«Я был уж малым лет тринадцати, когда papa и maman заблагорассудили вверить мое воспитание некоему мосьё Жоливе. Этот ужасный француз заставлял меня зубрить без отдыха и, сверх того, за малейшую шалость, немилосердно колотил. Тело мое бывало буквально сплошь покрыто синяками, но жаловаться на моего тирана я не смел, потому что жалобы обыкновенно кончались тем, что maman уводила меня за ухо в свою комнату и там пребольно секла. Вследствие этого я терпел молча, но злился и присматривался.
Однажды мне удалось-таки поймать моего мучителя с горничной.
С тех пор все изменилось. Я не только заставил Жоливе на коленях просить у меня прощения, но еще завладел его любовницей (мне было тогда около пятнадцати лет, и я уже в то время выказывал замечательно лихие способности!). С тех пор мы сделались неразлучны: вместе отправлялись на село в ночные экспедиции по части клубнички, вместе напивались пьяны, воруя нужное для нас вино из отческого погреба…
Одним словом, я получил возможность развиваться разносторонне и вполне беспрепятственно. Жоливе из прежнего тирана, приводившего меня в трепет одним своим появлением сделался милейшим из людей и преданнейшим из наперсников. И тут-то именно я имел случай убедиться, какие огромные преимущества имеет за собой цивилизация старинная, окрепшая и определившаяся, перед цивилизацией едва возникающей, робкой и беспрестанно оглядывающейся. Истинно вам говорю: il n’y a que les français pour toutes ces jolies choses[77], которые сдабривают скуку и невыносимую прозу жизни! Мастерство изумительное! Жоливе ни слова не знал по-русски, однако ж такой имел дар убеждения, что не было, кажется, на селе ни одной крестьянской бабы, которая противостояла бы ему! Только скажет, бывало: «Mily Tipasch (Степаша), schilitt mojna?» — или телодвижение какое-нибудь уморительное сделает — и дело в шляпе! Все это у него как-то так мило выходило, что девки дурели почти мгновенно.
И вот теперь, как видите: живу, жуирую и даже произвожу некоторый эффект в обществе!»
Так рассказывал мне простодушный приятель мой, Митрофан Простаков*, трогательную историю своей юности.
Если верить «Истории» Кайданова, нечто подобное описанному выше происшествию случилось некогда с Западной Римской империей.* Долго Древний Рим, гордый своими славными победами, гордый доблестью сынов своих, гордый могуществом своего имени, твердою рукою держал бразды правления вселенной, долго обуздывал он страсти, обуревавшие диких варваров, поселившихся па гранях образованного мира, долго одних из них гладил по головке, другим же бестрепетно и часто подсматривал под рубашку… покуда наконец бедному Пастухову сыну Генсериху не удалось его застать… Известно всем учащим и учащимся, какого страшного переполоха наделало это само по себе весьма простое происшествие: во-первых, при помощи его Пастуховы дети сделались владыками мира, и во-вторых, миру отнюдь не стало от того лучше.
Увы! Пастуховы дети бесчеловечны! Увы! если им чего-нибудь хочется, то на первом плане у них всегда и непременно действует «логика страстей». Увы! им нет дела до того, что в неуклюжих их объятиях бьется и стонет тысячелетняя цивилизация; они даже нимало не обращают внимания на то, что отдаленное потомство, за неучтивое обращение, может назвать их варварами… Они, не обинуясь, идут к самому предмету своих вожделений и продерзостно мнут и колотят его, если он изъявляет хотя малейшее поползновение к сопротивлению… Но за то, по временам, дарят его и наслаждениями, теми жгучими, почти невыносимыми наслаждениями, тайной которых обладают только Пастуховы дети. Такого рода наслаждения, из моих знакомых, испытывала только добрая барыня Любовь Александровна в то время, когда возвысила до себя дворового своего человека Петрушку…
Нечто подобное совершается на наших глазах и с родным Глуповым. Долго и безнаказанно распутствовал старый Глупов, но теперь он трещит, ибо его застали, теперь он разлагается, ибо собственное его распутство точит его. И в нем таки выискался свой Митрофан, который не усумнился отнять всё, даже до последней любовницы; и в нем находился свой злой Генсерих, который не затруднился поднять руку даже на такую заплесневшую и почтенную вещь, как глуповская цивилизация. Но глуповский Генсерих не прозывается ни Генсерихом, ни Бренном, ни Атиллой, ни даже Митрофаном. Он зовется Иваном. Хорошо и мягко Митрофан, но Иван еще звончее и слаще звучит для глуповского уха, ибо к нему как-то складнее и удобнее прилагается прозвище «дурачок», которое он справедливо стяжал бесчисленными годами усилий (тоже своего рода глуповская цивилизация).
Вселенная, свидетельница этого явления, притаила дыхание и не шелохнется. «Что-то будет? что-то будет? — спрашивает она себя в заметном смущении, — испытает ли Глупов те жгучие наслаждения, которые некогда испытывала, в древних стенах его, добрая барыня Любовь Александровна?»
Но для того чтоб поставить вопрос как можно яснее, необходимо рассказать читателю историю Петрушки.
Петрушка рос на глазах у Любови Александровны, и Любовь Александровна с удовольствием замечала, что из него формируется молодой человек сильный, статный и красивый. Любовь Александровна была вдова, и притом вдова слабая, нервная и очень добрая. Сколько раз, бывало, в интимной беседе с своей компаньонкой она говаривала:
— Ах, друг мой, Надежда Ивановна! если б вы знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
И хотя не объясняла, какого рода удручает ее тяжесть, но Надежда Ивановна умела хорошо понимать и без лишних слов. И обе они вздыхали, обе вперяли глаза в неизглядную даль, на туманном фоне которой кокетливо рисовался Петрушка, играющий в бабки, Петрушка, стоящий за стулом с тарелкой под мышкой, Петрушка, поедающий объедки, оставшиеся после жирной барской трапезы.
— А как вы думаете, Надежда Ивановна, из Пьера выйдет верный слуга? — спрашивала с беспокойством Любовь Александровна, — он не обманет? Он не сделает, как этот мерзавец Костяшка? Он не забудется против своей благодетельницы, как Ионка-подлец?
Надежда Ивановна удостоверяла, что «не обманет», «не сделает» и «не забудется». После этого Любовь Александровна опять легонько вздыхала и опять произносила:
— Ах, ma chère, если б вы только знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
А Петрушка между тем рос себе да рос; в плечах широк, телом бел, с лица румян — загляденье! Да и баловала же его добрая барыня, Любовь Александровна! Накладет, бывало, себе на тарелку всякого кушанья стогом, чуточку вилкой поворошит и сдаст все Петрушке. А Петрушка лопает себе и думает, что так тому и быть должно. Или вот встретится с Петрушкой в коридоре: «Пьер! — скажет, — ты будешь мне верным слугой?» И, сказавши это, словно растеряется.
— А что вам служить-то? нешто вы стоите? — ответит Петрушка, а сам так и загорится весь.
Таким манером мялось да тянулось у них это дело до тех пор, пока барыне в город не занадобилось ехать. Собралась и Петрушку с собой захватила. Дорогой все представлялся Любови Александровне Ионка-подлец, который однажды чуть-чуть в нее подсвечником не пустил («еще слава богу, что хоть потом-то кой-как его в солдаты сбыла!»), а Петрушка тем временем лихачом таким на облучке приснастился, только и дела, что к барыне оборачивается да смотрит на нее… ну, словно твой май радошный смотрит! К ночи на постоялый двор взъехали; покушала Любовь Александровна чаю; хотелось еще курочки домашненькой да белорыбицы провесненькой покушать, однако не могла. Даже Надежда Ивановна выговорила:
— Ах, ma chère, я просто не постигаю, как только это вы есть в состоянии!
Только непроглядная же и ночь на дворе стояла! Ни огонька в мужичьих избах, ни души на улице; даже собаки притаились не вякнут; даже извозчичьи лошади перестали мотать головами и вздрагивать бубенчиками. А ветер все крепчает да крепчает и, прорываясь сквозь пазы ветхих мужичьих избенок, так-то жалостливо ноет, словно все сердце человеческое высосать хочет. А сверху все сыплет да сыплет пушистым белым саваном на помертвевшую землю, и вдруг точно ливнем каким засыплет в окошко, и выглянет в горницу со двора словно голова мертвеца безокая…*
Говорит этот ветер Ивану молодшему:*
«Спи, молодший Иван! спи, сирота! однако ума, смотри, не проспи! Ох, измаялся, извздыхался ты, разанафемское тягло жизни тянучи! поизмяло-таки, поистратило тебя злое лютое гореваньице! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!*
Уж и холодно ж молодшему Ивану на нетопленной печке спати! Уж и голодно ж дураку, не лопавши, длинну ночь коротати! Оборвался весь! изломался весь! обмололся весь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Уж и где ж молодшему Ивану сытого ества добывати! Уж и где ж дураку пьяного пойла промышляти! Где ему для младой хозяюшки платья цветного поискати! Ж-ж-Ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Вышел бы Иван в темную дубраву ества добывати! Стал бы я, Иван, на большой дороге пойла промышляти! Взял бы я, Иван, свой топорик вострый! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Темную дубраву снегом завалило! Ждать-то на дороге холодно да жутко! Был топорик вострый — был да притупился! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Встань же, молодший Иван! помолися святому Николе! Милостив угодник — может, и пособит! Именем Христовым хлебца насбираешь, печурку истопишь, бабу нарядишь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!»
А Любови Александровне не спится. И жутко-то ей и сладко. Слышит она, как Петрушка на сундуке за перегородкой с боку на бок ворочается, слышит и думает: «Господи! да неужто ж и в самом деле на дворе такая ночь темная?»
— Петруня! а Петруня! — говорит она, — встань да посмотри-ка в окно: никак, кто глядит!
Встал Петрушка, подошел к окну: ничего! никто таки в окно не глядит!
И опять все смолкло. В соседней комнате бестолково стучит маятник, и в такт ему вторит тонкий свист безмятежной Надежды Ивановны. Господи! вот и опять белая голова в окно показалась! вон кто-то словно стукнул под окном… У Любови Александровны сердце замерло; Любови Александровне душно и страшно…
— Петруня! а Петруня! чтой-то словно мне робко! — шепчет она, — кабы ты лег на полу…
Да; на дворе непроглядная ночь стояла, а у Любови Александровны майское солнышко в сердце разгоралося; да; на дворе бушевала бешеная вьюга, а у Любови Александровны райские цветики в сердце расцветали! Ох, да и светла же, тепла же была ночь темная, длинная!..
— Ты будешь, Петруня, мне верным слугой? — шептала Любовь Александровна, когда сквозь окошки робко проглянул первый луч белого света.
.
Однако Любовь Александровна ошиблась в расчете. Петрушка слишком скоро доказал, что он еще более невежлив, нежели Костяшка-мерзавец и Ионка-подлец. Во-первых, он немедленно потребовал, чтоб его величали Петром Афанасьичем, во-вторых, начал знаться только с попами да с соседними приказчиками, и в-третьих, наконец, винища этого стал напиваться даже до скверноты. И добро бы еще тихим манером, в четырех стенах натрескаться, а то норовит как бы в чужих людях, и чем больше народу, тем сильней да сильней его словно черт под бока толкает:
— Я, — говорит, — у барыни первый человек есть! Я, — говорит, — с барыней что желаю, то и сделаю!
Любовь Александровна слушает, бывало, рассказы о Петрушкиных проделках, да только пальчиком около пальчика перевертывает.
— А что, — говорит, — ведь эдак он, Надежда Ивановна, меня на весь околоток ославит!
Надежда Ивановна молчит и вздыхает.
— Да он, видно, позабыл, курицын сын, что я ему завтра же лоб забрить велю! — храбрится Любовь Александровна.
Надежда Ивановна опять молчит и вздыхает.
— Да что ж молчишь-то, сударыня! — пристает Любовь Александровна, — что ты, как лошадь сапатая, все «фу» да «фу»! Ведь я его, подлеца, сегодня же в Сибирь упеку!
— Всё-то вы только хвастаетесь! — молвит Надежда Ивановна и отойдет от расстроенной барыни прочь.
И сядет наша барыня около окошечка и учнет опять на дорожку поглядывать, не везут ли ее Петрушёньку ненаглядного, не наставили ли ему злые люди фонарей под глаза, не ушибли ли вымерясь его, голубя кроткого? И как увидит, что везут, вся так и встрепенется, сердечная: и самовар-то ставить велит, и закуску-то готовить, и постелюшку-то стлать приказывает — неравно, мол, отдохнуть с дороги захочется.
А он себе ломит нахрапом вперед да сопит с пьяных глаз. Она к нему с лаской да с вежливостью, а он в ответ: «Отвяжись, мол, ты, старые дрожжи!.. надоела!» Ну и отойдет; только поплачет где-нибудь в уголку да потихонечку скажет:
— Не попоить ли его малинкой с дороги-то, Надежда Ивановна?
— Нашли чего… малинки! — желчно огрызнется Надежда Ивановна.
Так-таки и не отдали в солдаты Петрушеньку.
Разберем этот случай логически.
Вопрос первый. Почему Любовь Александровна обратила внимание на Петрушку и могла ли она не обратить его?
Выше было сказано, что Любовь Александровна была вдова расстроенная. Увы! кто испытал на себе, что значит всеобщее расстройство, тот знает, как оно тяжело! Это совсем не то, что какой-нибудь пальчик болит, — нет, это общее, повсеместное воздыхание, это тоска, это потерянный аппетит к жизни. Болезнь подкрадывается неслышными шагами; постепенно, один за другим, она обрывает цветы человеческой жизни и наконец оставляет лишь остов, нагой и безобразный остов. Нет больше утех! виды мелькают впереди всё туманные да сомнительные, воображение тухнет, изобретательность оказывается ничтожною! Что делать, куда деваться, чтоб поднять жизненный уровень?
Любовь Александровна узнала на опыте и эту тоску, и это повсеместное воздыхание. «Господи! скука какая! — говаривала она, наслушавшись вдоволь сплетен горничных и Надежды Ивановны и взаимных друг на друга доносов старосты и ключницы, — хоть бы кто-нибудь заехал, что ли?» Но, как назло, никто не заезжал, никто и не думал рассеять скучающую вдову, потому что кругом жили тоже всё вдовы, расстроенные и скучающие, которым впору было совладать со своей собственной скукой. И снова она принималась за сплетни и пересуды, и снова зевала и жаловалась, не находя в них ничего такого, что не было бы ей заранее и наизусть известно. А между тем внутри что-то горит и подманивает; с каждым днем настоятельнее и настоятельнее сказывается неутоленная жажда жизни; сердце болит, сердце изнемогает и стонет…
Любовь Александровна оглядывается и ищет; но, по примеру прочих своих сограждан, она не заносится мыслью далеко, а ищет около себя, стремится устроить себе утеху домашнюю, такую утеху, которая была бы всегда под руками.
А под руками что? Под руками Петрушка, у которого только что черный ус над губой начинает прорезываться, Петрушка, от щек которого, покрытых нежнейшим персиковым пухом, так и пышет здоровьем и силою; под руками Петрушка, черноволосый, чернобровый и черноглазый; глаза у него так и искрятся, так и жгут, а пухлые малиновые губы так и манят… «Ах, черт побери да и совсем!» — в волненье произносит Любовь Александровна и даже повертывается на стуле.
— Скучно жить на свете, Надежда Ивановна! — в сотый раз обращается она к своей приживалке.
— Уж на что же, матушка, вашей жизни постылее! — в сотый же раз отвечает ей приживалка.
Любовь Александровна изнемогает и тает. Она сознает, что жизнь для нее невозможна, что ей не всласть ни грибки в уксусе, ни осетринка с хреном, — одним словом, ничего из того, что прежде так сладко тешило и наполняло жизнь. Рок неудержимо влечет ее на новую дорогу; он заставляет сильнее стучать ее сердце; он нежит ее лицо напоенными весенним ароматом ветрами, он распаляет ее голову… Любовь Александровна стонет и идет, стонет и идет…
— Петруня! а Петруня! никак, кто в окно смотрит! — лепечет она бессознательно.
A y Петруни дыханье занимается, глаза меркнут, губы белеют, гортань засыхает…
Нет, воля ваша, а Любовь Александровна поступает совершенно логично, обращая внимание на Петрушку; она должна это сделать, она не может поступить иначе.
Второй вопрос. Имела ли Любовь Александровна основание надеяться, что Петрушка будет ей верным слугой? Не должны ли были остановить ее в этих ожиданиях примеры Костяшки-мерзавца и Ионки-подлеца, отплативших своей благодетельнице такою черною неблагодарностью?
Я полагаю, что имела, и в этом случае примеры Костяшки и Ионки не только не опровергают мою мысль, но даже подтверждают ее. Костяшка и Ионка действительно были большие грубияны, но ведь Любовь Александровна управилась же с ними, и притом как легко управилась! забрила лбы — так и канули оба в воду! Имея такой précédent[78], надеяться легко и удобно. С одной стороны, есть в виду соображение, что Петрушка не осмелится, что он, зная участь, постигшую его предшественников, убоится идти по стопам их; с другой стороны, в запасе всегда хранится надежная лазейка, удостоверяющая в том, что если Петрушка и впрямь тово… то можно будет и с ним поступить по всей строгости. Одним словом, удобство и легкость наслаждения умопомрачительные! Как ни прикинь, все хорошо выходит, да и как еще хорошо-то!
— Ах, черт возьми да и совсем! — повторяет Любовь Александровна и еще нетерпеливее повертывается на стуле.
Но к чести нашей барыни следует сказать, что ею руководили не одни изложенные выше соображения. Нет, она серьезно верила, что Петрушка будет любить ее, что он оценит ее ласку. Она верила, потому что у ней самой раскрывалось сердце, потому что ее саму томила жажда любви. Пример Ионки, едва не бросившего в нее подсвечником, отнюдь не мог быть для нее убедительным: Ионка был подлец, а Петруня такой славный, кроткий да смирный! Увы! ей никак не могло прийти в голову, что Пастуховы дети всегда остаются верными себе, что у них есть врожденное свойство не помнить ласк и благодеяний и что бросанье подсвечниками составляет слишком привычное для них ремесло, чтоб они отказались от него добровольно!
Да и Надежда Ивановна («эта скверная Надеха!», как называла ее Любовь Александровна в порывах гнева) тут подвернулась. Лебезит языком да виляет своим поганым хвостом перед расстроенной барыней. «Будет верным слугой! не забудется перед своей благодетельницей!» — говорит она, и говорит не потому, чтобы в самом деле радовалась возвышению Петрушки (она очень хорошо понимает, что с этим возвышением влияние ее в доме необходимо должно умалиться), а потому, что видит неотразимость факта, потому, что, за ее предостережения, Петрушка может впоследствии отплатить ей знатною трепкой, потому, наконец, что самый язык не поворачивается, чтоб выговорить что-нибудь иное… Нет, воля ваша, а тут, куда ни обернись, везде фатум, везде непреодолимая воля судеб! И примеры, и Надежда Ивановна, и, наконец, сама Любовь Александровна — все это в заговоре в пользу Петрушки, все это выносит его на своих плечах, все это убаюкивает и ублажает его, как любимое и дорогое сердцу детище!
Скажите же на милость, может ли после этого быть допущено хотя малейшее сомнение насчет содержания ответов на предложенные вопросы? Могут ли самые вопросы быть названы сколько-нибудь резонными?
Третий вопрос. Должен ли был Петрушка оставаться верным? имела ли возможность Любовь Александровна избежать подчинения ему?
По-видимому, вопрос разрешается легко, и именно в утвердительном смысле, то есть «должен» и «имела». Не говоря уже о том, что платить черною неблагодарностью за оказанные благодеяния очень стыдно, спрашивается: какой расчет, какой смысл в этом? Всем известно, что людям ласковым, кротким, «благонравным» несравненно теплее жить на свете, нежели грубиянам и буянам. Сын ласковый и почтительный, сын, даже во сне беспрерывно повторяющий: «милый papa!», «дорогая maman!» (хотя бы папаша был известный шулер, а мамаша — не менее известная femme galante[79]), получает из наследственного достояния гораздо большую часть, нежели сын угрюмый и огрызающийся. Чиновник, изображающий на лице своем светлый праздник при виде доброго начальника, чиновник, поспешающий подать начальнику стул, а при случае дерзающий поцеловать его в плечико, получит и чинишко раньше, и из остаточков к праздникам побольше, нежели чиновник, который при виде начальника неприлично харкает, а когда начальник садится, то не только не пододвигает ему стула, но даже стремится оный из-под него выдернуть (за что этаких-то и любить?). Следовательно, прямая выгода Петрушки, как облагодетельствованного лица, требовала, чтоб он потихоньку пользовался приятностями своего положения и хорошим поведением радовал и утешал свою благодетельницу.
Но, рассуждая таким образом, мы упускаем из виду, что имеем дело с человеком необразованным, с простосердечным сыном пастыря, не получившим никакого понятия ни об изяществе манер, ни о том, что благодарность есть первое и отличительное качество благовоспитанных детей. Нам, людям хорошего тона, все эти истины, конечно, должны быть очень понятны, ибо мы с самых нежных лет вращались, так сказать, в области joli;[80] ибо мы постоянно имели в глазах своих приятные и милые образцы. У нас papa и maman были такие хорошенькие (почти сахарные!); при нас никто никогда не рискнул произнести двусмысленное слово; нам давали столько конфект и игрушек, что мы не имели никакого повода ни дерябить, ни злиться… Так! мы должны быть благодарными! мы не смеем быть неблагодарными! Но Петрушкино дело — совсем иное. Вырос он, что называется, как крапива растет: солнышком палило, дождичком поливало — он и рос. Но по этой-то, быть может, причине и заползала в его сердце все этакая грязь да нечистота — ни тени благодарности! Тятька и мамка были у него персоны оборванные и пахли навозом — ни тени приятных манер! Сам он проводил время в том, что либо сосал корку черного хлеба, либо во всю мочь дерябил, за что был немедленно и в изобилии награждаем подзатыльниками — ни тени возвышенного! ни тени поучительного! Провидите ли вы, о чувствительные сердца! какое богатое будущее зарождается в этом богатом настоящем?
Одним словом, грубый дворовый мальчишка, Петрушка не мог и не обязывался сделаться ничем иным, как грубым же простолюдином — аксиос*! Из-за чего же ему надрываться? Из-за чего ему совершенствовать свое сердце, приобретать благородные наклонности и увеселять взоры дам «совсем не простолюдинскими» манерами? Да если б и хотел он совершенствоваться, надрываться и увеселять взоры — не может! — Сказано, грубый простолюдин, — и дело с концом!
Но, кроме всех этих данных, есть еще у него и умишко кой-какой. Этот умишко подсказывает, что если Любовь Александровна возвысила его до себя, стало быть, она имеет в том надобность. А если он ей нужен, стало быть, они квиты. Отсюда: «Любка! пляши!», «Любка, пой песни!», «Любка, снимай сапоги!» и т. д. Такова уж дурацкая манера рассуждать у грубых простолюдинов. Не в силах они постигнуть, что в хорошо организованной человеческой голове с большою удобностью могут рядом умещаться такие понятия, как «равен» и «не равен», «квит» и «не квит». Что ж? Это ихнее простолюдинское несчастие, а не злонамеренность же!
Итак, Петрушка не мог быть благодарным, не мог быть верным слугой. Кроме того что он не обладал необходимою для подобного ремесла возвышенностью чувств, он изменил бы себе, если б, в благодарность за ласку, не положил немедленно ноги на стол, он изменил бы своему прошлому, он сделался бы перебежчиком и ренегатом, он сделался бы презренным от всех людей!
Не имела ли возможности Любовь Александровна избежать подчинения Петрушке? Нет, не имела, потому что, как доказано выше, в одном Петрушке видела для себя спасение и жизнь. Однако не подчинялась же она ни Костяшке, ни Ионке? Действительно, не подчинялась, но почему? А потому, что Костяшка и Ионка хотя и были те же Петрушки, но Петрушки преждевременные, Петрушки, так сказать, не выросшие в меру настоящего крепыша Петрушки. В то счастливое время Любовь Александровна не была еще так расстроена; в то счастливое время она имела голос властный, походку твердую, а взорами приводила в трепет не только Петрушек, но, пожалуй, и Глупов в целом его составе. При такой обстановке само собою разумеется, что Петрушки могли только делать попытки, но очевидно также, что попытки эти не могли быть ни своевременными, ни удачными. А теперь… что за перемена, что за странный вид представляется взорам! С одной стороны, Любовь Александровна с померкшими взорами, с неверною поступью, Любовь Александровна дряхлеющая, но все еще жаждущая любви и жизни, расстроенная, но все еще надеющаяся и живущая в будущем; с другой стороны — Петрушка, не тот робкий Петрушка, огрызающийся лишь под пьяную руку и цепенеющий при одном взоре гневной барыни, но Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную, Петрушка румяный и довольный, Петрушка в красном жилете и голубых штанах*, Петрушка в енотах и соболях, Петрушка, показывающий целый ряд белых как кипень зубов… Или этого мало! Или молодое, свежее и здоровое не посечет ветхого, изгнивающего и издыхающего? Да где ж после этого была бы справедливость, читатель?
Нет, Любовь Александровна не могла не подчиниться Петрушке! Если хотите, она могла жаловаться на него и Надежде Ивановне, и девке Аришке, и Агашке-паскуде; но противоречить ему, но бунтоваться против него не могла — это верно!
А теперь, объяснив историю Любови Александровны, вновь обратимся к милому Глупову.
В его истории я нахожу поразительное сходство с историей Митрофана, Древнего Рима и Любови Александровны, хотя несомненно, что относительно величия Глупов скорее напоминает Древний Рим, нежели Митрофана.
Что Глупов велик — в этом легко убедится всякий, кто не поленится взглянуть на план его. Мало того что раскинулся неглиже по обеим Глуповицам, но кузницами своими уперся почти в самое Дурацкое Городище (тоже замечательная, в своем роде, муниципия!). Я утверждаю, что в этом отношении он даже имеет превосходство над Римом, потому что последний обладал в стенах своих только одною рекою Тибром, да и то грязною, более похожею на наш Дурий брод, нежели на настоящую реку. Об кузницах же и говорить нечего; они составляют нашу гордость и славу, потому что в них изготовляются не только прекрасные и блестящие подковы, но и весьма прочные кандалы. Затем, говорят, что у Рима было семь холмов — эка невидаль! да у нас в Глупове можно насчитать до сотни таких разанафемских горуш и косогоров, на которых ежегодно побивается до тысячи извозчичьих кляч — ей, не лгу! А огороды-то наши! а пустыри-то наши! Ах, матушки вы мои!
Итак, насчет красоты и величия бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет! Но, быть может, Рим имеет преферанс по части доблести сынов своих? Посудим.
Нет сомнения, что сыны Рима были доблестны. Стоит только вспомнить Сципионов да Аннибала в древнейшие времена, а позднее Гелиогабала да Каллигулу, чтоб растеряться от удовольствия. Но ведь если начать считаться, то и мы, глуповцы, не уступим, потому что таких приятных граждан, как Каллигула, и у нас предовольно найдется. Еще намеднись у нас городничий целый обывательский овин сжег единственно для того, чтоб показать начальству, как у него команда исправно действует, — чем не Нерон! А третьёводнись земский исправник с целой стаей собак в суд вломился, — чем не Каллигула! Нет, уж если мы возьмемся за дело да начнем пересчитывать, — никакому Риму не устоять перед нами в отношении доблести! Только круг действия не так обширен, но наклонности те же — это верно.
Дело в том, что в то время, когда у нас развеселое житье на Глупове стояло да харчу всякого разливанное море было, нам куда как ловко было оказывать себя доблестными. Созовем, бывало, наших Иванушек да прикажем им быть доблестными, — кто же нам в этом мог сделать препятствие? Прут, бывало, наши Иванушки да прут себе полегоньку вперед, а мы только знай сидим на полатях да покрикиваем: «Молодца, Иван! ай да глуповцы! наяривай, братцы, его, супостата! наяривай!» И столь много лестного об себе мы таким манером накричали, что целый даже свет, как завидит, бывало, наших глуповских ребят, так в один голос и зазевает: «Посторонитесь, господа! Это непобедимые глуповцы идут!»
Стало быть, и насчет доблести сынов тоже бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет…
Но Рим, несмотря ни на величие свое, ни на доблесть сынов своих, все-таки пал от руки Пастуховых детей… Боже! ужели та же участь предстоит и Глупову?
Но здесь я должен расстаться с Римом и обратиться к истории Любови Александровны, как наиболее нам современной и сильнее отдающей глуповским запахом.
Подобно Любови Александровне, Глупов сморщился и одряхлел; подобно ей, он чувствует, что жизненные начала, которыми он пробавлялся до сих пор, иссякли и что для того, чтоб не лишиться возможности продолжать жить, необходимо, чтобы скверная, густая кровь, до сего времени поддерживавшая организм, обновилась новою, свежею струею, непричастною глуповскому миросозерцанию, не подкупленною ни глуповскими устными преданиями, ни глуповскою историей.
— Господи! совсем-таки невозможно жить стало! и скучно-то! и дорого-то! и мелких денег нет! — вопит Глупов и нюхает по сторонам, как будто спрашивает: откуда мне сие?.. и ничего-таки не понимает!
Да! великую и скорбную думу думаешь ты, старый Глупов! Вот и поел бы ты, да кусок в горле поперек становится; вот и поспал бы ты, да клопы какие-то ползут из щелей диковинные, не то что прежние, что напьются, бывало, до барабанного состояния, да и спать уйдут, а какие-то несыти, что пьют-пьют и в то же время все вон из себя испускают и опять пьют, и опять испускают! И в карты бы ты поиграл, но к тебе лезут все двойки, не то что, бывало, прежде: тузы да короли! тузы да короли! Ах! заела разумную твою головушку думушка черная да заботушка горькая: что, мол, это значит такое, что я как будто все тот же, что и прежде был: и брюхо пространное, и инстинкты те же, а вот не живется, да и не живется совсем!»
Это оттого, милый Глупов, что тебе любви хочется.
На лысую твою голову ударил живительный луч солнца, в заспанное твое лицо пахнуло благоухающими ветрами весны… Отсюда зуд во всем теле, тот возбуждающий зуд, который с особенною настойчивостью сказывается в старческих организмах. Ах! был бы ты молод, размотал бы ты, по ветру развеял бы думушку черную, да и пошел бы себе, подплясывая, по дороге жизни торёной, уезженной, а теперь вот, при твоей старости, да при твоей слабости, и развеять-то некуда, и размотать-то некому: засела, проклятая, в самую центру, и жжет, и точит там, а ты нянчись с ней, носи ее завсегда с собою, будь рабом своей недавней крепостной холопки!
А Иванушки проходят мимо, кудрявые Иванушки, кровь с молоком, Иванушки, у которых под ногами пространство горит! Проходят они, и зубы, как кипень белые, показывают!
«Сем-ка, — думаешь ты, — понюхаю я этих Иванушек! В старину бывали они народ смирный, работяга народ!»
И здесь, как и в истории Любови Александровны, с одной стороны действует роковая сила обстоятельств, а с другой — затаенный расчет. Роковая сила говорит: «Нельзя жить!» — и жить действительно оказывается нельзя. Что ни выдумывай, как ни перевертывайся, как ни играй шарами, как ни стучи лбом об стену — пользы от этого не выйдет ни на грош.
Ибо:
Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут еще память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.
Шары… но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишенными прежнего проворства.
Стена… но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить ее лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьет: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб ее.
Перевертываться… но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевертываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?
— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.
И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твердые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Все истреблю, все обращу в пепел, но ей… противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.
— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдется в «непочатых рудниках»* (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?
И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»
И как бы в подтверждение наших догадок, память, как нарочно, вытаскивает из архива глуповской жизни такие поразительные примеры человеческих заблуждений, с одной стороны, и человеческой скрытности — с другой, перед которыми всякие сомнения должны непременно умолкнуть.
Жил, например, у нас в Глупове некоторый старец убогий, над которым немало-таки мы утешались, потому что у него был голубой нос и желтые глаза («От старости это, сударь, от старости, — говаривал он нам, когда мы веселой толпой обступали его, — смолоду-то я тоже красавчик был!»). Ходил он постоянно во фраке («Да ты, никак, и родился во фраке!» — говаривали мы) и столько был ко всем почтителен, что даже мы, глуповцы, сомневались, чтоб можно было до преклонных лет сохранить этакой аромат приятный, не протушив его. Одно нас интриговало в нем: карман боковой что-то слишком безобразно у него оттопыривался.
— Что это у тебя, однако, Тит Титыч (а он совсем и не звался Титом Титычем… ха-ха!), карман-то оттопыривается? — допрашиваем, бывало, его, — верно, всё сторублевые?
— Помилуйте-с, какие же сторублевые-с! старая газетная бумага-с! — объяснялся старец и в доказательство вынимал из кармана аккуратненько сложенный старый номер «Московских ведомостей».
Ну, мы и верили; верили до самой смерти старца, верили, потому что собственными глазами видели старые «Московские ведомости» и собственным умом догадывались, что для старца, пожалуй, и небесполезно иметь при себе запас старых газет. Но каково же было наше удивление, когда, по смерти старца, мы убедились, что он надувал нас и что у него действительно оттопыривались всё сторублевые да пятипроцентные! Целый год только и разговоров было в Глупове, что об этом происшествии!
Другой пример. Был у нас в Глупове молодой человек один и слыл за франта первой руки. Входит, бывало, в гостиную: на левой руке перчатка надета, а другая перчатка в шляпу кинута (у нас в Глупове за неучтивость считается, если кто подает другому руку в перчатке). Ну, и ничего; видим мы это и смекаем: должно быть, хороший молодой человек, коли в перчатках ходит. И что ж бы вы думали, потом оказалось? Что у него, у мошенника, обе перчатки на левую руку были!..
Каково заблуждение, но какова же, с другой стороны, и скрытность!
Прилагая эти примеры к нашему настоящему положению, мы не можем не дать места подозрению, что действительно в Иванушкиных головах что-нибудь да кроется, и только одного еще не можем решить утвердительно, окажутся ли там сторублевые бумажки или же две старые перчатки, обе на левую руку?
Но, помимо этих соображений, нас поражает еще и то обстоятельство, что Иванушки как-то и сами всё лезут да лезут вперед. «Стало быть, у них есть резон, коли лезут! — рассуждаем мы, — стало быть, есть насчет этого предписание какое-нибудь!»
— Слышали? — шепотом спрашивает Яков Петрович, встречая на улице Петра Яковлевича.
Петр Яковлевич только вздыхает в ответ.
— Убеждаясь, — говорит, — в совершенной неспособности старых глуповцев, приглашаем их очистить место для Иванушек*, кои, яко не искусившиеся еще в бездельных изворотах и в лености не обрюзгшие, вящую для процветания глуповского принести пользу могут… Каково-с?
Петр Яковлевич вздыхает еще глубже.
— Однако позвольте, Петр Яковлевич! тут рождается весьма важный вопрос: обижаться нам или нет?
Петр Яковлевич мотает головой.
— Да не мотайте вы головой, ради Христа! Давеча Павел Николаич, как прочитал это, прямо так и говорит: «Теперь, говорит, вся надежда на Петра Яковлевича!»
— Я полагаю: не обижаться! — кротко отвечает Петр Яковлевич.
Друзья идут несколько времени молча.
— Верите ли вы мне? — торжественно спрашивает наконец Петр Яковлевич, останавливая своего друга.
— Отчего ж вам не верить?
— Ну, так я вам говорю, что тут есть штука!
— Сс…
— Там вы как себе хотите, а я свое дело сделал! я свою мысль не потаил, я высказался! Помяните мое слово… тут есть штука!
И, добравшись до такого блистательного результата, приятели расходятся и спешат пропагандировать между глуповцами интересное открытие одного из их сограждан. И так как подобные идеи прививаются и зреют в Глупове весьма быстро, то, к вечеру же, все глуповцы, собравшиеся, для совещания, у Павла Николаича, наперебой друг перед другом спешат подписать краткий, но бунтовской протокол: «Не обижаться, ибо тут штука»*.
— Водки и закусить! — кричит радушный хозяин, радуясь благополучному исходу дела.
Итак, все говорит в пользу Иванушек: и стесненные глуповские обстоятельства, и наше глуповское неразумие, и «штука». Обойти Иванушек невозможно — в этом мы убедились; но сознаюсь откровенно, что, когда нам приходится обдумывать свое положение, то ожидаемый наплыв Иванушек все еще производит в нас легкую дрожь. Не отнимут ли сладких кусков наших? Не будут ли без пути будить от сна? Не заставят ли исполнять служительские должности?.. И мы начинаем рассчитывать, мы начинаем спорить, шуметь и горячиться.
— Позвольте, господа! Я так полагаю, что Иванушка должен быть призван для того только, чтоб подать нам полезный совет! — ораторствует Павел Николаич.
— Браво! браво! — раздаются восторженные клики глуповцев.
— И затем, по исполнении этой обязанности, он должен скрыться… немедленно! — продолжает тот же оратор.
— Немедленно! немедленно! — вопят глуповцы.
— Говорю «немедленно», — настойчиво напирает Павел Николаич, — ибо всякая дальнейшая в этом смысле проволочка может повредить его собственным интересам, может отвлечь его от приличных званию его занятий. И зачем ему медлить? спрашиваю я вас, милостивые государи! он высказал все, что от него требовалось, он свято исполнил свой долг, как свято же исполнял таковой и в древнейшие времена, то есть не уклоняясь, но и не выступая насильственно вперед, — этого достаточно для успокоения его совести! Затем он обязывается возвратиться к домашнему очагу своему и, с утешительным сознанием свято исполненного долга, предаться свойственным его званию трудам, дабы впоследствии вкусить от плода их. Милостивые государи! смотря на будущее с этой точки зрения, я вижу его для себя не огорчительным, да и для древнего нашего отечества не обременительным! Славная наша история служит мне в сем случае не только достаточною порукою, но и не меньшею утехою. Везде и всегда показывает она нам Иванушку надежною опорой глуповской славы и глуповского величия! везде и всегда она представляет его: в мирное время кротко возделывающим землю, во время брани — беспрекословно сеющим смерть в рядах неприятельских! («Браво! браво!», «добрый Иванушка! храбрый Иванушка!») Ужели же теперь он захочет изменить столь славным преданиям? Ужели теперь, когда наш старый, славный Глупов трещит, он не потщится, вместе с нами, восстановить его посрамленную физиономию? Нет! моя мысль не в состоянии обнять предположения, столь мало патриотического! Скажу более: если б она и была в состоянии, то я не допустил бы ее до этого, я воспретил бы ей воспитывать столь противный и даже преступный замысел! Я скрыл бы ее не только от вас, милостивые государи, но даже от себя самого!
Эта речь производит самое благоприятное впечатление. Признаться сказать, если мы и находили причины тревожиться, то внутренне были сами не рады этой тревоге. В этом случае мы уподоблялись зайцу, которого заезжий фигляр заставляет дергать за шнурок, прикрепленный к курку пистолета: заяц дергает и стреляет, но в тот же момент падает в обморок. Мы тоже протягиваем руку к шнурку, но идем дальше зайца, то есть падаем в обморок, не выпаливши. Но, быть может, нас смущает мысль, что пистолет, пожалуй, и не выпалит совсем? Мудреного нет, что и так, но, во всяком случае, мы очень рады, когда нас успокаивают, когда нам доказывают, что всё пустяки и что лишь водевиль есть вещь, а прочее все гиль*…Однако и между нами, старыми глуповцами, любящими такое развитие жизни, все-таки выискиваются такие занозы которые никак не могут обойтись без того, чтоб не отравить своими сомнениями самое приятное времяпрепровождение.
— А и так думаю, что не потщится! — внезапно восклицает Финогей Родивоныч, гневно вращая своими круглыми, налитыми кровью, глазами.
Надобно заметить, что Финогей Родивоныч пользуется репутацией самого свирепого и неукротимого из глуповцев. Рассуждать с ним, особливо если он перед тем выпил водки, никак невозможно, ибо он имеет ни с чем не сообразную привычку в ответ на всякое возражение немедленно бить возражателя по лицу и затем считает спор уже окончательно решенным в его пользу.
Приняв во внимание это обстоятельство, Павел Николаич и не возражает, но только озирает всех с горестным изумлением.
— Позвольте, господа! — вступается Петр Яковлевич, — я полагаю, что Финогей Родивоныч прав! Очень и очень может случиться, что Иванушка и не потщится, но…
— Что тут за «может быть!», какое тут еще «но!». Сказано: не потщится — и дело с концом! — огрызается Финогей Родивоныч, исподлобья выглядывая на своего оппонента.
Петр Яковлевич умолкает, в свою очередь; мы все в смущении, и только шепотом соболезнуем между собой, что бывают же люди, которые находят наслаждение даже в том, чтобы горесть, и без того великую, усугублять горестью еще большею. К счастью, Финогей Родивоныч оказывается столь пьяным, что вскоре опускается в кресло и засыпает. Пользуясь сим случаем, Петр Яковлевич снова спешит заявить мнение.
— Милостивые государи! — говорит он, — конечно, случайность, на которую указал почтеннейший наш согражданин, не должна быть оставлена без внимания. Но, по мнению моему, если она и представляется не невозможною, то, с другой стороны, никто не может воспрепятствовать нам своевременно изыскать средства*.
Павел Николаич встает и трепетными руками обнимает своего друга. Мы все сладко хихикаем.
— Примеры подобных мероприятий попадаются в нашей истории нередко. Ваньки встречались во всякое время; бывали случаи, когда они даже очень достаточно пакостили, но, получив в непродолжительном времени возмездие, скрывались и на долгое время уже не огорчали Глупова проявлениями своей необузданности. Еще недавно Большая Глуповица была позорищем беспорядочности ванькинских чувств*, но что осталось от этого? — одно свидетельство глуповского величия и крепости! Злонамеренные шайки рассеяны, мятежные скопища уничтожены, преступные ковы разрушены: а Глупов стоит! Главное, милостивые государи, в этом деле: скорость и строгость. Ибо скорость пресекает зло в самом его корне, а строгость назидательною своею силою спасительно действует на самое отдаленное потомство. Итак, не станем унывать духом, но не останемся же и беспечными! Прошедшее успокоивает нас, будущее тревожит — устроим так, чтоб это будущее было результатом прошедшего…* изыщем средства, господа!
— Водки и закусить! — восклицает Павел Николаич, восторженно пожимая руку своему приятелю.
Все лица веселы, все лица исполнены доверия. Сам Финогей Родивоныч как-то веселее потягивается после сна и ищет глазами водку, соображая в то же время, как бы такую штуку соорудить, чтоб можно было напиться пьяным мгновенно, не сходя, так сказать, с места.
— Изыщем средства! — говорит Яков Петрович, потирая руки и переходя от одного собеседника к другому. Как друг Петра Яковлевича, он считает своим долгом обеспечить успех его речи.
— Еще бы не изыскать! — отзывается Ферапонт Сидорыч, — в то время, когда я служил в Белобородовском гусарском полку, мы знатные трепки этим Ванькам задавали!*
— Сс… — произносит Яков Петрович, останавливаясь на минуту перед своим собеседником.
— Это верно! первое дело, бывало, женский пол к ответу пригласишь, а эти Ваньки насчет женского пола куда как обидчивы…
— A propos, messieurs![81] надо бы наших дам пригласить к участию! — восклицает Сеня Бирюков.
— Гм… да… знамя какое-нибудь этакое… шелками, знаете… — бормочет Павел Николаич, — что ж, это можно!
— Это можно! — повторяет Петр Яковлевич.
— Господа! крикнемте нашим дамам «ура»!
— Уррра-а! у-р-р-а-а!
Графин с водкой весело переходит из рук в руки, и веселее и откровеннее становятся с каждой минутой речи.
— Уж я вам говорю, господа, что история — это вещь!
— Шалишь, брат Ванюха! не пикнешь!
— Уж коли на историю не полагаться, так что ж после этого будет!
— А я, Семен Фомич, так не столько насчет истории, сколько насчет этих средств… ха-ха!
— Выпьем, Семен Фомич… хи-хи!
— Выпьем, Федор Григорьич… хе-хе!
По-видимому, и Павел Николаич, и все эти собравшиеся вкупе Трифонычи правы в своих ожиданиях, ибо, имея за плечами такую поощрительную историю, как глуповская, действительно можно дерзать, сколько душе угодно. И впрямь, что мог вынести Иванушка из этой истории? воспоминания о мероприятиях! Какие посылки к будущему, какие ожидания мог он извлечь собственно для себя из этих воспоминаний? — ожидания новых и новых мероприятий! Спрашивается после этого, есть ли возможность прийти к заключению, что цикл этих мероприятий истощился? Есть! Но какое же резонное основание представляется для подобной дерзкой самонадеянности? Но не назвал ли бы Иванушку за такую самонадеянность всякий мало-мальски основательный глуповец лгуном и хвастунишкой?
Да, худо Иванушке! худо сироте! и позади у него степь и впереди степь — нет тебе ни правой, ни левой!
И вот можете себе, однако ж, представить, что он пришел-таки к изложенному выше заключению, и пришел так себе… без всяких оснований!
В том-то и ошибка старых глуповцев, что когда они рассуждают о различных Иванушкиных качествах, то всегда забывают главное из них — Иванушкину неосновательность. Это последнее качество, соединенное с Иванушкиным неразумием, до такой степени известно целому миру, что ни для кого не может составлять тайны. Разъяснить его с рациональной точки. зрения едва ли возможно, но история положительно доказывает, что Иванушки везде и во все времена были одинаковы и что, как ни выбивались из сил благодетельные начальники, чтоб вывести их из колеи невежества и заблуждений, они все-таки упорно оставались при своей неосновательности. Видя такое упорство, будучи свидетелем столь жалкого неуспеха благонамеренности, невольно усумнишься. Стало быть, есть тому какой-нибудь резон? Ибо невероятно, чтоб, например, Генсерих преднамеренно и в веселии сердца своего тигосил такую почтенную и нежную вещь, как римская цивилизация, затем единственно, чтоб на место ее поставить какую-то зловонную навозную пирамиду!
Что до меня, то я полагаю, что неосновательность Иванушек именно от того и происходит, что точка зрения, с которой они смотрят на мир, совершенно навозная. Это очень им помогает. Им бы только лопать да пить, подлецам, да с бабами на печи валяться, а о том, в какой мере в отечестве их процветают науки и искусства, им и горя мало. Быть может, они и об этом со временем подумают, но время это, я полагаю, наступит тогда, когда брюхо будет достаточно обеспечено продовольствием. Ибо относительно еды Иванушка немилосерд. Всякий кусок, идущий в чужой рот, кажется ему куском, собственно ему принадлежащим и не попадающим ему в рот лишь по несправедливым интригам людей, занимающихся науками и искусствами. Поэтому он протягивает руку, поэтому он усиливается ухватиться. И если во время этих усилий кто-нибудь будет столь остроумен, чтоб сказать ему: «Не годится, друг Иванушка! этот хорошенький кусочек принадлежит не тебе, а тебе принадлежит скверненький!» — то он не поверит этому ни за что в свете, а, напротив того, возразит своему наставнику: «Скверненький кусочек принадлежит не мне, а тебе, ибо ты занимаешься науками и искусствами!»
Что ж? по-моему, он будет прав. Мы, глуповцы высокого полета, имеем слишком много наслаждений высшего разряда, чтоб нас могла интересовать утеха столь обыкновенная, как еда. В наших руках цивилизация, в наших руках сокровища наук и искусств — пускай же каждый и остается в своей сфере: мы — в нагорной, Иванушки — в низменной. Из-за чего же мы хлопочем так об еде? А ведь хлопочем! Скажу по секрету, что не только хлопочем, но даже готовы были бы уступить Иванушкам зараз все науки и искусства, лишь бы они наших сладких кусков не трогали!
Итак, Иванушка не поверит и не перестанет протягивать руку до тех пор, пока не получит желаемого. Сказано: неосновательность много ему в этом случае помогает.
На это многие возражают: пробавлялся же Иванушка не лопавши до сих пор, отчего ж бы ему и напредки не остаться на том же положении? Но и это возражение слабо, ибо всякому известно, что каково бы ни было брюхо, но и оно может оставаться без еды лишь определенное время, а не бессрочно.
Остроумнейшие из глуповцев так и понимают это дело. Они смекают, что как ни сладко поют Петр Яковлевич с Павлом Николаичем, но в словах захмелевшего Финогея Родивоныча все-таки больше правдоподобия. Они смекают, что их застали и что, при ихней слабости, не о мероприятиях приличествует помышлять, а о кончине праведной. Как справиться с утлой ладьей? как привести ее к безопасной гавани?
Откуда эта неистощимая любезность в Глупове? Откуда эти клики: «cher ami![82] поцелуй меня!», «cher ami! позабудем прошлое!», «cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!»
Увы! Это опять-таки сказывается старое глуповское распутство, это оно выходит из Глупова старым, заржавевшим гвоздем. Пьяницы говорят: «Первая рюмка колом, вторая соколом, третья мелкими пташечками». Глуповцы же вперед знают, что для них все рюмки будут колом, и потому трепещут и взывают к дружелюбию и забвению! Разберем главные глуповские тезисы.
«Cher ami! поцелуй меня!» Что должен подумать Ванька, услышав подобное приглашение? Во-первых, он, наверное, вообразит себе, что ему надо дать яйцо, потому что очень хорошо помнит, что глуповцы целовались с ним только в светлое воскресенье и непременно требовали за это яйцо. Во-вторых, он таки и не приготовился к принятию столь желанного поцелуя: он не утерся, он не расправил щетину, не вычистил носа. Имея дело с природой и наблюдая лишь за голубями да горлинками, он знает, что эти последние, прежде нежели начать целоваться, всегда крылышки носиком расправляют и в хвостике почешут… Бедный! он и не подозревает, что в Глупове действо любви проявляется внезапно и что, следовательно, некогда тут думать о чистке хвоста и крыльев, когда любовь, с быстротою электрическою, пронизывает насквозь все глуповские сердца! Он просто, благодаря своей неосновательности, опасается, чтоб ему сюрпризом не откусили носа, и до такой степени заражен этим опасением, что на все предложения целоваться отвечает одним упорным высовываньем языка.
«Cher ami! забудем прошлое!» Я понимаю, что можно позабыть зло, что этого требует благородство чувств и рыцарское великодушие; но ведь вы сами же надрываетесь, утверждая, что зла не было, а были только ласки и благодеяния. Ванька верит вам и справедливо рассуждает, что забыть ласки было бы не только неблагодарно, но и неблагородно. Ванька имеет чувствительное сердце: он охотно забывает тычки, но ласки помнит. Все его прошлое представляется ему, в настоящую минуту, как на ладонке, с ясностью и отчетливостью изумительными. Тогда-то его потрепали по щечке («милый Иванушка!»), тогда-то его определили в рабочий дом, дабы не предавался вредной праздности («трудолюбивый Иванушка!»), тогда-то его поставили в ряды защитников отечества* (что может быть славнее, завиднее этой роли?.. «храбрый Иванушка!»). Воля ваша, но таких ласк забыть нельзя, потому что они огненными чертами врезываются в благодарных сердцах, потому что их благодетельная сила захватывает не только Ванькино настоящее, но и его будущее. «Коли вы желаете, то можете позабыть свое прошлое, — говорит Ванька, — что касается до меня, то я своим очень доволен». И опять-таки, по неосновательности своей, высовывает язык.
«Cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!» Но очевидно, что эта фраза есть только вариант другой: «Cher ami! поцелуемся!», и что Ванька столь же мало может согласиться на сожительство, как и на поцелуи. «Друг! ведь это неестественно! ведь это пахнет алхимией! — говорит он, — ведь это все равно что connubio[83] двух черных петухов!» И, по своей неосновательности, упускает из виду, что последствием сожительства черных петухов предполагалось появление золотых яиц, и что хотя древние алхимики и не дождались этих яиц, но ожидали и надеялись.
Да; и остроумнейшие из глуповцев должны будут обмануться в своих примирительных попытках! да; и они должны будут сознать, что времена созрели и что Иванушка ни под каким предлогом не может быть верным слугой!
Но покамест они еще надеются; покамест они, словно рыбка на солнышке, еще поигрывают розовыми своими мечтаниями… Отсюда целый ряд явлений и сцен, исполненных самого добродушного комизма.
Прежде всего займемся нашим старым знакомым, господином Зубатовым*.
Читатель удивится. Зачем, в самом деле, я так часто потчую его Зубатовым? Зубатов! отчего я люблю тебя? отчего я всегда и везде нахожу тебя на твоем месте? Отчего, по мнению моему, ни один глуповский соус не может обойтись без того, чтоб в него не было подпущено хоть чуточку triple essence de Zoubatoff?[84]
A оттого, милый мой, что ты многоценнейший перл глуповской цивилизации, оттого, что ты архистратиг великого глуповского воинства, что в тебе, как в наилучше устроенном фокусе, отражаются все глуповские вожделения, все глупов-ские смирения, все глуповские надежды и мечты.
Я должен сказать правду: Глупов составляет для меня истинный кошмар. Ни мысль, ни действия мои не свободны: Глупов давит их всею своею тяжестью; Глупов представляется мне везде: и в хлебе, который я ем, и в вине, которое я пью. Войду ли я в гостиную — он там*, выйду ли я в сени — он там, сойду ли в погреб или в кухню — он там… В самый мой кабинет, как я ни проветриваю его, настойчиво врываются глуповские запахи…
Но если Глупов до такой степени преследует меня, то какая же возможность избавиться от Зубатова, этого, так сказать, первого глуповского гражданина?*
Я знаю, что в настоящее время между глуповскими Сидорычами и Трифонычами вошло в обычай подсмеиваться над Зубатовыми и отрекаться от родства с ним. Но подобные действия Сидорычей, по мнению моему, доказывают не только неправоту, но даже совершенное их легкомыслие. Подумайте, в самом деле: кто предводительствовал нами в то время, когда мы войной шли на Дурацкое Городище (помните, та самая война, которая из-за гряды, засаженной капустой, загорелася, и во время которой глуповцы, на удивление целой России, успели выставить целый вооруженный вилами батальон)? — Зубатов. Кто помогал нам беспечально жуировать жизнью в течение стольких веков? — Зубатов. Кто, с другой стороны, постоянно простирал к нам объятья и называл нас, Сидорычей, нежнейшею и надежнейшею опорой? — Зубатов.
Как поразмыслишь обо всем этом, как соединишь все эти заслуги в один фокус — становится жутко… ей-богу!
«А кто тебе помог сплутовать, когда ты строил мост и написал дерева на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей не было?» — допрашивал Сквозник-Дмухановский купцов, явившихся к нему с повинной, после благополучного обручения Марьи Антоновны с Хлестаковым, и тут же очень резонно ответил: «Я помог тебе, козлиная борода!»*
Я разделяю вполне негодование Антона Антоныча и утверждаю, что купцы были совершенно неправы, жалуясь на него «его высокоблагородной светлости господину Финансову». Они увлеклись в этом случае пустою и нестоящею внимания частностью (а именно тем, что Антон Антоныч два раза в год именины свои справлял) и упустили из виду общую связь явлений. Если б они не упустили этой связи, если б они помнили слова поэта
Что имя? звук пустой… — *
то, всеконечно, поняли бы, что для них несравненно выгоднее обставить Антона Антоныча всего, до самой крышки, сахарными головами, нежели желать его удаления из города. Правда, что он себя не забывал, но вместе с тем он наблюдал и других, и с этой точки зрения имел полное право от глубины оскорбленной души сказать: «А кто тебе помог сплутовать?» и т. д. А отдувались за все про все в этом случае какие-нибудь унтер-офицерши да слесарши Пошлепкины*, о которых не стоит и говорить.
Подобно сему, и глуповцы решительно упускают из виду общую связь явлений, посмеиваясь над Зубатовым и называя его дряхлым и выжившим из ума старикашкой. По мнению моему, они доказывают этим лишь вящее глуповское распутство, доходящее даже до неумения различать истинные, родные глуповские запахи, столь несомненно сохранившиеся в достойном их сосуде — Зубатове.
Сидорычи обвиняют Зубатова в том, будто он первый открыл Иванушек.*
— Не болтай этот скверный старикашка «тяф-тяф» да сиди смирно на месте — никто бы и не ворохнулся! — говорил недавно на нашей глуповской сходке Сила Терентьич.*
Но, ах! как несправедливы эти упреки, достойные мои сограждане! Действительно, Зубатов первый заприметил Иванушек, но справедливость требует сказать, что заприметил тогда, когда уже и нельзя было не заприметить их* — это первое. Во-вторых, в ту минуту, когда он заприметил, то не возрадовался и не стал плясать как оглашенный, но смешался и начал путать (доказательством, что это справедливо, служит то, что он продолжает путать даже и до этого дня). В-третьих, не он открыл Иванушек, а Иванушки открыли сами себя. В-четвертых, наконец, когда Иванушки упали к нему, как снег на голову, он вздохнул… и вздохнул об вас, Сидорычи!* Я сам был свидетелем этого вздоха и могу заявить формально, что вздох этот был до того искренен, что я едва-едва не покатился со смеха.
Повторяю: вы несправедливы, сограждане. Зубатовское сердце не может не болеть об вас, хотя бы и хотело. Зубатов принадлежит вам всеми своими преданиями, всеми своими наклонностями и привычками. Он так же, как и вы, питался мясом, а не мякиною, и потому, как он там ни гайгайкай, как ни рядись, как ни кумись с Иванушками, все-таки от него будет нести сидоровщиной да трифоновщиной — и ничем больше.
Конечно, он одряхлел и выжил из ума, но на первый раз Иванушкам это не противно, потому что таких можно свободнее по плеши ладонью хлопать. Я знаю, что вам это не может нравиться (вам все хотелось бы «мероприятий»!), но обвинять его в дряхлости вам все-таки не приходится, потому что дряхлость эта — ваша общая. Сколько лет вы ели и спали вместе, сколько лет обнимались и целовались и всё уверяли друг друга:
— Ты моя надежда!
— Я твой друг!
Отчего же вы, во времена этого диковинного connubio, во времена этих страстных излияний, не подновили Зубатова? отчего вам тогда не пришло на мысль хорошенько поразмять старичка, смазать его скрипящие члены и сделать молодцом? А оттого, друзья, что у вас у самих подновки в запасе не имеется, оттого, что вы с Зубатовым ровесники и можете сообщить друг другу только дряхлость и слабость!
А потому я не только не сочувствую обвинениям, которые сыплются на Зубатова, я не только не подплясываю и не хихикаю, когда при мне остроумнейшие из Сидорычей пускают в этого заслуженного администратора напоенные ядом стрелы, но вчуже совещусь и краснею. Мне все кажется, что передо мной толпа калек, из которых каждый, обладая своим собственным замечательным безобразием, считает, однако ж, долгом упрекнуть своего соседа в том, что у него рука на поросенка похожа или нос для двух рос — одному достался.
Знаете ли что? на вашем месте я полюбил бы Зубатова — истинно вам говорю! Я все бы твердил себе: «А кто тебе помог двадцать тысяч украсть?» Попробуйте-ка потвердить это себе — может, и хорошо выйдет!
Но нет! не может оно выйти хорошо, потому что положение-то ваше умопомрачительное. Как тут, в самом деле, не ругаться и не винить всех и каждого, когда вдруг черт его знает какая штука на свет произошла!
Жил я, мальчик, веселился
И имел свой капитал,
Капиталу, мальчик, я лишился.
Во неволю вдруг попал…
И откуда эта пакость над нами стряслась? и кто ее выдумал? кто эту заразу в Глупов занес? Думаешь, думаешь, — и никак-таки умом не прикинешь! Потому, наук не знаем, сравнивать ни с чем не можем, а природной глупости — предостаточно.
— Это все он, это все Зубатов натяфтяфкал! — подстрекает Сила Терентьич.
— Врешь ты, сивый мерин! Это мы сами, Сидорычи, нагайгайкали! — возражает Финогей Родивоныч.
— Прислушайте, господа, как он меня обзывает! — жалуется Сила Терентьич.
— Позвольте, Сила Терентьич! теперь уж не до того, чтоб обижаться, а надо дело говорить! — вступается Петр Яковлевич.
— А по делу-то надо бы нам всем вокруг Зубатова стеной стать! — горячится Яков Петрович.
Но поздно, ибо Зубатов, вами отвергнутый, вами поруганный, растерялся сам. Подобно вам, он заботится лишь о собственном своем добром здоровье, а не об вас, выдохшихся старых глуповцах.
— А ну-тко, Иванушка, будь ласков, дружок! — беспрестанно взывает он, улыбаясь до ушей.
Зубатов знает, что с Иванушками не мешает иногда простачком прикинуться.
— Ну что, как хозяюшка? как малые детушки? почем на базаре гречиху продал? — допрашивает он.
Иванушка кланяется и благодарит, а сам думает: «Эк тебя черти носят! словно банный лист пристал».
— Ты, дружок, пирожка не хочешь ли? — потчует Зубатов, — я, брат, на это прост! У меня, брат, по пословице: «Для милого дружка и сережка из ушка»! (Зубатов припоминает, что Иванушка любит говорить пословицами, ибо сам сочинил их.)
Иванушки от хлеба-соли не отказываются, но едят пирог различно: иной, помоложе да пошустрее, за обе щеки уписывает: ничего, мол, что пирог зубатовский, через час словно с гуся вода! другой, постарше да пообколоченнее, ест нехотя, словно сердце у него воротит.
Замечая такую бесчувственность, Зубатов не задумывается прибегнуть к стратагеме.
— Это, брат, всё Сидорычи! — шепчет он на ухо Иванушке, — я бы, брат, и тово… да понимаешь ли, Сидорычи!
Слыша эту речь, Иванушка начинает есть ходчее. Надо сказать правду, он не любит Сидорычей и даже разумеет их за пустых людей.
— Не облыжно говорю тебе: всё Сидорычи! — ябедничает Зубатов, — я, брат, тебе друг… Я, брат, и прежде… Эх! да что тут толковать! Анна Ивановна! а прикажи-ка, сударыня, попросить дорогого гостя водкой.
Мы, Сидорычи, видим эти маневры и сами начинаем мало-помалу воспламеняться. Мы чувствуем, что любовь, как некий пожар, внезапно охватывает наши сердца и что в то же время в них заползает змея ревности. «А ну, как он отобьет у нас Иванушек! а ну, как Иванушка сгоряча отдаст руку и сердце Зубатову?»
— Не верь, голубчик! Это не мы! Наше дело тоже подневольное… Это все он, это все Зубатов! — обращаемся мы, стараясь придать нашему голосу выражение сколь возможно более обольстительное.
Иванушка кланяется и благодарит: он не без основания думает, что если Зубатов, за доброе его расположение, дал ему пирог, то нет резона не содрать с Сидорычей целых двух.
— А не хочешь ли пирожка? — соника* спрашиваем мы, — ты, брат, пожалуйста, распорядись!
Иванушка не отказывается; он преисправно ест себе пироги то у Зубатова, то у Сидорычей и, поевши, спрашивает:
— А что, Сидор Сидорыч*, скоро ли опять за пирогом приходить прикажете?
«Ведь вот каков скот бесчувственный!» — думает про себя Сидор Сидорыч, но вслух мыслит так:
— Я уж сказал тебе, дружок, распоряжайся!
— И Машку приводить прикажете?
— И Марью Ивановну приводи.
Сладко и умилительно путешествовать в настоящую минуту по глуповским палестинам. Нигде-то крику и гама, нигде-то ямской брани! Исправники не дерутся, потому что Зубатов циркулярно и наистрожайше запретил употреблять что бы то ни было, кроме кротости*; что же касается до Сидорычей… о, Сидорычи точно только что родились, точно не вчера еще утверждали, что с этими разбойниками Ваньками только и возьмешь, что зуботычинами… Одним словом, учтивость и благоухание повсеместные и неописанные! Выедешь в поле — даже сердце не нарадуется.
— А ну-ко, Иванушки! как вам бог работать помогает? — говорит Сидор Сидорыч, а сам так-то веселенько хихикает.
— Рады стараться для вашего здоровья, Сидор Сидорыч!
Шапочки снимают, все учтивенько таково кланяются, однако сами ни с места.
— Что, видно, не спорится? или дерябнуть для куражу?
— Покорно благодарим, Сидор Сидорыч!
— Эй, водки сюда! только вы уж не оставьте, голубчики!
— Мы вашу ласку завсегда помним, Сидор Сидорыч!
Приносят водку; Иванушки пьют и похваливают.
— Вы это где, Сидор Сидорыч, такое зелье покупать изволите? — спрашивает один из них.
— В городе, милые, в городе!
— Ну, так! вот робята еще давеча промеж себя всё гуторили, что уж против сидорычевской водки другой такой не сыскать!
— Хочь все теперича кабаки перерой, нигде такой водки не найдешь, — верное слово! — подхватывает другой Иванушка.
Сидор Сидорыч пуще хихикает, потому что простосердечный лепет невинных детей природы не может не веселить его сердца. Но водка кончилась, а Иванушки всё ни с места. Этого мало: по отвратительному, звериному своему обычаю, они начинают во все горло драть песни.
«Ах, пострели вас горой!» — думает Сидор Сидорыч, но вслух выражает свою мысль так:
— Уж видно, сегодня надо отдохнуть, голубчики! Иванушки соглашаются и, дерябя, расходятся по домам. С своей стороны, Сидор Сидорыч, понурив буйную головушку, отправляется домой. Дорогой он мнит себя кротким страдальцем, но все еще надеется, все уповает… Он надеется, что все это пройдет, потому что Иванушка добрый, Иванушка умный и что он, Сидорыч, по-прежнему приобретет голос властный, походку гордую и твердую.
А дома не лучше, чем в поле. Завелись гармоники да балалайки разные; в девичьей грохот и гам, на крыльце песни и пляс.
— Голубчики! у Прасковьи Павловны головка болит, — кротко увещевает Сидор Сидорыч.
— Сидор Сидорыч! вчерашний день нам щи с солониной за обедом подавали, — докладывает один Ванька.
— Ну, что ж, на здоровье, голубчики!
— Только эту солонину нам есть теперича невозможно! — лезет вперед другой Ванька.
— Что, разве пахнет? А вы, друзья, кухарку за бока! Хорошенько ее, мерзкую!
— Она отговаривается, что вы сами приказывали!
— И-и-и, какой грех! Лжет она, старая! А вы, друзья, в другой раз, как станет она это сказывать, отнимите у ней ключ от погреба, да и распорядитесь по-своему!
— Рады стараться, Сидор Сидорыч!
И Сидор Сидорыч вновь мнит себя кротким страдальцем и вновь надеется, вновь уповает. До такой степени надеется, что когда Прасковья Павловна колко замечает ему. «Ну, что? верно, опять с Ваньками литки пили?», то он не отвечает ей, а возводит взоры к небу и вздыхает тем легким, освежающим вздохом, каким могут вздыхать только люди, свято исполнившие долг, предписанный совестью.
Некоторые из Сидорычей до такой степени усовершенствовали себя в учтивости, что даже начали говорить Ванькам «вы» и называть их Иванами Иванычами. Услыхав это, Ванька серьезно взбудоражились; тотчас же собрали сходку и приступили к всестороннему обсуждению вопроса: что бы это значило и не пора ли им класть ноги на стол? К сожалению, современная летопись не занесла на листы свои решения, которое состоялось по этому предмету.
Читатель! я не знаю, как вам, а мне кажется, что в этих фактах глуповское распутство дошло до тех крайних пределов, далее которых идти невозможно. Все позабыто: и чувство стыдливости, и требования разума, и даже расчет! Ну, скажите на милость, не мерзость ли, например, хитрить насчет солонины, когда речь идет о падении старого Глупова? Так ли поступили древние римские сенаторы, когда Бренн, с мечом* в руках, ворвался в форум? Ссылались ли они облыжно на кухарку, отдавали ли ее на растерзание рассвирепевшему врагу? Нет, хотя я и сам сын Глупова, но должен сознаться, что в этом отношении сыны Рима оказались более доблестными, нежели мы. Сиагрий оборонял границы Римской империи от франков даже в то время, когда пастухов сын Одоакр уже отрешил Ромула Августула от должности. Нет, тут не могло быть речи ни о солонине, ни о водке. Древние римляне, видя необходимость умереть, стоически разрезывали себе жилы, садились в теплую ванну и умирали. Если это и нелепость, то, по крайней мере, нелепость благообразная, грандиозная… А Глупов?!*
Все это происходит оттого, что в нас, старых глуповцах, никак не хочет укорениться мысль, что никакой организм не имеет права два века жить, что всякий закон, раз исчерпавши свое содержание, обязан дать дорогу другому закону, более откликающемуся на зов жизненных потребностей. Мы всё еще упорствуем, всё надеемся и ищем кругом глазами, нельзя ли кого-нибудь обвинить, как будто все дело состоит в попреках, поклепах и обвинениях, а не в том, чтобы откровенно окунуться в реку забвения.
Иванушки смотрят на нас и дивуются: тошнехонько им! Или мы думаем, что Иванушка и впрямь дурачок, что он и впрямь не догадается, что не кухарка Акулина в том виновата, что за обедом протухлую солонину вчера подавали?
Да, мы думаем это, мы надеемся на наши дипломатические способности. Призывая на помощь практику прошлых лет, мы с удовольствием припоминаем, что, во времена оны, нам стоило только солгать, чтоб отделаться от какой угодно невзгоды. «Знать не знаю, ведать не ведаю»; «это не я — это курицын сын!» — вот любезные ответы, посредством которых мы выгораживали себя из затруднительных обстоятельств. И хотя нас не однажды уличали во лжи и даже колачивали за это, но это ничего, потому что мы очень хорошо понимали, что гнев страшен только в минуту первых порывов и что ложь имеет спасительное свойство отвращать именно эти первые порывы. Что же касается до тычков и колотушек, то мы, по свойственному нам добросердечию, никогда и не считали их за что-либо важное и существенное.
Однако мы ошибаемся в наших расчетах. Мы ошибаемся столь же горько, как ошибалась добрая барыня Любовь Александровна в своих соображениях насчет обожаемого Петрушки. Вся беда в том, что мы взираем на Иванушку теми же глазами, какими взирали на него во времена нашего величия и славы. А он между тем вырос, а он окреп и возмужал.
«Будет ли Иванушка верным слугой» — вот тот бесполезный вопрос, который мы ежечасно повторяем и, повторяя, тут же утешаем себя, пуская в ход разные авоси да небоси. А Иванушка слушает да дивуется.
— Чего только они от меня хотят! — говорит он.
Иванушка прав: он хочет, чтоб его оставили в покое — ничего больше. Потрудился-таки, помаялся он на своем веку, чтоб иметь право на удовлетворение хоть этой скромной претензии. После, когда он поотдохнет и сообразится с мыслями, он посудит, прилично ли ему войти в компанию с Сидорычами, а теперь он отдыхает, он нежится, он даже капризничает. Теперь он не видит никакой возможности поставить свою нечесаную мочалку рядом с выскобленною физиономией Сидорыча. И если понятно, что последний имеет страстное желание предложить руку и сердце Иванушке, то столь же понятно, что первый смотрит на это предложение не только равнодушно, но и подозрительно.
— Сидорыч! а Сидорыч! останемся пока на своих местах! — говорит он, — там что выйдет: твоя возьмет — ты барин; моя возьмет — я барин!
И говорит так, потому что наверное знает, что возьмет его, а не Сидорычева. Ему достаточно нашептал об этом не только Зубатов, но и сами Сидорычи. Впрочем, последние не столько шептали, сколько зубами от страха щелкали, а Иванушка догадался.
Сколько раз раскаивалась добрая барыня Любовь Александровна в том, что Петрушку-подлеца до себя возвысила! сколько раз сулила она ему все нелегкие! И все-таки Петрушка остался роковою силой в жизни Любови Александровны и довел-таки эту жизнь до определенного судьбою конца!
Мы тоже раскаиваемся, мы тоже сулим нелегкие, но в то же время чувствуем, что в нашей жизни присутствует роковая сила… Откуда эта сила, каким образом стряслась над нами беда — мы не знаем, но склоняемся перед нею, но суетимся и хлопочем, чтоб как-нибудь да вынырнуть… хотя бы для того только, чтоб вновь и окончательно затонуть.
Да, скорбную думу ты думаешь, старый Глупов! Вижу и понимаю твое грустное положение, но помочь не могу! Не ныряй, mon cher! ухни, благословясь, в болото — и дело с концом!
Ах! если б у тебя не было истории — как бы это славно было! Ах, если б никто не имел повода припомнить тебе, что вот тогда-то ты сделал такую-то пакость, а в таком-то случае сделал пакость сугубую, — то-то бы житье было! Иванушки должны были бы поневоле верить тебе, и пошел бы у вас тогда пир горой! Зубатов съежился бы и поджал бы хвост… а теперь!
А теперь, Сидорыч, я полагаю, не напрасно ли ты пускаешь в ход всю твою изысканную вежливость. Во-первых, она не успокоивает, а, напротив того, увеличивает недоверие («стало быть, есть у него в голове что-нибудь разанафемское, коли так хвостом вертит!» — толкует Иванушка); во-вторых, ты не выдержишь, ты непременно изменишь самому себе. Есть у тебя трясение в голосе какое-то, есть какое-то подергивание в лице, которые тебя выдают даже в то время, когда ты самым простодушным образом приглашаешь Иванушку хлеба-соли отведать. «Ай-ай-ай! да куда ж это они огурцы несут!» — инстинктивно восклицаешь ты среди самых гостеприимных приветствий и через секунду спохватываешься и, устроивши на лице улыбку, говоришь: «Кушайте, милые, кушайте!» И ты думаешь, что этого не замечают, ты думаешь, что спрятал голову под крыло, так никто тебя и не видит!
Несмотря на свою неумытость и непричесанность, Ваньки препрозорливый народ. К тому же они пустились нынче в какие-то психологические тонкости: разбирают себе на досуге не только действия, но и поводы, но и побудительные причины к ним. При таком настроении что можно ожидать от них хорошего?
Неудобная привычка рассуждать и анализировать овладела Иванушкой лишь в недавнее время, и многие, не без основания, полагают, что она именно явилась в нем как следствие праздности. И в самом деле, лежит он себе на печи да позевывает, то на один бок ляжет, то на другой перевернется — что ж ему и делать, как не анализировать? Отчего, например, изба у него набок повалилась? Отчего у него в избе не свеча, а лучина горит и чадом своим выедает глаза ему и трудолюбивой Машке, которая и доднесь все прядет да прядет свою пряжу? По неосновательности его, ему никак не придет в голову, что все это очень естественно, что стоит только прочитать то и то, чтоб объяснить себе всю законность и необходимость подобного явления. Он положительно не признает никаких официальных истин, из какого бы источника они ни выходили; он хочет до всего дойти своим собственным умом и, разумеется, доходит до результатов нелепых. Нам, глуповцам, кажется это странным. До сих пор мы к анализу не прибегали, а преимущественно руководились в жизни синтезом. Жизнь наша представляла собой такой приятный и цельный ералаш, что мы не имели никакой охоты анализировать его. Но теперь, к удивлению, мы видим, что составные частицы этого ералаша расползаются врознь, что они вовсе не так прочно сплочены между собой, чтоб составлять одно неразделимое и ненарушимое целое. И вот скрепя сердце мы тоже начинаем анализировать и с огорчением видим, что перед умственными взорами нашими обнажаются не фиялки и ландыши, но экскременты.
Куда же идти? куда деваться от зловонных испарений?
Сознаюсь, старый Глупов, что положение твое очень трогательно, но выход из него не невозможен.
Будь искренен, старый Глупов! и дай каждому из детей твоих возможность быть искренним! Не виляй хвостом и не оттопыривай губы для поцелуев, дабы через то не опротиветь Иванушкам окончательно. Докажи, что ты сознаешь свое положение; коли хочешь, не скрывай даже своей горести: эта горесть будет принята, ибо всякому понятно, что расставаться с тысячелетней цивилизацией тяжело… даже невыносимо! Но заруби себе, однажды навсегда, на носу. «Я знаю, что времена моего величия кончились… твори, господи, волю свою!»
А главное, не жалуйся, не клянчи, позабудь о солонине и огурцах и верь, что это поможет тебе. Это поможет тебе умереть с честью, а не с посрамлением.