(Посвящается И. В. Павлову)*
В 18** году, летом, в девятом часу вечера, к гостинице губернского города Крутогорска подъехал запряженный тройкой тарантас, из которого, кряхтя и ругаясь, вылез коротенький и не старый еще человечек в дорожном пальто, запыленном и вывалявшемся в пуху до крайности. Человечек постоял с минуту на тротуаре, как будто не сознавая, что с ним делается, посмотрел воспаленными от пыли и ветра глазами вдаль, наконец пришел в себя и, пробормотав: «Ах! да ведь мы, кажется, приехали!» — взбежал бегом по лестнице.
Господин этот был не кто иной, как коллежский асессор Иван Павлыч Вологжанин, приехавший в Крутогорск для снискания себе пропитания посредством служебной деятельности, к которой имел несомненное призвание. Расположившись в отведенном ему нумере и спросив самовар и рюмку очищенной, с маленьким кусочком черного хлеба, он немедленно принялся приводить в порядок свои мысли, доведенные до крайнего расстройства многодневною тряскою по испорченной дороге. С этою целью он набил себе трубку, закурил ее и начал ходить мерными шагами по комнате.
«Черт возьми! обстоятельства-то мои тово… порасстроились! именьишко костромское — что в нем? этот город Кострома — только веселая сторона, а путного в нем мало!.. Надо, надо поправить свои обстоятельства!
Хорошо бы теперича схватить прямо место исправника! очень бы недурно! жалованья, за вычетами, около полуторы; ну, откупщик — положим, хоть две, земские лошади — положим, хоть тысячу; ну, с становых там — положим, хоть… а впрочем, чего их жалеть, могут и совсем, канальи, жалованья не брать… следовательно, тоже хоть по тысяче… Ведь этак одних безгрешных доходов больше семи тысяч наберется… Надо, да, надо поправить свои обстоятельства…
И отчего это оно ничего не дает, это костромское именьишко! земля, говорят, глина… важность большая! из глины тоже кирпичи и даже горшки делать можно!.. А не дает! уж пытал я и сам, и усовещивал, ну и другие тоже меры употреблял — один ответ: земля — глина… А надо, надо поправить свои обстоятельства!
Несчастлив я насчет женитьбы! Вот уж второй раз вдовею, а все толку никакого нет… И хоть бы седьмые части* порядочные достались — и того нет! После одной пришелся, по расчету, салоп беличий да кисет, а после другой и всего-то на всё табакерка с музыкой… Разве здесь попробовать счастья? только надо сделать это осмотрительно, потому что в четвертый-то раз, пожалуй, и баста скажут* — это штука будет плохая… Надо, надо как-нибудь поправить свои обстоятельства!
А попробовать счастья именно не мешает! Здесь, сказывали мне, водятся такие почетные граждане*, которых хлебом не корми, а подавай дворянина! А дочки у них, говорят, такие толстушечки, что и старого человека немощного на ноги подымут! Что ж, это хорошо! во-первых, оно как-то слаще, как около тебя этакая бархатная кубышечка… под мышками у тебя пощекотит, или вот сядет на коленки, или ущипнуть себя даст… а во-вторых, и начальство как-то снисходительнее смотрит на подчиненного, у которого жена не тоща: «А, скажет, этот, сейчас видно, что солидный человек!» Может быть, оттого мне и счастья до сих пор не было, что и Дарья Сергевна и Варвара Алексевна — обе были как-то сухопароваты!.. Да, надо, надо поправить свои обстоятельства!»
Иван Павлыч должен был прервать нить своих размышлений, потому что в это время нумерной подал ему требуемую рюмку очищенной с кусочком черного хлеба.
— А что, велик у вас город? — спросил Иван Павлыч нумерного, выпив одним духом водку, крякнув и закусив.
— Какой, сударь, у нас город; только слава что город!
— Что ж ты врешь! мне именно сказывали, что тут живут богатые купцы…
— Купцов как не быть — есть купцы-с!
— Ну, и богатые купцы — это я знаю наверное.
— Не слыхать-с; есть купцы, только самые неосновательные… больше, как бы сказать, закусывать любят, нежели своим предметом занимаются…
— Это, брат, скверно! надобно им внушить, что, конечно, отчего же и не выпить в меру, но зачем же опять из-за этого делом своим неглижировать…
— Не знаю-с; на то есть у них начальники.
— А кто, например, первый купец у вас по городу?
— Есть один-с, Пазухин прозывается; этот точно, что после покойного родителя большие капиталы получил.
— И семейный?
— Женат-с.
— Ну, и есть этак… дочки?
— Сын один есть от первой жены-с, а от второй-то дочка, так ту еще грудью кормят.
— Гм… а других купцов нет?
— Есть, да всё больше веревочками, да шнурочками, да ситчиками торгуют… самый, то есть, народ внимания не стоющий!
— Гм… подай еще рюмку очищенной!
«Однако это скверно! впрочем, может быть, он и врет! Эти хлапы* иногда бывают прежелчный народ: съездит его там кто-нибудь по морде, или так просто нападет на него меланхолия, он и видит все в черном цвете! А того, скотина, и не размыслит, что иногда человеку нужен не взгляд его поганый, а настоящие, истинные факты… А крепко, однако, он меня озадачил! ведь этак, пожалуй, и не поправишь обстоятельств!
Да нет, не может быть! Иван Васильич сам в здешних краях женился, и он мне именно сказывал, что здесь в каждом доме по невесте, и за каждой невестой не меньше ста бумажками дают! Я и теперь еще позабыть не могу, как он мне показывал белье, которое получил за женой… ведь не во сне же я это видел! А белье было именно такое, какого нельзя дать меньше как при ста тысячах!»
— Ну, хоть в уездных городах, может быть, богатые купцы есть? — спросил он у того же нумерного.
— В уездах как не быть, есть… В Полорецке есть, в Черноборске тоже, в Окове…
— Семейные?
— Известно, купцы народ плодущий-с…
— Это, брат, хорошо… принеси-ко еще очищенной!
— Да не прикажете ли уж графинчик поставить?
— А и то дело.
«Ну, вот оно и выходит на мое! Теперь, стало быть, только осторожнее действовать надо, и дело в шляпе… Посмотрим, посмотрим, Анны Пафнутьевны, Василисы Карповны, Перпетуи Прокофьевны, как-то вы от меня отвертитесь! Хорошо, что я стихов много знаю — это самое действительное средство! там в альбомчик пропишешь, там пропоешь, там этак в упор продекламируешь — ни одно купеческое естество не устоит!.. А впрочем, поглядим-ка на свои мордасы; я уж дней шесть и зеркала-то не видал!.. Ничего, недурно! Глаза красны и нос как будто лупится, да это пройдет… надо бы водку совсем оставить… ну, да это с завтрашнего дня, а нынче дело дорожное…»
— Мишка! — крикнул он своему лакею, который возился в передней с чемоданами, — на ночь чтоб огуречная вода была — знаешь, что тетенька Лизавета Егоровна от загару дала… Ну, а чиновники у вас каковы? — спросил он, обращаясь к нумерному, принесшему графин с водкой.
— Есть господа хорошие-с… Фурначев генерал, Порфирьев Порфирий Петрович, Размановский-господин…
— И богатые?
— Капиталы большие имеют-с. Генерал Фурначев с Пазухиным-то свояки, так и торговля-то у них пожалуй что вообще происходит… Порфирьев Порфирий Петрович тоже при капиталах — помаленьку довольно-таки насбирали… Ну, Размановский-господин — этот будет против них потощее…
— И есть у них… дочки?
— У Порфирьева да у Размановского, только уж очень словно каверзны — глядеть не на что-с…
— Это, брат, нехорошо. Жена надо, чтоб была такая… сдобнушка… можешь идти!
Иван Павлыч был доволен полученными сведениями. Действительно, шансов оказывалось множество; жаль только, что генерал Фурначев в племя не пошел, а у него уж наверное дочки не вышли бы каверзные.
«Только нужно бы, черт возьми, денег, чтоб не ударить лицом в грязь!.. А с костромского именьишка, хоть ты лопни, больше тысячи в год не получишь!.. дда! на это, брат, не разъедешься!»
— Мишка! взял розовый галстух?
— Взял-с.
— То-то же!
«Нынче время летнее — без розового галстуха нельзя! Все, именно все, зависит от того, как за дело приняться… Хорошо, что у меня фрак новый есть…»
— Мишка! а фрак новый взят?
— Взят-с.
— То-то же! ты у меня смотри, вывеси его на ночь на вешалку, чтоб складки отошли, да приутюжить вели!
«Как надену я новый фрак с иголочки, да подтянусь хорошенечко снизу, да жилет с золотыми пуговицами, да галстух розовый, да подъеду этаким чертом: сударыня! желал бы я знать, свободно ли ваше сердце? — А ведь недурно будет!»
Иван Павлыч раскланялся перед зеркалом и сделал приятный жест правой рукой.
«Хорошо, что я воспитание порядочное получил! Кто что там ни говори, а воспитание важная вещь! Возьмем теперича хоть меня… я, могу сказать, обо всяком предмете разговаривать в состоянии; стало быть, каждому образованному человеку приятно иметь меня в своем доме… Ну, опять и манеры! манера должна быть у порядочного человека приятная, круглая; иной, может быть, и хороший человек, да сопит, или жует, или головой вертит — ну, и вон пошел! а у меня все это в порядке: жест самый благородный, улыбка ласковая…»
Иван Павлыч подошел к зеркалу и улыбнулся.
— Мишка! рубашки хорошие все взял?
— Все взял-с.
— Ну, то-то же!.. да бишь!.. гм… об чем бишь я еще хотел тебя спросить?
— Не могу знать-с.
— Вечно ты ничего не знаешь!.. да! не забыл ли ты еще чего?
— Все, кажется, взяли…
— То-то «кажется»! я ведь, брат, тебя в Кострому пешком сбегать заставлю, если забыл… чаю! и стели постель!
Через час в нумере уже тихо. Иван Павлыч видит во сне, что он сидит у полорецкого купца Кондратья Кирдяпникова и получает от него билеты Московской сохранной казны*…«Уж вы сделайте ваше одолжение, Иван Павлыч, — говорит растроганная Афимья Семеновна, — не больно Аксюту-то забижайте!» — «Ну, Оксюха, — прибавляет от себя Кондратий Сидорыч, — смотри у меня, мужа слушайся, да не балуй!» Иван Павлыч, не без сердечного участия, замечает при этом, что у Кондратья Сидорыча лицо красное, глаза налитые, а шея короткая и толстая… «Может быть, от того-то и называется он Кондратьем Сидорычем!» — говорит он мысленно и… улыбается.
Мишка с своей стороны видит тоже сон. Ему снится, что он никак не может растопить печку: дрова, что ли, сырые или уж день такой задался… Он поминутно бегает на кухню за растопкой — и все тщетно! «Что за чудо!» — кричит он во сне тем тоскливо отчаянным голосом, каким обыкновенно кричат «караул!» люди, огорченные встречею, в глухом и безлюдном месте, с суровыми незнакомцами, изъявляющими желание лишить их жизни.
«Крутогорск. 29 мая 18**.
Не сердись, душа Сыромятников, на мое молчание. Знаю и очень помню, что долг дружбы прежде всего, но молчанию моему были, как здесь говорят, законные причины. Во-первых, я только вчера довел свои дела до той точки, с которой могу уже смотреть на будущее глазами ясными и не отуманенными ложным блеском несбыточных надежд и т. д., а во-вторых, все это время я именно бегал как собака, ибо ты и сам, я думаю, знаешь, как грустно находиться в коже просителя.
Победа, дружище, победа! Помнишь ли ты, как наш латинский учитель рассказывал о каком-то чудаке, который имел привычку говорить: veni, vidi, vici*[1] (так, кажется? я признаюсь тебе, всю эту гнусную латынь позабыл, и даже mensa[2]просклонять не сумею); в то время мне даже не верилось, чтоб мог найтись такой чудак, и теперь пришлось на себе эту поговорку испытать!.. именно, братец, veni, vidi, vici! Но буду рассказывать по порядку.
Первым долгом, по выезде из Северной Пальмиры, я счел отправиться к себе в костромскую деревню и распечь там старосту. Прибавил, разумеется, при этом оброку. Но, признаюсь тебе откровенно, едва ли моя заботливость принесет какую-нибудь пользу, а староста даже прямо объявил мне (представь себе, какой грубиян), что хошь прибавляйте, хошь не прибавляйте, все-таки больше не получите! Однако ж я настоял на своем и прибавил. Но и за всем тем едва ли больше тысячи рублей в год получить придется! Я даже удивляюсь, право, как это у этих скверных мужиков денег нет! ну как, кажется, не найти каких-нибудь ста рублей с тягла (ведь с тягла, mon cher[3]) и не заплатить! И между тем нет, да и нет!
А впрочем, entre nous soit dit[4], с другой стороны, если взвесить хорошенько все обстоятельства, так ведь немножко свиньи и мы! Ну, на что мы, например, годны? Всякий хоть что-нибудь да умеет делать, только мы, что называется, ничевым ничего… Ты скажешь, что надо же кому-нибудь и ничего не делать, потому что это поощряет промышленность… может быть, ты и прав! А впрочем, я, кажется, зафилософствовался…
Во всяком случае, ты из всего сказанного выше можешь заключить, что родовые мои обстоятельства вовсе не блистательны. Ты сам знаешь, друг, какие я употреблял старания, чтоб улучшить свое положение! Два раза женился и всякий раз имел в виду что-нибудь получить, но богу не угодно было услышать мои молитвы. Оба раза за женами моими (ты знаешь, как я сердечно любил их!) имелось в виду вознаграждение только в отдаленном будущем, то есть по смерти престарелых родителей, и всякий раз, как нарочно, подруги мои переселялись в вечность гораздо прежде своих родителей, которые, вследствие этого, не только мне ничего не дали, но даже и три четверти оставшейся движимости захватили… Если б не это, то, конечно, я мог бы иметь теперь очень порядочное состояние.
Не стану описывать тебе дальнейшую мою дорогу из деревни до Крутогорска. Обо всем этом ты можешь прочесть обстоятельное описание в любом русском романе. Притом же, сознаюсь откровенно, я большею частью спал и просыпался только для того, чтоб закусить и выпить рюмку водки (кстати, поздравь меня, я больше не пью водки, да и тебе советую бросить, потому что это ужасно сокращает жизнь, а главное, портит цвет лица). Видел я, что по сторонам торчат какие-то березы, что иную станцию едешь по песку, другую станцию по глине, или, как здесь выражаются, по суглинку (язык здесь, mon cher, преуморительный), что через речки и овраги построены мосты и тому подобная дребедень. Представь себе, даже ни одного игривого происшествия! У одного смотрителя, правда, нашлась-таки женочка — преинтересная бабенка! однако пожуировать не удалось, потому что смотритель так и стоит над ней, точно селезень над уткою.
А знаешь ли, это именно чудная у тебя блеснула в уме идея, попросить у Каролины Карловны* для меня письмо к Голубовицкому! Кто что ни говори, а женщины — это, братец, la puissance du jour![5] На Каролину Карловну хоть и указывают пальцами разные господа с огорченными физиономиями, а все-таки она сильная женщина и может сделать многое. Итак, ясно, что человек, желающий сделать в этом мире карьеру, должен устраивать ее через прекрасный пол. И согласись со мной (впрочем, ты уже давно в этом отношении со мной согласен, и я могу только назваться твоим благодарным учеником), что эта манера устраивать свои делишки не только не тяжела, но даже чрезвычайно приятна. Ибо само собою разумеется, что гораздо приятнее льстить и говорить комплименты хорошенькой женщине (которая за это еще и ручку даст поцеловать), нежели какому-нибудь плюгавому старикашке, у которого из носу табачные ручьи текут! Следовательно, что ж в этом есть, кроме естественного и всякому понятного желания устроить дела свои как можно приятнее? И с чего же, с чего некоторые беспокойные личности проповедуют, что такое устройство карьеры низко и подло?.. Но я опять зафилософствовался!
Разлетелся к Голубовицкому, как ты можешь себе представить, совершенным чертом. Новый петербургский фрак с принадлежностями, белый жилет с золотыми пуговицами, розовый галстух, воротнички à l’enfant…[6] одним словом, покуда я ехал от гостиницы, передо мною все эти мещанишки и купчишки и даже чиновники картузы снимали! Жаль только, что при гражданском платье нельзя аксельбантов привесить, а то я уверен, что меня приняли бы за флигель-адъютанта.
Когда я вошел в приемный зал, Степан Степаныч принимал просителей. Наружность у него именно такая, какую следует иметь начальнику. Он высок ростом и прям, руки держит сложенными назад, и надо, mon cher, видеть (ты расскажи это Каролине Карловне), как он распекает этих несчастных чиновников! Один из них до того даже сконфузился, что попросился выйти. Признаюсь, и я немножко обробел, когда он обратился ко мне с вопросом: «Вы кто такой?» Я, как и водится, объяснил ему, что я дворянин, не служить не могу, что наслышан много об его начальнической справедливости и т. д. Но все это было, кажется, напрасно, потому что дело объяснилось гораздо проще, как только я подал ему письмо Каролины Карловны. «А! это совсем другая речь!» — сказал он, улыбаясь, и начал читать тут же. Мне показалось, что он даже как-то особенно сделался весел, когда дошел до того места, которое, если ты не забыл, начинается словами: pendant deux ans monsieur de Wologchanine a fait son possible pour me distraire[7] и т. д. Он, кажется, воображает, что я и бог знает в каких коротких был отношениях с Каролиной Карловной… впрочем, мне что за дело — пусть думает! И конечно, я не спешил разубедить его!
— К сожалению, — сказал он мне, прочитавши письмо, — в настоящее время я не могу доставить вам то место, какое вы ищете, но я вам дам другое назначение… я надеюсь, что Каролина Карловна останется мною довольна…
И он назвал мне такое место, об котором я даже и мечтать не мог!.. Место благороднейшее, mon cher, на котором даже работать самому ничего не нужно, а только выслушивать да «полагать»: я, дескать, полагаю вот так-то, а вы там как знаете. А принадлежности этого места самые великолепные: кроме жалованья, тысяч десять рублей, et comme de raison[8] на первом плане откупщик*. Нет, да ты представь себе мою радость! Едучи сюда, я решался даже на взятки для поправления обстоятельств, и вдруг мне предлагают такое место, на котором я самым благородным образом буду получать (с жалованьем) никак не менее пятнадцати тысяч рублей!..
Разумеется, я рассыпался в благодарностях. Только Степан Степаныч сказал мне тут же, что окончательное утверждение меня в предполагаемой должности зависит не от него, а следовательно, пусть уж Каролина Карловна довершит свое благодеянье и попросит кого следует… Представление об этом пошло вчерашнего числа за № 28793 (по этому числу нумеров уже можешь судить, какова неутомимая деятельность Степана Степаныча: к концу года, говорят, доходит до семидесяти пяти тысяч!)… Ах да, скажи, скажи же ты Каролине Карловне, что, при одном воспоминании об ней, все внутренности мои поднимаются вверх от благодарности! что я готов последнюю каплю крови пролить за нее! что ей стоит только сказать: «Умри, Jean!» — и я умру без малейшего ропота! что есть здесь рыба белорыбица и рыба осетрина, которую самые большие аристократы в Петербурге только по праздникам кушают, и я эту рыбу ей непременно пришлю, на почтовых пришлю, чтоб она могла сказать всем и каждому, что вот и в Крутогорске есть сердце, которое пламенеет к ней признательностью! Скажи же ей все это.
Разумеется, я познакомился и с Дарьей Михайловной (супругой Степана Степаныча). Эта женщина, скажу я тебе, такого рода, что даже и в Петербурге играла бы важную роль. Какой бюст, какие плечи — пальчики оближешь! Признаюсь тебе, мне стало как-то неловко за обедом, когда я сидел подле нее. Воображаю себе, что сделалось бы с тобою, который, по природе своей, сладострастнее всякой жабы! И знаешь, при этой красоте, есть еще у нее эта manière d’être[9], которая еще более голову отуманивает! Здешняя молодежь от нее без ума; особливо есть тут один помещик Загржембович — кругленький, как булочка, и так же с боков подрумяненный, — так он даже до смешного доходит. Станет перед ней на колени (разумеется, в то время, когда Степан Степаныч отсутствует)… Преприятный человек!
О других сделанных мною здесь знакомствах я тебе еще не пишу, потому что не мог до сих пор порядочно осмотреться. Могу только сказать, что петербургский фрак мой произвел на всех самое приятное впечатление… вот что значит быть прилично одетым! явись я в какой-нибудь мочалке, кто же бы захотел обратить на меня внимание!
Затем остается мне сказать несколько слов о главном предмете. Я, как ты знаешь, имею непременное желание опять попытать супружеского счастия. Только так как уж я в этом отношении старый воробей, то и не желаю, чтобы меня на мякине надули. Больше всего меня страшит то обстоятельство, что если и этот третий опыт будет неудачен, то четвертого уж сделать не позволят, и, следовательно, тогда хоть совсем запирай лавочку. Поэтому я решился действовать осторожно, и собранные мною до сих пор сведения довольно благоприятны. В Крутогорске, собственно, купеческих дочерей богатых нет, а есть чиновнические, которые, в отношении к капиталам, не уступают купеческим. Только надо сказать правду, все они, кроме одной, немного тово… (милый Гоголь!) — и главное, худощавы очень. А я, как ты знаешь, во всем люблю сочность и даже некоторую распространяемость в ширину… впрочем, мне сказывали, что в уездных городах водятся купеческие дочери именно такие, как я желаю, и, следовательно, дело это еще впереди. Обещанное место должно чрезвычайно облегчить мои искания, потому что, получив его, я буду именно, что называется, un homme solide[10]. A потому я вновь прошу тебя, а через тебя и эфирнейшую Каролину Карловну, как можно похлопотать об утверждении меня.
Прощай; письмо мое и без того вышло длинно. Не забывай того, который до гроба будет называться твоим
Иваном Вологжаниным».
Действительно, Иван Павлыч проводил время очень недурно. Во-первых, генерал Голубовицкий, благодаря рекомендательному письму, принял его весьма благосклонно, а во-вторых, и сама генеральша Дарья Михайловна не осталась равнодушною ни к петербургскому фраку, ни к воротничкам à l’enfant нашего героя. Дарья Михайловна была очень милая и очень красивая женщина, которая чувствовала себя совершенно не на месте в крутогорском мире, куда закинула ее судьба. Она все ждала, что придет откуда-нибудь Leone Leoni* и наводнит ее существо всеми жгучими наслаждениями бурной, сокрушительной страсти, но Leone Leoni не приходил, и Дарья Михайловна, в ожидании благоприятного случая, проводила время, как могла, в кругу Разбитных, Загржембовичей и Корепановых. Узнавши, что Иван Павлыч из всех искусств наиболее упражнялся в хореографии, она нашла, что он может быть очень полезным членом общества, и потому немедленно посвятила его в тайны губернской жизни и посоветовала отправиться, не теряя времени, с визитами ко всем городским обывателям, у которых встречалась возможность провести время с пользою и удовольствием.
— Из купцов, — прибавила она, — можете съездить только к откупщику Пазухину, который, по приказанию моего мужа, дает очень милые балы.
В одно прекрасное утро, часов этак около одиннадцати, Иван Павлыч был в больших попыхах. У подъезда его ждала пара лошадей, а он, совершенно одетый, то отходил от зеркала, то подходил к нему, все стараясь отыскать то самое выражение лица и ту самую позу à la militaire[11], которые ему так удались, когда он имел честь быть представленным Каролине Карловне.
— Madame, — говорил он, подлетая к зеркалу, — j’ai l’honneur de me présenter… Jean de Wologchanine[12].
— Charmée, monsieur[13], — отвечала дама, — je vous prie de prendre place[14] (Иван Павлыч говорил за даму тоненьким голосом и грациозным движением указывал самому себе на стул).
— Нет, черт возьми, все не то! Ужасно трудно самого себя рекомендовать!
И он снова разлетался, повторяя ту же фразу, покуда окончательно не убедился, что самого себя представлять действительно трудно.
— А ну, как она вдруг ответит: а мне что за дело, что вы Jean Wologchanine?.. И как вы, скажет, смели являться туда, куда вас не просят?.. Это, черт возьми, прескверная будет штука!.. Да нет, не может это быть!.. На всякий случай надобно, однако ж, и еще две-три фразы придумать…
Вероятно, эти фразы были им без труда придуманы, потому что через полчаса он уже летал по крутогорским улицам. Впрочем, и опасения его насчет приема были напрасны, потому что крутогорские дамы, заслышавши верхним чутьем запах приезжего, уже не один день с нетерпением ожидали его посещения и начинали даже роптать на Дарью Михайловну за желание ее всецело им завладеть.
Первый дом, в который ему пришлось заехать, был дом Петра Сергеича Мугришникова. Петр Сергеич уж отбыл в это время в палату, но супруга его Анна Казимировна была дома.
В зале около фортепьян возилась девица лет семнадцати, в коротеньком платьице и в панталонцах, что, как известно, составляет несомненный признак невинности. При входе Вологжанина она поспешно встала, сделала ему книксен и убежала.
«Ну, пойдут теперь одеваться!» — подумал Иван Павлыч, но подумал несправедливо, потому что не больше как через пять минут, шумя множеством накрахмаленных юбок, вошла в гостиную величественная и еще не старая дама. Вологжанин, заслышав шорох платья, бросился в гостиную.
— Madame, — сказал он, грациозно округлив руки и делая шляпой очень приятное движение, — j’ai l’honneur de me presenter… Jean de Wologchanine[15].
— Садитесь, пожалуйста, — отвечала Анна Казимировна, которая хотя и знала французский язык, но не любила на нем изъясняться.
— Vous devez vous ennuyer ici, madame?[16] — начал опять Вологжанин, играя шляпой и вытянув ноги, обутые в лаковые сапоги, в которых, как в зеркале, отражалась вся его фигура.
— О, конечно, вот прежде мой муж служил в Казани… божественная Казань!
— Mais j’espére que vous vous promenez, madame?[17]
— Иногда… да, вот в Казани мы каждый день, каждый день прогуливались! Представьте себе, там есть русская Швейцария — это восхитительно! Там есть тоже и немецкая Швейцария* — ну, там, конечно, никто из порядочных не бывает…
— J’imagine comme cela doit être ravissant!..[18] — вдруг выдумал Иван Павлыч (фраза эта была сверхштатная, и он не без удовольствия повернулся в кресле, проговорив ее).
— Необыкновенно! божественно!
В это время в комнату вошла девица в панталонцах.
— Моя сестра… Dorothé́e[19], — сказала Анна Казимировна. Вологжанин расшаркался.
— Мы здесь ужасно скучаем, — продолжала Анна Казимировна, — ни балов, ни собраний, ничего, ничего… Вы, конечно, танцуете?
— Mais… comment donc, madame![20]
— Здесь, представьте себе, молодые люди даже не танцуют… Вот в Казани… там совсем напротив… там столько молодых людей, что дамы на балах ходят решительно все запыхавшись…
На этот раз Вологжанин не нашелся ничего сказать и только процедил сквозь зубы по-русски «сс» и покачал головой. Наступила минута общего молчания, одна из тех минут, во время которых, как уверяют в Крутогорске, непременно где-нибудь дурак рождается.
— J’espère, madame[21], — сказал Иван Павлыч, вставая и раскланиваясь, причем не преминул грациозно помахать шляпой, — j’espere que vous voudrez bien m’accorder votre bienveillance…[22]
— Очень рада, приходите к нам сегодня обедать…
Первый визит кончился.
— К Размановским! — крикнул Иван Павлыч, садясь на дрожки, и подумал: — А недурна, черт возьми, эта… в панталонцах! только в карманах, должно быть, свист ужаснейший!.. нет, не нашего это поля ягода!
Алексея Дмитрича Размановского нет дома: подобно Мугришникову, он проводит утро на каторге; но Марья Ивановна не только не тяготится этим отсутствием, но даже отчасти ему рада, потому что Алексей Дмитрич может иногда сказать глупость и испортить все дело. Она еще накануне проведала о намерении Ивана Павлыча делать визиты и, облачившись в шелковое глясе, поднесенное ей, в презент, с заднего крыльца, строителем богоугодных заведений, с утра уселась в гостиной на диван, окруженная своими цыпочками: Agrippine, Aglaé и Cléopâtre[23]. На столе разложено несколько фарфоровых куколок, потому что цыпочки, по малолетствию своему, еще любят от времени до времени предаваться невинным удовольствиям; сверх того, у каждой цыпочки на руках работа: у Agrippine английское шитье, у Aglaé начатая подушка, Cléopâtre предпочитает работать крючком. Но вот Марья Ивановна уже различила ястребиным своим оком показывающуюся вдали извозчичью пару, и через несколько секунд ясно послышалось в передней: «Дома-с, пожалуйте!» Cléopâtre и Aglaé в одно мгновение бросили работу в сторону и взялись за куколки, a Agrippine, как старшая, продолжала работать.
— Как же мы его назовем, Aglaé? — спросила Клеопатра, вертя в руках фарфорового пастушка.
— Я думаю назвать его Anténor, — отвечала Aglaé.
— Ах нет! лучше назвать его Jean! Jean — c’est si joli![24] Ты, Jean, будешь у меня жолишка!
— Ну, полноте же, цыпочки! — прерывает Марья Ивановна, — будет вам играть!
— Ах, maman! когда же нам и поиграть, как не теперь! — отвечает Aglaé.
— Мамасецка! цудная! бозественная! позволь нам поиграть! мы еще дети! — пищит Клеопатра.
В это время Иван Павлыч, соскучив ожидать в зале, кашляет.
— Ах, кажется, тут кто-то есть! Мамаша! это разбойники! — кричит Клеопатра, — мамасецка! голубушка! защити меня!
— Agrippine, посмотри, кто там?
Является Вологжанин и, грациозно округлив руки, подлетает к Марье Ивановне.
— Madame, — говорит он, делая приятный жест шляпой, — j’ai l’honneur de me présenter… Jean de Wologchanine[25].
— Ax, очень приятно! — отвечает Марья Ивановна, улыбаясь своими тонкими губами и прискакивая на диване, — а вы нас застали по-семейному…
— Mais… comment donc, madame[26], — бормочет Иван Павлыч, несколько смутившись, потому что Марья Ивановна пронизывает насквозь своим взором.
— Прошу покорно садиться! это мои дочери… Agrippine, finnissez done de travailler…[27] право, мне так совестно, вы застали нас по-семейному…
— Vous devez vous ennuyer ici, mademoiselle[28], — говорит Иван Павлыч, играя шляпой и вытянув ноги.
— Mais non![29] — отвечает Агриппина чуть слышно.
— Répondez-donc, ma chère![30] — вступается Марья Ивановна. — Она, мсьё Вологжанин, у меня такая робкая… я истинно счастливая мать, мсьё Вологжанин!
У Марьи Ивановны показываются в глазах слезы, а нос наливается кровью; Иван Павлыч не знает, что сказать, потому что подобной сцены он не предвидел.
— Mais… comment donc, — бормочет он неявственно.
— А вы будете, мсьё, с нами в куколки играть? — спрашивает Клеопатра.
— Ах, ma chère! — восклицает Марья Ивановна и смеется тем попечительным материнским смехом, от которого пробегает мороз по коже у холостых людей, — вы ее извините, мсьё, она у меня институтка!
Следует несколько минут молчания.
— Mais j’espere que vous vous promenez, mademoiselle?[31] — обращается наконец Иван Павлыч к Агриппине.
— Mais oui![32] — отвечает Агриппина.
— У нас есть восхитительные виды! — говорит Марья Ивановна, — настоящая Саксония!
— J’imagine comme cela doit être ravissant![33]
— Необыкновенно! мы часто ездим кататься — j’espère que vous serez des nôtres?[34]
— Здешние кавалеры такие все противные! — снова пищит Клеопатра.
— Ах, ma chère, можно ли так говорить! она у меня такая наивная!
— Вы к нам приезжайте! нам без вас будет скучно! — продолжает Клеопатра.
— Ах, Клеопатренька! можно ли быть такой откровенной! — строго замечает Марья Ивановна.
Но Иван Павлыч очень доволен; он даже потихоньку хихикает при каждой новой выходке Клеопатры. Марья Ивановна замечает это и хочет сразу завладеть женихом.
— Vous n’avez pas l’idée comme les messieurs d’ici sont mal élevés[35], — говорит она, обращаясь к Вологжанину.
— Vraiment?[36]
— О, ужасно!
— Представьте себе, мсьё Разбитной свищет, когда танцует! — восклицает Aglaé.
— Dites moi, je vous prie![37]
— А мсьё Семионович танцует-танцует — и вдруг посреди зала бросит даму и так-таки прямо ей и говорит: надоела!
— Mais… c’est incroyable![38]
— Et pourtant c’est vrai![39] — задумчиво и серьезно отвечает Марья Ивановна, — pauvres enfants![40]
— J’espère, madame, — говорит Иван Павлыч, раскланиваясь и помахивая шляпой, — j’espère que vous voudrez bien m’accorder votre bienveillance…[41]
— Очень рада… у нас понедельники… on danse chez nous!..[42] а впрочем, мы почти всякий вечер дома.
— Приезжайте к нам! нам без вас будет скучно! — пристает Клеопатра.
Второй визит кончился.
— К Порфирьевым! — кричит Вологжанин, усаживаясь на дрожки.
«А Клеопатра милая! — думает он дорогой, — и если старуха не поскупится, можно будет у этой пристани и якорь кинуть! Да и мать, кажется, тово… препопечительная… славное будет житье! будут тебя тут и кормить, и чесать, и умывать — просто как сыр в масле!»
— Ах, мамаша, какой он душка! — сочувственно восклицает Клеопатра, немедленно по удалении Ивана Павлыча.
Порфирий Петрович был дома, когда приехал к нему Во-логжании. Он в это время заперся в своем кабинете и считал деньги, что с малолетства составляло его любимое развлечение. Однако ж стук подъехавшего экипажа вывел его из временного оцепенения. Порфирий Петрович поспешил спрятать деньги, причем покраснел как рак, два раза крякнул и собственноручно отворил Ивану Павлычу дверь.
— Имею честь рекомендоваться — Вологжанин! — сказал Иван Павлыч, расшаркиваясь еще в передней.
— Слышал-с, слышал-с! очень рад! — проговорил Порфирий Петрович, приятно улыбаясь, — на службу к нам?
— Да-с; то есть, желал бы…
— Что ж, очень приятно! милости просим в гостиную.
В гостиную ход был через зал, а в зале репетировала на фортепьянах урок Феоктиста Порфирьевна, девица лет восьм-надцати, старшая дочь хозяина, и вместе с тем весьма интересная толстушечка. У Ивана Павлыча, как у человека с побуждениями в высшей степени матримониальными, подкосились ноги от одного лишь взгляда на существо различного с ним пола.
«Что ж этот скверный хлап меня уверял, что она каверзная, — подумал он про себя, — напротив того, она скорее кубышечка!»
— Моя старшая дочь, Феоктиста! — сказал между тем Парфирьев.
Феоктиста Порфирьевна встала, присела и хотела куда-то бежать.
— Позови мамашу, — сказал Порфирий Петрович, — прошу покорно в гостиную, — прибавил он, обращаясь к Ивану Павлычу.
Пришли в гостиную и сели, но так как Вологжанин не предвидел такого случая и не приготовился к нему, то весьма естественно, что находился в затруднительном положении относительно приискания сюжета для разговора.
— Так вы к нам? — сказал опять Порфирий Петрович, — что ж, это приятно!
— Мне будет очень лестно… если я удостоюсь, — проговорил кое-как Вологжанин.
— Очень рад! очень рад! у нас просто! люди мы не светские, а с приятными знакомыми провести время готовы.
— Светскость… конечно, — отвечал Вологжанин, — но, с другой стороны, природа имеет неоспоримые преимущества даже перед светскостью…
— Да, нынче многие так говорят… оно и основательно, потому что, коли хотите, что ж такое светскость? один пустой звук, да и тот, можно сказать, не всегда для слуха приятен!
— Это совершенно справедливо, — отвечал Иван Павлыч, — это так справедливо, что даже вот я… кажется, и не стар, и воспитание получил хорошее, и в лучших домах был принят — а надоело, ужасно надоело! Все, знаете, и во сне-то видишь, как бы уединиться!
— И поверьте, что оно к тому идет! — сказал, с своей стороны, Порфирий Петрович, — сначала человек, по легкомыслию своему, от природы постепенно удаляется, а потом и опять к ней же постепенно приближается.
Вошла Софья Григорьевна, супруга Порфирия Петровича, дама довольно приятной наружности и, по-видимому, очень смирная и даже робкая.
— Вот, Софья Григорьевна, новый приятный знакомый, — рекомендовал Порфирьев.
— Очень приятно! вы надолго к нам?
— Не знаю-с; сколько поживется…
— Вот мы, душечка, сейчас с Иваном Павлычем о природе беседовали.
— Ах, мой Порфирий Петрович без ума от природы!
— Если вы сделаете нам честь своим знакомством, то мы иногда ездим всем семейством за город, и тогда…
— Помилуйте, я, с своей стороны, за особую честь почту, — отозвался Вологжанин.
— Иногда у нас по вечерам приятные знакомые в карточки поиграть собираются… вы ведь играете?
— О, как же!
— Ну, очень приятно! мы, знаете, не по большой, а для препровождения времени.
— Это всего лучше… большая игра кровь портит! Вот я про себя скажу: у меня есть в Костромской губернии имение, и имение весьма достаточное, но и тут в большую игру никогда не сажусь.
— Вы, вероятно, уж познакомились с здешним обществом? — спросила Софья Григорьевна.
— Как же-с… генерал Голубовицкий…
— Не правда ли, какой милый человек?
— Преприятный… ну, и Дарья Михайловна…
— Ах, какая приятная женщина! — сказал Порфирий Петрович.
— Я вообще надеюсь с удовольствием проводить в Крутогорске время.
— Как приятно слышать это от образованного молодого человека!
Наконец разговор начал потухать; Порфирий Петрович уже несколько раз сказал: «тэ-эк-с», а Софья Григорьевна с чрезвычайною любознательностью взглядывала в окошко всякий раз, когда пролетала мимо ворона или пробегала по улице кошка.
— J’espere, madame, — сказал Вологжанин, раскланиваясь и грациозно прижимая шляпу к сердцу, — j’espere que vous voudrez bien m’accorder vorte bienveillance…
— Очень приятно! милости просим когда-нибудь вечерком!
— Домой! — сказал Иван Павлыч, садясь на дрожки и чувствуя себя несколько утомленным.
Он был очень доволен проведенным утром. Скинувши с себя парадную одежду и облачившись в халат, он долго потирал от удовольствия руки и, несмотря на твердую решимость никогда не пить водки, на этот раз позволил себе отступление от принятого правила.
— Мишка! — сказал он, выпив рюмку водки, — узнай ты, братец мой, как можно скорее, что дают за порфирьевскою дочерью; да ты, дурак, это умненько сделай… стороной, а на пролом-то не иди!
— Зачем же на пролом идтить? разве в первый раз эти дела делать! — отвечал Мишка.
— То-то же! ты сначала с кухаркой познакомься.
В продолжение нескольких недель в крутогорских салонах только и было разговору, что о новоприезжем прелестном костромском помещике. На одном из танцевальных вечеров в загородном воксале* девицы, ходя вереницами по зале (что, как известно, составляет несомненный признак supreme bon genre[43]), держали между собой продолжительное и весьма серьезное совещание, предметом которого был не кто иной, как Иван Павлыч. Сравнивали было его с Разбитным, но оказалось, что Леонид Сергеич стал, в последнее время, чересчур много позволять себе, садился публично на стул верхом, а Аглиньку Размановскую однажды назвал при всех скверной девчонкой. Сравнивали и с мсьё Семионовичем, но последний приводил в отчаянье своею медвежьею неуклюжестью, имел привычку начинать всякий танец не иначе как от печки, причем как-то несносно пыхтел и без милосердия наступал на ноги дамам. Сравнивали даже с Корепановым, но при одном имени Корепанова девицам делалось холодно, потому что этот достойный молодой человек, дав, вероятно, обет целомудрия, откровенно высказывал глубочайшее презрение к девицам. Решено было, что и Разбитной, и Семионович, и Корепанов — мовешки, а Иван Павлыч — душка и жолишка*.
— Тисочка! ах, посмотри, ma chère, как он глядит на тебя! — сказала Клеопатренька Размановская Феоктисте Порфирьевне Порфирьевой.
— Ах, ma chère, он умоляет! — прервала, в свою очередь, Аглинька.
Но Тисочка, слушая эти слова, не поднимала даже своей румяной и кругленькой головки, а только улыбалась. Вообще это была девочка совершенно кругленькая и чрезвычайно своеобразная; никогда ни перед кем не высказывала она своих чувств, ходила, как уточка, с перевальцем, глаза опускала вниз и руками болтала во все стороны, как попало. Подруги называли ее иногда «скрытницей», иногда «кубариком», а чаще всего «добрым малым», потому что, какая бы ни была задумана девицами затея, Тисочка беспрекословно шла за общим движением, и хотя не принимала ни в чем живого участия, но ни от чего и не отказывалась. По-видимому, она была совершенно равнодушна ко всему происходившему вокруг нее; даже в танцах, которым провинциальные девицы предаются с самозабвением, вела себя как-то неуклюже и вяло, и на все смешные и острые замечания любезнейших крутогорских кавалеров отвечала однообразною и бесцветною улыбкою. Но об чем же задумывалась она, об чем мечтала в то время, когда руки ее болтались во все стороны?
Может быть, прочитав поутру в газетах прейскурант разным comestibles[44], продающимся в лавке придворного поставщика Ботвиньина, она думала о том, какое бы сделала пирожное, если бы могла совершенно свободно располагать собой: наложила бы сперва ананасного варенья и посыпала бы имбирем, потом положила бы какой-то невиданной ягоды, которую вмиг создавало ее воображение, ягоды, покрытой колючками, но душистой и вкусной необыкновенно, одним словом, такой ягоды, которую умеет есть только она одна в целом мире.
Может быть (утром был у ней учитель географии), думала она о том, что она совсем не Тисочка Порфирьева, а Машенька Холщевникова (в рядах есть лавка, принадлежащая купцу Холщевникову), и у нее есть подруга Эрнестина Б. Она, Машенька, живет с родителями в Задонске (Воронежской губ.), а Эрнестина Б., дочь учителя Самаркандской гимназии, в Самарканде. Они пишут друг другу письма, начинающиеся словами: «Представь себе, ma chère, я сегодня видела сон», пишут их каждый день, каждый день… и, наконец, с позволения папа Холщевникова, Маша едет в Самарканд к Эрнестине. Останавливаются, разумеется, на станциях; на первой станции кушают много, много сладких пирожков, на второй станции пьют чай, и, наконец, через неделю, приезжают благополучно в Самарканд. «Ах, ma chère! как нам будет весело! — говорит Эрнестина, — мы будем каждый день ходить в лес, собирать грибы, а потом будем вместе варить варенье!..»
А может быть, думала она и о том, что заблудилась в темном и густом лесу, что уж два дня она ничего не ела и от этого сделалась еще интереснее, что, наконец, в самой чаще встречается ей старичок, который соглашается не только вывести ее из леса, но и перевезти через огромное озеро. И вот плывут они через озеро, плывут день, плывут другой; Машеньке уж делается жутко и холодно: она уж начинает бояться, что недобрый старик воспользовался ее неопытностью, чтоб отдать ее разбойникам, но, к счастию, опасения эти оказываются неосновательными, потому что на другом берегу показывается прелестнейший дворец и ожидает их толпа людей, которая с восторгом провозглашает ее царицей… Она бросается на шею старику, своему избавителю, и в качестве царицы спрашивает его, чего бы он для себя желал. «Сделай меня, матушка царица, — отвечает простодушный старец, — хоть на один год председателем казенной палаты, и буду я навек счастлив»…
Но то ли, другое ли, третье ли создавало себе воображение Тисочки, крутогорские женихи не могли угадать, и решили наконец, что Тисочкина душа — море, на поверхности которого ничего не видно, а на дне лежат светленькие порфирьевские полуимпериальчики.
Иван Павлыч, с своей стороны, видя Тисочку в постоянно интимной беседе с самой собою, не осмеливался разрушать нескромным словом ее счастливую безмятежность, но, стоя где-нибудь в стороне, врезывался в нее и вещественным и умственным оком с такою силою, что если в ней была хоть капля восприимчивости, то она должна была содрогаться и трепетать под влиянием электрического тока, исходящего от ее обожателя. Но она не только не содрогалась и не трепетала, но, напротив того, продолжала беззаботно перекатывать из угла в угол свое кругленькое тельце, беспощадно задевая руками за столы, за колонны и даже за живых людей. Иван Павлыч не огорчается этим; он справедливо находит, что, с одной стороны, это хорошо, потому что бабенка, стало быть, выйдет смирная, а с смирною «не только можно, но даже и очень можно поправить свои обстоятельства». При этом и его воображение, в свою очередь, разыгрывается. Представляется ему, будто сидит он дома, совершенно одетый и готовый к венцу, и вдруг приезжает невестин шафер и возвещает, что Тисочка не только готова, но даже, изменив природной меланхолии, нетерпеливо ждет той минуты, которая соединит ее с возлюбленным женихом.
— А как же, у нас было условие… — робко заговаривает Иван Павлыч.
— Порфирий Петрович предвидел ваш вопрос, — возражает шафер и, сделав благородный жест рукой, выкидывает на стол пачку билетов с награвированными на них птицами, кормящими детей своими собственными внутренностями*.
Свадебный поезд трогается…
Потом представляется ему, как он живет с молодой женой в доме ее добрых и простодушных родителей, какой он почтительный сын, как он, вставши поутру, спешит пожелать доброго дня papa и maman, причем целует у них ручки, а Порфирий Петрович, глядя на него умиленными глазами, думает в это время: «Да, в этом зяте я не ошибся; надобно, за его почтительность, упомянуть об нем в завещании!»
Потом представляется ему, что он в прелестнейшем иохимовском тарантасе… тьфу бишь… дормезе*, приезжает с молодой женой в свою костромскую деревню, рекомендует Тисочку своим добрым мужичкам, просит ее полюбить, а мужички, придя в восторг от молодой барыни (которая и барина, в минуты гнева и запальчивости, кроткими словами смиряет), делают между собою складку и подносят: ему ильковую шубу, а ей — превосходнейший соболий салоп!!
Потом он едет с молодой женой по соседям, которые, с одной стороны, не могут нарадоваться, глядя на молодых, а с другой стороны, не могут и не позавидовать слегка их счастью.
— Да, брат, славную штучку поддел! — говорит лихой штабс-ротмистр Голеницын, трепля Ивана Павлыча по плечу, — с этакой, брат, кругляшечкой можно… и даже очень можно… тово…
Штабс-ротмистр подносит к губам три сложенных пальца и чмокает, подмигивая одним глазом, а Иван Павлыч хотя и стоит в это время в зале крутогорского воксала, но, живо представляя себе эту картину, чувствует себя совершенно счастливым и потихоньку хихикает.
Потом Иван Павлыч, в той же иохимовской карете, отправляется за границу; едет он довольно тихо и смотрит из окошек по сторонам, удовлетворяя через это требованиям своей любознательности. В Дюссельдорфе он обедает и останавливается в Кёльне для того только, чтоб сделать запас одеколоня и поскорее переменить лошадей, потому что очень спешит в Париж. Но увы! заграничная жизнь не удовлетворяет его: он чувствует, что к сердцу его подступает тоска, перед глазами его беспрестанно рисуется милый Крутогорск, в котором — бог знает! — может быть, теперь, в эту самую минуту, бесценный папаша, Порфирий Петрович, объявляет десять без козырей! И вот он валяет во все лопатки через Германию, накупивши наскоро подарков для милых сердцу и добрых знакомых: для maman собачку испанской породы, для papa шкатулку с особенными секретными замками, для сестриц шляпок итальянской соломы, а для добрых приятелей карт с непристойными изображениями… Для себя собственно он вывозит из-за границы только усы и бороду, которые и останутся навсегда неопровержимым доказательством его пребывания за границей.
Такого рода помыслы обуревают юную голову Вологжанина, но надо отдать ему справедливость, он не высказывает их, и если мыслит, то мыслит про себя. В наружном отношении последовала в нем только одна перемена: он несколько побледнел и сделался интереснее, но и то потому, что каждое утро тщательно вытирает свое лицо огуречною водою, которая, как известно, имеет свойство сообщать коже матовую белизну и лицу задумчивое и грустное выражение. В обращении Ивана Павлыча к предмету его нежных поисков замечается изысканная предупредительность, но не больше. Таким образом, когда наступает час разъезда с какого-нибудь вечера или раута, Вологжанин необходимо вырастает из земли, держа на руке Тисочкин бурнус и испрашивая разрешения накинуть его на плеча незабвенной. С другой стороны, за обедом или ужином, стараясь сесть сколь можно ближе к Тисочке, Иван Павлыч как бы угадывает все ее мысли и желания и наливает воду в ее стакан именно в то самое время, когда она ощущает жажду. Но, щадя ее застенчивость, он редко позволяет себе вступать в разговор с ней и даже во время танцев ограничивается только весьма небольшим числом избранных фраз: «Вам начинать, Феоктиста Порфирьевна!» или: «Ваш папаша, кажется, сегодня выигрывает». Однажды он решился, однако ж, пожать ей в кадрили руку, и даже действительно пожал, но Тисочка, в своей безмятежности, не обратила на это никакого внимания, потому что после пожатия, как и до него, продолжала болтать руками и смотреть в землю с прежнею непреклонностью. Взамен того, он очень разговорчив с ее родителями. Когда Порфирий Петрович сидит за картами, то Вологжанин по нескольку раз в вечер подбегает к нему с вопросом:
— Ну что, Порфирий Петрович, как дела?
Порфирий Петрович смотрит на него признательно и с чувством пожимает руку.
— Очень приятно! — говорит он, — благодарю вас; сейчас семь в пиках выиграл и Александра Семеныча обремизил!
— Не выиграли бы вы, — вступается Александр Семеныч, записывая ремиз и ломая в ожесточении мелок, — не выиграли бы вы, кабы Петр Борисыч лаптей не плел… эх вы! а еще играть садитесь!
— Уж там лапти или не лапти, — говорит Порфирий Петрович благодушно, — а выиграл!
Иван Павлыч чуть-чуть хихикает и, взглянув на будущего папашу с нежностью, удаляется.
— Приятный молодой человек! — отзывается Порфирий Петрович по уходе его.
— Основательный! — подтверждает Александр Семеныч, — этаких людей бы побольше, так дела-то в губернии совсем другим бы порядком пошли.
Иван Павлыч между тем садится около Софьи Григорьевны и заводит с нею интересный разговор.
— А Порфирий Петрович сейчас Александра Семеныча без одной семь в пиках оставил, — говорит он, — и надо видеть, какой выговор сделал за это Александр Семеныч Петру Борисычу… отлично играет Порфирий Петрович!
— Вы думаете? — отвечает Софья Григорьевна, — а я на месте Петра Борисыча никогда бы не села в карты играть… ни одной ведь игры не проходит, чтоб его не бранили!
В это время Тисочка, шатаясь из стороны в сторону, проходит мимо Софьи Григорьевны.
— Как мила Феоктиста Порфирьевна! — восклицает Иван Павлыч, — и как скромна! знаете ли, Софья Григорьевна, что если сравнить ее с другими крутогорскими барышнями, то… но, право, даже и сравненья никакого нет!
— Очень приятно, — отвечает Софья Григорьевна, — мне кажется, однако ж, что и другие барышни очень милые…
— Да, коли хотите… но всё не то, что Феоктиста Порфирьевна! Возьмите, какая у нее невинность в глазах!
— Очень приятно…
Из всего вышеизложенного явствует, что тактика Ивана Павлыча весьма остроумна и дальновидна. Он действует прежде всего на родителей и направляет все усилия к тому, чтобы глаза их привыкли к нему. С этою целью он частенько навещает их то утром, то вечером, а иногда и утром и вечером, ездит с ними гулять за город и наконец даже получил однажды приглашение запросто у них отобедать. Одним словом, он хочет сделаться неотразимым, вкрасться в доверенность Порфирия Петровича до такой степени, чтоб последний и не пикнул в ту минуту, когда предложение будет сделано во всей форме, а только бы отвечал: «очень приятно!» и расставил бы вместе с тем руки от изумления, что вот, дескать, как оно случилось: и не ждали и не гадали, а влез подлец в душу, без мыла влез!
Одно только обстоятельство несколько смутило Вологжанина. В одну теплую и лунную ночь, когда он, провожая Пор-фирьевых из загородного сада, по обыкновению суетился около их экипажа, подсаживая Софью Григорьевну и Феоктисту Порфирьевну, из-за угла внезапно появился огромный мужчина, который, при лунном освещении, показался Вологжанину саженей шести ростом, и сильным голосом сказал:
— Не опасайся, божественная Феоктиста! друг твой бодрствует над тобой!
И вслед за тем звучным голосом запел:
Спи, ангел мой, спи, бог с тобой!
Иван Павлыч в ту же минуту кинулся, чтобы наказать дерзкого, но он уже исчез.
— Кто такой? кто такой? — спросил Вологжанин у полицейского, стоявшего у ворот сада, и получил ответ, что незнакомец не кто другой, как ужасный форштмейстер Махоркин, о котором в городе ходили самые загадочные и разноречащие слухи.
История наша относится к тем блаженным временам, когда лесничие назывались еще форштмейстерами. Тогда было очень просто. Лесничие не представляли собою сонмища элегантных молодых людей, щеголяющих друг перед другом красотою манер, но набирались большею частью из людей всякого звания и имели познания по своей части весьма ограниченные, а именно, были убеждены, что сосна, например, никакого иного плода, кроме шишки, не производит, да и эту шишку, по большей части, смешивали с еловою, потому что сведение свое почерпали исключительно из пословицы: «Не хочешь ли шишки еловой?» Повторяю, что в то время было очень просто. Лесничий не говорил имеющему до него касательство: «Mon cher[45], приготовь мне к завтрашнему числу триста рублей, потому что, в противном случае, я тебя, mon ami[46], под суд упеку», а обращался к нему с следующею речью: «Если ты, такой-сякой, завтра чем свет мне три целковых не принесешь, то я тебя как Сидорову козу издеру». И ежели на стороне нынешнего времени стоит просвещение и женоподобная утонченность манер, то нельзя не согласиться, что старые времена имели за себя энергию и какую-то чрезвычайно приятную простоту форм.
Павел Семеныч Махоркин, по необыкновенной цельности и непосредственности своей природы, не может быть сравнен ни с кем, кроме Теверино. Разница между им и знаменитым героем романа того же имени заключалась, собственно, в том, что Павел Семеныч происходил от родителей русских и, по формулярному списку, значился в числе приказнослужительских детей. Никто не знал, каким образом достиг он звания форштмейстера; известно только, что однажды встретили его гуляющим по улице в форштмейстерской амуниции, а откуда он явился и по какому случаю попал в Крутогорск — этой тайны не могла проникнуть даже закаленная в горниле опыта любознательность крутогорцев. По этой причине существовали про него самые разнообразные толки. Одни уверяли, что у него не только нет, но никогда не было ни отца, ни матери. Другие шли далее и рассказывали, что в ночь, предшествовавшую тому дню, в который в первый раз был замечен Махоркин на улице, вдруг разразилась над Крутогорском буря, и небо, осветившись на мгновение багровым светом, изрыгнуло из себя огненного змия, который и упал в трубу дома вдовы коллежской секретарши Шумиловой, а поутру оказался там Махоркин. Третьи шли еще дальше и утверждали, что со времени необъяснимого появления Махоркина в Крутогорске весь крутогорский край, до того времени благодатный, несколько лет сряду был поражаем бездождием, причем в воздухе пахло гарью и тлением и летали неизвестной породы хищные птицы, из которых одну, впоследствии времени, к всеобщему удивлению, опознали в лице окружного начальника Виловатого.
Махоркин, как нарочно, всем своим поведением как бы подтверждал эти догадки; он не только не старался рассеять окружавшее его облако таинственности, но, напротив того, все более и более сгущал его. Имея в вышину два аршина и четырнадцать вершков и в отрубе* полтора аршина, он гордо прохаживался по улицам города Крутогорска в демикотоновом сюртуке, в медвежьей шапке на голове и с толстою суковатою палкой в руке и однажды на замечание батальонного командира о том, что строевая служба не терпит такого разврата, молча показал ему такого сокрушающего размера кулак, каким, всеконечно, не пользуется ни один в мире фельдфебель. Не было в Крутогорске ни зверя, ни человека, который бы не сворачивал с дороги или не жался бы к стене, завидев Махоркина, шагающего с своим неизменным товарищем — суковатою палкою. Он же проходил мимо мерным и медленным шагом, не моргнув и не улыбнувшись и нисколько, по-видимому, не замечая оказываемых ему знаков истинного уважения и преданности. Как проводил он время в квартире своей — это была тайна между ним и небом, потому что, хотя и был один человек, который пользовался его доверенностью, но и тот и краснел, и бледнел, и дрожал, когда кто-нибудь, хотя стороной, заводил при нем речь о Махоркине. Человек этот был не кто другой, как известный нам Петр Васильич Рогожкин[47], знаменитый собеседник Горехвастова. Он один имел завидное право услаждать одиночество Махоркина, ему было однажды навсегда сказано, что если он хоть невзначай, хотя во сне выскажет кому-нибудь о том, что делается в четырех стенах дома Шумиловой, то в двадцать четыре часа должен будет выехать за пределы Крутогорской губернии. Между тем, в действительности, в доме Шумиловой не происходило ничего сверхъестественного. Обыкновенно Махоркин, восстав поутру от сна, немедленно посылал за Рогожкиным и, по приходе последнего, запирал наглухо все окна и двери. И тогда начиналась у них молчаливая, сердечная беседа, которая наводняла сердце Махоркина целыми потоками жгучих радостей. Молча подавал он Рогожкину гитару и молча же садился против него, упираясь в колена локтями и поддерживая ладонями свою голову. Рогожкин был мастер играть на гитаре и охотно пел русские песни под звуки ее. Голос у него был немудрый, сиповатый и жиденький, а пел он все-таки хорошо; казалось, вся его маленькая душа поселялась исключительно в русскую песню, и от этого самого он сделался неспособным ни на что другое. Маленькие глаза его, которые я однажды уже уподобил глазам пшеничного жаворонка*, изображаемым можжевеловыми ягодами, теряли свой ребяческий глянец и принимали благодушно-грустное выражение. Начинал он обыкновенно с «Дороженьки»*, потом переходил к «Исполать тебе, зеленому кувшину», потом запевал «Веселая беседушка, где батюшки нет», потом «Уж как пал туман», и так далее, пока не истощался весь репертуар. По окончании Рогожкин клал гитару на стол и, в одну минуту превращаясь в пшеничного жаворонка, молча ожидал последствий, потому что говорить ему было раз навсегда строго запрещено. Махоркин, в свою очередь, вставал, молча крутил усы, молча проводил рукою по волосам и молча же переходил несколько раз комнату из одного угла в другой. Что происходило в душе его в это время — неизвестно, но, вероятно, нечто не совсем обыкновенное, потому что лицо его бывало бледно и покрыто испариной. Наконец, как бы очнувшись, он замечал покорную, но все-таки плотоядную фигуру Рогожкина и отправлялся к шкапу, откуда вынимал графин с водкой и кусок колбасы, и ставил все это на стол. По утолении голода и жажды Рогожкин садился на прежнее место, а Махоркин вынимал из футляра чекан (род кларнета) и начинал насвистывать на нем те же русские песни.
Таким образом проводилось время до обеда, если не встречалось препятствий со стороны службы. Перед обедом Махоркин выходил в своем оригинальном костюме совершать обычное путешествие по улицам, а Рогожкина отпускал на несколько часов домой, потому что в публике не желал быть видим даже в его обществе. После обеда опять являлся Рогожкин, и домик снова оглашался песнями до позднего вечера, после чего Павел Семеныч опять уходил путешествовать, и затем, возвратясь домой, прочитывал одно место из Брюсова календаря*, и именно то, где сказано: «Рожденные под сею планетою бывают нрава кроткого, но угрюмого, наружности неприятной, а потому в любовных делах удачи не имеют…» Перечитав неоднократно эти строки, Махоркин задумывался, несколько раз вздыхал и окончательно ложился спать.
Казалось бы, в этом образе жизни не было ничего предосудительного, однако ж Махоркин скрывал его. Какая была причина этой скрытности? была ли она следствием особенного рода самолюбивой застенчивости, столь часто составляющей удел людей, сильно развитых физически? Была ли она результатом долговременного служения в пехотной службе, сопряженного с ней квартирования по деревням и приобретенной, вследствие того, дикости нрава, которая заставляет чуждаться людей потому только, что они люди, а не звери? Не было ли, наконец, на совести этого человека какого-нибудь происшествия, которое раз навсегда наложило железную свою руку на все его пожелания и помыслы? По неимению дара тонкого анализа, я не берусь решать эти вопросы, но могу удостоверить, что в настоящем Махоркина не имелось ничего другого, кроме описанного выше.
Понятно, однако ж, что человек с такими мрачными привычками должен был производить потрясающее влияние на окружающих его людей. Понятен делается также ужас Порфирия Петровича и Софьи Григорьевны, когда они узнали, что любимое их детище имело несчастие обратить на себя благосклонное внимание ужасного человека, который в целом городе известен был не иначе, как под названием «феномена».
Случилось это несчастие следующим образом. Однажды Софья Григорьевна ехала с Тисочкой в дрожках в ряды. Следуя обычному ходу всякого романа, лошади внезапно закусили удила и понесли.
Софья Григорьевна уже предавала мысленно дух свой богу, как вдруг из-за угла показался Махоркин и одним сильным движением руки остановил яростных животных. Этот случай решил его участь; здесь он впервые увидел Тисочку, и в сердце его внезапно загорелась та дикая и упорная страсть, которая не хочет знать никаких препятствий и, в случае неудачи, охотно прибегает к посредничеству ножей, топоров и других губительных инструментов. В сердце его загорелся пожар, который, подобно лесному, мог быть потушен только подобным же встречным пожаром. Трудно определить, что именно понравилось ему в Тисочке. Всего вероятнее, что глаза его были преимущественно поражены прелестною округлостью форм молодого кубарика и что с тех пор всякое другое представление застилалось немедленно в его воображении, все тою же кривою линией, которая так и мелькала перед его умственным и физическим оком. В этот день, возвратившись домой, он почувствовал припадок необузданной ярости и без всякой видимой причины вышиб кулаком четыре оконных стекла и расщепал два стула. В этот же день, когда Рогожкин, возвратившись из двухчасового отпуска, начал петь «Не березонька с березкой свивалася», Махоркин бросился на него как исступленный и зажал ему рот, но потом как будто очнулся, отошел от него и, сказав: «Пой!», начал слушать стоя. Но когда дошло до стиха: «Ты прощай, прощай, моя любушка», то Махоркин вдруг повалился всей тушей на кровать, и захватывающие душу рыдания огласили в первый раз домик Шумиловой.
Через несколько времени после этого Софье Григорьевне опять случилось ехать с Тисочкой по улице в то время, когда Махоркин совершал обычное свое путешествие. Павел Семеныч, издали завидев усмиренных им лошадей, хотел было скрыться за ворота, чтоб не растравлять сердечной раны, но не выдержал. Всемогущая сила страсти неотразимо влекла его в ту сторону, где благоухала прелестная звезда Крутогорска; и потому, не имея возможности противиться ей, он стал в позицию и, сказав громким голосом: «Люблю!», скрылся скорыми шагами в мраке соседнего переулка.
После этого страсть Махоркина ни для кого уже не составляла тайны. Подруги Тисочки начали звать ее шутя madame Makhorkine, и рассказывали, что Павел Семеныч каждую ночь по целым часам ходит около дома Порфирьевых с обнаженною саблей и сторожит Тисочку от колдунов. Носились также слухи, что Махоркин подговаривал порфирьевскую кухарку подсыпать в Тисочкин кофе какого-то зелья, но кухарка отдала это зелье Софье Григорьевне и за верность свою получила от нее полтинник. Однажды и сам Порфирий Петрович, пересчитывая ночью деньги, слышал, как некто ходил по тротуару около его дома и пел:
Во поле березонька стоя-а-а-ла,
Во поле кудрявая стоя-а-а-ла.
И так как в это время к Тисочке сватался шестидесятилетний асессор казенной палаты Чигунов, то Порфирий Петрович не без основания заключил, что слова песни
Встань ты, старый черт, проснися!
Борода седая, пробудися!
— относятся не к чему иному, как к оскорблению чести вышереченного Чигунова.
В другой раз Порфирий Петрович, собравшись поутру на службу, нашел на полу, в сенях, записку, на которой было написано: «Твой навек, Павел Махоркин».
В третий раз, накануне самого сговора Тисочки с Чигуновым, вся крутогорская публика могла прочитать на воротах порфирьевского дома приклеенную к ним записку следующего содержания: «Почивай, кроткая Феоктиста! друг твой не дремлет! Люблю!»
Узнав об этом, престарелый жених, сообразив рост и необыкновенную крепость мышц Махоркина, нашел, что было бы дерзко и неудобно сопротивляться персту указующему, и счел долгом отказаться от руки Тисочки. Крутогорские жители уверяли, что при этом слышен был под землею хохот врага человеческого.
Порфирий Петрович, до сих пор с терпением несший крест, ниспосланный ему судьбою, не выдержал. Положение его сделалось столь же невыносимым, как положение того жильца, который, вопреки советам друзей и родственников, поселился в заколдованной квартире и в которого аккуратно, в известный час, нечистая сила бросает из-за печки посудою, горшками, черепками и всем, чем попало. Получив отказ Чигунова, он, не медля нимало, отправился к генералу Голубовицкому и перед ним, как перед отцом, поведал свое горе.
— Ваше превосходительство, — сказал он, — не снисхождения, а справедливости вашей прошу! Шестьдесят лет жил я спокойно, наслаждаясь плодами рук своих, и вот теперь, видя, так сказать, вечернюю зарю перед собою, должен погибнуть насильственно от руки капитана Махоркина!
Генерал был в затруднительном положении. С одной стороны, он уважал и любил Порфирия Петровича, — потому что как его не любить? — но с другой стороны, он не усматривал в законах ничего, что могло бы быть приложено к настоящему случаю.
— Вы подайте просьбу о личном оскорблении, — сказал он по некотором размышлении.
— Помилуйте, ваше превосходительство! вам, стало быть, угодно, чтоб я, так сказать, сам перед всеми раскрыл свой собственный позор? Пожалейте отца семейства, ваше превосходительство!
— Хорошо, я попробую усовестить его, — сказал генерал. Но когда Махоркин вошел, по приглашению, в кабинет генерала, то последний, измерив его оком, сам внезапно почувствовал некоторое расслабление во всем своем организме.
— Я призвал вас, капитан, — сказал он, по временам переводя дух от волнения, — чтобы представить вам, каким неприятностям вы подвергаете девицу, по-видимому, вам дорогую…
Махоркин покраснел до ушей, но молчал.
— Если вы ее любите…
— Любил и люблю! — прервал Махоркин, отставив несколько правую руку и ударив ею себя в грудь.
— Я вам верю, капитан, но согласитесь сами: право, в наш просвещенный век несколько странно…
Генерал в смущении начал ходить по кабинету и, не зная, как продолжать речь, загонял ногою в угол валявшуюся на полу бумажку.
— Я надеюсь, что вы не будете больше смущать спокойствие мирных граждан, — сказал он наконец.
Махоркин почтительно приложил руку ко лбу, сделал направо кругом и удалился. Но на другой день Порфирий Петрович опять нашел в сенях раздушенный листок почтовой бумаги, на котором было начертано: «Или моя, или ничья!»
Что ж делала в это время Тисочка? Может быть, она варила колючую ягоду, может быть, переписывалась с Эрнестиною Б., но во всяком случае не обращала ни малейшего внимания на своего пламенного обожателя, который для нее изменил своим привычкам, покинул демикотоновый сюртук и суковатую палку и стал являться на всех гуляньях, где надеялся встретить предмет своих вздохов. Когда подруги шутя называли Тисочку madame Махоркиной, то она улыбалась, но как-то бесцветно, не поднимая глаз и не обнаруживая ни малейшего желания удостовериться, действительно ли Махоркин бросает на нее молящие взоры, как удостоверяла ее Аглинька Размановская.
— Признайся, ведь ты его любишь? — приставала Аглинька.
Но Тисочка снова улыбалась и даже не старалась отделаться от докучных вопросов, а по-прежнему продолжала, пошатываясь, ходить из угла в угол, доканчивая сто раз начатой и сто раз уже конченный роман о блуждании в лесу и переезде чрез огромное озеро.
В таком положении были дела, когда на крутогорском небосклоне явилась новая яркая звезда в лице Ивана Павлыча Вологжанина.
— Ну, что ж, говорил? — спросил однажды Иван Павлыч Мишку, которому, как читателю известно, было поручено подойти к Порфирьевым с заднего крыльца.
— Говорил-с.
— Ну, что ж?
— Не дело они, сударь, болтают. Надо, говорят, еще посмотреть, получит ли барин место, да какое еще, мол, у него состояние.
— Кто ж это говорил?
— Сама барыня в кухню выбегала… Ну, я говорю: состояние, говорю, хорошее, в Костромской губернии полтораста душ, земля больше чернозем и леса, говорю, большие…
— Что ж она?
— Надо, говорит, подумать; пущай, говорит, барин покамест так ездит.
— Ну, а насчет приданого узнал?
— А приданое, говорит: тридцать тысяч в руки, а потом, коли будет зять ласков, так смотря по силе возможности.
— Гм… ласков!.. Ступай!
«А это, черт возьми, скверно!.. Ласков!.. Что ж это, наконец, такое будет?.. Гм… ласков! не на коленях же, черта с два, перед тобою стоять!.. А ведь этак, пожалуй, и не поправишь обстоятельств!
Уж не отретироваться ли заблаговременно?.. Гм… да приударить этак по купеческой части?.. Тридцать тысяч!.. да нет, врешь ты, подлец! ты вот заиндевел здесь в мурье, да и думаешь, что на твои тридцать тысяч так сейчас и полезут!.. Ведь это, брат, не с Махоркиным дело иметь… Махоркин-то вот в медвежьей шапке даже летом ходит, ну, а я… я, брат, сам с усам — вот!
Что бы это, однако ж, за штука этот Махоркин? Неужели соперник?., да нет, не может этого быть! Ну, а если? ну, если да она, под видом скромности, уж имеет с ним тайные отношения?.. то есть, не то чтобы тово, а так коман ву порте ву[48], «Я вечор в саду, младешенька, гуляла»… А не дурна она, черт возьми! этакую женку, я вам скажу, всякий возьмет за себя с удовольствием! Кругленькая, сочненькая, рассыпчатая, с перевальцем, так и катится, так и катится… нет, черт побери, не надо упускать такой случай… или пан, или пропал, нынче или никогда — вот я как скажу!
И что делает этот скотина Сыромятников? нет, да и нет на письмо ответа! Из-за его подлейшей лености, может быть, люди тут погибают, а ему ничего: спит, чай, задравши ноги, или расчесывает собачку Каролины Карловны! И ведь нет же стрелы небесной для такого лентяя!
Однако она сказала: пускай ездит; стало быть, не все еще погибло! Кто знает, может быть, с божьею помощью, мне и удастся этот куш сорвать… может быть, я вот теперь и опасаюсь и беспокоюсь, а она в эту самую минуту мечтает обо мне и говорит своей maman: «Jean или никто!..» О, моя радость!
Может быть, в эту самую минуту, все уж у них решено, и мне остается только сделать формальное признание… Следовательно, все это еще очень недурно, и, следовательно, горевать и беспокоиться тут не о чем… эй, Мишка! водки!.. buvons, chantons et… aimons!»[49]
Кончивши этот монолог, Иван Павлыч действительно стал в позицию и проканканировал несколько туров по комнате.
Надо сказать, что Вологжанин уже переехал из гостиницы и обитал в наемной квартире, состоявшей из четырех небольших комнат. Квартиру эту он немедленно украсил прекрасною мебелью и разными изящными безделками, как-то: настоящей бронзовою лампой, несколькими подсвечниками под бронзу, пресс-папье, на котором грациозно раскинулась борзая собака, и чернильницей, состоявшей из легавой собаки с коромыслом в пасти, на котором с одной стороны была повешена чернильница, а с другой — песочница. Все это было очень мило. К счастью его, в это время приехал в Крутогорск жид с картинами, и Иван Павлыч, как человек с развитым вкусом, поспешил удовлетворить врожденной ему потребности изящного. Он купил с десяток картин, изображающих исключительно дам в различных обстоятельствах жизни. У одной, например, была спущена с плеча рубашка, и внизу подписано: «Naïveté»[50], другая раскинулась на диване, тоже весьма мало одетая, и внизу было подписано: «Viens»[51], третья была изображена спящею в самой грациозной и непринужденной позе, и внизу было подписано: «La belle endormie»[52] и т. д. Но сверх этих картин, которыми он украсил стены своей квартиры, было куплено им и еще несколько других, которые он показывал только самым коротким приятелям, а так как я, пишущий эти строки, не имел удовольствия пользоваться его доверенностью, то, к величайшему огорчению моему, не могу сообщить читателю никаких сведений по этой части. Итак, повторяю, все было очень мило, и Порфирий Петрович, приглашенный Вологжаниным на новоселье, осмотрел всё очень внимательно, крепко пожал хозяину руку и сказал:
— Очень приятно! я думаю, вам не дешево стало?
— Помилуйте, что ж это может стоить? Конечно, оно не дешево, но я могу… Нет, если б вы были у меня в костромской деревне! я туда перевез всю мебель, все вещи из петербургской своей квартиры.
— Очень приятно! — сказал снова Порфирий Петрович и при этом крякнул и искоса посмотрел на ломберный стол, что означало, что не мешало бы, дескать, теперь отдохнуть за вистиком.
Но возвращаюсь к прерванному рассказу.
Едва успел выпить Вологжанин поданную ему рюмку водки и проканканировать в последний раз, как в дверях комнаты показался Махоркин. Павел Семеныч остановился, скрестил руки на груди и, не снимая с головы фуражки, обвел грустным взглядом комнату.
— С кем я имею честь говорить? — спросил Вологжанин, несколько струсив и притворяясь, что не знает Махоркина.
В это же самое время он мысленно восклицал:
«Где же этот скотина Мишка! хоть бы он тут на всякий случай стоял!»
— Махоркин, — отвечал капитан, грустно покручивая усы.
— Очень рад-с… сделайте одолжение… не прикажете ли водки? эй, Мишка!
Махоркин, однако ж, молчал. Он все продолжал осматривать комнату; потом, не говоря ни слова, отправился в другую, которую тоже осмотрел, потом в третью и, наконец, в четвертую, где была спальня Вологжанина. В каждой комнате он на несколько времени останавливался, как будто соображая что-то, и наконец воротился тем же путем в первую комнату и сел на стул.
— Я люблю ее! — сказал он после нескольких минут размышления.
— Про кого вы изволите говорить? — спросил Вологжанин.
— И никому овладеть ее сердцем не позволю! — отвечал капитан.
— Мишка! подай водки!
— Благодарю! стакан квасу — и ничего больше! — возразил капитан.
Последовало несколько минут молчания.
— И она меня любит! скрывает, но любит… это верно! — продолжал капитан.
— Какая сегодня прекрасная погода! — прервал Иван Павлыч, — представьте, я был у генерала и…
Но тут Вологжанин заикнулся, потому что никак не мог вдруг изобрести, кого встретил или что делал у генерала.
«Проклятый язык! — подумал он с досадою, — вот, как не нужно, всякую дичь порет, а где нужно, тут его и нет!»
— И если вы задумали отнять у меня мое сокровище, — сказал Махоркин, — то я — лев!
Он встал и, скрестивши на груди руки, начал ходить по комнате. Потом стал к притолоке, вынул из кармана карандаш и заметил им рост свой; исполнивши это, взял за плечи Вологжанина и подвел его под мерку: не оказывалось восьми вершков. Результат этот, казалось, удовлетворил его, потому что он одну руку заложил за спину, а другою молча, но презрительно помахал пред самым носом Вологжанина, как бы желая сказать ему: «Ну, куда ж ты, жалкий человек, лезешь!»
Иван Павлыч ужасно покраснел и тогда же дал в душе своей обет, если испытание кончится благополучно, испороть Мишку беспримерным в истории образом за то, что смел пустить Махоркина в квартиру.
— Вы, конечно, сегодня гуляли, капитан? — спросил он, стараясь улыбнуться.
— Нет еще, — отвечал Махоркин, — но повторяю, что если будет продолжение замыслов, то я сотру того человека в табак и вынюхаю!.. дда, вынюхаю!
«Господи! да что ж это такое будет? Мишка, где же ты, ракальон ты этакой?» — вопиял мысленно Вологжанин.
— Да, и вынюхаю! и никто не узнает!
С этим словом Махоркин подошел к Ивану Павлычу, расстегнул сюртук свой и обнажил грудь, на которой рос дремучий бор волос.*
— Ты это видишь? — сказал он, — это сила! это Самсон!* Следственно, ты предуведомлен!
Павел Семеныч повернулся и медленными шагами вышел из комнаты.
— Уф! — крикнул во всю мочь Вологжанин, как только получил возможность овладеть своими чувствами.
«С.-Петербург, 15 августа 18 **.
Наша взяла, любезный друг Ваня, и я могу поздравить тебя с успехом. Каролина Карловна была в восторге от твоего письма, но велела тебе сказать, чтоб ты не посылал ни белорыбицы, ни осетрины, а прислал бы лучше денег, потому что ей кто-то сказал, что Крутогорская губерния — золотое дно. Между нами, ее барон стал к ней немножко холоден, и это заставляет ее несколько позаботиться насчет своего будущего. Описание твоего путешествия прелестно, и я жалею, что не могу напечатать письмо твое целиком в «С.-Петербургских ведомостях». Как-то идут твои дела насчет предполагаемого супружества? Зная мою давнюю дружбу к тебе, я не сомневаюсь, что ты не откажешь принять от меня совет, как поступать в этом деле. Главное, любезный друг, тут смелость и натиск. Иди вперед и все вперед, несмотря ни на какие резоны, и будь уверен, что достигнешь желаемого. Женщины, mon cher, любят, чтобы их ставили au pied du mur[53], и отговариваются только для соблюдения формальностей. Для женщины не может быть ничего отвратительнее так называемого «размазни». Говорю это положа руку на сердце, потому что изучил женщин и знаю, что в отношении к ним одно только правило хорошо: вперед, вперед и вперед!.. А на твоем месте я все-таки до матримонии-то приударил бы и за Дарьей Михайловной. Судя по твоему письму, она должна быть аппетитная, да и в Петербурге имеются насчет ее кой-какие сведения, из которых можно заключить, что она дама чувствительная. Право, приударь, дружище! милее жизнь будет казаться!
А мы здесь проводим время очень приятно. Я, как ты знаешь, в качестве ami de cœur[54], бываю везде, где блистает Каролина Карловна. На днях была у нас partie de plaisir[55], и Каролинхен за обедом, будучи веселее обыкновенного, пустила в своего барона бокалом и в нескольких местах разрезала ему лоб. Это-то, быть может, и причина, что в отношениях их поселилась некоторая холодность, потому что в первую минуту барон, как кажется, очень обиделся. А впрочем, что же писать тебе об этом! все это теперь чуждо для тебя, которого занимает теперь иной мир и иные интересы. Господи! как подумаешь, что я теперь один, без утешений дружбы, и что ты далеко, далеко, в каком-то тридевятом Крутогорске, поневоле делается грустно!
Каролинхен велела тебе сказать, что ты можешь поддерживать в Голубовицком мнение о ее близких отношениях к тебе. Она очень хорошо понимает, что для тебя это может составить существенную пользу, а для нее решительно никакого ущерба. Что за женщина, что за прелесть эта Каролинхен! Веришь ли, mon cher, я вот почти десять лет с ней дружен, и каждый день открываю в ней все новые совершенства! Ты представь себе, что она даже не стареет, эта женщина, что ей сорок лет, а она кажется девочкой лет восемнадцати! Я счастлив, счастлив и счастлив!
Прощай, благословляю тебя на новые подвиги. Твой
Nicolas Сыромятников».
На другой день по получении этого письма Вологжанин решился сделать предложение, рискуя быть раздавленным, как яйцо, от руки капитана Махоркина. Хотя он обладал документом, который давал ему законное основание надеяться на успех, однако же в душе его было как-то смутно и трепетно в ту минуту, когда экипаж его подъезжал к дому Порфирия Петровича. По-видимому, в доме этом ничего не изменилось; в зале стояли по-прежнему стулья по стенам; в гостиной у поперечной стены красовался знакомый диван с круглым столом спереди и креслами по бокам; Порфирий Петрович, по обыкновению, крякнул, встретивши его; Софья Григорьевна обязательно улыбнулась, а Тисочка сейчас же скрылась из комнаты. Но ему казалось, что все смотрело иначе, как будто не просто, а с умыслом. Краска на доме показалась ему не желтою, а оранжевою, свет в комнатах не белым, а радужным, столы, диваны и стулья расставленными слишком симметрически, будто в ожидании какого-то происшествия; Порфирий Петрович крякнул значительнее обыкновенного, Софья Григорьевна, улыбаясь, как-то пошевелила ноздрями, а Тисочка как будто закрыла руками лицо, когда убегала из комнаты.
— Очень приятно, — сказал Порфирий Петрович, усаживая гостя на диван.
— Я получил место-с, — пролепетал Вологжанин.
— Слышал, слышал… и поздравляю! вчера об этом говорили в клубе… очень приятно!
— Теперь вы, стало быть, наш? — любезно присовокупила Софья Григорьевна.
— Желал бы-с… — отвечал Вологжанин, едва дыша.
— Что ж, очень приятно, — заметила Софья Григорьевна.
Но Вологжанин решительно не знал, как ему приступить к главному предмету. Он мялся и ворочался на диване, неоднократно даже разевал рот и откашливался, но когда приходилось пустить в ход язык, последний решительно не мог сделать ни шагу. Хозяева, с своей стороны, вероятно также по сочувствию, были как-то особенно неразговорчивы, и вследствие того между собеседниками длилось томительное молчание, в продолжение которого Порфирий Петрович в десятый раз отбарабанил пальцами по ручке дивана любимую свою песню о чижике.
— Порфирий Петрович! мне необходимо с вами переговорить! — сказал наконец Иван Павлыч, вставая с кресла.
— Очень приятно! — отвечал Порфирий Петрович, — не угодно ли пожаловать в кабинет!
Пришли в кабинет и уселись; но Иван Павлыч не почувствовал от того себя легче. Он уперся глазами в землю и бесплодно бил такт шляпою о колени.
— Так вы наконец получили желаемое место? — ласково спросил Порфирий Петрович.
— Точно так-с… я, признаюсь вам, потому особенно этому рад, что есть одно обстоятельство…
— Да, это место очень хорошее… Надо только распорядиться умеючи, и тогда даже семейному человеку можно прожить на этом месте безгорестно… У вас есть еще, кажется, именьице в Костромской губернии?
— Как же-с, и прекраснейшее! усадьба стоит на самой реке, впереди луга расстилаются, сзади лес синеет… словом, со всех сторон вид самый веселый!
— Это очень приятно! Ведь вот, казалось бы, какая от того прибыль, что, например, вид веселый? доходу от этого не прибывает, и вообще существенных выгод никаких, а для души все-таки очень полезно!.. Ну, и кажется, у вас этак душ с полтораста там есть?
— Нет-с, сто; в последние холерные годы…
— Скажите пожалуйста! стало быть, она сильно свирепствовала в ваших местах?
— И преимущественно в моем именье-с… Вы представить себе не можете, до какой степени легко умирал народ! Зато земля у меня отличнейшая, Порфирий Петрович, и урожай поистине необыкновенный! Зерно, можно сказать, почти никакой обработки не требует: бросят его просто на землю, а оно уж и даст урожай!
— Это приятно: но ведь там у вас сторона, по преимуществу, лесная, так и доход, я полагаю, главнейшим образом от этой статьи поступать должен?
— Как же-с; у меня тысячу десятин отличнейшего леса, и смело могу сказать, что ни одного дурного бревна не найдете: все один к одному!
— Это очень приятно; ну, так стало быть…
— Порфирий Петрович! — сказал Вологжанин, внезапно вставая, — я осмеливаюсь просить вас сделать счастие всей моей жизни! покуда я не был уверен в себе, покуда не получил известия о месте, я не смел…
— Что ж, нам очень приятно, — отвечал Порфирий Петрович, вставая в свою очередь и сжимая руку Ивана Павлыча, — сколько я мог заключить…
Порфирий Петрович направился к двери, вероятно, с целию кликнуть Софью Григорьевну, но внезапно остановился, как будто припомнив нечто. Он воротился на прежнее место и несколько времени молча переминался с ноги на ногу.
— Вам, конечно, известен капитан Махоркин? — спросил он наконец.
Вологжанин кивнул головой в знак согласия.
— Этот ужасный человек, — продолжал Порфирий Петрович, — причиною многих зол в моем семействе. То есть вы не подумайте, чтобы дочь моя… нет! в этом отношении я совершенно счастлив и убежден, что она и до сих пор в том же виде, в каком вышла из рук творца… но он смутил мое семейное счастие! верите ли, что я ни одной ночи не могу уснуть спокойно, с тех пор как узнал его. Странно сказать, а между тем это действительная правда, что он каждую ночь шатается под окнами моего дома и распевает песни, по-видимому неблагопристойного содержания!
— Это, мне кажется, от того происходит, Порфирий Петрович, что вы снисходительно обращаетесь с ним! — заметил Вологжанин, — на вашем месте я просто велел бы вашим людям поймать его ночью и… поступить с ним, как с человеком неблагонамеренным.
— Но вы, стало быть, не имеете никакого понятия о сверхъестественной его силе? Притом же он ходит всегда с железною палкой в руках, и нет повода думать, чтобы при нем не было даже огнестрельного оружия… нет, вы еще не знаете, что это за ужасный человек!
— Но если, с одной стороны, действия Махоркина так настоятельны, а с другой, нет средств ввести его в пределы законности, то я, право, не могу придумать… это ужасно прискорбно, Порфирий Петрович!
— Одно только средство я могу предложить, но теперь я не решусь без вашего согласия… Средство это заключается в том, чтобы дочь моя сама… да, сама усовестила его и высказала ему несообразность его поведения…
— Но, согласитесь сами, Порфирий Петрович, если взять, с одной стороны, необузданность Махоркина, с другой, невинность Феоктисты Порфирьевны…
— Дурных последствий не будет! я с Софьей Григорьевной будем стоять за дверьми…
— Если так, то конечно… Но ежели он не внемлет?
Порфирий Петрович стал в тупик. Что, в самом деле, ежели он не внемлет? Воображению его представлялись картины горестного свойства, между которыми самая утешительная изображала Махоркина, пожирающего Тисочку одним глотком.
— Однако ж попробуем, — сказал Вологжаиин.
Порфирий Петрович вздохнул свободнее. Он был в таком безнадежном положении, что малейшее поощрение постороннего лица уже представлялось ему как признак несомненного избавления от ниспосланной ему напасти.
— Стало быть… по рукам! — сказал он, повеселев.
Затем оба вошли в гостиную, где ожидала их Софья Григорьевна все в том же положении, в каком они оставили ее перед уходом в кабинет.
— Иван Павлыч сделал нам честь, — сказал Порфирий Петрович, подводя Вологжанина за руку.
— Очень приятно, — отвечала Софья Григорьевна. — Тисочка! ты можешь войти, душечка.
Иван Павлыч, как и следовало, поцеловал руку у будущей maman. В это время Тисочка, по обыкновению, кубариком подкатилась к родителям.
— Иван Павлыч делает тебе честь, — сказала ей Софья Григорьевна, любезно улыбаясь.
— Очень приятно, — отвечала, приседая, Тисочка, нисколько не изменившись в лице и не шевельнув ни одним мускулом.
Иван Павлыч поцеловал руку и у нее.
— Ну, стало быть, можно вас поздравить… очень приятно! — произнес Порфирий Петрович, — поздравляю!
Последовали взаимные поздравления и лобызания, после чего начался совершенно родственный и интимный разговор.
— Надо, Порфирий Петрович, представить Ивана Павлыча папеньке Григорию Семенычу, — сказала Софья Григорьевна, — и познакомить с дяденькой Семеном Семенычем и сестрицей Людмилой Григорьевной.
— Это необходимо, — отвечал Порфирий Петрович, — милости просим завтра вечерком вместе с нами.
Иван Павлыч сел подле невесты на диване, Порфирий Петрович расположился на кресле подле Ивана Павлыча, а Софья Григорьевна на диване же по другую сторону Тисочки. Таким образом, они представили из себя прелестнейшую семейную картину в фламандском вкусе. Иван Павлыч, по-видимому, очень желал сказать невесте что-нибудь приятное, но не находил слов, и потому ограничился лишь пристальным и маслянистым взглядом, в котором окунул всю маленькую особу Тисочки. Софья Григорьевна не могла достаточно налюбоваться на милую парочку и выражала свою душевную радость лишь движением губ и ноздрей. Порфирий Петрович, с своей стороны, тоже не желая нарушить картину безмятежного счастья, только притопывал ножкой и барабанил пальцами по коленке песню о чижике.
— Так вот, стало быть… мы и родственники! — сказал Порфирий Петрович, когда все уж достаточно насладились.
— Если бы вы знали, как я счастлив! — произнес Иван Павлыч, целуя у Тисочки руку.
— Очень приятно! — отвечал Порфирий Петрович, — милости просим к нам обедать…
— Надо, чтоб Тисочка привыкла к вам, — добавила от себя Софья Григорьевна.
— Да-с; вот вы, в один, можно сказать, день, и место получили, и судьбу свою ограничили, — сказал Порфирий Петрович, — не всякому удается так приятно устроить свои дела…
— Я очень счастлив, — отвечал Вологжанин, — поверьте, что я буду для вас именно почтительным сыном… тем более что и по службе… мне так приятно, что я буду иметь возможность пользоваться вашими советами…
— Да; я опытен. Но лучше всего, я вам советую обратиться за наставлениями к двоюродному моему брату по жене, отставному коллежскому асессору Зиновию Захарычу Гегемониеву*. Он вашу часть знает во всей подробности.
— Если позволите просить вашего посредничества…
— С удовольствием; мы, кроме родства, старинные приятели с Зиновием Захарычем… это именно, можно сказать, отличнейший и добродетельнейший человек!
Однако Иван Павлыч, почувствовав усталость вследствие понесенных утром трудов, решился откланяться, обещая непременно прибыть к обеду.
— Ну, кажется, это дело устроилось! — сказал он, совершенно счастливый садясь на дрожки.
Только будучи уже на половине дороги, он внезапно о чем-то вспомнил, весь побледнел и, вскочив на дрожках, с чрезвычайною силою ударил себя ладонью по лбу.
— Господи! а приданое! — вскричал он почти неестественным голосом, — да что ж это такое! главное-то, главное-то и забыл! что ж это такое! этот канальский Махоркин совсем, наконец, у меня память отшибет!
С своей стороны, Порфирий Петрович, прохаживаясь по гостиной, держал следующую речь:
— Ну, Софья Григорьевна, благодарение богу, мы с вами, кажется, прекрасно устроили Тисочку… даже о приданом ничего не спросил! Стало быть, любит и не интересан… а сверх того, и не пьяница!
Папенька Григорий Семеныч Плегунов жил в маленьком желтеньком домике, выходившем тремя своими окнами в Фе-доскин переулок, неподалеку от Проезжей улицы. Жил он вместе с братцем Семеном Семенычем и дочерью, из дворян девицей Людмилой Григорьевной. Папеньке было восемьдесят лет, дяденьке семьдесят девять, сестрице Людмиле Григорьевне пятьдесят семь. Существовали они пенсией, получаемой обоими братьями, и вели жизнь чрезвычайно своеобразную. Григорий Семеныч, как старший, был в доме главным лицом; но, сверх старшинства, он имел неоспоримое право на главенство еще потому, что некогда обучался в духовной академии, а впоследствии своим умом дошел до мартинизма*. Все это давало ему особый вес между семейными, которые ничего не находили лучшего, как безусловно покоряться всем его распоряжениям.
День в желтеньком доме начинался с пяти часов утра; кухарки, в это время проходившие на рынок за провизией, были уверены, что увидят через окно Семена Семеныча, маленького, но еще бодрого и румяного старичка, прохаживающегося по парадным комнатам в ожидании братца Григорья Семеныча, который, как умный, позволял себе несколько времени понежиться в постели. В шесть часов старики уже были в столовой за чаем, который разливала Людмила Григорьевна. Григорий Семеныч выходил обыкновенно в халате и покойно располагался в креслах, а Семен Семеныч, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, садился на стул, даже не упираясь на спинку его. Если время было летнее и день стоял хороший, то открывалось окно, и утренний воздух мгновенно освежал старческую атмосферу, наполнявшую комнату. Григорий Семеныч медленно выпивал две чашки жиденького, но чрезвычайно сладкого чаю и после того принимался за распоряжения по дому: призывал кухарку и спрашивал о ценах на припасы, потом призывал кучера и спрашивал его о ценах на овес и сено. Иногда по этому поводу пускался в сравнения прошедшего с настоящим, которые всегда оказывались не в пользу настоящего. Затем он брал в руку кожаную хлопушку и до семи часов безустанно колотил ею направо и налево, что делал одинаково и летом и зимой, хотя нельзя было не заметить, что летом это занятие приобретало для него существенный интерес, потому что имело разумную цель: истребление мух. После восьми часов он запасался «Московскими ведомостями» и удалялся в спальную, где посвящал два часа мысленной беседе с отсутствующими, а другие два часа сочинению под названием: «Защита Сент-Мартена», которое он начал писать еще на сороковом году жизни и к которому ежедневно прибавлял несколько строк. В течение всего этого времени Семен Семеныч, все так же застегнутый, прохаживался по парадным комнатам, а иногда позволял себе развлечься и хлопушкой, но действовал ею осторожно, чтобы не обеспокоить братца; Людмила же Григорьевна садилась за вышивание или уходила к сестрице Софье Григорьевне, которая считалась в доме красавицей и вельможей, потому что была замужем за статским советником.
Таким образом проходило утро.
В двенадцать часов старики садились обедать и, совершивши этот обряд молча, расходились по своим комнатам для отдохновения, причем дяденька Семен Семеныч с наслаждением скидал с себя сюртук и облекался в халат. Однако ж к четырём часам все были снова у чайного стола, причем повторялась прежняя история с хлопушкой, длившаяся до пяти часов, а после того требовались купленные в клубе старые и засалившиеся от давнего употребления карты, и начиналась игра в дураки, в которой принимал участие (впрочем, стоя) и лакей Спиридон, такой же старик, как и его господа. Но и здесь главенство Григорья Семеныча высказывалось во всей его силе. Все взоры, все сердца были устремлены к нему. Семен Семеныч робко заглядывал к нему в карты с исключительною целью, чтобы братец Григорий Семеныч никак не остался в дураках; сообразно с полученными этим путем сведениями, располагал он своею игрою, без нужды принимал, когда замечал, что у братца есть паршивая тройка, которую необходимо сбыть с рук, ходил с одной, имея на руках пятерню самого убийственного свойства, и т. д.; но если и за всем тем убеждался, что братцу грозит неминуемая беда, то прибегал к последнему средству: поспешно бросал свои карты, в которых нередко скрывались туз и король козырей, смешивал их с теми, которые уже вышли из колоды, и говорил:
— Нечего и доигрывать: остался я!
Людмила Григорьевна равномерно старалась всеми средствами выгородить из беды своего отца, но так как женский ум ни в каком случае не может сравниться с мужским, относительно изобретательности, то ее полезные усилия на этом поприще ограничивались лишь тем, что она выходила всегда с такой масти, которую Григорий Семеныч мог перекрыть. Один Спиридон оставался непричастным к этим семейным маневрам и нередко, вытащив брошенных Семеном Семенычем короля и туза козырей, горько изобличал его в потачке.
— Ну, что ж, что туз, король, — оправдывался Семен Семеныч, — а третья-то была шестерка пик! ну, пойди ты под меня теперича с тройки, чем же я третью-то покрою?
— Не егози, сударь, — отвечал Спиридон, — не было у тебя никакой шестерки пик!
И, о верх неблагодарности! Сам же Григорий Семеныч, в пользу которого все это делалось, предательски подшучивал над братом и, благосклонно улыбаясь, говорил:
— Да, брат Семен! дал ты маху!
Игра продолжалась обыкновенно до ужина, то есть до восьми часов, если никто в это время не приезжал. Если же приезжал посторонний (что, впрочем, случалось весьма редко), то перебирались в гостиную, и там на круглом столе, перед диваном, неизменно являлись: моченые яблоки, пастила и сушеные плоды, и вторично подавался чай. Но в восемь часов семейство уже неизменно сидело за ужином, и около этого же времени заезжал, по дороге в клуб, Порфирий Петрович и завозил Софью Григорьевну с кем-нибудь из детей. Тут обсуждались обыкновенно разные политические новости, вычитанные утром в газетах, и поверялись городские слухи, почерпнутые Плегуновыми на базаре, а Порфирьевыми в высших аристократических салонах Крутогорска. В девять часов Софья Григорьевна удалялась, и старики ложились спать.
Неизвестно почему, Порфирий Петрович если не совершенно стыдился, то как будто конфузился семейства своей жены. Когда заходила об нем невзначай речь, то он ограничивался словом «благодарю», но и это слово выговаривал не прямо, а как-то боком, причем краснел и, отставив одну ножку вперед, на другой делал полуоборот. Вероятно, его смущал слишком простой образ жизни стариков, не сообразовавшийся с его собственными понятиями и привычками. Достоверно то, что в те редкие семейные торжества, когда Порфирью Петровичу нельзя было обходиться без того, чтобы не пригласить папеньку Григорья Семеныча, дверь его запиралась для всех посторонних, и когда Разбитной, в один из таких торжественных дней, презрев все приличия, каким-то образом прорвался прямо в гостиную и, так сказать, застал Порфирия Петровича на месте преступления, то последний, в течение целой недели после этого происшествия, был несчастен и краснел при встрече с каждым знакомым.
В такой-то дом должен был приехать нареченный жених Феоктисты Порфирьевны. В четыре часа пополудни он был уже на месте с невестой и ее papa и maman. При самом входе в зал его обдало смешанным запахом пастилы, моченых яблок и изюма. Запах этот, впрочем, составляет общую принадлежность всех домов, обитаемых стариками и в особенности старыми девами, которые имеют страсть хранить в шкафах огромные запасы такого рода сластей. В зале встретили их Людмила Григорьевна и дяденька Семен Семеныч; Людмила Григорьевна, сказавши: «Очень приятно!» — объявила, что папенька Григорий Семеныч сейчас выйдет; Семен Семеныч, с своей стороны, пожал руку Ивана Павлыча и шаркнул при этом одной ножкой. В ожидании все уселись в гостиной.
— Изволили в Петербурге служить? — спросил Семен Семеныч Вологжанина.
— Да-с, и в Петербурге служил.
— Приятный город-с! Я также там смолоду служил… очень приятные бывали минуты!
— О, вы бы теперь не узнали Петербурга!
— Да-с… вот в мое время славились там Милютины лавки… нынче что-то уже не слыхать об них…
— Помилуйте! они и теперь еще продолжают пользоваться прежнею славой…
— Приятные лавки-с!
— Вы, вероятно, смолоду были тоже гастрономом?
— Нет-с, я около окошек-с… Идешь, бывало, со службы, и все как-то завернешь в эту сторону… Вид, знаете, этакий приятный, и хоть купить не купишь, а посмотреть весьма любопытно!
— Да; я сам любил эти лавки; мы там с одним приятелем, Коко Сыромятниковым, частенько-таки угощались… Только дорого ужасно!
Семен Семеныч взглянул на Вологжанина с уважением. В это время дверь отворилась, и в комнату важно и величественно вошел тучный и высокий старик в длинном сюртуке и с белым галстухом на шее. Старик этот был сам Григорий Семеныч, вследствие чего немедленно последовало представление жениха.
— Много наслышан, государь мой! — сказал Григорий Семеныч, усаживаясь на диван, — вероятно, на службу к нам приехать изволили?
— Точно так-с, и получил уже место…
— Иван Павлыч получил место прекраснейшее, папенька, — вступился Порфирий Петрович, — в шестом классе и при безобидном содержании*.
— Это хорошо, — сказал Григорий Семеныч, — теперь, стало быть, остается вам, государь мой, оправдать доверие, которым удостоило вас начальство!
— Я, с своей стороны, употреблю все усилия…
— Иван Павлыч сделал нам, папенька, честь, испросив нашего согласия на руку дочери нашей Феоктисты, — прервал Порфирий Петрович, — смею, папенька, надеяться, что и с вашей стороны не будет препятствий…
— Я препятствия делать не могу… партия эта весьма приличная! Итак, государь мой, вы не только в наш город, но и именно в наше семейство?
— Точно так-с; осмеливаюсь просить вас, милый дедушка, о расположении.
— Весьма приятно! Но позвольте вас при этом спросить, в каком смысле вы принимаете новую обязанность, которая ныне на вас налагается? То есть я разумею не брачную, а служебную обязанность, государь мой.
— Я, конечно… я употреблю все усилия…
— Я, папенька, завтра же познакомлю Ивана Павлыча с братцем Зиновием Захарычем, который, конечно, по родственному расположению, не откажется понапутствовать молодого человека.
— Это благоразумно. Но я потому сделал вам этот вопрос, государь мой, что сам в свое время служил и, могу сказать, служил не праздно.
— Папенька был советник здешней казенной палаты, — сказал Порфирий Петрович.
— Да, и был советником именно в ту самую эпоху, когда казенные палаты, так сказать, служили рассадниками истинного просвещения… вы, может быть, изволили слышать о Семене Никифорыче Веницееве?[56]
Последние слова Григорий Семеныч произнес таинственно, но вместе с тем и самодовольно.
— Так вот-с, — продолжал он, — мы с покойником Семеном Никифорычем несколько разошлись в мнениях… Умный был он человек, а заблуждался! Вот я, например, доказывал, что все вещи телесные имеют начала бестелесные и что, например, минерал во времени и пространстве существует без телесных своих покровов, а он это отрицал… очень приятно проводили тогда время в умственных упражнениях!
Вологжанин разинул рот перед этою бездною премудрости, но выразить мнение свое не осмелился, а только подумал: «О, да он, кажется, либерал, почтеннейший grand-papa!» Григорий Семеныч, однако ж, не только не принял этого молчания в худую сторону, но остался, по-видимому, доволен произведенным впечатлением, потому что с удвоенною благосклонностью продолжал:
— Да-с, государь мой, проводя время в умственных упражнениях, необходимо изощряли мы и остроту ума и делались, вследствие того, истинно полезными деятелями для отечества. Да-с, недаром прежние казенные палаты слыли рассадниками просвещения! Нынче, конечно, тоже встречаются изредка просвещенные люди, но все-таки не то, что прежде… Вот хоть бы теперь, например: пишут в газетах о комете*, а подумал ли кто-нибудь о том, что означает это явление? какое влияние производит оно на судьбы народов? будет ли голод, мор или кровопролитие? А в мое время мы бы все эти вопросы непременно разрешили!
Голос старого Плегунова дрожал при этом воспоминании старого времени.
— Да, это общее мнение, что в старые годы люди как-то основательнее были, — подольстился Вологжанин.
Но Григорий Семеныч так был растроган, что даже не отвечал, а только указал рукою на поставленные на столе моченые яблоки и другие сласти.
Вообще, Иван Павлыч произвел благоприятное впечатление в семействе Плегуновых, которое преимущественно любило скромных молодых людей. Григорий Семеныч, против обыкновения, просидел до десяти часов и приказал подать на стол закуску и сладкой водки. Он беседовал с Иваном Павлычем и о других предметах человеческого ведения и во всем оказал изумительное разнообразие познаний, так что Вологжанин, несмотря на то что получил в юношестве приятное образование, не находил слов, чтоб поддерживать столь философическую беседу, и ограничивался только непритворным изумлением.
— А ведь дедушка-то преначитанный! — сказал он Порфирию Петровичу, когда они возвращались домой.
— Как же, ведь он мартинистом был! — отвечал Порфирий Петрович.
— И знаете, я вам скажу, что в наше время его, пожалуй, признали бы за либерала!
— Да ведь, коли хотите, оно и точно есть немножко, — сказал Порфирий Петрович, подмигивая глазом.
Возвратившись домой, Иван Павлыч чувствовал себя совершенно довольным. У него было как-то легко и прозрачно на душе; ноги ходили как будто сами собою, а руки тоже сами собою потирались от удовольствия.
— Умнейшая голова! — сказал он, подходя к окну и всматриваясь, сквозь темноту ночи, в противоположную сторону улицы.
Там стоял низенький серенький домик, в котором, незадолго перед тем, поселились какие-то новобрачные. Новобрачные эти, должно полагать, очень любили друг друга, потому что окна маленького домика запирались ставнями с восьми часов вечера и не отпирались до утра и потом снова запирались в три часа пополудни и отпирались в шесть. Иван Павлыч любил наблюдать за этим запираньем и отпираньем ставней, и хотя не мог проникнуть нескромным оком внутрь комнаты, но все-таки чувствовал себя как-то спокойнее после такой операции.
— Счастливчики! — сказал он, весело вздохнувши, кликнул Мишку и спросил на сон грядущий рюмку водки.
Как! скажет мне читатель, — вы изображаете Вологжанина веселым и беззаботным, тогда как главная задача его сватовства — вопрос о приданом — оставлен неразрешенным?
Признаюсь, недоразумение это и меня долгое время смущало, а потому считаю долгом оговориться здесь перед читателем. Настоящая история составлена мной не из головы и не по рассказам каких-нибудь зубоскалов или вертопрахов, а частью по письменным документам, частью же по совершенно достоверным устным преданиям, потому что история эта не современная, как это явствует и из счета денег на ассигнации; и не только Иван Павлыч, но и прочие члены этого достойного семейства, действующие в настоящей повести, волею божией уже скончались и почиют под великолепным мавзолеем на крутогорском кладбище. А потому всякому сделается понятным, сколь важный пропуск заключался для меня в недостатке документа, который мог бы естественным образом объяснить примирение Вологжанина с судьбою. Но документа этого не оказывалось, и я уже решался изобразить Ивана Павлыча как поучительный пример трогательного бескорыстия, как вдруг выведен был из недоумения следующими двумя письмами, найденными в бумагах покойного нежнолюбимым его сыном, Порфирием Иванычем. Вот эти письма:
«Милостивый Государь!
Порфирий Петрович!
Сегодня утром, находясь в волнении чувств, я забыл (да и мог ли не забыть?) условиться насчет приданого. Хотя, уповая на милость божию, я всего больше ценю в моей невесте ее прекрасное сердце и просвещенный ум, тем не менее, усматривая в вас отца попечительного, я не могу не волноваться сим вопросом, составляющим существенную основу будущей нашей супружеской жизни и последующего за тем семейного счастия. Итак, смею думать, что вы выведете меня из несносного недоумения, которое столь сильно, что препятствует мне участвовать сегодня, по обещанию, в вашем семейном обеде. С истинным почтением и т. д.
Иван Вологжанин».
Ответ.
«Милостивый Государь мой!
Иван Павлыч!
Письмо ваше глубоко меня тронуло. Уверенность ваша в попечительных свойствах моего характера весьма меня утешила. Вы совершенно правы, государь мой, что вопрос о приданом составляет существенную часть занимающего нас дела. Итак, платя за откровенность откровенностью, я считаю долгом объяснить вам, что даю за дочерью пятьдесят тысяч рублей государственными ассигнациями (а не тридцать, как облыжно довел до вашего сведения крепостной ваш служитель), которые, во избежание всяких сомнений, вы и получите в ломбардных билетах, на имя вашей будущей жены, перед отъездом вашим в божий храм для бракосочетания. Прочее же приданое вы можете видеть во всякое время, ибо, по откровенному моему характеру, я не только ничтожных женских тряпок, но и более важных вещей утаивать не имею никакой надобности. Хотя я и смею думать, что душевные свойства моей дочери таковы, что она и без столь достаточного приданого, по силе одной своей невинности, не останется долгое время в девках, однако ж не лишним считаю, государь мой! здесь присовокупить, что на руку ее имел, в недавнее весьма время, положительные виды действительный статский советник и малороссийский старинный дворянин Стрекоза*, и лишь некоторая, вовремя замеченная в нравах его гнусная привычка воспрепятствовала совершению столь приятного союза.
За сим, ожидая вас к обеду, с совершенным уважением имею честь быть и т. д.
Порфирий Порфирьев».
— Вот как при стариках-то наших все просто и откровенно делалось! — с умилением сказал мне Порфирий Иваныч, вручая эти два письма.
Что делалось в четырех стенах дома Порфирьева в то время, когда явился туда, по приглашению, Павел Семеныч, кто и каким образом усовещивал его оставить злобное преследование Феоктисты Порфирьевны — все это осталось навсегда погребенным под спудом строжайшей тайны. Известно только, что Махоркин выбежал от Порфирьевых опрометью, без шапки и без шинели, в беспорядочном самом виде, в каком добродетельные пустынники спасаются от преследования злых духов, нередко являющихся им в образе малоодетых женщин. Как нарочно, день стоял ненастный; порывистый и пронзительно-холодный ветер свистал ему в уши; дождь проливал целые потоки на его голову и одежду; но он не чувствовал оскорбления стихий. Выдавшись грудью вперед и заложив руки за спину, он бежал или, скорее, летел по улицам, не разбирая, что у него под ногами, лужа или твердое место, причем машинально шевелил губами, размахивал изредка одной рукой и, как уверяли впоследствии очевидцы, ни разу, в продолжение всего перехода, не моргнул глазом.
Пришедши домой, он остановился среди комнаты, как бы не сознавая еще, что с ним делается и почему он остановился именно тут, а не посреди лужи или в другом месте. Он бессмысленно посмотрел на Рогожкина, который уже настроил гитару и, казалось, ждал только возвращения Махоркина, чтобы предаться любимому занятию. Петр Васильич несколько струсил, увидев благодетеля своего в таком восторженном состоянии, и вознамерился было улепетнуть, но принятая Махоркиным, посреди комнаты, позиция воспрепятствовала исполнению этого поползновения.
В таком положении простоял Павел Семеныч с четверть часа. Чувствовал ли он что-нибудь в это время или просто жил лишь общею жизнью природы — Рогожкин не мог объяснить этого, потому что сам от страха как бы замер и утратил всякое сознание. Однако ж, так как все в мире должно иметь свой конец, то и Павел Семеныч мало-помалу пришел в себя, взял стул и уселся на нем в обычной своей позе.
— Пой! — сказал он сиплым голосом.
Рогожкин начал петь и пел в этот раз действительно удачнее обыкновенного. Он чувствовал, что в эту минуту он обязан употребить нечеловеческие усилия, чтоб удовлетворить своего господина. Пел он песни всё грустного содержания: про старого мужа-негодяя, который «к устам припадает, словно смолой поливает», про доброго молодца, приезжающего, с чужой дальней сторонушки, на могилу своей красной девицы, своей верной полюбовницы.
Расступись ты, мать сыра-земля!
Ты раскройся, гробова доска!
Пробудись ты, душа-девица!
Ты простися с добрым молодцом,
С добрым молодцом, другом милыим,
С твоим верным полюбовником.
— Вина! — закричал Махоркин неестественным голосом, вскочив со стула и начиная в исступлении бегать по комнате, — вина!
Рогожкин засуетился, вынул из шкапа полуштоф и рюмку и поставил на стол. Павел Семеныч начал мрачно осушать рюмку за рюмкою.
— Хорошо! — сказал он наконец, проводя рукой по груди.
— Вы бы лучше сняли с себя мокрое-то платье! — осмелился выговорить Рогожкин.
— Вздор! издохну — тем лучше!
Он остановился перед Рогожкиным, скрестивши на груди руки.
— А знаешь ли ты, что сегодня произошло? — произнес он с расстановкой, — сегодня, брат, были махоркинские похороны… да! убили они, брат, меня!
— Помилуйте, Павел Семеныч, на что же-с? даст бог, и еще сто лет проживете!
— Нет, брат, не жилец я! не утешай ты меня! а ты скажи лучше, лев ли я?
Рогожкин замялся, не зная, что ответить.
— Нет, ты скажи, лев ли я? — допрашивал Махоркин, выпрямляясь, вытягивая свои члены и сжимая кулаки, — и вот, братец ты мой, этот лев, этот волк матерый перед ягненком смирился… слова даже не выговорил!
Рогожкин покачал головой, а Павел Семеныч снова выпил водки.
— Да и что бы я мог сказать! — продолжал он, — сказать, что я ее люблю, — она это знает! сказать, что я ее, мою голубушку, на ручках буду носить, — она это знает! сказать, что я жизнь за нее пролить готов, — да ведь она и это знает! — что ж я мог сказать ей?
Махоркин задумался. Он усиливался представить себе, что бы в самом деле он мог высказатьТисочке, если бы мог, но лучше, красноречивее изложенного выше, ничего не был в состоянии придумать. Все ему представлялась его собственная фигура, гладящая Тисочку по головке, носящая на руках и убаюкивающая это прелестное дитя. Выше этого наслаждения он не понимал.
— Отчего же вы не сказали им всего этого? — робко заметил Рогожкин.
— Отчего не сказал? ну, не сказал — да и все тут! Эх, Петя, налей, брат! пропал я, Петя! Еще маменька-покойница говаривала: не пей водки, Павлуша! капля в рот попадет — пропащий будешь человек!.. вот оно так и выходит!
На другой день Павел Семеныч проснулся очень поздно и с невыразимой тоской окинул взором голые стены своей одинокой квартиры. Рогожкин, который провел у него всю ночь, с заботливою нежностью следил за каждым движением своего друга. Сам он не смыкал глаз почти всю ночь; отчаянье Махоркина взволновало его; он до такой степени привык смотреть на него, как на лицо всемогущее и всегда торжествующее, что мысль о постигшей его неудаче материально не лезла в его голову и производила бессонницу. Но так как Махоркин самолично объявил, что дело его пропало, то поневоле пришлось поверить ему, и оставалось только придумать средства, каким бы образом смягчить эту неудачу и сделать ее не столь жестокою. И разные полудетские, полуфантастические проекты волновали его крохотное воображение. То думалось ему: вот завтра утром, как только встанет Павел Семеныч, я полегоньку подойду и скажу ему: «А Феоктиста Порфирьевна прислали узнать о вашем здоровье, — что прикажете отвечать?» И все лицо его улыбалось от одной мысли о том, какой эффект произведет этот вопрос на Махоркина… Но через несколько минут мысли его принимали другое направление. «Нет, — говорил он сам с собою, — лучше будет, если они завтра проснутся, а я им письмо вдруг подам… От кого, скажут, это письмо? а письмо-то от ихнего начальника, и начальник благодарит Павла Семеныча за их рвение по службе и усердие к сохранению казенного интереса…» Одним словом, не было той несбыточной фантазии, которою бы с жадностью не овладела мысль Рогожкина, и всё с одною целью: утешить и успокоить бесценного Павла Семеныча.
Но поутру, когда Махоркин действительно проснулся, все эти проекты внезапно улетучились. Рогожкин подошел, однако ж, к его кровати и пожелал ему доброго утра.
— Вина! — сиплым голосом отвечал Махоркин на приветствие своего друга.
— Не будет ли-с? — осмелился заметить Рогожкин.
— Вина! — снова закричал Махоркин, и так настоятельно, что Рогожкин не осмелился ослушаться, схватил опрометью шапку и побежал в питейный.
— Ты, Петя, не знаешь, что это была за девушка! — сказал Махоркин, когда было уже достаточно выпито, — да, только время может открыть, что это была за девушка!
— Бог не без милости, Павел Семеныч! Может, еще и наша будет!
— Нет, брат, не будет! сама сказала! Кабы не сама… ах, кабы не сама!
— Да, может, они против своей воли так говорят, Павел Семеныч?
— Нет, брат! Вы, говорит, для меня отвратительны, я, говорит, найдусь вынужденною в уездный суд просьбу подать, искаться на вас в бесчестии!
— Да помилуйте, Павел Семеныч, ведь это они с чужих слов повторяют! Всё это Порфирия Петровича слова: даже и слог ихний-с!
— Нет, Петя, убит я! А как было бы хорошо-то! нанял бы я квартирку побольше, купил бы вещиц хорошеньких… ведь я, брат, коли захочу, могу добыть денег!
— Кому же и добыть, как не вам, Павел Семеныч!
— Да!.. там была бы ее комнатка, здесь бы моя… назади бы спаленка… славно!
— Что и говорить, Павел Семеныч!
— Ты пойми, как тебе-то было бы хорошо! Вот ты теперь один-одинехонек по белу свету шатаешься, а тогда и у тебя бы почти что свое семейство было! Не слонялся бы ты из угла в угол, а с утра пришел бы в семейный дом… спокойствием бы насладился!
— Деточек бы ваших нянчил, Павел Семеныч!
— Выпьем! выпьем, брат, потому что уж такая мне вышла линия! Нет, Петя, мне счастья! счастье-то мое, видно, еще в ту пору, как я младенцем был, собаки съели!
Такого рода разговор длился целый день. Гитара и чекан отложены были в сторону; песни не оглашали больше скромной квартиры Махоркина; но зато водка беспереводно стояла на столе, перед которым сидели собеседники. На другой и на третий день повторилось то же самое. Махоркин не делал ни шагу из своей квартиры, опасаясь встретить ту, которая столь жестоко нарушила спокойствие всей его жизни. Врожденная ему дикость нрава развивалась все более и более; казалось, он потерял всякое сознание окружающей его вещественной природы и не имел никакой иной мысли, кроме мысли о Тисочке, но и то представлявшейся ему не в ясном и лучезарном свете, а среди облака, образуемого винными парами. И длилась бы эта история, быть может, и до сего дня, если бы не случилось странное происшествие, которое внезапно пресекло ее.
В семь часов вечера, 10 сентября 18** года, квартира Ивана Павлыча блистала огнями, и сам он, в новеньком мундире и белом галстухе, занимал почетных гостей. Посаженым отцом был у него сам генерал Голубовицкий, а посаженою матерью Настасья Ивановна Фурначева; шафера были тоже хоть куда: Разбитной и Семионович. Было и еще несколько милых гостей, которые охотно приехали пожелать счастья своему сослуживцу. Иван Павлыч ходил от одного к другому, перед некоторыми на секундочку останавливался, дарил улыбкой, трепал по плечу или по спине и отправлялся далее.
— Скажите, пожалуйста, — обращается Настасья Ивановна к его превосходительству, — как все это удивительно устраивается! давно ли, кажется, Иван Павлыч у нас поселился, а вот уж и место получил, и супругой обзавелся!
— Еще не завелся! — любезно отзывается генерал.
— Всё от воли божией, ваше превосходительство, — вступается Семен Семеныч Фурначев, — без него, царя небесного, и волос с головы нашей не упадет.
— Это правда, — отвечает генерал.
— Вы, mon cher Wologchanine, прекрасно обделали свои дела, — говорит Разбитной жениху, — только я вас предупреждаю: en ma qualité de garçon de noce[57], я за себя не ручаюсь… les femmes, voyez vous, c’est mon faible…[58] без этого я существовать не могу!
Иван Павлыч очень хорошо понимает, что это шутка, и улыбается.
— А вы недурно устроились, Вологжанин! — говорит генерал, гордо озираясь.
Иван Павлыч, вместо ответа, опять улыбается: в этот вечер он счастлив и находит, что дар слова — способность, совершенно излишняя.
— Как приятно видеть молодую и счастливую парочку в хорошеньком гнездышке! — замечает Настасья Ивановна.
— Это правда, — отзывается генерал.
— Особливо для человека опытного, ознакомившегося, так сказать, со всеми бурями жизни, отрадно успокоиться умственным взглядом… — присовокупляет Фурначев.
— А что вы думаете? ведь это правда! — прерывает генерал.
— Адаму, после грехопадения, по всем вероятностям, куда было горько вспомнить о временах своей невинности! — продолжает Фурначев.
— Господа! невеста готова! — восклицает Разбитной, завидев из окна подъезжающего шафера невесты.
Генерал и прочие знатные обоего пола особы встают с мест и начинают суетиться.
— Mesdames! ваше превосходительство! позвольте… одну минуточку! — умоляет жених, внезапно возвращая утраченный дар слова.
В воображении его беспокойно мечется цифра 50.
— Ну что, если он надует?! — мысленно твердил он себе в эту решительную минуту. — Господи! да что уж это будет?!
И он, с мучительною тревогою в сердце, летит навстречу шаферу невесты.
— Невеста одета! — провозглашает, в свою очередь, шафер Спермацетов, который, с незапамятных времен, на всех губернских свадьбах, исполняет эту должность, и не только не стареет, но с каждым годом делается все более и более способным к шаферской обязанности.
— Позвольте, Иван Иваныч! — говорит Вологжанин, догоняя Спермацетова в передней, — вы не имеете никакого более поручения… ко мне собственно?
— Никакого-с… впрочем, да! Порфирий Петрович хотел, кажется, что-то сказать мне перед отъездом, но только помолчал и пожал мне руку.
— И больше ничего?
— Больше… ничего…
— Да, помилуйте, Иван Иваныч! вы говорите всё как-то с расстановкой, как будто что-то забыли! вы поймите, что это вещь очень важная, что тут забывчивость совершенно не у места!
— Поручения я никакого не имею! — скороговоркою и решительно отвечает Спермацетов.
Господи! да что ж это такое! — восклицает Вологжанин в отчаянье, — господа! нет, воля ваша, я не поеду! вы поезжайте, Иван Иваныч! вы скажите этому старому подлецу, что честные люди не поступают таким образом! он мне пятьдесят тысяч обещал!
Между тем в гостиной генерал ужасно беспокоится. Его оторвали от весьма важных занятий… он пожертвовал немногими минутами свободного времени… эти минуты необходимы, чтобы дать отдых утомленной голове… наконец, он не видит, что такое, что такое… С другой стороны, это и оскорбление… зачем же звать, если там у них не все готово? Одним словом, генерал кипятится и ломается что есть мочи, так что все эти мелкие пташки, как Фурначев, Семионович и проч., невольно умолкают и опускают глаза в землю.
— Нет, как вы хотите, Вологжанин, — говорит Разбитной, выходя в переднюю, — как вы хотите, а вы должны ехать… Вы поймите, mon cher, что нельзя же его превосходительству ждать конца ваших переговоров…
— Да помилуйте, Леонид Сергеич, он еще вчера вечером уверял меня, что пришлет всё сполна с шафером! — умоляет Вологжанин.
— Но ведь это, наконец, ваше дело, mon cher! Ваше дело было наблюсти, чтобы условия были исполнены! Согласитесь сами, за что же вы хотите нанести оскорбление его превосходительству?.. нет, вы должны, вы не можете не ехать! Иван Иваныч! отправляйтесь к невесте и скажите, что мы в церкви!
Спермацетов уезжает, а Разбитной входит в гостиную и объявляет, что недоразумение улажено. Ошеломленного Вологжанина сажают в карету и привозят в церковь.
Обряд совершился благополучно. Невеста была просто «голубушка», как выражались впоследствии крутогорские дамы, но жених неоднократно озирался по сторонам, как бы отыскивая чего-то глазами, и по временам вздрагивал и горько улыбался. Полицейским было наистрожайше приказано ни под каким видом не впускать в церковь Махоркина, от которого могли ожидать всякого невежества, и он действительно не был впущен, но в ту минуту, когда молодая садилась вместе с молодым в карету, чтобы отправиться в благородное собрание, где ожидал их свадебный бал и ужин, то в толпе раздался знакомый Вологжанину голос: «Блаженствуй, несравненная! я согласен!»
Впрочем, Настасья Ивановна рассказывала впоследствии, что когда Вологжанина поздравляли в церкви с благополучным исполнением желания, то он, вместо того чтобы улыбнуться, как водится, и отвечать какою-нибудь любезною фразою, неприлично рассмеялся и сказал: «Д-да! поправил-таки я свои обстоятельства!»
Госпожа Луковицына, слыша этот рассказ, сначала как будто задумалась, но потом, как бы осененная внезапным блеском свыше, воскликнула, что и она, с своей стороны, кое-что заметила, но сначала не поняла, а теперь все делается для нее ясно. А именно, когда Вологжанин вошел в залу благородного собрания и встречен был, как водится, на пороге родителями невесты, то, исполнив должную формальность, подошел к Порфирию Петровичу, поцеловал его три раза и сказал при этом: «Подлец!» Но Порфирий Петрович только крякнул и отправился навстречу к другим гостям.
— Мне показалось в то время это так странным, — прибавила госпожа Луковицына, — что я до сей минуты не решилась доверить своему воображению…
В ту же ночь, несмотря на начинающуюся осень, разразилась над Крутогорском страшная буря с проливным дождем. Гости, спокойно веселившиеся на свадебном бале, предсказывали молодым счастье и богатство. Но я, с своей стороны, поступил бы весьма опрометчиво, если б не украсил настоящей повести статьею, написанною, по этому поводу, в местных губернских ведомостях. Вот эта статья.
«В ночи с 10 на 11 сентября, — писал к редактору постоянный корреспондент газеты, Семен Песнопевцев, — мирные обитатели города Крутогорска были свидетелями чрезвычайного явления природы. Природа, казалось, сделала последнее усилие, чтобы показать смертным все свое могущество. После ясных и тихих дней, ознаменовавших собою прошлое лето, она решилась — и когда же! — изумить нас своим грозным величием. Мы, беззаботно веселившиеся в этот вечер на бале, данном по случаю благополучного бракосочетания одного из полезнейших наших молодых деятелей на поприще общественного служения с прелестною дочерью одного из старейших и уважаемейших членов нашего благородного общества; мы, говорю я, предававшиеся безотчетной радости в великолепно освещенных залах нашего благородного собрания, не видали и не могли видеть действий природы, ужасной в гневе и умилительной в кротости. Мы ограничивались лишь предсказаниями продолжительного счастия юной чете, у которой и без того сияло в глазах счастие. Но на улице зрелище было ужасное. На колокольне Троицкой церкви, в которой, за несколько часов перед тем, раздавались тихие гимны к богу, сорвало крест; на городском остроге вырвало несколько листов из железной крыши, а на десяти обывательских домах снесло таковую совершенно. Небо изрыгало потоки пламени, однако пожарного случая, благодарение богу, не было. Но воображение смущается и рассудок отказывается служить при одном предположении о том, что было бы, если бы, при таком общем настроении природы, возник еще пожарный случай! Старожилы не запомнят ничего подобного в Крутогорске; говорят, что еще за несколько дней до этого случая в воздухе чувствовалась особенная тяжесть, а домохозяева, имеющие домашний скот, удостоверяют, что последний целую неделю перед тем пребывал в неизъяснимой тоске, метался и отказывался от еды… странно! не есть ли это осязательное доказательство, что природа, в благости своей, как бы заранее предуведомляет нас о грозящем нам несчастии… А мы не верим!
И вот теперь пишу к вам, милостивый государь, это письмо и смотрю в окошко. Солнце блестит во всей ослепительной своей красоте; Крутогорск обмылся и как бы помолодел; на обширной соборной площади пасутся мирные стада коз, не чувствуя ни тоски, ни недостатка в аппетите… Иду гулять, чтоб рассеять грустное впечатление, произведенное вчерашнею бурей.
С. Песнопевцев.
P.S. Забыл. Один из домов, наиболее пострадавших от бури, принадлежит вдове коллежской секретарше Шумиловой, и в нем жил наш уважаемый форштмейстер Павел Семеныч Махоркин. Сегодня утром хозяйка дома объявила, что жилец ее, бывший во время бури в своей квартире запертым, неизвестно куда и каким образом из нее скрылся. Обстоятельство это тем более странно, что в квартире господина Махоркина были вставлены в окнах зимние рамы, которые найдены неприкосновенными, и что дверь, ведущая в комнату жильца, найдена запертою изнутри, вследствие чего необходимо было прибегнуть к взлому, чтобы проникнуть в жилище. Разумеется, по этому поводу тотчас же разнеслось множество суеверных слухов; однако ж, несмотря на странность происшествия, мы, с своей стороны, совершенно убеждены, что уважаемый Павел Семеныч находится в настоящую минуту где-нибудь в уезде, с любовию предаваясь мирным занятиям службы, которая считает в нем одного из ревностнейших и просвещеннейших своих деятелей».