой, что демократ Карл Гейнцен вступит с ними в дебаты, если они скромно и прилично будут себя вести по отношению к великому человеку. Г-н Гейнцен старается наглостью своего выпада прикрыть свою некомпетентность в споре с г-ном Стефаном.

К. М.


Написано К. Марксом в конце октября 1847 г.

Напечатано в «Deutsche-Brusseler-Zeitung» №№ 86, 87, 90, 92 и 94; 28 и 31 октября, 11,18 и 25 ноября 1847 г.

Подпись: Карл Маркс

Печатается по тексту газеты

Перевод с немецкого

Загрузка...