Проехав несколько сот верст по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город — и в нем приют.
Да, неприветно глядишь ты, родная равнина! не порадуешь, не утешишь ты усталого путника, день и ночь умирающего на тряской телеге, в переездах по бесконечному твоему раздолью!
На десятки верст раскинулась ты окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, — все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно. Великаны встают перед глазами, страшные звери мерещатся в лесной глубине, баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному… Словом, вся детская мифология вдруг проносится над душою. Напуганное воображение напрягается в ущерб рассудку; путник инстинктивно озирается по сторонам и инстинктивно же прислушивается, не идет ли откуда опасность; жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом…
И вот на смену леса является низменная, потная луговина; на смену полумрака является полусвет. Но что это за бедность, что это за чахлость и неустойчивость! Бледно-зеленые цвета и изморенный вид растительности явно свидетельствуют о преждевременной зрелости, постигшей ее в этой забытой лучами солнца и неприютной стороне. Только изредка, в засушливое лето, когда все окрест млеет от истомы и зноя, когда ликующая природа как будто никнет под бременем своей собственной мощи, только в такие редкие на нашем севере минуты и эта бедная луговина, утратив излишнюю влагу, одевается на время в праздничный наряд свой и сплошь покрывается ярко-желтыми цветами. Тогда в воздухе носятся словно душистые испарения меда, тогда, если вы взглянете на золотистую полосу цветов, словно радующуюся среди общего однообразия и бедности, вам непременно покажется, будто кто-то вам улыбнулся тою мягкою, милою улыбкою, от которой вдруг расцветет ваше сердце… Но вот снова пахнуло дождем; проезжие извозчики, пользуясь временною засухой, во всех направлениях избороздили веселую луговину — и перед вами опять та же черная полоса взрытой земли.
Но уживчив и покладист коренной гражданин этой скучной равнины, русский мужик! Как ни бедна дарами, как ни мало гостеприимна кругом его природа, он безропотно покоряется ей. Трудно идет его работа; горек добытый ею кусок, но слова: «В поте лица снискивай хлеб свой»*, слова, никогда ему не читанные, ни от кого им не слышанные, по какому то обидному насильству судьбы, так естественно и всецело слились со всем его существом, что стали в нем плотью и кровью, стали исходною точкой, средством и целью всего его существования. Вон на самом краю болотины, среди зыбучих песков, ютится ряд бедных, ветхих изб… Что это за грустный, надрывающий сердце вид!
Вот и пруд среди селения, пруд мелкий и топкий, на неподвижной поверхности которого плавает зеленая плесень, и из которого по местам высовываются почерневшие гнилые коряги; вот и улица, грязная, покрытая толстым слоем чернозема; вот и запачканная семья беловолосых ребятишек с поднятыми до груди рубашонками, бережно переходящих по грязи через улицу или копающихся в земле где’-нибудь в стороне у анбарушки. Вот у ворот избы, на завалинке, вышла погреться на солнышке сгорбленная бабушка Офимья, которую уж никакие лучи солнца не могут согреть в этом мире и которая ждет не дождется той минуты, когда среброкудрые ангелы возьмут ее душеньку и успокоят ее на лоне Авраамовом*…Вот и сам он, достолюбезный русский мужик, тихо идущий за сохою, изнурённый, но не убитый трудом, утомленный, но все еще бодрый, угнетенный, но все еще надеющийся…
Но город уже близко; болота попадаются реже, населенность делается гуще.
Вот наконец и старинный сосновый бор, составляющий как бы необходимую принадлежность каждого русского города и служащий любимым местом прогулок для его обывателей.
— Этот борок-то уже городской, — говорит ямщик, оборачиваясь к вам и как-то веселее покрикивая на лошадей, — а вон там — видишь, просвечивает-то — будет еще поляночка, а за ней уж и город.
— А что, хорош у вас город?
— Ничего, город хороший, и купцы богатеющие есть! По четвергам базары бывают, так и не проехать, что туда народу наезжает!
И действительно, как только выедешь из соснового бора, глазам уже открывается весь город как на ладони. Обычное тревожное чувство неизвестности овладевает при виде его. «Что-то будет! какая-то жизнь кроется за этими стенами!» — думаете вы и с любопытством вглядываетесь в каждый самый незначительный предмет, попадающийся по дороге.
На этом городе мы с вами остановимся, читатель. Имя ему Срывный.*
Он стоит на высоком и обрывистом берегу судоходной реки и вдоль и поперек изрезан холмами, оврагами и суходолами. Вид с нагорного берега реки на противоположную сторону до такой степени привлекателен, что даже генерал Зубатов, человек вообще к красотам природы не доброжелательный, удостоил обратить на него внимание и, обозрев с балкона отводной квартиры окрестность, произнес: «Достойно примечания». В особенности хорошо бывает в Срывном весною. Точно море, разливается в это время река, затопляя и луга, и частый тальник, растущий по берегу, и даже старый сосновый бор, который, словно движущийся остров, выступает в это время из воды колышущеюся зеленью вершин своих. Строго и негостеприимно смотрит огромная масса вод, меняя в быстром и грозном беге своем всевозможные оттенки цветов, от мутно-бурого и темно-стального до светло-бирюзового, местами переходящего в прозрачно-изумрудный и рубиновый; а в вышине бегут гонимые весенними ветрами облака, то отставая, то обгоняя друг друга и принимая самые прихотливые, узорчатые формы. Картина суровая и неразнообразная, но вместе с тем поражающая зрителя величием самой простоты своей. Вообще замечено, что суровые тоны действуют на душу живительнее. В виду этого простора, в виду этой силы стихии, в одно и то же время и разрушающей и оплодотворяющей, человек чувствует себя отрезвленным, чувствует, как встает и растет во всем существе его страстный порыв к широкому раздолью, который дотоле дремал на дне души, подавленный кропотливостью жизненных мелочей.
В весенний солнечный день вся окрестность выступает до такой степени отчетливо, что верст на двадцать представляется взору со всеми подробностями и очертаниями. Вдали виднеются два-три села, с их белыми церквами и черными группами крестьянских изб; ближе буреет поле, местами еще не вполне освободившееся от снега, пестрящего его в виде белых заплат, а рядом с полем уже пробивается молодая трава на степном лугу. Вон в стороне мелькнул гнуткий тальник, сквозь густые и перепутанные насаждения которого блеснула стальная полоса старицы, а иногда и просто оврага, который летом сух и печален, а весной до краев наполняется водой;, по одному берегу его узкою грядкой лепится низенький и тощий лесок, по другому тянется бесконечная изгородь, местами уже обвалившаяся и вообще плохо защищающая соседний луг от потравы; а вон и болотце, сплошь покрытое волнующейся осокой, которой серые отливы неприятно режут глаза, а над болотцем бесчисленными стадами кружатся кулички и прочая мелкая птица. Наконец, далее, на заднем плане, картина обрамливается синею полосою леса, того неисходного леса, который, по уверению туземцев, тянется отсюда вплоть до Ледовитого океана. И все это облито горячими лучами весеннего солнца, все это свежее, девственное, ликующее, полное обновляющей силы…
По реке и на берегу кипит жизнь и деятельность. Плоскодонные расшивы, скорее похожие на огромные лубяные короба, нежели на суда, лесные плоты, барки с протянутыми от мачт бечевами, — все это снует взад и вперед, мешаясь в самом живописном беспорядке и едва не задевая друг об друга. Медленно и самодовольно проползает между ними единственная в своем роде огромная и неуклюжая коноводная машина, как будто хочет сказать встречным судам: «Эй вы, сторонись, мелкота! пропусти долговязого дурака!» В последнее время начали изредка пробегать даже пароходы, на огромное пространство вспенивая и возмущая воду, распугивая шумом колес робкое царство подводных обитателей и наводя своим свистом уныние на всю окрестность, которой тихий сон еще не был доселе нарушен торжествующими воплями новейшей промышленной вакханалии. Однако пароходы еще редкость в этом краю, и местным жителям еще не надоело собираться толпами на берегу всякий раз, как пронесется по городу весть об имеющей прибыть «чертовой машине». Но увы! в воздухе уже носятся зловещие предзнаменования, предвещающие близкий конец первобытным формам жизни: атмосфера уже заражена тлетворными миазмами грядущих акционерных компаний, этих чреватых надувательством и невежественною дерзостью чужеядных растений, которые поработят себе туземного человека, чтоб утучнять его потом тела разбогатевших целовальников и их развратных любовниц. Одинокий ныне пароход приведет за собой десятки и сотни других; вытянутся вдоль берега фабрики и заводы; насытят они едкостию и смрадом дыма свежий воздух окрестности и отравят вольные воды реки… что-то станется с тобой, милая, девственная страна!
Странный, но вместе с тем неоспоримый и в высшей степени замечательный факт, что у нас на Руси всякое новое явление, обещающее, по-видимому, облегчить развитие народной жизни, прежде всего ложится тяжелым гнетом именно на эту жизнь. Мужик теряет везде: фабрикант его притесняет, удерживая из заработной платы прогульные дни, насчитывая на него разнообразные утраты; на пароходе и в вагоне распоряжаются им, как поклажею. И нигде защиты, нигде управы! Несомненные выгоды нового положения, приносимого робкими зачатками цивилизации, исчезают под бременем придирок, формальностей и какого-то безнравственного служения искусству для искусства, а ущербы и утраты, которые неминуемо влечет за собой падение старых порядков, выступают все яснее и настоятельнее и все назойливее разжигают в сердце бедного человека горькое недовольство настоящим, без всякой надежды на будущее. Отчего это? Не оттого ли, что в естественном порядке всякое новое явление в сфере экономической или политической должно входить в жизнь не одинокое, но окруженное целым рядом других соответственных явлений, имеющих споспешествующее и обеспечивающее свойство, а у нас явление это всегда становится уединенно, без всякой связи с общим жизненным строем? Не оттого ли, что всякое учреждение, какова бы ни была побудительная причина его существования, прежде всего должно служить обществу, его интересам, даже капризам и прихотям, а не порабощать их себе, не приурочивать их к своему масштабу? Здесь не место, конечно, решать такого рода вопросы, но нельзя не сознаться, что они невольно представляются встревоженному уму и, однажды возбужденные, надолго оставляют в сердце горький осадок недовольства.
Но, в отношении к описываемой местности, это покуда только гадательное будущее, а потому станем продолжать прерванное описание.
Бечевник* усеян бурлаками и их тощими лошаденками; вид первых, а равно гортанные и унылые крики, которыми они побуждают как друг друга, так и лошадей, наводят тоску на сердце постороннего наблюдателя; это какой-то выстраданный, надорванный крик, вырывающийся с мучительным, почти злобным усилием, как вздох, вылетающий из груди человека, которого смертельно и глубоко оскорбили и который между тем не находит в ту минуту средств отомстить за оскорбление, а только вздыхает… но в этом вздохе уже чуется будущая трагедия*. Особенно широкие размеры принимает торговая и промысловая деятельность города на пристани. Не надо воображать себе, чтоб это была пристань благоустроенная, с анбарами, с укрепленною набережной и мощеным спуском: это просто так называемая «натуральная» пристань, большую часть навигационного времени непроходимо грязная, с невозможным спуском и ветхими, полуобвалившимися навесами вместо складочных помещений. Бунты кулей с хлебом и льняным семенем, груды рогож и мочала, приготовленные для сплава, в беспорядке стоят на берегу, ожидая своей очереди к погрузке, но эта-то беспорядочность и сопряженная с ней суетливость и придают пристани ту оригинальность, которой она, конечно, не имела бы, если б погрузка производилась систематически. Немолчно раздается говор и шум толпы; весь воздух наполнен этим милым, как будто праздничным гулом, который по временам принимает самые симпатические тоны. Вот доносится до вас замысловато-крепкое словцо, но доносится как-то не оскорбительно, а скорее добродушно, так что вам остается только развести руки и подумать про себя: «Ведь вот что выдумал человек! даже правдоподобия никакого нет… а ладно!» Рядом с этим крепким словцом слышится действительно добродушный и задушевный смех, и раздается острота, но такая меткая и хорошая, что лицо ваше проясняется окончательно, и вы невольно, всем сердцем, всем существом приобщаетесь к этой внутренней, для равнодушного зрителя навсегда остающейся неразгаданною жизни народа, сила которой почти насильственно заденет все лучшие, свежие струны сердца, наполнит душу неведомыми, неизвестно откуда берущимися рыданиями и хлынет из глаз целым потоком слез… Где источник этих слез? в том ли сочувственно-любовном настроении души, которое заставляет симпатически относиться ко всем даже темным сторонам родной жизни, или в том вечно расходуемом, но никогда не истрачивающемся запасе застарелых скорбен и печалей, который горьким опытом целой жизни накопляется в сердце, набрасывая на него темную пелену уныния и безнадежности?
Не берусь решить этот вопрос, но знаю, что в слезах ваших будет и своя доля отрады, как и в том достолюбезном народном говоре, в котором, среди диссонансов, слышится иногда такой ясный, поразительно цельный звук, что из сознания вашего мигом изгоняется всякое сомнение в возможности будущей гармонии*.
Вообще из всей обстановки должно заключить, что Срывный богатый промышленный город. Действительно, он и выстроен, сравнительно с другими уездными городами, хорошо; главная площадь и главная улица сплошь застроены каменными домами и анбарами, а многочисленность магазинов, с красными и галантерейными товарами, доказывает, что значительная часть его населения достаточно зажиточна, чтобы дозволить себе употребление предметов роскоши. Тем не менее каменные палаты купцов смотрят негостеприимно. Есть что-то угрюмое в звуке цепей, которыми замыкаются тяжелые ворота, отворяемые только для пропуска телег, тяжело нагруженных громоздким товаром, и потом снова и надолго запираемые. Маленькие и глубоко врезавшиеся в толстые стены окна домов тоже всегда заперты; не проглянет из-за них в глаза прохожему пригожая головка хорошенькой купеческой дочери, не освежит его слуха молодой и резвый смех детей, этот смех вечно ликующей, вечно развивающейся жизни; зеленоватые и покрытые толстым слоем грязи стекла скрывают от взора даже внутренность комнат. Постороннему человеку представляется, что там, за этими тяжелыми воротами, за этими толстыми каменными стенами, начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна.
Там, мнится ему, в этой бесшумной и темной области, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо их добро и зло. Там старики отцы заживо пожирают безгласных детей; там проходимцы святоши, смиренные и угодливые с вида, в сущности же пронырливые и честолюбивые, держат в руках своих, при помощи фанатических старух, судьбы и честь целых семейств.
В особенности вечером это полное отсутствие жизни принимает грустный, даже мучительный характер. Едва спустились на землю сумерки, как вслед за ними почти мгновенно исчезает и всякое движение по улице, наступает глубокая, мертвая тишина, лишь изредка прерываемая лаем спущенного с цепи пса, и ни в одном окне не покажется зазывного света, ни в одном конце не застучит земля под ногою запоздавшего пешехода, а сомнительные и дрожащие лучи зажженных перед образами лампадок, прорезываясь сквозь мглу, делают ее еще более мрачною и непроницаемою.
Но самая характеристическая особенность города, определившая однажды навсегда и состав и занятия его населения, заключается в том, что он стоит на углу, где сходятся рубежи трех губерний, и вместе с тем представляет центр, в который стекаются все безвестные, неофициальные пути, ведущие из Зауралья в Великую Россию. Это положение представляет слишком много удобств для всякого рода запрещенных сделок и укрывательства, чтобы люди смышленые не поспешили воспользоваться подобным преимуществом. Исстари Срывный сделался, с одной стороны, становищем всевозможных раскольнических толков, с другой — гнездом искусников, промышляющих всякого рода зазорными ремеслами. Возможность легко и скоро сбыть подозрительную вещь, а в крайнем случае и самому скрыться за реку, которая составляет заповедную для местной полиции черту, положила начало промыслам подобного рода в таких обширных размерах, что полиции остается только самой принимать в них косвенное и небезвыгодное участие. Круглый год, а в особенности с открытием речной навигации, в Срывном проживают целые толпы бродяг, между которыми нередко можно встретить даже беглых каторжников, а преимущественно всякого рода искателей приключений, которым, вследствие разных обстоятельств, сделалось тесно и душно под родной кровлей.
В конце мая 1857-го года в Срывном поселился молодой человек, по фамилии Веригин. Прибыл он туда в качестве агента, предвестника обширного промышленного предприятия, и немедленно же оказал примерную деятельность по исполнению возложенного на него дела.
Известно, что у нас, лет пять тому назад, промышленным проектам и предприятиям всякого рода особенно посчастливилось.* Общество неожиданно прониклось духом спекуляций и жаждою приобретения; после продолжительного оцепенения оно вдруг встрепенулось, бросилось в промышленный идеализм, прониклось наивною верой в какое-то обновление России и торопливо рвалось (словно милостью воспользоваться спешило) пустить свои залежавшиеся капиталы в различные предприятия, обещавшие несомненные и бесконечные выгоды. Акционеры того времени и доселе ощущают на себе последствия этой промышленной горячки, заявившие себя и в упадке акций до половинной цены, и в невыдаче дивиденда. Но тогда им жилось легко. Тогда их обольщала карта России; подобно мужикам, двигавшимся на Сыр-Дарью из внутренних губерний России*, они верили, что существуют где-то кисельные берега, между которыми текут молочные реки; верили и мечтали, верили и беспрекословно подписывались на акции.
Как бы для усугубления ажитации, явились на сцену особого рода промышленные меценаты, из людей бывалых, обладавшие значительными капиталами и, что всего важнее, обязанные своим благосостоянием личному труду. Эти меценаты рассуждали резонно и скучно (что, как известно, составляет необходимую принадлежность русской деловитости), доказывали, что дважды два — четыре, а отнюдь не пять, отказывались от своего прошлого и, скромно краснея, убеждали общество не увлекаться, не кидать капиталов на ветер, но действовать осторожно и осмотрительно. «Прежде всего, — говорили они, — следует достоверно узнать, действительно ли так обильна земля наша, как свидетельствовали о том трем братьям Варягам достославные сподвижники старца Гостомысла*». Слыша такие разумные речи, акционеры кричали «ура!» и беспрекословно поручали свое достояние опытным мужам, которые, служа столько лет преимущественно по питейной части, не могли же не знать России вдоль и поперек. Некоторые даже ласково роптали на излишнюю осторожность меценатов и убеждали их быть более смелыми. «Дерзость и натиск — вот лозунг нашего времени!» — говорили они и расходились по домам, утешенные сладким сознанием исполненного долга.
Промышленные замыслы, проекты и вычисления вырастали на каждом шагу, изумляя своим разнообразием и грандиозностью умы самые дерзкие и наполняя сладким трепетом сердца скопидомов, пред которыми, к довершению всего, опекунский совет угрюмо затворил свои гостеприимные двери*. «Сам Василий Панкратьич проговорился, что тут пахнет пятнадцатью процентами!» — раздавалось из конца в конец. «А Моисей Самойлыч клянется: будь я подлец, если не получится целых двадцати!» — откликалось промышленное эхо. Капиталы стекались; меценаты радовались и поздравляли акционеров с пробуждением общества к деятельности; акционеры радовались и благодарили меценатов за лестное об обществе мнение.
И, надо быть справедливым, «опытные мужи» вполне оправдали ту лестную репутацию, которая им предшествовала. Всем известно, сколь плачевно окончились мыльные пузыри, носившие у нас громкое название промышленных предприятий, но опытные мужи вышли невредимы из общего избиения. Как только верхнее чутье доносило до них смутное известие об угрожающей опасности, они немедленно и небезвыгодно устремлялись в кусты, предоставляя мелкоте-акционерам считаться между собой и даже укорять друг друга в беспутстве и малоумии.
Но оставим в стороне меценатов. Для нас гораздо важнее то, что тот же дух промышленных предприятий дал место другому, тоже довольно многочисленному классу людей. Это — класс агентов, ходоков, путешественников-аматеров, выведывальщиков, которые, странствуя по разным краям России, ловко подделываются под народную речь, собирают сведения о ценах на всевозможные предметы, о местных промыслах и заработках и проч. Большею частию это народ молодой и порядочный, приступающий к делу с увлечением, но вместе с тем народ бедный, начинающий жизненную карьеру на свой собственный счет, а не на счет бабушек и тетушек. Частную службу эти люди предпочитают всякой другой, во-первых, потому, что она представляет более независимости и разнообразия, а во-вторых, и потому, что она солиднее обеспечивает средства существования. Время, которое мы переживаем, вызвало к деятельности много таких людей; это те самые, которые прежде всех заприметили так называемую эпоху возрождения и первые же запели в честь ее страстные дифирамбы. Надо сказать правду: это последнее было с их стороны опрометчивостью, в которой они впоследствии горько раскаялись, но вместе с тем опрометчивостью не необъяснимою*. Кажущееся стремление общества выйти из застарелых форм жизни обманывает; кажущееся раскаяние закоснелых грешников трогает. В те торжественные минуты, когда общество, как один человек, посыпает голову пеплом и объявляет себя несостоятельным, все представляется возможным и естественным. В такие минуты крокодил проливает слезы, гиена умиляется, откупщик клянется прекратить постыдное ремесло своей жизни. «Забудем прошлое! поспешим на помощь меньшему брату!» — слышится со всех сторон, и вслед за этими возгласами действительно простираются объятия, и самые губы складываются в поцелуй. Как тут не поверить? как соследить затаенное коварство, составляющее внутренний смысл нравственного переполоха?
И молодые люди верят; мало того, что верят, но даже делаются провозгласителями какой-то неслыханной эпохи возрождения и яростными сторонниками ее. Незлокозненные сами, они и в других с трудом предполагают злокозненность, возведенную на степень жизненного правила; они не видят, что старое ехидство* еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтоб задушить зачатки новой жизни. А тут подвернется еще нужда, а тут обстоятельства подойдут, которые свяжут и спутают по рукам и по ногам, как тенетами… Куда деваться в то время, когда целый ряд горьких фактов и гнусных откровений докажет, что мечты о независимости были только наносным самообольщением и что, думая служить делу общему, в сущности служишь лишь делу немногих тунеядцев, утучняющих тела свои на счет общества?
Но каково бы ни было решение, которое примет молодой человек, чтоб выйти из этого положения, — то есть захочет ли он освободиться от него во что бы то ни стало или же предпочтет относиться к нему несколько игриво и пользоваться им для иных целей, определяемых его личными наклонностями, — во всяком случае, время, проведенное среди кипучей практической деятельности, не останется без следа для него самого. Вращаясь постоянно в самом источнике народной жизни, приступая к изучению ее с сердцем свежим, не подкупленным гнилым опытом общественных отношений*, он научится распознавать истинную меру народа, научится относиться к нему сочувственно. Это одно произведет в нем целый нравственный переворот и определит характер его деятельности в будущем.
Однако возвратимся к герою нашего рассказа. С самого детства жизнь неблагосклонно приняла Веригина. Он был сын мелкопоместного дворянина, который, несмотря на свою бедность, успел, однако ж, с помощью разных милостивцев пристроить сына сначала в гимназию, а потом и в университет. Это стоило старику много хлопот и еще больше унижений; милостивцы ломались и заставляли своего клиента выделывать различные коленца. Сын помнил, хотя довольно смутно, эти странные, унизительные похождения, которым должен был, из-за куска хлеба, предаваться отец, но все-таки помнил; помнил он, как они скитались с отцом по благодетелям из дома в дом: где обедали, где ночевали; помнил, как неохотно с ним играли дети милостивцев, как дарили их обносками. Все это, разумеется, в детстве скользило по душе его и скоро забывалось, но впоследствии, когда сама собой раскрылась перед глазами горькая загадка жизни, забытое прошлое вспомнилось как живое и страшною, разъедающею язвой откликнулось в оскорбленном сердце.*
Связь между Веригиным и родительским домом была порвана с первой же минуты поступления его в гимназию. С самой этой минуты он почувствовал себя, так сказать, ответственным лицом за свои поступки и действия. В то время как товарищи разъезжались на праздники и на каникулы по домам, Веригин, с немногими подобными ему бездомными бедняками, постоянно оставался в заведении. Один раз только отец прислал навестить его какого-то калеку-мужика, который целых две недели тащился зимой, в изорванном панитке, неся из-за двухсот верст запас деревенских гостинцев, состоявший из сушеной малины и мерзлых колобков, но и этот знак родительской заботливости подействовал на Веригина скорее странно, нежели благотворно. Привыкнув к стройной и красивой внешности казенного заведения, тринадцатилетний мальчик оторопел, увидев перед собой разбитого и оборванного старика, с низким поклоном подававшего ему холщовый мешок и родительское писемце.
— Что ты! что ты! возьми себе! — бормотал Веригин, отклоняя мешок и чувствуя, что на него устремлены насмешливые взоры швейцара, от которых кровь приливала к его голове.
Но старик упрямился и пустился пространно доказывать, что сам батюшка Семен Иваныч приказали ему беречь гостинец пуще глаза и отдать Николеньке в руки. На сцену эту налетели товарищи; поднялся шум и крик; злосчастный мешок переходил из рук в руки.
— Господа! Веригину страсбургский пирог прислали! — говорил один.
— Господа! за Веригиным ливрейный лакей в карете приехал! — кричал другой.
К Веригину, однако ж, приставали недолго, потому что он тотчас же дал почувствовать, что к нему приставать безнаказанно нельзя. Тем не менее происшествие это произвело на него тяжелое впечатление. Молодая душа его почувствовала себя еще более уязвленною, еще более одинокою. Читатель, забывший года своего детства, быть может, найдет моего героя скверным и пошленьким мальчишкой; но в таком случае прошу его потревожить свою память. Пусть припомнит он, как горько для молодого самолюбия чувствовать себя всегда последним, как бы обойденным; пусть припомнит он, как тяжело то безмолвное отречение от участия в товарищеских складчинах и пирушках, на которое обречен бедный школьник. Жизнь школы представляет собою тот же разнообразный мир отношений, который царствует и вне стен ее. Так же как и там, в этих стенах существует и неравенство положений, и право сильного над слабым, с тою только разницею, к невыгоде школы, что здесь право защиты почти ничтожно и что своекорыстие воспитателей и дурная система воспитания не только не сглаживают этих неровностей, но, напротив того, как будто еще более увеличивают их. Веригин рано сознал, что он сам должен быть творцом своего будущего, что никто ему не поможет, никто не выведет, и, сознавая это, возмущался и в одном горьком чувстве неприязни соединял и школу, не давшую спокойного приюта его детству, и товарищей, позволявших себе издеваться над ним, и родных, которых бедность послужила первым поводом к его унижению.
Но гимназический курс окончился. Веригину предстояло поступить в университет. Жизнь взглянула еще строже, еще суровее; правда, на первых же порах она давала некоторую свободу действия, она избавляла от рокового общения с существами антипатичными, но вместе с тем знакомила с другим чудовищем — материальною нуждою. Необходимо было обшиться, найти себе пристанище и, наконец, прокормить себя. Материальные средства, обеспечивающие существование большей части студентов, в последнее время обратили на себя всеобщее внимание*, и частная любознательность имела полную возможность отыскать в этой темной и горькой области факты, совершенно поразительные. Трудно поверить, например, что студент, который ежедневно дает в трех домах уроки, получает за это в вознаграждение лишь право по очереди обедать у каждого из своих питомцев; трудно поверить, что молодой человек, потеряв один из таких уроков, вместе с тем временно теряет возможность дважды в неделю утолять свой голод; трудно представить себе все эти жгучие заботы об одежде и обуви, о завтрашнем дне, которые из часа в час преследуют бедного молодого человека; трудно вообразить зловонные, тесные каморки, в которых он находит себе на ночь приют после трудового дня. Стало быть, в этих людях есть искра, которая и за всем тем не дает им ослабнуть; стало быть, есть в них мощь, которая заставляет переносить все бедствия, все мелочные преследования жизни, часто даже не прикрашиваемые розовыми мечтаниями. Да; тут есть нечто такое, что невольно заставит задуматься; тут есть своего рода рок. Та же роковая сила, которая царит над миром неразумия и лжи, побуждает и доброе и благородное совершать до конца естественное течение свое. Подобно пропасти она втягивает в себя; подобно василиску она очаровывает и цепенит. Многие погибнут в борьбе, многие пойдут на сделку с жизнью, но многие выйдут из испытания крепкими и бодрыми.
Веригин прошел эту суровую школу вполне; он вынес нужду на крепких плечах своих. Но как бы в вознаграждение за всевозможные лишения, он узнал всю сладость свободных отношений к людям и дружески сошелся со многими из своих товарищей. К счастию, кружок, в который он попал, не был причастен тому легкомыслию, которое так нередко безвозвратно губит молодых людей. В нем не чувствовалось наклонности ни к франтовству, ни к кутежам; напротив того, в вечерних собраниях, которые почти ежедневно назначались то у одного, то у другого из товарищей, было скорее нечто однообразно-строгое, словно монастырское. Каждый вечер лились шумные и живые речи, приправленные скромной чашкой чая; каждый вечер обсуждались самые разнообразные и смелые вопросы политической и нравственной сферы; от этих бесед новая жизнь проносилась над душою, новые чувства охватывали сердце, новая кровь сладко закипала в жилах… Однако это не были словопрения бесплодные, и молодая жизнь не утопала в них, как в мягком ложе; напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически приходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни, такого начала, которое не играло бы только на поверхности мечтаний и пожеланий, но стремилось бы проникнуть в глубину самой жизни. И хотя деятельность, которая представлялась при этом молодым воображениям, была трудная и суровая, отовсюду окруженная тревогами и опасностями, но и это как-то не пугало, а разжигало и подстрекало еще более.
Нельзя не сознаться, что между направлением нынешнего молодого поколения и того, которое жило, надеялось и мечтало лет двадцать тому назад, есть весьма существенное различие.* Прежнее молодое поколение не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни, потому ли, что не знало ее, или потому, что идеалы красоты, добра и истины, к которым оно стремилось, как-то плохо примерялись к голой действительности. Во всяком случае, тут было дано слишком много места фразе и слишком мало — делу; а отсюда явный разрыв с жизнью. Говоря беспристрастно, в этом щегольстве мысли и формы, в этом презрении к интересам дня заключалось даже нечто похожее на затаенный аристократизм. Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, оказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностию. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было. Напротив того, нынешнее молодое поколение прежде всего заботится о деле. Наученное опытом своих предшественников, оно опасается фразы; оно знает, что мысль отвлеченная, заключенная в тесном пространстве кружка, бесплодна и что, только воплощенная в дело, она приобретает свой истинный, не мнимый смысл. Правда, что тут горизонт мысли суживается, что мысль принижается и теряет свою окрыленность, правда также, что самое дело, поставленное в свои естественные пределы, представляется уже менее блестящим и громадным, но зато мысль обмирщивается и делается достоянием масс, а не привилегией немногих избранников, но зато делается дело не призрачное, а действительное, не иссушающее почву, но утучняющее ее. И если до сих пор самое это стремление к делу практическому имело характер несколько теоретический, если деятельность молодого поколения оказывается не всегда достигающею своих целей (что и подает повод к обвинению его в мечтательности), то причины этого должно искать совсем не в неспособности к делу, а в той трудности, с которою вообще раскрывается глубь русской жизни для всякого, кто желает в ней действовать. Ясно, что при таких условиях деловитость находит себе прибежище покамест только в науке, но уже и тут она на каждом шагу доказывает, какою силой она может сделаться в жизни, как скоро достигнет возможности обладать ею.
Веригин вполне отдался этой жизни кружка. Он уже не чувствовал себя ни бездомным, ни одиноким; он понял, что бывают на свете связи более живучие, нежели те, на которые рок кладет беспощадное клеймо свое. Прошедшие воспоминания детства и родных мест удалялись все дальше и дальше; как солнце, склоняющееся к западу, они освещали умирающими лучами только один край горизонта и, как оно же, готовы были утонуть в тумане. Как ни тяжела бывает такая оторванность от призраков прошлого, как ни протестует порой против нее самое холодное сердце, но, однажды признав ее, однажды приняв ее как необходимое условие жизни, человек не только привыкает к ней, но чувствует себя как бы отрезвленным. Обманы жизни утрачивают свою власть; почва не дрожит и не исчезает под ногами.
Особенною характеристическою чертою людей этого молодого кружка было полнейшее, если можно так выразиться, половое целомудрие. Я недаром сказал, что здесь царствовало что-то монастырское. Женщина представлялась какою-то теоретическою отвлеченностью, всегда нравственною, всегда окруженною ореолом и благоуханием чистоты. То был идеал, о котором мечтало молодое воображение, но который оно не дерзало себе воплотить, то была одна из вечно зовущих задач жизни, к которой горячо стремилось тревожное сердце, но перед осуществлением которой чувствовало какую-то целомудренную робость. Одним словом, женщина являлась скорее как один из величайших жизненных вопросов, нежели как воплощение, и чем светозарнее было облако, одевавшее этот идеал чистоты, тем благоговейнее относилась к нему мысль, тем просветленнее и чище становилось самое чувство, им возбуждаемое.
Подобно прочим членам кружка, Веригин жил тою целомудренною, полуаскетическою жизнью, которая могла бы назваться безрадостною, если б не оживляли ее те незаметные для большинства радости мысли, которые держат человека в возбужденном состоянии и не дают ему поникнуть под бременем скуки и апатии. Подобно прочим, он был человеком, не тронутым жизнью, представлявшим собой только возможность, откуда впоследствии должна была развиться та деятельная сила, которая составляет непременное условие для того, чтоб бороться с жизнью, а не падать под ярмом ее. Подобно прочим, он был материалистом в мысли и идеалистом, даже несколько фанатиком, в жизни. Факт, по-видимому, странный, но далеко не необъяснимый, если мы вспомним ту разладицу между мыслью и жизнью, которая составляет типическую черту неустановившегося общества и которая и до сих пор заставляет нас сравнивать мысль с мечом.
Я знаю, что многие смотрят неприязненно на эту особную сосредоточенную жизнь, которую ведут лучшие молодые люди нашего времени, на их суровые, нередко носящие характер исключительности и нетерпимости отношения к действительности. Этой неприязненности не чужды не только те, которые находят для себя выгодным, чтоб молодые люди меньше размышляли, учились бы по тетрадкам, а в свободное от занятий время развлекали себя в танцклассах, но и те, которые сами некогда были причастны той работе, которой продолжателем является современное молодое поколение. Я не распространяюсь о первых: это уж такое печальное ремесло; но думаю, что и со стороны последних неприязнь истекает не из совсем чистого источника и что, во всяком случае, она заклеймена печатью пристрастия. Странную картину представляют собой сменяющие друг друга поколения русских людей: это как будто бы обрубленные звенья цепи. Каждое считает себя как бы началом и концом истории; каждое, сказав свое слово, признает его окончательным выражением истины. И потому всякая попытка развить начатое дело встречается не только с недоверчивостью, но даже с ненавистью; в этой попытке мы видим не продолжение нашего же собственного труда, но какое-то преднамеренно наносимое нам оскорбление, какой-то обидный намек на то, что вот выискались же люди, которые увидели то, чего мы не видали, додумались до того, о чем мы не помышляли. Все эти перекоры идеалистов с материалистами, которых мы были свидетелями в недавнее время*, исходят из этого источника; все скандальные обвинения в самонадеянности, мальчишестве, казачестве, неуважении к науке*, которыми осыпалось и осыпается современное молодое поколение, опять-таки находят себе объяснение в том же источнике. Мы слишком скоро забываем свое прошлое, то дорогое прошлое, когда и нас обзывали мальчишками, мы слишком охотно мним себя вечно юными, и, когда история сама возьмется доказать нам, что она не истощается, мы злобимся и протестуем, мы кричим на весь свет, что нас режут и грабят, мы пускаемся в огульный донос.*
Но молодость есть тоже своего рода сила, которая не имеет ни малейшего повода уступать без борьбы свои права на жизнь. Не надо забывать, что если у нее и есть недостатки, то недостатки эти созидаются нами самими. Мы слишком легко даем знать, что матерьяльная сила еще не ускользнула из наших рук и что право давать жить другим вполне зависит от нашего усмотрения. Мы оскорбляем молодость в ее лучших стремлениях, мы преследуем и раздражаем ее, мы на все ее заявления отвечаем каким-то презрительным и тупоумным fin de non recevoir[87] — и удивляемся, что она относится к нам с неуважением, что она без всякой деликатности развевает один за другим по ветру те призраки, которыми красна была наша жизнь. Но спросимте же себя хоть один раз, стоим ли мы сами этого уважения и деликатности?
Да, я знаю, что молодое поколение живет не нормальною, а фанатическою жизнью, но я знаю также, что грех этот ляжет не на него, а на тех, которые сознательно или бессознательно устраивают ему такое положение. И каковы бы ни были заблуждения и увлечения молодости, будь благословенно вовек ты, время светлых верований и бескорыстных, теплых упований! и пусть оскудеет рука, которая решится написать обвинительный приговор твой! Да, я смело пишу слово «верование», ибо если и нет здесь места верованью для верованья, то есть вера в правоту дела, есть вера в плодотворность подвига, есть вера в будущие судьбы человечества.
Кончивши курс в университете, Веригин почему-то не пожелал начать свое жизненное поприще государственною службой. Вообще он как-то холодно относился ко всему, что носило на себе печать официальности. Вкоренилось ли в нем это неприязненное чувство вследствие собственной работы мысли, или было оно просто наплывное, навеянное разговорами и рассуждениями настроенного в известном тоне дружеского кружка, во всяком случае Веригин, в противоположность тем молодым людям еще весьма недавнего времени, которые, едва оставив школьную семью, прежде всего спешили укрыться под сению широковетвистого древа бюрократии, находил, что теория безусловного подчинения народной жизни всепоглощающей идее государства заключает в себе нечто мертвенное, в самом зерне своем осужденное на вечное бесплодие. Не имея, в качестве простого повествователя, ни права, ни обязанности определять, в какой степени правильны были убеждения моего героя, я могу сказать только одно, что, раз приняв их, Веригин считал, что с его стороны было бы нечестно входить в какие бы то ни было соглашения с тем, что так положительно и резко отвергала его мысль. Он даже не допускал того, что можно находиться в самом центре известного дела и в то же время не только отрицать, но даже практически подрывать его; что в иных случаях это даже самый удобный и успешный образ действия.
Однако эта брезгливость мысли едва не сделалась для него гибельною на первых же порах. Покуда он учился, он мог существовать уроками, но за стенами школы этого уже оказывалось недостаточно. Не то чтобы материальные требования его сделались менее скромными, но он как-то вдруг почувствовал, что рамки учительского поприща слишком тесны, что жизнь не умещается в них и что если он хочет приобщиться к жизни, то не запираться должен от нее, но, напротив того, отмыкать все замки и запоры, которые скрывают ее от него. Мечтание дерзкое и самонадеянное, но мы поймем его, если вспомним, что Веригину всего было двадцать два года и что в эти лета и кровь живее обращается в жилах, и сердце горячее бьется, и все как-то зовет и манит вдаль и вдаль.
Но куда же идти, к чему примкнуться? в этом заключался весь вопрос. Жизнь представлялась подобием неизведанного моря, на котором нет торных дорог, на котором смелый пловец должен сам просечь себе грудью бесследную дорогу. Но не это еще одно составляет крайнюю трудность дела; существенное затруднение заключается в том, что самая цель, к которой и стремится жизненный пловец, еще не определена, но составляет лишь искомое. Эта цель, эти новые формы жизни, в которых общество чувствовало бы себя просторно и находило бы полное удовлетворение своим потребностям, для многих составляют предмет мучительных тревог и размышлений. Где эти формы, какие они? Конечно, здесь на помощь является теория, но в наше время люди как-то изверились в теории, как-то мало довольствуются хлебом духовным, а требуют дела настоящего, дела хотя маленького и неблестящего, но такого, при котором сразу чувствовалось бы облегчение. Где эти формы, какие они? А что, если, следуя теории, зайдешь в трущобу, да заведешь туда и других? А что, если, преследуя цель, придешь к заключению, что действовал облыжно, что следует возвратиться назад и начинать сначала жизненный путь, который уже считает за собой столько мучительных усилий, столько горьких разочарований и обманутых надежд?
Однако Веригин именно эти-то вопросы и сумел обойти. Основательно или неосновательно, но он находил, что на нашей почве общественное дело не в том заключается, чтоб втискать жизнь в какие-либо прежде добытые и одобренные теорией формы, но именно в облегчении путей к отысканию этих форм. Процесс этого отыскивания, скучный процесс разработки фактов и группирования их он считал единственною плодотворною задачей всякого общественного деятеля, который требует, чтобы голос его не был гласом, вопиющим в пустыне. По мнению его, он имел дело с искусственным хаосом, которого атомы, двигаясь в том или другом направлении, покорялись не разумно-естественным законам природы своей, но законам внешним, не имеющим ничего общего с этою природой и наложившим на нее насильственные оковы. Разорвать эти оковы, освободить от них жизнь — вот цель, которой достижение казалось Веригину достойным усилий и трудов целой жизни. А что будет потом? не выйдет ли из всего этого анархии? С горестью мы должны сказать, что Веригин хотя не отрицал уместности этих вопросов, но отвечал на них уклончиво и как-то сомнительно улыбался при этом.
Совсем не в столь благоприятном свете представился ему вопрос, по-видимому, более легкий: вопрос о средствах приобщиться к желаемой жизни, о путях, которые ведут в нее. Здесь предстояла борьба с грядущею нуждою, здесь в преспективе виднелась даль сомнительная и туманная. В самом деле, какого рода деятельность могла предстоять человеку бездомному, почти без прав состояния, каким был Веригин? Карьера чиновника или карьера учителя — вот два пути, мимо которых еще долго не пройдет благорожденный русский дворянин, если он не помещик и не капиталист. Конечно, возникшее в последнее время экономическое и промышленное движение должно бы, по-видимому, вызвать много лишних людей, доселе остававшихся незанятыми; но у нас на такого рода дело требуются люди опытные, а опытными людьми называются бывшие целовальники и питейные ревизоры. Всякий человек имеет какое-нибудь звание, всякий человек к чему-нибудь приурочен; один благорожденный русский дворянин звания не имеет и ни к какому делу не приурочен. Но, кроме того что всякий выход из своей искони накатанной колеи вообще бывает очень труден, весь жизненный строй так сложился, что если б даже и свободно было передвижение, мы сами не могли бы воспользоваться этою свободой. Мы немощны, мы ни к чему не приготовлены; мы знаем все, чего бы, в сущности, можно и не знать, и не знаем главного: той среды, в которой судьба нас поставила жить и действовать. Да; мы именно можем примкнуться только туда, где не требуется ни знаний, ни даже умственной работы, где все идет по заведенному порядку, где жизнь представляет собой разграфленный бланк, который следует наполнить известными, наперед заданными словами, и не произвольно, а в тех именно местах, где это назначено.
Нужда грызла и с каждым днем все назойливее и назойливее подъедала душу. Уроки опротивели Веригину, и он оставил их за собой ровно столько, чтоб не умереть с голоду. Часто, длинными зимними вечерами, сиживал наш герой один в крошечной своей комнате, которую нанимал от жильцов, и многих горьких дум была ты свидетельницей, маленькая, бедная комнатка! «Покорись! — шептала нужда, — пойди на соглашение, тем более что оно нисколько не связывает тебя в будущем; впоследствии, когда заручишься силами, ты можешь сбросить с себя всю ветошь и, изучив слабые стороны своего врага, будешь в состоянии поразить его собственным его оружием!» Но совесть не оставалась безмолвною перед льстивыми советами нужды. «Иди смело! прокладывай себе грудью путь новый! — говорила эта совесть, — соглашения вкрадчивы, соглашения неслышно засасывают в себя всего человека; берегись их, ибо, став однажды на этот путь, ты безвозвратно посрамишь свою мысль!»
Веригин страдал и нередко приходил в ужас, чувствовал какое-то омерзение к жизни, но все-таки устоял и не покорился. Он рвался из этого страшного города, который, как вредный и несытый паразит, пьет соки целой страны, который, как червь неусыпающий, кипит в котле какой-то нелепой, бессмысленной деятельности, и чувствовал, что он тут прикован, что руки его связаны, что сила, которая ключом кипела и переполняла все его существо, горькою насмешкой судьбы приведена на степень бессилия.
— Неужели же нет дела? неужели нет такого дела, посредством которого можно было прийти в соприкосновение с массой? — спрашивал он себя.
Однажды, в особенно горьком настроении духа, Веригин отправился в театр. Давали «Гугенотов»*, и герой наш, расположившись в пятом ярусе, без особенного внимания следил за оперой, до самого того места, когда некоторый господин, потрясая кинжалом, клянется иступить его об груди еретиков и требует подобной же клятвы от толпы, тут же присутствующей. «Клянемся!» — вопит полудикая, наэлектризованная энергическим словом толпа. «Клянемся!» — вторит ей оркестр, и тут происходит на сцене нечто страшное, возмутительное: решается бойня нескольких десятков тысяч людей, бойня холодно обдуманная, бойня спящих людей. Сцена эта поразила Веригина.
— Нельзя не сознаться, что этот, в мантии, преотвратительная каналья, однако дело свое понимает! — сказал он, инстинктивно обращаясь к своему соседу.
Сосед обернулся: это был такой же молодой человек, как и Веригин.
— Суждение ваше мне нравится, любезный незнакомец! — отвечал сосед, — но, в сущности, я даже не обращаю внимания и на то, в какой степени каналья этот господин в мантии. К совершенному моему удовольствию, я не только не знаю итальянского языка, но даже не интересуюсь содержанием оперы. Знаете ли, что именно меня занимает в этом случае?
— А что?
— Меня занимает собственно толпа и те дикие вопли, которые из нее выходят; посмотрите: все хористы подбежали к рампе; свет ламп прямо ударяет в их лица, и без того уже красные от напряжения; они вопят и клянутся… Я сижу здесь вверху и радуюсь… Меня даже как будто подмывает. Я знать не хочу, что это изуверы-католики, я даже не хочу входить в суждение о том, что энтузиазм, которого мы состоим свидетелями, есть благонамеренная фальшь композитора; я просто воображаю себе, что это рой молодых и добродетельных энтузиастов, которые собрались на бой с насилием и потому клянутся, кричат и вообще производят все, что хореографическими правилами в подобных случаях не возбраняется. Тут главное заключается в музыке и сценической обстановке, а не в том, добродетельные ли люди или канальи снуют и неистовствуют на сцене.
Веригин посмотрел на своего соседа с любопытством; белокурая голова его глядела добродушно, губы мягко и кротко улыбались, только в больших серых глазах искрилось нечто, похожее на иронию.
— Конечно, в вашем замечании много правды, — сказал Веригин, — музыка и сценическая обстановка действительно могут в совершенно различных случаях действовать одинаково возбуждающим образом: но почему же вы думаете, что со стороны композитора тут есть фальшь?
— А то как же? Неужели же вы полагаете, что этому господину в мантии, которого вы, по мнению моему, слишком снисходительно назвали канальей, предстояла надобность возбуждать энтузиазм в своих живодерах? Нет, в подобных случаях дело происходит гораздо проще; господин созывает живодеров и говорит им: ты, Гектор, зарежь столько-то душ, ты, Бенуа, столько-то, а не зарежете — сто палок вам в спину! Энтузиазма никакого нет, дела делаются как по-писаному: режут и свежуют с легким сердцем и в награду избавляются от палок. Как хотите, а ведь музыка-то тут, по-настоящему, должна бы быть не подмывающая, а рассудительная, или, лучше сказать, отвратительная: какой-нибудь безобразный скрип и хрипенье лучше всего были бы тут на месте.
Веригин молчал и мысленно поверял слова соседа.
— Тем-то и дорога музыка, — продолжал между тем сосед, — что всякий может к ней относиться произвольно и находить в ней именно то, что ему по вкусу. А мне, сверх того, знаете ли, что в этом особенно нравится? То вот, что мы здесь сидим с вами, в селениях райских*, и вокруг нас целая пестрая масса людей; споют там какой-нибудь хор из «Нормы» — «Guerra!»[88], что ли, — и ей, этой массе, отнюдь не придет на ум, что это поют какие-то полудикие варвары, до которых ей дела нет, а чувствует она, что сердце в ней закипает…* а от чего?
Веригин как-то сомнительно улыбнулся.
— «То кровь кипит, то сил избыток»*, — пробормотал он вполголоса.
Незнакомец взглянул на него серьезно.
— Это неправда, — сказал он почти строго, — то, что вы сказали, есть величайшая несправедливость… даже клевета. Это не «кровь»» и не «сил избыток», а просто жажда дела, и притом не инстинктивная какая-нибудь жажда, а именно родившаяся сознательно, и именно вследствие того, что дело, как зрелый плод, манит жажду… неужели вы этого не понимаете?
— Хотел бы понимать, но не понимаю, — чуть слышно и как-то уныло прошептал Веригин.
— Это еще не важность, что не понимаете; вся сила в том, чтоб «хотеть» понимать, и если вы «хотите» искренно…
— Вы говорите: есть дело, а я вот целый год ищу его и целый год не могу к нему приклеиться.
— Позвольте, об этом после, а теперь надо слушать; тут есть одно место, которое отнюдь пропускать не следует, «ибо оно возбуждает похвальные чувства», как выражается один мой приятель.
Начался дуэт Рауля с Валентиной; публика притихла; томительно скорбные, но вместе с тем полные мужественной силы звуки лились по зале, охватывая зрителей каким-то мучительно-страстным чувством. Как будто всякому чуялось, что на сцене происходит нечто ему близкое, нечто испытанное.
— Это делает ему честь! — сказал молодой человек, когда Рауль вырвался наконец из объятий удерживавшей его Валентины и театр застонал от взрыва рукоплесканий, — знаете ли, как подумаешь, что сзади этакое, в некотором роде, любящее существо, сзади безмятежная и сладкая жизнь где-нибудь в неприступном замке с вековыми аллеями (как в них гулять-то хорошо с любящим существом!), или в королевской гвардии, а впереди свист пуль, сверкание топоров и в заключение верная смерть — как хотите, а это многих может заставить задуматься! Но меня все-таки больше всего занимает публика; я положительно верю, что она сочувствует Раулю, и сочувствует не потому, что он «бедненький! так молод, так хорош собой и так несчастлив!», но потому, что происшествие это шевелит ее собственную рану. В то время как Рауль отбивается от Валентины, публика чувствует, что и у нее есть своя Валентина, простирающая к ней объятия под видом безмятежного прошлого, и что в то же самое время ее нечто зовет, перед нею нечто очеркивается крупными и резкими чертами — это очеркивается и зовет будущее. Что мне делать? думает она: оставаться ли отдыхать под смоковницами прошедшего или же ринуться вперед? И несмотря на всю щекотливость вопроса, все-таки аплодирует Раулю — согласитесь, что это замечательно!*
— В театре, — процедил сквозь зубы Веригин.
— Да, покуда в театре. Но дело в том, что тот, кто сегодня выказывает естественно и непринужденно похвальные чувства, может выказать завтра и похвальную практику. Да вы, кажется, удивляетесь, что я с вами так говорю?
— Как бы вам сказать: удивляться-то я не удивляюсь, но что мы в первый раз видим друг друга — это действительно так.
— Так вы, пожалуйста, не удивляйтесь. Откровенно вам скажу, что я с подобными речами и мыслями обращусь ко всякому здесь сидящему, если у него не идиотская физиономия и если (это главное!) голова его не убелена сединами опыта. По мнению моему, тут даже и риска нет, ибо я наверное знаю, что на десять зрителей я найду девять сочувствующих.
— А десятые?
— Ну, и «десятые» не представляют слишком больших опасений. Народ этот стал нынче осмотрителен; все, знаете, ему чудится, что по лицу ударят, либо с моста в воду столкнут, либо иным образом невзначай жизни лишат. А впрочем, что ж такое, если бы даже и был риск? Ведь Рауль пошел же на верную смерть — ну, и нам порисковать можно. Кстати, вот он на сцене — умирающий…
Представление кончилось; молодые люди пошли из театра вместе. На улицах стояла сырость, темень и слякоть; сверху сыпал частый, мелкий дождь, составляющий непременную принадлежность петербургской осени; газ в уличных фонарях и окнах магазинов мерцал слабо сквозь туман; пешеходы роптали и ругались; экипажи сновали словно тени. Слышалась жизнь, видно было движение, но какая-то подавленная жизнь, какое-то беззвучное движение. Новые знакомцы шли несколько времени молча.
— Моя фамилия Крестников, — первый прервал молчание незнакомый молодой человек. — Я сын довольно зажиточного купца К — ой губернии, слушал курс в К — м университете, но во время бывших там беспорядков из оного исключен.* По этому случаю нахожусь у дражайшего родителя в опале и снискиваю пропитание своим собственным трудом. Теперь позвольте узнать, кто вы?
Веригин сказал ему.
— Наше положение довольно сходно, — заметил Крестников, — разница в вашу пользу, потому что вы кончили курс и имеете права, а я курса не кончил и состою, так сказать, лишенным прав состояния. Если вы хотите, мы можем быть знакомыми.
Веригин пожал ему руку.
— Зайдемте ко мне, — сказал Крестников, — и там побеседуем об вас, а теперь будем говорить о погоде. Знаете ли, я полагаю, что погода, подобная той, какою мы наслаждаемся в настоящую минуту, должна в значительной мере содействовать развитию политической жизни. Возьмите самого равнодушного, одаренного самыми телячьими свойствами человека — и того прорвет. Вот щегольской экипаж мчится; сидит в нем полунагая барыня и спешит на бал или раут там, что ли… а вот магазин Смурова… как хотите, ведь и на это чувство нельзя не рассчитывать!*
Веригин молчал; казалось, вслушиваясь в слова своего нового приятеля, он вслушивался в самого себя.
— Конечно, на нас с вами это не должно таким образом действовать, — продолжал Крестников, — кроме того, что мы должны стоять выше чувства зависти, что действиями нашими должны руководить побуждения высшей сферы, кроме того, говорю я, мы должны быть готовы на все, то есть на всякую тесноту, и в этом смысле не имеем права изнеживать не только тело, но и мысль свою. Ведь мы своего рода опричники*, не правда ли?
— Опричники-то опричники… но какого дела?
— Об деле мы опять-таки поговорим после, а теперь будем просто беседовать о погоде. Итак, мы с вами опричники, и должны воспитывать в себе прежде всего презрение к земным благам. Нам это сделать легко, потому что мы воспитаны уродливо, без всякой гармонии: мы, попросту сказать, в сук растем. Но для масс это презрение невозможно, для масс земные блага всегда будут стоять на первом месте, — и это совершенно законно. Какое заключение должны мы, опричники, вывести для себя из этого предрасположения масс к земным благам?
Веригин улыбнулся.
— Какая, однако ж, у вас таинственность в выражениях! — сказал он.
— Это ничего; это просто следствие привычки скрывать свою мысль. Привычка нехорошая, но вместе с тем сообщившая нашему слову своего рода особенность, которая, коли хотите, имеет свой шик. Для писателей это даже выгодно. У иного идейка с булавочную головку в мозгу сидит, а начнет он ее боковыми движениями развертывать, читателю-то и кажется, что там за строками и черт знает чего нет! И начнет читатель думать, да, пожалуй, и додумается… Итак, нам, людям бескровной мысли, нам, презирающим земные блага, следует из этого обстоятельства необходимо вывести для себя заключение. Но этого мало: нам из каждого обстоятельства необходимо выводить для себя что-либо поучительное, необходимо, так сказать, всякое лыко в строку класть. А так как подобного рода обстоятельства встречаются беспрестанно, то для каждого из них нужны люди, нужен общий план, нужна дисциплина. А как вы думаете: не перешли ли мы незаметным образом от погоды в самое сердце дела?
Долго за полночь тянулась беседа новых приятелей на квартире у Крестникова. Говорил больше хозяин дома; Веригин жадно его слушал. Оказалось, что Крестников, по отцу, имел довольно значительные связи в торговом мире, и сверх того, он лично был дружески знаком со многими молодыми людьми, которые также, в свою очередь, могли помочь Веригину.
— Я не пользуюсь всем этим для себя, — прибавил Крестников, — потому собственно, что мое дело здесь. Не стану из ложной скромности скрывать от вас: я пользуюсь доверием многих и на многих имею значительное влияние. Следовательно, мне ехать отсюда неловко. Здесь все-таки центр; хоть гнилой, хоть искусственный, но центр. Но вместе с тем я очень хорошо понимаю, что настоящее дело не здесь, а там, в глубине, и что там необходимо иметь людей*. Нам удалось уже пристроить к делу некоторых молодых людей; надеюсь, что и относительно вас успех будет не меньший.
Веригин с увлечением бросился к Крестникову. Его вдруг охватил тот жгучий и сладкий энтузиазм, который понятен только очень молодым и очень восторженным натурам; ему показалось, что «дело» уже в руках у него, что он полагает в него всю свою душу, что страдает и даже преследуется из-за него…
— Не странно ли, однако ж, мы с вами познакомились? — сказал Крестников, прощаясь с своим гостем, — подумайте: лет пять тому назад возможны ли были такие сближения?* И каким же образом после этого утверждать, что плод не созрел? А все-таки многим может показаться смешным, что вот мы, два молодых человека, без силы, без значения, сидим здесь в конурке четвертого этажа и что-то решаем, и кажется нам, что и мир-то нам тесен, и земля-то горит под ногами?
И, помолчав с минуту, с какой-то горькою иронией прибавил:
— Нет, это не смешно! Тут не комедией отзывается! Знаете ли, как кончают самонадеянные мальчишки, подобные нам? Они кончают или самоубийством, или…*
Несколько дней спустя Крестников ввел Веригина в свой кружок. Это была довольно многочисленная семья молодых людей, живших одною мыслью или, по крайней мере, шедших под одним знаменем. Перед ними открывались разнообразнейшие поприща, но, собственно, путь для всех предстоял один — это путь простой, чернорабочей деятельности. Молодое общество с энтузиазмом говорило об идеалах, о тех вечных началах правды, добра и справедливости, к осуществлению которых стремится человечество, но, переходя от этих более или менее грядущих дней к насущным потребностям жизни, оно сознавало, что в отношении к последним задача мысли и живой деятельности сокращалась значительно. Здесь идеалы, не переставая служить путеводного звездою для деятельности, не должны, однако же, заслонять собой тот тернистый путь, который лежит между ними и жизнью; здесь вся задача сводилась к тому, чтобы приготовить почву для осуществления идеалов. Исходя из этой мысли, кружок пришел к заключению, что чем строже он ограничит сферу своих притязаний к обществу, чем ближе он будет держаться земли, не уносясь вверх, тем более у него будет данных для успеха, тем сильнее он не только сам укоренится в обществе, но и найдет возможность укоренить в нем веру в идеалы. На этом основании он полагал: действовать на всех поприщах, на всех путях, прислушиваться к требованиям и инстинктам масс и, не отступая от этих данных, основывать новое здание общественного устройства.
— Но если общество растленно, если общество до того порабощено, что само не чувствует тяжести лежащего на них ига? — возражали нетерпеливые головы.
— Во-первых, общество никогда не бывает растленно, — отвечал обыкновенно на подобные выходки Крестников, — может быть растленною только часть общества, и притом та именно, которая, так сказать, играет на поверхности его, но чтобы могла быть растленною масса общества, никогда не принимавшая в жизни деятельного участия, никогда не пользовавшаяся правами, — это дело несбыточное. Масса слишком девственна; она в целости сохранила всю чистоту мысли, всю ясность и неприхотливость жизненных запросов. Снимите с нее только ярмо безмолвия, дайте возможность высказаться, и вы удивитесь сами как мудрой ее прозорливости, так и простоте и непритязательности ее отношений к жизни. Но допустим самое худое; допустим, что масса действительно растленна — что ж из этого следует? уж не то ли, что ее надо комкать, вертеть и вообще обращаться с нею, как с негодною тряпкой? Признаюсь откровенно, такое предположение было бы слишком противно мне. Я не сознаю ни за собой и ни за кем другим таких прав, в силу которых мог бы дозволить себе нецеремонное обхождение не только с целым обществом, но даже и с отдельным лицом. В таком горестном обстоятельстве я предпочту лучше выйти честно на бой с развратным обществом, я буду постоянно и неустанно подкапываться под его пороки, пробуждать в нем лучшие инстинкты, буду на каждом шагу ставить его в противоречие с самим собой, буду колоть и язвить его; но гнуть его в бараний рог, но исправлять административным путем — это не только противно, но даже и совершенно бесполезно.
Веригин был принят радушно. Легко жилось, свободно дышалось в этой молодой семье, которой члены с таким искренним энтузиазмом готовы были броситься в засасывающий омут жизни — и зачем? затем, быть может, чтоб насильственно погибнуть в нем!
О могучая, о живоносная, все наполняющая сила молодости! жалок тот, кто не изведал тебя, кто с детскою доверчивостью не приникал к тебе всем существом своим, кто всецело не покорялся тебе! Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?* Нет ни цепей, ни тесноты тюремной, широко-широко стелется мир перед умственным взором, и свободно, неудержимо парит по нем мысль!
Месяц спустя Крестников сообщил Веригину, что с ним желает познакомиться некто Муров, богатый откупщик и вместе с тем основатель многих акционерных компаний.
— Человек он плохой, — сказал при этом Крестников, — но для нас может быть полезен.
Муров был ловкий и смышленый русский человек, который, пройдя все степени откупной иерархии, разными правдами и неправдами нажил себе огромное состояние и, всеконечно, до настоящей минуты безмятежно наслаждался бы почетным званием содержателя многочисленных акцизно-откупных комиссионерств*, если б не случилось одно обстоятельство, значительно умерившее рьяность его и обратившее его деятельность в другую сторону. Известно, что у нас начиная с 1856 года в обществе появилась смутная реакция против откупов, и в то же время раздались сильные голоса, требовавшие большей свободы для промышленных предприятий, указывавшие на неисчерпаемые источники богатств, составлявших мертвый капитал и требовавших только рук и немного внимания, чтобы пролить довольство и благосостояние во все классы народа. Муров понял это направление, и хотя неизвестно, поверил ли ему, но, во всяком случае, сказал себе: «Что ж, я уж сыт!» — и нашел выгодным воспользоваться общественным настроением. Он отказался от откупов (враги его, однако ж, уверяли, что это не мешало ему на торгах брать срывы с бывших своих сотоварищей по ремеслу), и всецело бросился в акционерные компании. Дела пошли отлично; акционерная лихорадка держалась более года и дала неслыханные барыши поборникам ажиотажа, впервые еще появившегося в это время на нашей бирже. Муров вырос; свергнув с себя постыдное иго откупщичества, он не только не потерял от этого, но еще выиграл. Он начал задумываться, он начал мечтать. Ему показалось недостаточно идти старыми, торными дорогами; ему представлялось, что Россия — что-то вроде огромного пузыря, где, куда ни ткни — везде или брызнет источник живой воды, или вырастет удивительный хмель, или заляжет толстый пласт такого каменного угля, о каком и понятия не имеют англичане. Воду мы не умеем закупоривать, хмель не умеем прессовать, каменным углем просто преступно небрежем. Все это надлежало устроить и обновить, везде нужен был глаз да и глаз. Муров решился взять на себя роль преобразователя и обновителя промышленности в своем отечестве; размышляя об этом, он впадал в какую-то меланхолическую восторженность, он сознавал себя благодетелем рода человеческого, он даже плакал, чего с ним никогда не бывало в то время, когда он был откупщиком. Фонтаны живой воды струятся и не только доставляют дешевое исцеление бедному мужику, но и заменяют ему водку; хмель, отлично прессованный, в щегольских жестянках с надписью, сделанною славянскою вязью: «Русского товарищества сырообработанные произведения. Выгонка 1-я; хмель», посылается англичанам, которые взамен того шлют нам свои сукна и хлопчатобумажные произведения; разработка огромных залежей каменного угля сохраняет наши леса, устраняет обмеление рек и порчу климата, ведет за собой пароходство в неслыханных размерах; с своей стороны, пароходы везут огромные грузы дешевого киргизского сала и казанской юфти, которые также вымениваются англичанам на ножички и дешевые бритвы… И посреди этого движения, этой суеты, он, Муров, верхом на белом коне, в сюртучке из дешевого английского сукна, окруженный краснощекими русскими парнями в хлопчатобумажных английских изделиях. Таковы были мечтания Мурова.
Разумеется, это не мешало ему на досуге смотреть на дело и с другой, более практической, или, лучше сказать, карманной точки зрения. Приняв себе за правило благодетельствовать человечеству возможно дешевым образом, он очень хорошо понимал, что, находясь в самом сердце дела, будет иметь возможность следить шаг за шагом за его ходом и на случай неуспеха уже заранее приготовлять для себя лазейку. И в самом деле, публика у нас такая восторженная, так жаждет употребить свои капиталы, до сих пор спокойно лежавшие, как у Христа за пазушкой, в опекунском совете да в приказах общественного призрения!* Отчего же, например, не подслужиться ей, не облагодетельствовать ее, уступивши свои акции, особливо вовремя, особливо тогда, когда предчувствуешь, что предприятие должно разрешиться мыльным пузырем? «Можно!» — мысленно отвечал себе Муров и как-то безмятежно при этом улыбался. Таковы были мечтания Мурова. Затеи из всего этого вышли не малые, а для исполнения их потребовались люди. Молодые люди, к которым преимущественно обращался Муров (и в этом случае он действовал с расчетом: во-первых, он привлекал к себе сердца молодого поколения, во-вторых, выбором людей порядочных, не искусившихся в откупных интригах, поселял в публике доверие к себе), охотно принимали на себя поручения по различным отраслям промышленности, как потому, что это давало им случай вырваться из душной атмосферы города на свежий воздух, так и потому, что здесь представлялся им единственный, быть может, случай для непосредственных живых наблюдений над народом.
Когда Веригин явился к Мурову, его не заставили долго дожидаться и попросили в кабинет к хозяину.
— Милости просим! милости просим! давно искал случая познакомиться! — вскричал Муров, простирая к Веригину объятия, и тут же три раза облобызал его.
Веригин взглянул на своего мецената. Это был приземистый, пухленький человек с круглым, чисто русским лицом, с румяными щеками, пухлыми губками, веселыми голубыми глазками и белокурыми кудрями на голове. Все эти частности, взятые вместе, подействовали на Веригина довольно приятно.
— Весь ваш! весь к услугам молодого поколения! — продолжал между тем хозяин, усаживая Веригина в покойное кресло и потчуя его дорогой сигарой, — ведь вы наша надежда, вы зерно, из которого должен прозябнуть и процвести первый побег нашего особного, нашего народного самовозрастия! (Муров любил выражаться оригинально и с таким расчетом, чтоб слово выражало именно ту самую мысль, которая прозябала в голове его.)
Веригин наклонил голову в ответ на комплимент.
— Вам, конечно, не менее меня известно, что Россия находится в переходном состоянии, — ораторствовал Муров, — мы теперь, так сказать, везде постукиваем, точь-в-точь вот как постукивают на железной дороге люди, лазящие под вагонами… Конечно, вам случалось слышать…
— Да… разумеется.
— Ну, вот-с, мы и постукиваем. Куда ни стукнем, все плохо, все нет ничего. То есть не то чтобы ничего не было, а взяться нечем, уменья в нас нет. Промышленность в младенчестве — а отчего? пути сообщения и говорить нечего — а отчего? Сельское хозяйство ничтожное — а отчего? Мужик не только не имеет чарки доброго вина за обедом, но часто считает за роскошь соль — а отчего? Этих «отчего» наберется множество, и это-то вот самое и называется постукиваньем.
Веригин наклонился в знак сочувствия.
— Все эти, так сказать, изверженности, таившиеся доселе под покрывалищем сокровенности, ныне въяве, у всех на глазах! Отчего? а оттого опять-таки, что постукиванье началось! Куда ни стукнешь — везде мягкоуступаемость, везде изверженность! И опять-таки говорю, и не перестану говорить до конца: хвала вам, молодым людям! Вы первые глазомером наблюдательности подметили эту повсюдную уступаемость и, проведя ее сквозь ростила прозорливости, предъявили на всеобщее позорище!*
«Чудак, однако ж, мой меценат!» — подумал Веригин и взглянул на Мурова почти с недоумением.
— Я вижу, что вы удивляетесь. Вы удивляетесь тому, что вот я, человек простой, дошел, так сказать, до той точки, с которой виден весь небосклон государственности. На это я вам скажу: я человек русский, а русскому человеку, чтоб обмять предметы самые высокие, ничего не нужно, кроме простого глазомера и сметки. Науки полезны — об этом ни слова, но глазомер и сметка важнее всего. Там прикинул, тут сообразил, ан дело и в картузе. Так-то-с!
Муров ласково похлопал Веригина по коленке и не то весело, не то лукаво взглянул ему в глаза. Веригин не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.
— Однако, — сказал он, — молодое поколение, которое вы сами осыпаете такими похвалами, едва ли верит в сметку и в глазомер.
— Что об этом говорить! вы люди ученые — вам и книги в руки! Но опытность-то, но практика-то все-таки останется за нами, стариками, хоть вы и называете нас старыми, выдохшимися дрожжами! Выдохлись-выдохлись, а все-таки бродим подчас. Вы вот постукивать будете, а мы будем указывать вам, где именно стучать нужно: так-то оно и пойдет у нас в совокупной общности, с поддержанием взаимнодоверия и любви.
В таком тоне и духе поддерживался разговор довольно долгое время, но наконец-таки хозяин удостоил объяснить своему будущему клиенту цель назначенного свидания. Оказалось, что в голове Мурова созрела мысль об устройстве обширного общества лесопромышленности. По мнению его, эта часть находилась в самом грустном младенчестве. Лесные офицеры отчасти не понимают своих обязанностей; отчасти же употребляют во зло доверие к ним правительства; промышленники, заодно с чиновниками, обкрадывают казну, но выгод от этого для себя не получают ровно никаких, потому что все расходится по карманам; лес истребляется зря, без всякой экономии, без малейшего расчета («Об липе уж и говорить нечего, — прибавлял Муров, — скоро она у нас только в парках богатых вельмож расти будет!»); топливо становится с каждым днем дороже и дороже, а эта дороговизна всею тяжестью падает на поселянина; отсюда самовольные порубки и кража леса, пороки, как известно, имеющие пагубное влияние на нравственность поселян. Устранить такое печальное положение вещей можно было, по мнению Мурова, только безусловно отдавши государственные леса в частные руки. Вообще Муров полагал, что в словах «отдать в частные руки» заключалось что-то магическое; что, придя к такому заключению, оставалось только разинуть рот и лечь спать: там, дескать, сделается само собою. В этом отношении он был один из самых неистовых адептов школы laissez passer, laissez faire.*
— Какая же будет моя роль в этом деле? — спросил Веригин.
— А вот вы именно и будете постукивать; вы отправитесь в К — ую губернию и поселитесь там в одном из центров лесных операций, из которого можете действовать и в другие местности вашего района. Там вы познакомитесь с промышленниками, разузнаете, в чем заключаются их приемы и какие можно иметь виды в будущем; словом, будете действовать вполне по вашему усмотрению. Что касается до издержек, то вы можете быть уверены, что будете вполне обеспечены во всем.
Веригин хотел уже раскланяться, но Муров остановил его.
— Об одном еще буду просить вас, — сказал он, — к местным властям будьте внимательны… ну их!
Когда Веригин сообщил о результате своих переговоров Крестникову, последний очень обрадовался.
— Вот и прекрасно! — сказал он. — Срывный местность весьма замечательная, и в особенности тем, что там упорнее, нежели в других местах, засела старинная наша Русь, не подавленная и не развращенная крепостным правом. Кстати, там у меня даже родственники по матери есть, Клочьевы, капиталисты весьма значительные, которые, однако ж, и моего отца уж антихристом величают (ведь отец мой, в молодости-то, по старой вере был!), а меня и подавно. Вы с ними сблизьтесь; между ними есть очень умные и дельные купцы; особливо есть там старик Михей Иваныч: это едва ли не самый сильный лесопромышленник в целом краю. Да вот еще: найдите вы там некоего Суковатова; он тоже мне дальний родственник, и в детстве мы вместе росли, но потом как-то упустили друг друга из виду. Он тоже в ученые пошел, и тоже терпит горькую участь от родственников. Если он там, адресуйтесь к нему от моего имени, а в случае надобности и завербуйте: он может вам помочь.
Через неделю Веригин уже простился с новыми своими товарищами, а через три недели был на месте, в Срывном.
Памятуя завет Мурова, Веригин прежде всего отправился с визитом к властям, к которым кстати имел и рекомендательные письма от своего мецената.
— Где я, батюшка, не бывал? с кем хлеба-соли не важивал? — говорил ему Муров, вручая письмо, и при этом, самодовольно обдернувшись, прибавил: — Да, надо много силы, чтоб и за всем тем красоту души соблюсти!
Городничий принял Веригина радушно, а об Мурове отозвался восторженно и даже обозвал его «незабвенным Павлом Иванычем».
— У нас с отъезда Павла Иваныча, — сказал он, — и город как-то упадать стал. Меланхолия какая-то во всем… жизни пролить некому… А начальство между тем спрашивает!..
— Чего ж оно спрашивает?
Городничий возвел глаза к небу и едва не прослезился.
— Всего спрашивает-с, — заговорил он вдруг скороговоркой и с озлоблением, — общественных увеселений спрашивает-с, тротуаров и мостовых спрашивает-с, пожертвований на общественное устройство спрашивает-с… всего спрашиваете!
— Однако я слышал от Павла Иваныча, что у вас здесь значительные капиталисты есть?
— Д-да-с, есть-с… только все это… Эй, Сидоров! Сидоров! — вдруг закричал он, приходя в волнение, — загоняй ее! загоняй! Вот-с, не могу даже внушить скотам, чтоб не пускали своих коров бродить по улицам! — прибавил он, обращаясь к Веригину и презрительно улыбаясь, — а капиталистам как здесь не быть-с!
Прощаясь, городничий опять назвал Павла Иваныча незабвенным, а нынешнего откупщика свиньею, и обещал Веригину познакомить его с дочерью и женою.
— Если вы нуждаетесь в каких-нибудь сведениях, — сказал он, — то я для Павла Иваныча готов-с… Я для губернатора всякий год статистику эту составляю.
От городничего Веригин ездил к дворянскому предводителю, к стряпчему, к исправнику и к окружному начальнику и везде был принят как родной. Все они были как будто отлиты в одну форму; все называли Павла Иваныча незабвенным и находили, что после отъезда его в городе поселилась меланхолия. Предводитель дворянства принял Веригина в бархатном халате и с благоговением, хотя и не без робости, отозвался о тверском благородном дворянстве (увы! это было в ту пору, когда и т. д.).* Окружной начальник выразился очень лестно насчет системы самоуправления и стороною дал понять, что в ведомстве государственных имуществ «все это» давно есть и уже приносит желанные плоды; стряпчий сказал, что у него четыре сына и восемь дочерей, а жалованьишко маленькое; наконец, исправник был так любезен, что пригласил Веригина когда-нибудь прокатиться с ним по его владениям (так называл он уезд города Срывного).
Толкнулся герой наш и к учителям, но они точно в землю ушли: так долго не мог он сыскать квартир их. В Срывном было уездное училище, в котором под командою штатного смотрителя состояло трое учителей. Двое из них жили чуть не в подземельях и приняли Веригина грубо, словно говорили: ну, кого еще занесла нелегкая! Оказалось, что оба пили запоем и с учениками обращались варварски. Третьим учителем, преподававшим историю и географию, оказался тот самый Суковатов, о котором говорил Веригину Крестников. Это был молодой человек, недавно кончивший курс в гимназии, и содержавший своим трудом семейство, состоявшее из матери и сестры. Жил он в собственном маленьком домике, на самом выезде из города, жил бедно, хотя имел богатых родственников, которые, однако ж, относились к нему недружелюбно вследствие особых причин, о которых будет объяснено ниже. Был уже час седьмой в исходе, когда Веригин в первый раз пришел к Суковатову. Ему было несколько совестно прийти в такой неурочный час, но, зная, что Суковатов каждый день утром, кроме воскресенья, занят в училище, и вооружась именем Крестникова, он решился постучаться в калитку.
— Кто там? — спросил из-за калитки женский голос.
— Здесь живет господин Суковатов?
— Братец! вас спрашивают! — сказала женщина и удалилась. Через минуту калитку отпер сам Суковатов.
— Вам меня угодно? — спросил он, как будто сконфуженный.
— Извините меня, — начал Веригин, — быть может, я пришел не вовремя… Моя фамилия Веригин; я бывший студент Петербургского университета, и по делам нахожусь в Срывном…
Сквозь растворенную калитку Веригин увидел на крылечке дома две женские фигуры, которые с любопытством осмотрели его и тотчас же скрылись.
— Милости просим; очень рад! — промолвил Суковатов и как-то еще больше сконфузился, пропуская гостя вперед себя.
Веригин вошел в просторную комнату, надвое разделенную перегородкой. В первом ее отделении, которое, по всем признакам, служило и приемной и кабинетом Суковатова, сидела у окна старушка, повязанная платком, и вязала чулок; из другого отделения слышалось сдержанное шушуканье. В комнате было очень опрятно; деревянные стены были тщательно выскоблены, пол устлан белым холстом, на окнах стояли горшки с незатейливыми цветами. Вообще, все свидетельствовало о заботливой женской руке, которая всему, даже бедности, умеет придать приветливый и благообразный вид.
— Маменька! гость! — сказал Суковатов старушке, которая встала и низко поклонилась Веригину.
— Имею к вам поручение от одного вашего родственника, от Нила Петровича Крестникова, — сказал Веригин, — он в Петербурге, просил меня кланяться вам и обнадежил, что я могу к вам обращаться, если встретится надобность по моему делу.
При имени Крестникова лица Суковатова и матери его словно расцвели. В соседней комнате шушуканье смолкло.
— Так вы знаете Крестникова? — сказал Суковатов и вновь инстинктивно протянул руку Веригину, — а ведь мы когда-то друзьями были, росли вместе… ах, расскажите, сделайте милость, что с ним, где он… насилу-то! насилу-то!
Веригин начал рассказывать о стесненном положении, в котором находился Крестников по случаю ссоры с отцом, об образе жизни, который он вел, словом, обо всем, что он знал и что считал возможным на первый раз высказать. Веригин говорил с увлечением; из слов его было ясно, что хотя Крестников и находился временно в незавидном положении, но что и за всем тем в его личности заключалось нечто такое, что не позволяло относиться к нему, как к рядовому человеку, находящемуся в тисках. Старушка прекратила свое вязание и изредка прерывала рассказ Веригина восклицаниями, в которых высказывалось ее соболезнование о судьбе Нилушки.
— Ведь теперь Петр Никитич-то, пожалуй, и капитал свой весь в чужие руки передаст! — сказала она, — уж это верно, что передаст!
— Да, видно, ему такая судьба! Отец у него человек непреклонный, и хотя Нил также не отличается мягкостью нрава, но здесь спор едва ли будет возможен, — заметил Суковатов.
— Да он и не желает вступать в спор.
— Да; если это возможно, это хорошо. Только вот что я вам скажу: вряд ли можно так расположить свою жизнь, чтоб не нуждаться в тех… одним словом, чтоб поставить себя в независимое положение от обстоятельств.
Суковатов потупился и как-то сдержанно вздохнул.
— Впрочем, Нил все-таки благую часть избрал! — прибавил он шепотом, как бы рассуждая с самим собой, — да он и вынесет!
— Да, таки весь в батюшку нравом пошел, да и родня-то у них вся такая, — сказала старуха мать.
— Отец его не простит — это верно, и тем больше не простит, чем больше возлагал на него надежд. Отец-то его, знаете, сам под ферулой у своего родителя до тридцати лет состоял, так школу-то эту изучил в подробности. Однако, скажите, пожалуйста, Нил не говорил ли вам об ком-нибудь из родственников?
— Он называл мне еще дом Клочьевых; к одному Клочьеву я даже имею письмо от Мурова.
— Да-с, это, вероятно, к Михею Иванычу; как же-с, знаем-с. Тоже своего рода Катон, из тех, которые с таким успехом процветают и благоденствуют на отечественной почве. Экземпляры приятные! И в особенности тем приятные, что совсем уж просты и незатейливы: никаких этих ухищрений или утонченностей, гнут себе в бараний рог — да и все тут. И если вы знаете одного, то будьте уверены, что знаете всех. Вот, даст бог, познакомитесь, так увидите одного из тех благолепных российских старцев, которые смотрят так почтенно, беседуют так рассудливо и которые, в сущности, заедают все, что поближе к ним прикасается.
— Что ты, что ты, Николаша! Хоть бы Катерины Михевны посовестился: ведь она, чай, здесь! — промолвила старуха мать.
В дверях из-за перегородки показалась девушка, одетая в черную ферязь* и накрытая черным же платком с белыми каймами. Это была высокая и полная девушка, по-видимому лет двадцати пяти, и хотя лицо ее уже утратило свежие юношеские тоны, но все-таки оно было чрезвычайно привлекательно. Черты ее были строги и правильны, а матовая бледность, темные волосы и большие серые глаза, которые она, впрочем, почти всегда держала опущенными вниз, придавали им характер почти суровый, что как-то странно противоречило тихой улыбке, которая постоянно играла на ее губах. Подобную, постоянно ласкающую улыбку можно встречать только в монастырях; она наигрывается годами и долговременною привычкою, долговременным принуждением. То же можно сказать и о походке девушки; то была плавная, неслышная, но вместе с тем несколько торопливая походка, которая в таком обычае между монахинями. Вообще, впечатление, производимое девушкой, было не совсем определенное. Виделось, что это натура крепкая и энергическая, но вместе с тем виделось также нечто обрядное, подавленное жизнью.
— Уж вы меня не обессудьте, сударь, что обеспокоила вас, — сказала она, обращаясь к Веригину (голос у нее был звучный и мягкий, словно бархатный), — я вот дослышала, что вы братца Нила Петровича знаете?
— Да-с, я хоть недавно с ним познакомился, но глубоко его уважаю, — отвечал несколько книжно Веригин, которого присутствие молодой и красивой женщины привело в заметное смущение.
— Позвольте, однако, вас познакомить, — вступился Суковатое, — Катерина Михевна Клочьева, к отцу которой вы имеете письмо. Катя! — прибавил он, обращаясь к ней, — вы уж не сердитесь, голубушка, что я давеча так об родителе-то вашем…
Катерина Михеевна улыбнулась ему.
— Так вы и к родителю нашему писемце имеете? — сказала она Веригину, — да ведь их дома нет, и воротятся-то не ближе как дня через четыре. Не от Нила ли Петровича весточка-то? как-то он, наш голубчик, в дальней стороне живет? Чай, стосковался по родным-то?
— Нет, письмо я имею от Павла Иваныча Мурова; что же касается до Крестникова, то действительно жизнь его невеселая… Впрочем, он, кажется, не скучает.
— Ну, как, чай, не скучать? — какая ни на есть, а все родная сторонушка!
— А я думал, Катя, что вы скажете: какие ни на есть, а все родители!
— Ну да и родители тоже!
— Вот мы с Катериной Михевной все спорим, — весело сказал Суковатое, — я говорю, что первый долг детей заключается в том, чтобы почитать родителей, а она говорит, что родители сами по себе, а дети — сами по себе!
— Вы ему, сударь, не верьте; он ведь у нас балагур!
— Не люблю я, Николаша, как ты этак шутишь! — серьезно вступилась мать.
— Вот кабы Нил был здесь, он бы так не оставил вас. Катя! он бы весь этот домострой ваш… Эх! да уж что тут! давайте-ка лучше чай пить! Федор Семеныч, ведь вы не прочь от чашки чаю?
— Сделайте одолжение.
— Так уж и вы, Катенька, на сей раз не откажитесь иметь с нами в питии общение. Да кстати и чаем распорядитесь как следует, а то сестру, я вижу, оттуда силой сегодня не выманишь. Или вам поздно?
— Ах, уж и то я только на полчасика к вам укралась…
— Ну ничего; скажите, что у келейниц от божественного поучались. Вот я вас, Федор Семеныч, когда-нибудь с этими пройдами познакомлю… да-с, поживите, поживите с нами, посмотрите на Русь православную! хороша она, матушка, только подчас нутро от нее наизнанку выворачивает!
— Будто уж и выворачивает?
— Увидите. На первый раз вот вам факт! Город наш между уездными царьком смотрит, в нем больше десяти тысяч жителей, множество кожевенных и чугунолитейных заводов, выделывающих, между нами будь сказано, краденые кожи и выливающих изделия из темного (ворованного с казенных заводов) чугуна; одних купеческих капиталов считается около двухсот… ну-с, и как вы думаете, сколько учеников этот город поставляет в уездное училище? Тридцать-с!!
— Да ведь, может быть, на это свои причины есть?
— Как не быть; разумеется, что на всякую штуку своя законная причина найдется. Только, я вам скажу, как всмотришься поближе в эти причины, да станешь с ними с глазу на глаз, так хоть бы какова ни была пьяна голова, а и та сразу отрезвится!
— Ишь как его обидели! — отозвалась из-за перегородки Катерина Михеевна.
— А мне так кажется, что вы несколько пристрастны, и именно потому пристрастны, что это дело чересчур близко вас касается. Вы даже вряд ли можете тут быть судьею, потому что слишком резко вас оскорбляют внешние стороны жизни, чтобы не застилать той внутренней, родниковой работы, которая за ними трепещет и бьется. Крестников, по крайней мере, совсем не такого мнения об этом вопросе, да оно и должно быть так, потому что если верить вам, то пришлось бы сразу отчаяться, да и сесть склавши руки. А это вещь положительно невозможная. Впрочем, об этом мы поговорим с вами на досуге, когда сойдемся поближе (а я уверен, что вы не оттолкнете меня), а теперь не поможете ли мне как-нибудь здесь устроиться? Предупреждаю вас, что мне придется пробыть в вашем городе более полугода, что средства мои весьма ограниченные, что мне вряд ли подолгу придется заживаться на месте и что, разумеется, самый лучший способ устройства для меня был бы тот, если б вы нашли удобным приютить меня как-нибудь в своем семействе.
— Не знаю, что вам сказать на это. Место для вас, пожалуй, и найдется, да, во-первых, мы люди не богатые, и щи-то с мясом не каждый день едим…
— Я вас прошу не считать этого препятствием…
— А во-вторых, вряд ли для вас полезны будут такие близкие сношения с нами. Ведь вы приехали сюда дело делать, следовательно, вам надо стараться сойтись и с местными властями, и с значительнейшими обывателями. Все сведения, которых вы ищете, добываются под условием частых свиданий и взаимного хлебосольства, между множеством сплетен и праздной болтовни, а сюда к вам никто не заглянет, потому что мы живем-то на краю города, да и никто нас не знает.
— Все это, быть может, отчасти и справедливо; но как бы ни велики были выставляемые вами неудобства, они легко исправимы и совершенно исчезают перед одним весьма важным удобством, которое я приобрету, поселившись у вас: здесь меня не будут преследовать непрошеные знакомства, здесь могу я быть спокоен, что за мной не будут подсматривать. Итак, по рукам? завтра я переезжаю к вам?
— Да где же мы поместим-то их, Николаша? — вступилась мать.
— А наверху, в светелке, а сам я переберусь сюда. Там у меня летняя моя резиденция, — прибавил Суковатое, обращаясь к Веригину, — ну, да я как-нибудь и потесниться могу, а вы будете иметь маленький особнячок.
— Само собой разумеется, что вы назначите плату за квартиру и за стол?
— Ну, конечно; мы люди бедные. Вот у нас и повеселее, матушка, будет.
— Дай-то бог! дай-то бог! Скучненько мы, сударь, здесь живем; ни-то к нам кто, ни-то мы к кому. Я-то смолоду, признаться, веселенько жила — ну, на них смотреть-то словно и жалко.
— А вы, Катя, будете ходить к нам? в горелки бегать станем?
— Уж куда мне в этакой-то одеже в горелки бегать, хоть бы так-то побеседовать!
Катерина Михеевна присела к столу и словно задумалась.
— А что, Катенька, воображаю я себе, вы теперь думаете: только вот здесь и отведешь душеньку мало-мало! — поддразнил ее Суковатов, — ведь правда?
— Да что ты к ней пристал, Николаша?
— Ну, пущай его, не трог, побалагурит! житье-то наше с ним не вот какое сладкое! — отозвалась девушка и глянула на Суковатова тем милым, ласкающим взглядом, каким смотрит мать на баловливое, но милое дитя.
Суковатов, с своей стороны, посмотрел на нее, и Веригину показалось, что в его взоре блеснуло что-то похожее на страсть.
Катерина Михеевна мгновенно опустила глаза.
— Не пора ли домой, Катя? — спросил он потихоньку.
— Да, надо, — отвечала она и снова задумалась.
Все смолкли; уже наступили сумерки, и в полумраке бледное лицо девушки казалось еще бледнее; прекрасное и строгое, оно выступало словно изваянное из мрамора.
— Господи! — потихоньку вздохнул кто-то, и Веригину показалось, что вздох этот вылетел из груди Кати.
Вслед за тем она быстро поднялась с своего места, простилась и ушла. Скоро по уходе ее и старуха Суковатова скрылась за перегородку.
— Пойдемте-ка ко мне наверх, если вам не надоело со мной сидеть, — сказал Суковатов, — кстати и на будущее ваше помещение посмотрите.
Наверху оказалась комната очень маленькая, но чистенькая, как и весь дом вообще: мебель состояла из большого некрашеного стола, на котором лежало несколько разрозненных номеров русских журналов и который служил для Суковатова вместо письменного стола, из двух-трех стульев и довольно жесткого дивана.
— Скажите, пожалуйста, с кем же вы здесь знакомы? — спросил Веригин.
— Да с кем? ни с кем! сижу постоянно дома, вот точно так. как вы сегодня застали.
— Однако неужели здесь молодых людей нет?
— Кому быть? Молодежь из купцов и мещан больше при своем деле находится, а если и улучает свободное время, то проводит его между собой. Не очень-то они с нами сближаются, да, по правде сказать, и интересов таких нет, на которых бы нам сойтись можно.
— Стало быть, житье ваше скучное?
Хотя вопрос этот не заключал в себе ничего особенного, но, вероятно, в тоне, которым он был произнесен, было нечто такое, что заставило Суковатова смутиться.
— Да… конечно, веселого мало, — отвечал он, краснея, — книг нет, говорить не с кем, да и не об чем…
— Это правда, что недостаток в книгах очень чувствительный недостаток, однако если он уже существует и если не от нас зависит устранить его, то ведь и помимо книг есть возможность найти исход для деятельности. Мне кажется, что если вы не бессознательно сейчас выразились, что нет у вас общих интересов с той массой молодых людей, которые вас окружают, то это положительно обвиняет именно вас, а не их. Согласитесь, во-первых, что то, что вы разумеете под словом «интерес», заключает в себе понятие о чем-то весьма неопределенном и смутном…
— Я согласен, что воспитание мое было очень поверхностное…
— Речь покамест не об воспитании, а о том, чтобы создать себе действительный интерес в жизни. Этим интересом вы не обладаете вовсе, хотя, быть может, и имеете смутное предчувствие его, между тем массы, которыми вы пренебрегаете, хотя и не находятся в самом центре его, но, во всяком случае, уже обладают первоначальными его элементами. Они работают работу будничную, но настоящую; они не проводят в своей деятельности тех высших законов, которыми должно управляться идеальное общество, они даже похваляются тем, что не порываются куда-нибудь вдаль, а жмутся крепче и крепче к земле, но сама практика, которую они исключительно имеют в виду, так жестока, что на каждом шагу отрезвляет самых неистовых своих поклонников. Несмотря на то что они строго идут торными путями и что в действиях их нет ни малейшего уклонения от того, что называется законностью, они чувствуют, однако ж, что и им живется плохо, что и ими управляет как будто нечто слепое, случайное. То фабрики вдруг стали, то торгуется плохо, то внезапная и неслыханная дороговизна на предметы самой первой необходимости, то вдруг таинственное исчезновение звонкой монеты*. Конечно, никто как бог, однако, как ни привыкли мы всё сваливать на провидение, но иногда поневоле задумаешься. Как хотите, а подобные интересы совсем не маленькие, и что от них можно незаметным образом подойти к интересам самым высшим и мировым. И если вы примете при этом в соображение, что это интересы признанные (кому, например, придет в голову отрицать, в принципе, право собственности?) и что большинство на каждом шагу оскорбляется именно в том, что оно считает своим законным и кровным делом, то легко поймете, что и для проведения других интересов (высших и покуда еще непризнанных) можно легко отыскать почву законную.
— Так; но ведь опять-таки я должен вам повторить, что мое-то собственное образование слишком недостаточно, что мне не с чем идти навстречу невежеству, что я сам невежда…
— Позвольте вас остановить. Конечно, все это печально, а еще печальнее то, что вы фаталистически поставлены в такое положение, которое отнимает у вас шансы на дальнейшее образование, но разве из этого следует, чтобы двери жизни были закрыты для вас? Нет, из этого вытекает только одно практическое следствие, а именно то политическое правило, которое формулируется словами: делай, что можешь. Позвольте вас спросить, во-первых, может ли кто даже из величайших современных представителей науки сказать, что обладает последним словом цивилизации? Конечно, никто; но если никто, то, стало быть, по-вашему, никто же не может считать себя вправе применять добытые им знания потому только, что знания эти могут быть опрокинуты дальнейшими успехами науки; стало быть, все должны сидеть сложа руки или уподобиться тем мертворожденным балетмейстерам, которые, в стенах университетских, возделывают науку для науки. Но это нелепость очевидная, потому что массы имеют равные с нами права на науку, на ту несовершенную науку, которою обладаем мы сами. Теперь применим всё это лично к вам. Разве масса, которая вас окружает, стоит выше вас в смысле умственного развития? Ни отнюдь; предположим даже, что знания ваши и массы равно ничтожны, но вы уже имеете то преимущество, что свободны от большинства предрассудков, тяготеющих над массой, что вы уже имеете некоторое сознание об общем законе, о методе. Между тем и масса, несмотря на невежество и предрассудки, все-таки нечто провидит и предугадывает, — для чего же вы добровольно устраняете себя из этой робкой работы провидения? Из опасения ли ошибок? Но ведь это или чересчур высокомерно, или, извините меня, глупо! Так вот, видите ли, как поразмыслишь, так и оказывается, что как ни прискорбен недостаток образования, а в деле расширения путей, которыми достигается пользование общечеловеческими нравами, он уже уходит на второй план. А впрочем, до свидания! — прибавил Веригин, вставая, — уж поздно, а мы с вами и завтра и послезавтра можем наговориться всласть.
— Нет, посидите! посидите еще немного! — просил Суковатов, удерживая гостя.
Веригин сел; в комнате уже было почти темно, но Суковатову и на мысль не приходило добыть огня. По-видимому, слова Веригина возбудили в душе его целый новый мир, который хотя и встретил его неприготовленным, но не на шутку расшевелил все фибры его существа. Новые знакомцы несколько времени молчали.
— А знаете ли, — сказал наконец Суковатов, — ваш приезд подействовал на меня болезненно. И сами вы, и воспоминание о Крестникове, все это пахнуло на меня не то чтобы чем-нибудь забытым, — мое прошлое не таково, чтобы там было что забыть или о чем вспомнить, — а какою-то возможностью, чем-то таким, что проносится иногда над душою, проносится смутно и безразлично, словно радужный какой-то мир… Не правда ли, ведь случалось и вам когда-нибудь испытывать это сладкое, почти томительное ощущение?
— Ну да, конечно; однако ж, если вникнуть…
— Нет, позвольте. Покуда я еще не хочу вникать. Я хочу только сказать, что впечатление от этих минут бывает какое-то странное. И хорошо на душе — не то чтоб весело, а как-то сладко, и в то же время все язвы сердца как-то больнее сказываются, и грудь словно пухнет от слез, и встают откуда-то все эти горести, не то чтобы горести действительно выстраданные и на время забытые… нет! а какие-то новые, никогда не изведанные, но в то же время как будто вместе с тобой родившиеся и почему-то не выступавшие наружу. Но, быть может, вам кажется, что я говорю галиматью?
— Совсем нет; я очень просто понимаю это состояние и объясняю его себе возвратом к сознанию той человеческой сущности, которая закладывается в нас самою природой и, по временам, прорывается наружу, несмотря на нашу забитость.
— Да, именно начинаешь сознавать себя человеком, и вдруг как-то ясно и светло выступят все эти возможности, почему-то сделавшиеся невозможностями, почувствуется какое-то право, пригрезится нечто утраченное, погибшее… и так не хочется, так не хочется опять возвращаться к действительности!
Веригин хотел что-то возразить, но Суковатов остановил его жестом.
— Позвольте мне досказать. Вот и теперь, например: приехали вы, принесли с собой весть об Крестникове — и вдруг передо мной нарисовалась какая-то даль, в которой все не так, как вокруг меня, в которой есть своего рода толчки и неровности, но все это исчезает в одном чувстве свободы и независимости. Знаете ли, до какой степени болезненным может сделаться это чутье чего-то другого, неизведанного, что даже на всякого проезжего смотришь с завистью, точно вот тройка так сейчас и умчит его в какое-то царство света… Скажите, ведь вы не совсем как на сумасшедшего смотрите на меня?
— Нет, повторяю вам, что я совершенно понимаю это чувство, и даже думаю, что его следует воспитывать в себе, потому что оно одно может поддержать в человеке ту бодрость и энергию, которые нужны в жизни и которые так легко забиваются обстоятельствами. Но, по мнению моему, в том, что вы высказали, есть большая ошибка…
— А именно?
— Повторяю: ошибка эта заключается именно в той гадливости к действительности, или, лучше сказать, не в гадливости, а скорее в боязни ее, которую вы на себя напускаете. Я согласен с вами, что чем шире будут ваши требования к действительности, чем раздражительнее будете вы относиться к ней, тем лучше; но ведь не все же сказано этою раздражительностью, здесь не конец делу. И вот если вы раз навсегда скажете себе это, если проникнетесь убеждением, что недовольство ваше должно же куда-нибудь примкнуть, то в то же время убедитесь и в том, что ни бояться действительности, ни очень-то презирать ее невозможно, потому что она все-таки заключает в себе тот операционный базис, который нужен, чтоб дать вашей деятельности не мнимый исход.
— Так; но разве у нас есть деятельность не мнимая?
— А вы думаете, что настоящая деятельность возможна только для городничих и исправников?
— Да почти что так.
Веригин посмотрел на Суковатова с некоторым недоумением; ответ этот, после происходившего разговора, показался ему не только странным, но почти нелепым. Между тем дело было очень простое: Суковатов, как это почти всегда случается с людьми, вступающими в непривычный им серьезный разговор, схватывал в словах своего собеседника почти одни звуки, почему-то особенно ласкавшие его слух, и очень мало усваивал его мысль в ее общем значении.
— Ошибаетесь, — сказал наконец Веригин, — есть деятельность для всех. Всякий, кто ищет чего бы то ни было, всякий, кто не удовлетворяется жизнью, в которую втиснула его судьба, пусть добивается, пусть просекает себе дорогу.
Веригин сказал это так серьезно, что Суковатов взглянул на него вопросительно, и ему сделалось даже несколько жутко.
Фамилия Клочьевых самая распространенная в Срывном. Общая молва говорит, что первый Клочьев, здесь поселившийся, принадлежал к числу тех ревнителей «древнего благочестия», которые бежали из Москвы еще в то время, когда только что началось преследование раскольников*; но с тех пор многочисленное его потомство выделило из себя множество мелких отраслей, которые, по-видимому, не имеют между собой ничего общего. Существуют Клочьевы-капиталисты, торгующие en gros[89], которых дети уже разрешили себе немецкий фрак, охотно играют в горку, а по нужде и в банк, и весьма удачно полькируют на балах у городничего. Существуют Клочьевы-мещане, надувающие en détail[90], крепко придерживающиеся сибирки и выпущенной наружу рубахи, читающие книгу «Златой бисер» и «Чудо св. Николы о Синагрипи цари»* и твердо убежденные, что царство антихристово наступило и что кончина мира имеет последовать в самом непродолжительном времени. Существуют, наконец, Клочьевы-ремесленники, народ полудикий, оборванный, не имеющий ни кола ни двора, целую неделю задыхающийся за работой в какой-нибудь душной кожевне или кузнице-вагранке и в воскресенье непременно проедающий и пропивающий весь заработок недели.
Несмотря, однако ж, на различие состояний и общественного положения, есть одна общая черта, которая связывает между собой разнородные элементы этой фамилии: все Клочьевы придерживаются так называемых «старых обычаев». Капиталисты служат коноводами, мещане и ремесленники составляют массу, слепо идущую за своими руководителями. Сначала общий интерес, потом общая опасность и, наконец, привычка и предание заставили этих людей съютиться в одну кучу и породили здесь ту дисциплину, которой могла бы позавидовать любая бюрократическая армия. Капиталисты Клочьевы свободно могут якшаться с местными властями и другими еретиками, принимать их в своих домах, могут напиваться и безобразничать с ними, масса ни на минуту не заподозрит их в отступничестве, ни на минуту не усумнится в том, что все, что ни делается коноводами, делается единственно с целью вящего утверждения старых обычаев. Смутное сознание, что уступка и частные примирения с внешними формами бюрократической цивилизации необходимы, уже проникает мало-помалу в массы. В этом сознании отступничество облекается в форму подвига, предпринимаемого для спасения того великого дела, в пользу которого каждый истинный христианин должен принять смерть и тесноту, должен решиться даже на погибель души своей.
А потому тут не может быть и речи о каком бы то ни было контроле. Все дело в руках сильных, обладающих материальными средствами людей, и они могут орудовать им, как заблагорассудится. Даже взаимные споры и несогласия происходят и решаются исключительно между ними, без всякого духовного участия масс, которые следуют за тем или другим из коноводов, смотря по тому, с кем связывают их житейские отношения и семейные предания. Дело коноводов — общая организация; дело масс — стоять твердо и выносить на плечах все невзгоды. Говорят, будто прежние старики коноводы были менее повадливы и держали себя отчужденнее; но нынешнее поколение положительно отвергает такой образ действия, как бесплодный и вредный. Оно находит, что не только неблагоразумно отчуждать себя от общения с людьми, которых руку всячески приходится на себе чувствовать, но что при таком отчуждении старый обычай действительно становится делом подозрительным, в особенности если принять в соображение, что руководители его обладают более или менее значительными средствами, малая толика которых может украсить существование любого птенца бюрократии. И в подтверждение этой мысли указывают на Ковылина и других ревнителей, которые умели согласовать строгие требования древнего благочестия с уступками, вынуждаемыми временем и обстоятельствами.
Если кто захочет объяснить себе, что такое этот «старый обычай», который так упорно отстаивается, тот встретит на пути своем целую перепутанную историю. Люди, по-видимому, поверхностные сводят вопрос этот на точку зрения исключительно религиозную, но как ни поверхностен кажется такой взгляд, но относительно настоящего в нем есть большая доля правды. Бюрократическое начало, везде явившее себя и неумелым и бессильным, где шло дело о развитии и поддержании жизни, выказало бодрость и силу неслыханные там, где предстояла возможность ее умерщвления. Если в первоначальном своем источнике «старый обычай» представлял собою элемент земский, едва прикрываемый религиозными мотивами*, то с течением времени это дело приняло оборот совершенно иной. Старое, жизненное предание выродилось и уступило место исключительному владычеству обряда; внутреннего, кровного повода для разделения уже не стало, а есть только внешняя придирка, живучесть которой объясняется отчасти привычкой, порожденной долгим общим преследованием, отчасти личными побуждениями тех, для которых это разделение выгодно.
И не то чтобы прежнее представление, соединявшееся с «старым обычаем», было особенно привлекательно; оно столь же мало осуществляло собой идею свободы действительной, как и вся последующая, регламентированная неурядица, но за ним было одно весьма важное преимущество: оно ненавидело всякое насильственное прикосновение к жизни и, следовательно, делало ее доступною началам развития и самобытности. Люди, откровенно называвшие и признавшие себя «людишками» и «сиротами», конечно, никакого иного названия и не заслуживали, но по действиям и требованиям этих «людишек» чуялось, что их самоунижение было лишь данью общему духу времени и что когда-нибудь они сумеют назвать себя и людьми. В этом весь смысл и все оправдание такого живучего явления, как раскол; у него есть хорошая история.
Как бы то ни было, но старый тип непреклонного угрюмого расколоучителя с каждым годом все больше и больше стирается; молодежь ему положительно не сочувствует, старики же хотя и симпатизируют и вздыхают об утрате истинного благочестия, но чувствуют себя бессильными против внешнего давления. Вымрет и это поколение последних и без того уже выродившихся могикан, и дело само собой покончится, к взаимному удовольствию, общим развратом. Правда, и нынче еще случается по местам встретить представителей старого типа, но они уже извратили первоначальный смысл предания и ограничили его мотивами исключительно религиозными. Сверх того, эти представители принадлежат большею частью к массе, бедной и материальными средствами, и начитанностью, и потому стоят в своем обществе одиноко и без особенной щекотливости уступаются на съедение злокачественным осадкам бюрократии.
Подвиги этих последних (в лице городничих, стряпчих и исправников) на поприще насаждения просвещения слишком недавни, чтобы можно было удивить кого-нибудь их описанием. В свою очередь, проводя какую-то традицию, вертоградари цивилизации закипали негодованием при одном имени этих угрюмых, словно озлобленных стариков, которые молчаливо подвергали себя всякого рода наездам и истязаниям и, откупившись от окончательного разорения, снова сосредоточивались в своем ожесточении, впредь до новых наездов и истязаний. При воспоминании об них стряпчий с удвоенною силой размахивал руками, как будто нечто забирал; у исправника щетиной становились густые брови и фосфорический блеск искрился в глазах; городничий щелкал языком, причмокивал губами и поднюхивал носом. «Давить их! душить их!» — восклицал этот новый синедрион*, и с точки зрения бюрократической традиции восклицал совершенно логично. Ибо хотя чиновник и любит мзду (тоже традиция), но при этом наблюдает, чтобы пациент его смотрел весело.
Ясно, что при такой обстановке не неумелым рукам было держать дело и что охранение его естественно должно было перейти к людям более изворотливым, обладающим более покладистою совестью. И эти люди явились и сразу же выказали себя поистине неоцененными. Они поняли, что плата за бюрократическую услугу обусловливается множеством самых разнообразных обстоятельств; одну мзду несет фрак, другую зипун; причем фраку улыбнутся, да и денег, пожалуй, еще не возьмут, а с зипуна наверное возьмут, да и в бороду неравно наплюют. Они поняли, что чиновник глуп, что его всего более поражает внешность; часто для так называемого «хорошего человека» чиновник бескорыстно совершает такие подвиги, на которые не решился бы ни за какие суммы, выходящие из рук, пахнущих навозом. И сообразно с этими убеждениями повели дело.
Отсюда целая теория уступок и умолчаний. Слова: «по нужде» и «тесноты ради» полагаются в основание целого порядка явлений, освобождают человека от контроля его собственной совести и незаметно всасываются даже в обыденные общественные отношения. Очевидно, что под влиянием их должен образоваться совершенно особый кодекс нравственности относительной, которого прямые последствия заключаются в полном упадке нравственного смысла и в крайней внутренней распущенности. Очевидно также, что обладатели этого кодекса должны были занять в общей семье особое положение и что здесь должна была выделиться своего рода замкнутая аристократия, которая гнусно сгибается перед внешнею, грубою силой и, в свою очередь, нагло эксплуатирует и заставляет гнуться перед собой толпу слабых и беззащитных.
Такое-то именно положение занимают в Срывном Клочьевы-капиталисты. У них уже всё на европейский манер, и если вам не удастся проникнуть в тот отдаленный и всегда обращенный окнами на двор покой, в котором находится моленная, или в ту еще более отдаленную каморку, в которой несколько десятков лет заживо умирает и все не может умереть слепенькая «баушка», обыкновенно родоначальница семейства и прежде бывшая раскольничья знаменитость; если вам не укажет услужливый чичероне на одиноко стоящую где-нибудь на задворках баню, в которой обитают пять-шесть дряхлых, бездомных старух, вы и не подумаете, что находитесь у человека, для которого старый обычай составляет профессию и задачу всей жизни. Полы паркетные, стены под мрамор, хозяин беседует бойко и развязно; словом, ничто в целой обстановке не обнаруживает особничества. Если вы спросите хозяина, в чем же заключается сила и смысл «старого обычая», и если хозяин человек уже зрелых лет, он или замнет разговор, или ответит уклончиво, но всегда с приятною улыбкою. «Наши отцы того держались, и мы держимся, — скажет он вам, — да и баушка еще у нас в жизни находится, так и ее огорчать не приходится». И в заключение опять любезно улыбнется, покажет вам свои старопечатные диковинки и замечательные древнего писания образа, и вообще выкажет себя скорее археологом, нежели старовером. Но если хозяин молодой, то он не сочтет даже за нужное скрытничать. «Изволите видеть, — ответит он вам, — дело это у нас не столько душевное, сколько карманное. Теперича как я таким делом займуюсь, значит, у всех я, что называется, как спица в глазу: ревнитель да подражатель — и всё тут. А ревнителем и подражателем зовусь я, первое, потому, что у меня в бане, на огороде, завсегда всякий сброд проживает: странницы эти да чернецы беглые, и каждый, сударь, благодать у себя за пазухой держит. Слава-то эта и идет; все меня знают, у всех я в почете, и оплошай я, примерно, хоть в торговом деле, меньшая-то братия на плечах меня вынесет! Так рассудите сами, какая же мне радость от своего же добра рыло воротить? А если я по древнему обычаю персты складываю да на молитву выпустивши рубаху становлюсь, так ведь эта тягость еще не больно для нас велика!»
Тем не менее весь этот лоск чисто внешний; внутри, в семье, царствует все тот же дикий деспотизм, который царствовал и искони. Так называемые патриархальные отношения наложили здесь то гнетущее ярмо, под которым пригибается к земле всякая живая личность, увядает всякий порыв к самостоятельности и замирает в груди сердечный вопль, готовый из нее вырваться. Беспощадными судьями стоят домовладыки над безгласными их семьями, и нет той силы, нет того вопля, который мог бы растопить ледяную кору, однажды навсегда сковавшую все их сердечные движения. Круг занятий, призвание, честь и самая жизнь каждого из членов семьи — все это фаталистически определяется домовладыкой с самою возмутительною подробностью. Перед этим решением склоняется и робкая его жена, и молодой его сын, у которого так и искрится в глазах огонь, свидетельствующий о сверхъестественных усилиях, потребных для того, чтобы сломить и обуздать кипящую в нем строптивость, и красавица дочь, которой влажные взоры и высоко взметывающаяся молодая грудь молча протестуют против гнета, налагаемого железною рукой холодного деспота. Вяло и безотрадно течет существование этой семьи, всецело поглощаемое мелочами и дрязгами обыденной жизни, а бедность и убожество обстановки кладет на действия и поступки ее членов какое-то неизгладимое иго формализма, не согретого никакою внутреннею силою. Если вам случайно придется иметь дело с одним из молодых членов этой семьи и вы спросите, что заставляет его подчиняться этим мертвящим формам жизни, ответ будет неизменен: «Родители у нас живы». И в воображении вашем мгновенно встанет или псевдовеличавый образ старика домовладыки, или же сгорбленная фигура бестолково-непреклонной старухи, которые, как вампиры, высасывают счастье и радость целой семьи. Но вот старик отец умер; старуха мать, охая и всхлипывая, также последовала за ним; остается сын, тот самый сын, который недавно так горько жаловался на свою участь… Вы ожидаете, что он с тревожным нетерпением устремится разорвать железные путы, связывавшие его движения; вы ждете, что вот-вот прольется вольная струя воздуха в эту затхлую атмосферу и освежит ее; вы опасаетесь даже, чтобы место прежнего дикого формализма не заступил столь же дикий разгул… Напрасные ожидания, напрасные опасения! Еще не успело путем оцепенеть тело отца, как в сыне уже совершился тот резкий на взгляд, но, в сущности, подготовлявшийся издалека переворот, который сразу становит его в меру отца. Ограниченным, но в самой этой ограниченности прозорливым рассудком своим он без усилий постигнет и взвесит те выгоды, которые дает ему новое положение, и на основании этого безнравственного расчета усвоит себе и взгляды и обычаи стариков. Положение семьи не изменяется; она меняет только домовладыку, но внутренний распорядок жизни остается один и тот же. И горе той личности, которая осмелилась бы предъявить права свои на какую-либо самостоятельность, горе тому или той, которые задумали бы идти наперекор тому, что самодовольно стало толстой и непробиваемой стеной на зыбкой и гнилой почве предрассудков! Их ждут тысячи мелких преследований, тысячи ежемгновенных истязаний, которые рано или поздно истерзают и изорвут душу под муками ее собственного бессилия!
В этом царстве теней крупным темным перлом выдавалось семейство значительнейшего из срывнинских капиталистов, купца первой гильдии Михея Иванова Клочьева. Первенствующее значение этого семейства в городе утвердилось за ним в течение нескольких поколений, умевших сосредоточить в одних руках значительные капиталы и не только поддержавших связи с значительными старообрядческими обществами, рассеянными в разных пунктах России, но распространивших эти связи еще далее. Старожилы-горожане рассказывали, что в то время, когда в Срывном существовала настоящая моленная, деда Михея Клочьева, Данилу Семенова, общая молва признавала за старообрядческого архиерея и что даже будто бы поминали его в этом качестве за литургией. Разумеется, это была только молва, и притом молва неосновательная, но уже самое существование подобных слухов доказывало, какое серьезное влияние имел Данило Клочьев на толпу. Даже об Михее Иваныче ходили слухи, что он куда-то ездил и где-то получил какой-то сан. И действительно, выдалось одно время, когда деятельность Михея Клочьева приняла характер особенно тревожный и необычный; по ночам на выгоне, в старой заброшенной кожевне, происходили какие-то секретные совещания, на которые сзывались влиятельнейшие старообрядцы; в городе появилось много совсем неизвестных лиц, большею частию скрывавшихся в подпольях и по кельям на огородах и только с наступлением сумерек выползавших из своих таинственных убежищ; шли слухи о спорах и распрях, о каком-то иргизском старце Ионе*, составившем значительную партию, противную Клочьевым. Словом, смута была так велика, что дело никак бы не удержалось в пределах таинственности, если б Михей Клочьев не имел деятельных покровителей в лице местных городничего и стряпчего, которые, с своей стороны, задобрили и других, до кого оно касалось. Это было именно в половине сороковых годов, то есть в то самое время, когда прошла первая молва об австрийском священстве*, и вслед за тем Михей Иванов выбыл из города и возвратился домой уже после четырехмесячной отлучки, давшей повод к новым таинственным слухам и предположениям.
Михей Клочьев был человек лет шестидесяти, но крепкий, здоровый и бодрый. Высокий рост и представительная, благообразная наружность до такой степени располагали в его пользу, что какой-то присланный из Петербурга по делам раскольничьим чиновник, увидев его, почувствовал даже прилив особенного чиновничьего патриотизма.
— Такой молодец — и раскольник! — выразился он, как будто хотел сказать: ну что бы тебе на часах у Александровской колонны стоять!
— По старой вере, — угрюмо заметил Клочьев.
— Ну да, братец, раскольник! Раскольник! раскольник! — повторил чиновник уже с некоторым ожесточением.
Михей больше не возражал, но сумел устроить так, что на другой же день чиновник у него обедал и после обеда, будучи в веселом расположении духа, все убеждал хозяина оставить заблуждение и познать свет веры истинной.
Про богатство и могущество Михея ходили слухи самые баснословные, но обыватели до того безусловно им верили, что, по мнению их, не было той беды, от которой Клочьев не мог бы откупиться. Мещане и ремесленники просто трепетали его и, еще издали завидев сановитого старца, поспешно снимали картузы и сторонились. Даже местные власти ему льстили, потому что был пример, что один городничий, слишком близко подбиравшийся к Клочьеву, совершенно неожиданно слетел с места, в самом порыве бюрократического усердия. Достоверно было известно, что Михей Иванов преимущественно занимался самою православною из всех отраслей промышленности — лесною. В выборе этого занятия был свой расчет. Во-первых, лесная промышленность в восточном краю, где леса почти исключительно принадлежат казне, сама по себе представляет огромные темные выгоды; во-вторых, она приводит промышленника-раскольника в соприкосновение со всеми властями и доставляет ему случай за один поход обработывать два дела разом; в-третьих, наконец, она дает возможность занимать большое число рук, а через это открывает поприще пропаганде в самых обширных размерах. Сверх того, он вел и хлебную торговлю в значительных размерах и даже имел в Петербурге особенную контору, которою управлял его старший сын. Это также давало ему возможность иметь верные сведения о ходе того дела, которое он разумел своим душевным, и позволяло своевременно принимать меры для отвращения грозящих опасностей. Вообще это был человек изворотливый, сосредоточенный и честолюбивый. Он любил выставлять вперед предания, которые неразрывно соединены были с его фамилией, но выставлял их достаточно ловко, чтобы никто не имел права видеть в этом хвастовства. Напротив того, для всех так естественно было признавать в Михее Иваныче общего защитителя и покровителя, так естественно было обращаться к нему во всякой нужде, что разве только у очень прозорливого, да и то случайно и робко, могла сверкнуть в голове мысль, что Михей Иваныч совсем не защититель, а напротив того, пронырливый и не совсем разборчивый в выборе средств — мироед.
Семейство его, в котором он держал себя как всесильный деспот, состояло из двух сыновей и дочери. Дети были скромные, благонравные и ни на шаг не выходили из отцовской воли. Михей Иваныч не без основания гордился ими, а для раскольников это было новым доказательством того благоволения, которое как бы лежало на доме Клочьевых. Старший сын, Данило, управлял, как сказано выше, отцовской конторой в Петербурге; второй сын, Никита, был главным приказчиком у отца по торговым его делам в самом Срывном; дочь, с которою мы отчасти уже познакомились, была девица, и носились слухи, что девичество это было не совсем вольное. Молва говорила, что Катерина Клочьева обречена была на девичество вследствие обета, данного отцом ее еще в то время, когда ей было с небольшим десять лет. Как-то весной, в самую ростепель, Михей Клочьев, возвращаясь с какой-то ярмарки домой, едва не утонул в зажоре и в минуту опасности пообещался посвятить свою дочь богу. С тех пор воспитание Кати приняло характер религиозно-фанатический; ее одели в черное, окружили старками, прилежно учили грамоте и церковным обрядам по старопечатным книгам и вообще вели дело так, чтоб из нее со временем могла выйти отличная «мастерица». Михею Клочьеву это было тем более по нраву, что ставило дочь вне участия в семейном капитале, который таким образом не обессиливался, а напротив того, благодаря муравьиной деятельности его самого и сыновей, с каждым годом становился значительнее и значительнее. Говорят, что покойная жена Михея, Анна Яковлевна, противилась, насколько могла, намерениям своего мужа, устраивавшим такое безотрадное будущее для дочери, но все ее жалобы разбились об непреклонную решимость этого человека. Сверх Катерины, в доме была еще одна женская личность, принадлежавшая жене младшего из двух братьев, Никиты. Это была бабенка еще молодая, добрая и дрожавшая, как осиновый лист, перед свекром и мужем; в доме она играла роль не столько домоправительницы, сколько работницы.
Суковатовы приходились Клочьевым троюродными или четвероюродными. Отец Суковатова тоже поначалу придерживался старого обычая и был довольно зажиточным купцом, но под конец жизни вдруг начал посещать церковь и прекратил всякие сношения с старообрядцами. Замечательно, что года через два после этого обращения дела его до того пришли в упадок, что он не в состоянии был платить гильдию и нашелся вынужденным записаться в мещане. С тех пор обеднение шло с такою поразительною быстротою, что через несколько лет у него уже не осталось ровно ничего. Старик не выдержал и умер, оставив семейство без всяких средств на руках сына, кончившего в то время курс в гимназии.
Михей Клочьев глубоко презирал Суковатовых и едва ли даже не был главным деятельным лицом в тех несчастиях которые их постигли. Он не только не принимал в свой дом ни одного из членов этого семейства, но даже никогда не упоминал об них, как будто их совсем не существовало. Но молодые Клочьевы еще не совсем забыли связи детства и нередко, тайком от отца, даже помогали Суковатовым, в особенности Катерина Михеевна. Неизвестно, знал ли об этом Михей Клочьев, но, судя по тому, что Катя хаживала к Суковатовым не редко и что в уездном городе подобные сношения скрыть почти невозможно, скорее нужно думать, что знал. Быть может, его самого несколько тревожила совесть; быть может, он хотя в этом отношении считал возможным отпустить несколько поводья, которыми держал своих детей в повиновении, рассчитывая наверстать эту поблажку на чем другом, более существенном; как бы то ни было, но он никогда ни одним намеком не дал почувствовать, что сношения его семейных с Суковатовыми были ему противны.
Таково было взаимное положение обоих семейств в ту минуту, когда начинается наш рассказ.
Веригина ввели в просторную комнату, в которой он более пяти минут должен был дожидаться, прежде нежели появился старик Клочьев. В комнате было светло и опрятно, но убранство ее далеко не отличалось удобством и красотою; стены не были обиты обоями, а просто выкрашены по штукатурке желтою краской; мебель заключалась в тяжелых и неуклюжих красного дерева стульях, обитых кожей, которые рядами стояли вдоль стен; эти стулья были сделаны еще отцом Михея Иванова и с тех пор ни разу не ремонтировались, но были как новенькие; в одном углу в глухом ящике постукивали часы; в другом, обращенном на восток, висела икона в серебряном окладе, с зажженною пред ней лампадой. В доме царствовала такая тишина, что Веригин слышал шелест, производимый каждым его движением; молодой приказчик, худой и бледный малый, в застегнутом длиннополом сюртуке, несколько раз входил и уходил из комнаты, но всегда так осторожно и бесшумно, что можно было подумать, что он был сделан из какой-нибудь мягкой массы. Веригину вновь припомнились рассказы Крестникова и Суковатова о суровом старике, и под влиянием этих воспоминаний холодно-стройная обстановка дома подействовала на него болезненно. Хотя он только и видел, что приказчика, и хотя этот человек, говоря с ним, глядел необыкновенно приветливо, но в самой этой приветливости была своего рода характеристическая особенность, которая замечена уже была Веригиным, несколько дней тому назад, в улыбке, взгляде и движениях Катерины Михеевны. И мысль его невольно перенеслась к этой женщине, и невольно же спросила себя, где-то она теперь и как-то живется ей среди этого строя. И то, что, при первом коротком свидании, прошло незамеченным, в эту минуту вдруг почему-то выдалось чрезвычайно выпукло. Стройная, несмотря на неудобную и некрасивую одежду, хотя, быть может, и следовало пожелать ей несколько менее полноты, фигура девушки встала перед ним как живая, вся освещенная тихою улыбкой послушания, игравшей на ее устах, и тем кротко-задумчивым взором, который, казалось, ласкал и гладил все, на что он ни упадал. А этот вздох, который намеднись вылетел из груди ее при расставанье? Что означал этот вздох? не противоречил ли он и приветливой улыбке девушки, и ее тихо ласкающему взору? Не говорил ли он явно об ином, безрадостном внутреннем мире, не свидетельствовал ли о горьком горе, все еще недостаточно подавленном, все еще порывающемся наружу, несмотря на суровое иго смирения?
«Где-то она? что-то теперь делает?» — вновь спрашивал себя Веригин и чувствовал, что сердце его словно загорается и какая-то необычная и сладкая тревога начинает проникать в его существо.
Мысль Веригина уже начинала проникать во внутренние комнаты дома Клочьевых, уже видела Катю окруженною детьми (она была «мастерицей» и постоянно обучала грамоте детей своих одноверцев) и рисовала при этом те изящно-наивные картины, которые способно нарисовать только очень молодое и очень целомудренное воображение и которых в действительности большею частью не бывает, — как внезапный приход хозяина дома положил конец мечтаниям.
С наружностью Михея Ивановича читатель уже знаком из предыдущей главы; здесь я считаю нужным прибавить только, что высокая, несколько сутуловатая фигура его, а также открытое румяное лицо и голова, обрамленная мягкими, слегка волновавшимися при движении седыми волосами, произвели на Веригина самое выгодное впечатление. Одет был Клочьев в род казакина из легкой шерстяной материи с довольно широкою на груди выемкою, с одной стороны которой пришит был ряд пуговиц, а с другой стороны вырезаны петли; казакинчик застегивался около пояса на крючки; сапоги были высокие, с голенищами, выходящими наружу, как вообще у всех людей старого обычая.
— От Павла Иваныча-с? — спросил старик Клочьев тихим, несколько вкрадчивым голосом, причем румяное лицо его светилось благосклонностью, — просим милости в гостиную! пожалуйте-с! Эй, молодец! приготовьте закусочку для господина чиновника!
— Позвольте отказаться от закуски; сверх того, вы ошиблись, принявши меня за чиновника: я занимаюсь частными делами. Вот и письмо к вам от Павла Иваныча Мурова.
— Так-с; а нам, признаться, думалось, что вы чиновники, потому как до нас и дела-то никому другому нет, окромя своего брата мужика да господ чиновников. Слава богу! слава богу! не оставляют-таки они нас, грешных!
Клочьев прочитал письмо Мурова и на минуту задумался, как будто бы находился в недоумении.
— Я еще Павла-то Иваныча в загоне в большом знал-с, — сказал он наконец, кладя письмо на стол, — он у нас здесь от купца Прокудина управляющим откупом был, прибыл к нам почесть что без исподнего платьишка, однако со временем столь изрядно дела свои поисправил, что уж и от своего лица начал кой около чего поторговывать.
Клочьев улыбнулся и ласково взглянул в глаза своему собеседнику.
— Да, кажется, он здешний край хорошо знает, — заметил Веригин, чтобы что-нибудь заметить.
— У нас, сударь, такая сторона, что живет больше кузнец да кожевник. Вот Павел Иваныч заприметил это и начал помаленьку да помаленьку расчет свой вести; свел, знаете, сначала знакомство на соседнем казенном заводе, стали ему оттуда чугунчику за вино поваживать; потом между татарами нашел по лошадиной части таких мастерков, которые кожи ему доставляли. И пошло у него, сударь, такое дело, что через два года нашего Павла Иваныча и не узнать, а через три года, глядим, уж катит к нам — да не управляющим, а хозяином. И стал он из лица полный да белый, и начал такой рукой дела делать, что многих здешних торговцев, кои послабее, даже совсем от торговли отбил. Бульвар-то, что около городнического дома, изволите знать? ну, это все он строил! и богадельню солдатскую он тоже выстроил, и на общественный банк десять тысяч пожертвовал! Да, благотворителем, именно благотворителем был граду сему! И когда уезжал-то от нас, так все только о том и говорил: ничего, говорит, я не хочу, окромя того, чтоб вы за меня богу молили!
Клочьев опять улыбнулся и опять ласково взглянул в глаза своему собеседнику, но Веригин понял, что в голосе и словах его звучала ирония.
— Вы хорошо были знакомы с Муровым? — спросил он.
— Я-то? Да как бы вам, сударь, сказать? Знакомства нашего с ним только и было, что совался он во все стороны, ну, и в нашу часть вгрызться хотел… только жиденек, сударь, жиденек еще паренек-от был. Наше дело капитала требует, да и опять-таки оно не сейчас, а десятками, может, годов заведено, так тут с одним удальством да бахвальством не много поделаешь! Указал было я ему в те поры, что каждому человеку своя линия от начала определена, да уж больно дошлый он парень-то! сам догадался, да и дал стречка отселева!
«Что ж это, однако, Муров мне хвастался, что они приятели!» — подумал про себя Веригин; он ждал, что Клочьев заговорит наконец о том, что составляло содержание письма Мурова, но словоохотливый старик словно позабыл об нем.
— Хороший человек, нечего и говорить, что хороший, а кабы поменьше таких хороших людей, так, пожалуй, хуже бы не было. А уж как ко всякому делу завистлив, так этакого ревнителя, кажется, и днем с огнем не отыщешь! Здешнее общество, доложу вам, почесть что все еще исстари к древнему благочестию приверженность имеет, а коли и есть какие колотырники, так это именно народ самый неосновательный. Ну, разумеется, откупщику это не с руки; смотрит, который человек позажиточнее — не пьет, а голи-то и хочется, пожалуй, выпить, так не на что. Вот и задумал он своему кабацкому делу послужить, да и господа бога кстати тут же припутал. Улестил он здешние гражданские и духовные власти, да и в губернию тоже слетал, да и нагрянул на нас. Верите ли, сударь, богу, что мы целый год словно в котле здесь кипели! Одними обысками душу-то всю вымотали: так, бывало, и не ложатся по ночам обыватели, в чаянье незваных гостей!
— Чем же все это кончилось?
— Да тем и кончилось, что накормил он власти земные досыта. Не знал он здешнего обычая, сударь, да и алчба-то уж сильно одолела его. Ревнителя-то из себя представить хочется, медаль, значит, получить, а денег-то на эту механику жаль. Однако поистрясся-таки; церковь тоже единоверческую на свой счет выстроил*, так она и доднесь пуста стоит… ох, да и одно ли он это у нас напрокуратил, однако, спасибо-таки ему, отъехал от нас ни с чем.
— Как ни с чем! да ведь основание-то своему капиталу он здесь положил? А судя по вашим словам, ему только того и надобно было.
— Это точно так; да не там он его взял, капитал-то свой, куда руку запускал. Не такой у него плант был; хотелось ему наше христианство уничтожить, хотелось все наши капитали в свой карман перевести — вот что на уме-то у него было. И ко мне тоже подлипал: соединимся, говорит, мне ведь все равно! Да мне-то не равно, коли тебе равно, душа твоя жадная! Ну, он видит, что тут ему не рука, и начал около своих же, кабачников, щечиться! И что только народу он по миру пустил! Народ-то, знаете, все мелкий да малосильный, выдержать-то этакого продувного соперника не может — просто хоть весь торг бросай! всякую, то есть, штуку в свои руки Павел Иваныч забрал! Так поверите ли, сударь, почти в один год все, что получше из кабачников-то были, все к нам перешли. Вот за это ему спасибо: поревновал.
— Скажите, пожалуйста, отчего ж, если уж деятельность Мурова имела такое вредное влияние на дела здешних торговых людей вообще, то почему же только вы и ваши могли ускользнуть от этого влияния?
— Это, сударь, дело обширное. Скажу одно: мы старый обычай держим, а потому и дела ведем по-старинному промежду себя, по-любезному то есть. Проходимцам-то к нам ни с которой стороны подойти-то и нельзя.
— Оттого-то, видно, вы так крепко и держитесь?
— Да, кабы не это… Ох, сударь, да ведь и глумление же творили над нами… истинное глумление! Теперь вот, кажется, и полегчило малость, так и тут как вспомнишь, что годков с десяток тому поменьше бывало, так все нутро-то у тебя словно огнем выжжет!* Как наедут, бывало, гости незваные да почнут народ христианский по духовным правлениям да по консисториям таскать*, так истинно вам говорю, столь ли день-то деньской намаешься, что как, бывало, воротишься домой, так точно после погрому татарского словно пьяный шатаешься! И ество-то тебе в горло нейдет!
— Ну, а нынче полегче?
Михей Иваныч потупился.
— Оно полегче, — сказал он с расстановкой, — оно хоть бы и тем полегче, что вот я с тобой, сударь, об этом самом предмете без страху побеседовать могу. А настоящего все-таки нет. Да больше тебе скажу: от этого «полегче» труднее для нас стало. Вот как.
— Это каким же образом?
— Да рознь, сударь, между нами пошла. Прежде, как свету-то нам не было, мы все в куче были: и теснота, и беда всякая — все за любовь принималось. А теперь уж много и таких выискивается, которые говорят: чего же нам еще желать надо! Ан, смотришь, оно и изгибнет, божье-то дело, промежду приказных да чиновников. А все Москва б…т. Исстари она Русской земле прежестокая лиходейница была*, исстари эта блудница все земское строение пакостила!
— А ведь сказывают, что Москва — сердце Русской земли? — заметил Веригин и рассмеялся.
Михей Иваныч тоже рассмеялся, и даже, в знак удовольствия, взял Веригина за коленку.
— Ну, так, сударь, так. У нас тут помещичек есть один, паренек еще молоденький да больно уж глупенькой, так тот даже надоел мне: в Москву, говорит, Михей Иваныч, пойдем, в Москву! А что я там забыл? говорю я ему-то. Москва, говорит, сердце земли Русской, Москва, говорит, всем нам мать! Вот и поди ты с ними! А тоже русским притворяется: и в поддевке ходит, и бородку отпустил!
— Эти люди, Михей Иваныч, на московском языке славянофилами называются.
— Ну, вот; и он мне, сударь, насчет этого много толковал, да мало я чего-то понял. Треск-от слышишь, словно и невесть какие дубы валятся, а посмотришь, ан и нет ничего.
— Эти люди, Михей Иваныч, именно потому и называются славянофилами, что у них только и света в окошке, что Москва.
— Ну, так. И я своему молодчику уж сказывал: али, мол, ты Киев-то с Новгородом и в счет покладать не хочешь? Только он все свое брешет: и Киев, говорит, златоверхий, и дом Софии Премудрости!
— Все это «Москва»?
— Должно быть. Так я ему на это прямо сказал: как себя-то, баринок, ты исковеркал, так и землю-то Русскую исковеркать мнишь! Ничего, посмеивается.
— А не мешает с ним познакомиться.
— С баринком-то? не стоит: трещотка московская — одно слово. Что москвич, что грек — все одно, льстивый народ; языком лебезит, хвостом махает, а все так и глядит, как бы тебя оплести да в свое пустое дело втравить. Исстари это так. Да что, сударь, и в самом деле не закусить ли тебе?
— А коли хотите, так пожалуй.
— Ну и хорошо; Аннушка! а Аннушка! закуску подайте!
Вошла Аннушка, молодая и красивая женщина, и поставила на стол закуску.
— Это сноха моя, меньшего сына жена, — сказал Клочьев, — муж-то у нее все больше по делам ездит, а она в доме хозяйствовать мне помогает.
Аннушка, впрочем, тотчас же скрылась опять за дверь.
— Ну, а как же насчет письма Мурова, Михей Иваныч? — спросил Веригин.
— Да что, сударь, полно, говорить ли нам об этом письме?
— Отчего ж не говорить? Ведь язык у нас не отвалится!
— Оно точно что не отвалится, да пустое это дело, так о пустом-то деле и толковать-то словно зазрит. Только для того эти дела и затеваются, чтоб народу теснота была.
— Позвольте, Михей Иваныч. Вам Муров делает два предложения: во-первых, сделаться вместе с ним основателем общества…
— Какого общества?
— Общества лесопромышленности и торговли лесными матерьялами и продуктами.
— Мы, сударь, торгуем по старине; обществ этих не знаем, да и знать-то нам не желательно.
— Это ведь не ответ, Михей Иваныч.
— А какого тебе еще ответа нужно? Сказано тебе, что мы торг по старине ведем; значит, в этом деле не токма что барыши свои наблюдаем, а и занятие для себя видим. Мне, сударь, только то дело дорого, об котором у меня сердце болит да на которое я какой ни на есть, да все же не чужой, а собственный свой умишко поиздержу. А эти канпании, мерекаю я, именно только для тунеядцев устраиваются; положил, значит, деньги, словно как в ланбарт, и ступай с богом; да хорошо еще, как дело-то в честные руки попадет, а то навяжутся этакие же Павлы Иванычи, — ну, и ахай тогда об денежках! Тут ведь тоже пронырством, да горлом, да лестью вверх-то выплывают, а мы люди простые, бесхитростные, не нашего ума это дело.
— Согласитесь, однако ж, что частный человек никогда не может располагать такими значительными средствами, какие имеет в своем распоряжении обширное и хорошо организованное промышленное общество.
— Ну, и пущай; а нам такое дело не рука.
— Точно то же и относительно риска; никакое предприятие. без риска невозможно, а частному человеку и благоразумие запрещает рисковать часто и много.
— Не рука нам, не рука.
— Для потребителей тоже прямая выгода…
— Нет уж, сударь, ты не трудись. Меня, старого, с толку сбить трудно, да и нет для тебя пользы никакой. Для покупателя точно, что на первое время, может, повыгоднее будет,
а потом, как взойдет в силу ваша канпания да убьет мелких-то торговцев, так как ты думаешь, много она станет об покупателе-то болезновать? Да еще поди Муров, чай, в Питере, и пороги-то все обобьет за привилегиями за разными, пожалуй, и леса-то казенные даром выпросит. Нет, не след нам в эти извороты соваться, да и не таково наше дело исстари. Наше-то ружье, сударь, двух зайцев бьет, так нам от своего дела устранить себя невозможно. Напрасные будут твои слова.
— Ну, а второе-то предложение?
— Это насчет содействия-то, что ли? Павел-то Иваныч, никак, меня за малого ребенка считает!
— Стало быть, и на это надеяться нельзя?
— Нет, нельзя, потому что я себе не враг. Хоть и знаю я доподлинно, что ничего у вас не выйдет, однако знаю и то, что, если вы дело это пустите в ход, все же настолько-то напутать в нем можете, чтоб нас с расчету сбить. Следственно, выгода моя одна: вести ваше дело в оттяжку.
Веригину сделалось не совсем ловко. Кроме того, что его на первом же шагу встретила неудача, в уме его с новой силой возник вопрос о самой сущности дела, за которое он взялся. Он дал себе слово еще раз внимательно размыслить об нем и положительно разъяснить себе как самое дело, так и в особенности свои отношения к нему.
— Ну-с, по крайней мере надеюсь, что вы не сетуете на меня за посещение, — сказал он, вставая.
— За что сетовать! И напредки бы просил, да человек-то я старый; боюсь, мало занятного со мной будет. А сынок у меня все в разъездах.
Веригин простился и вышел. Но на лестнице им опять овладело то тревожное чувство любопытства, которое он испытал уже, покуда выжидал в зале появления Клочьева. Наверху, на лестницу, а также внизу, в сени, выходило несколько дверей: куда ведут эти двери?
— У хозяина много детей? — спросил Веригин приказчика, надеясь, что он случайно проговорится.
— Два сына-с: Кондратий Михеич и Данило Михеич-с. Дочка Катерина Михевна.
— Дочь…
— Так точно-с, — отвечал приказчик кратко, отворяя парадное крыльцо.
Проходя мимо дома, Веригин напрасно заглядывал в окна нижнего этажа; там никого и ничего не было видно сквозь подернутые зеленоватою плесенью стекла. Был уже второй час дня, на улице стояла жара; город, очевидно; уж пообедал и отдыхал; только приказные, красные, словно каторжные, выползали из присутственных мест и брели по домам. У ворот одного дома два каменщика сверлили середку у жернова и спорили между собой.
— Ишь ты ведь какой задался! и не продолбишь! — говорил один, весь покрытый каплями пота от усилий.
— Продолбим! — спокойно отвечал другой.
Веригин остановился около них и стал смотреть на работу.
— Я тебе говорю, не продолбишь! ишь у него раковина в сердцевине-то задалась, — продолжал первый.
— Знай долби! — еще спокойнее отвечал другой.
«Знай долби»! — повторил мысленно Веригин, — что ж, долбить так долбить — будем!»
— Прогуливаетесь? — вдруг прозвучал чей-то голос над самым его ухом.
Веригин обернулся; перед ним стоял стряпчий Веприков, очевидно уж позавтракавший.
— Иду домой, — отвечал он.
— Были у Клочьевых?
— Да; у меня к нему было письмо от Мурова.
— Ну что, каков старичина?
Веригин решительно не знал, что ему отвечать на подобный вопрос, и потому счел более благоразумным промолчать.
— Старик важный; это наш архиерей; так его все и называют. Дочка у него прекрасная.
— Не видал, — солгал Веригин.
— То-то вы в окошки-то посматривали. Только не здесь она живет, а в антресолях.
— Я повторяю вам, что никогда ее не видал.
— Ну, не сердитесь; я ведь шучу. А что вы у нас не бываете?
— Ведь вы знаете, что я только что устроился здесь; да и зачем мне мешать вам?
— Ничего; вечерком можно; в стуколку сразимся.
— Я и в карты-то не играю.
— Ничего; промежду нас поживете, станете играть.
Собеседники шли некоторое время молча.
— Вот вы человек ученый, статистикой занимаетесь, так хотите сегодня в другой раз у Клочьевых побывать и Дульцинею вашу, как есть, в самом неглиже видеть? — спросил вдруг Веприков.
— Какое же отношение между статистикой, Клочьевыми и Дульцинеей в неглиже?
— А вот ужо увидите, коли с нами пойдете.
— Да что такое у вас ужо будет?
— Да уж приходите часов этак в десять вечера, раскаиваться не будете; всего насмотритесь.
Веригин почувствовал, что сердце у него упало; он понаслышке знал об обысках, но не имел еще ясного понятия об этом деле. Из слов стряпчего ясно было, что на ночь готовится что-нибудь подобное.
— Дайте подумать, — сказал он стряпчему, подавляя смущение, овладевшее им.
— Ну, думайте; мне хочется, чтоб вам не скучно у нас было. По крайности, на развлечения наши посмотрите. И то Никанор Семеныч (городничий) такие случаи балами своими называет.
— Да ловко ли мне будет с вами?
— Ничего; с нами везде ловко. Вы только нами-то не гнушайтесь, так и не увидите, как у вас время здесь лихо пройдет. Воротитесь в Петербург, статистику нашу в подробности опишете. Прощайте-с.
Собеседники расстались. Первою мыслью Веригина было дать знать Клочьеву о предстоящей опасности. Поэтому он, не заходя домой, обогнул несколько переулков и наконец опять вышел на большую улицу с противоположной стороны.
Михей Иваныч уж сидел за обедом, и потому встретил непрошеного гостя почти с неудовольствием.
— Сейчас я встретился случайно с стряпчим, — сказал ему Веригин, — и он звал меня сегодня вечером к вам. Не знаю, так ли я понял, но из слов его мне показалось, что у вас будет обыск.
В продолжение этой речи Клочьев несколько раз менялся в лице. Веригин видел, как бледные губы старика дрожали и как лицо его внезапно потускнело и осунулось.
— Спасибо тебе, барин! — сказал он наконец, с глубоким вздохом, и опустился в кресло, в припадке слабости.
— Я приду с ними, Михей Иваныч!
Старик ничего не отвечал; опустивши на грудь седую голову, он шептал про себя какую-то молитву. Но в соседней комнате уже, очевидно, слышали весь разговор, и поднявшаяся вдруг суета показала Веригину, что в доме Клочьевых даром терять время не любят.
Дело, в своем роде, было очень важное. Конечно, в сущности, оно обращалось кругом пустяков, как и все, в государственной сей юдоли творящееся, но было важно, как выражение известной системы, а также по тем последствиям, которые могло вести за собой для Клочьевых. Преследование старообрядцев дало, между прочим, начало целой предательской промышленности, представители которой тем опаснее, что все они или находились, или даже о сю пору находятся в самом сердце сектаторского дела, и следовательно, коротко знакомы со всеми его подробностями. В уездах и по селениям такие люди состоят под особенным покровительством местных городничих и исправников и служат надежнейшими для них агентами по раскольническим делам; старообрядцы их знают; и, разумеется, насколько возможно, блюдутся от них; тем не менее нигде известная пословица «от своего вора не убережешься» не встречает такого обширного приложения, как здесь; здесь вор простирает свои претензии не на имущество только, но на всю жизнь, на всякое действие, на всякую мысль своего ближнего. Можно себе вообразить, какая бездна безнравственности должна лечь в отношения между людьми, которых судьба часто соединяет в одной деревне и даже под одной кровлею; попятно также, сколько здесь должно быть явного нахальства с одной стороны и скрытной ненависти и презрения — с другой. Однако можно сказать, что это еще не воры, а воришки, потому что от предательств их можно отбояриться деньгами, и даже не очень значительными, да и от полиции-то, если уж они ее наведут, также можно избавиться без особенных издержек. Настоящими ворами являются предатели высшего полета, действующие в столицах, около бюрократических центров; эти подрывают секту не в подробностях, не в безразборчивом преследовании отдельных лиц и случаев, а в самом ее основании, и стремятся овладеть именно теми лицами, в которых сосредоточивается вся сила секты. Большею частью это люди, изведавшие всю сектаторскую суть, то есть и внутренние распорядки секты, и главных сектаторов, и пути, посредством которых они действуют, и, наконец, их сношения; агентами они делаются или вследствие уязвленного самолюбия, или вследствие какого-нибудь неудачно сошедшего с рук дела, угрожавшего их личной свободе, или, наконец, вследствие прямого подкупа.
Один из таких агентов сделал извет на Михея Клочьева, что он не только находится в постоянных сношениях с заграничными старообрядцами, но даже восхитил какой-то сан; что недавно к нему приехал некто с австрийской границы и в настоящее время должен быть уже в Срывном; этот некто оказывался лицом, до которого давно добирались. Отсюда великая тревога, выразившаяся в обильном количестве предписаний с надписью: секретно и весьма нужное; но так как за всем тем дело шло обычным формальным своим порядком, то и последним его исполнителем естественно явился городничий, Никанор Семеныч Лупогоров. Никанор Семеныч, прочитав предписание, долго соображал, что из этого может произойти, если и т. д.; но слова бумаги были так ясны и настоятельны, что никакого другого исхода не оставалось, кроме совершенно точного и буквального исполнения. Призван был стряпчий Василий Никифорыч Веприков, во-первых, как естественный советчик, и во-вторых, как соисполнитель в предстоящем бюрократическом таинстве. Веприков дал такой совет: действовать по силе возможности, как существо веществ указывать будет; потом выпил, закусил, отправился домой и по дороге пригласил Веригина.
Это было накануне Николина дня*, когда православные, а между прочим и раскольники, имеют обыкновение проводить вечер в различных молитвенных занятиях. Стало быть, обстоятельства в высшей степени благоприятствовали предположенному походу. Городничий нисколько не сомневался, что успеет захватить что-нибудь вроде всенощной и накроет преступников со всеми онерами; в этой сладкой уверенности он заранее составлял в уме своем содержание будущего рапорта и беспокоился только тем, следует ли почтительнейше испрашивать разрешения, каким образом поступить в дальнейшем, или, и не испрашивая разрешения, взять да и поступить по своему усмотрению. В одиннадцать часов вечера, когда город уже спал, городничий, сопровождаемый стряпчим, ратманом*, полицейскими и понятыми, открыл кампанию.
В доме Клочьевых царствовала совершенная темнота; только из одного окна тускло мерцал свет лампадки, теплившейся перед образом.
— Это они на задворках где-нибудь шабаш свой справляют! — остроумно заметил стряпчий.
Но скоро обысчикам пришлось разубедиться в этом предположении, потому что, при первом стуке в ворота, по всему дому сейчас же забегали огни, что положительно означало, что хозяева дома. Поспешность, с которою поднялась в доме тревога, заставила даже задуматься городничего.
— Ждали! — сказал он, мрачно покручивая усы.
— Ау, брат! — отозвался на это замечание стряпчий.
— Никого из дома не выпускать! хозяина сюда! трое полицейских и трое понятых за мной! Господин ратман! прошу следовать! — скомандовал городничий, как только отворились ворота, и, не заходя в дом, стремительно бросился, мимо надворных строений, прямо на задворки.
— Молодец наш Никанор Семеныч! однако нынче вряд ли не придется нам, вместо рыбки, большого таракана съесть! — позевывая, заметил стряпчий, оставшись на дворе с Веригиным, — пойдемте-ка лучше в дом; там, по крайности, Анна Прохоровна рюмочку подаст!
На лестнице встретился им старик Клочьев. Лицо его было бледно и глядело сурово; волоса были в беспорядке, как у человека, который сейчас только проснулся.
— Я думал, пожар, — сказал он, увидев стряпчего, — ан это вон кто! гости дорогие да незваные! да доколе же вы нас на куски-то рвать будете, татары вы проклятые! И ты, сударь, с ними? — продолжал он, обращаясь к Веригину, — что ж, посмотри, сударь, посмотри! полюбуйся на антихристово воинство!
— До тебя, брат Михей Иваныч, Никанору Семенычу дело есть! ступай-ка к нему, он там у тебя на задворках в подземное твое царство отыскивать пошел, а мы покудова наверху у Анны Прохоровны водочки выпьем! — отвечал стряпчий, нимало не смущаясь энергическою выходкой раздраженного старика, а когда Клочьев скрылся, то вздохнул легонько и, обращаясь к Веригину, прибавил: — А ведь хороший старик! вот хоть бы этот самый Михей Иваныч!
В дверях их встретил тот самый приказчик, которого утром еще заметил Веригин. На лице его играла все та же улыбка, и только багровое пятно на левой щеке обнаруживало внутреннее волнение.
— Живо Христовых невест сюда! — скомандовал стряпчий.
— В зале-с, — тихо проговорил приказчик.
Действительно, и Анна Прохоровна и Катерина Михеевна уже стояли в зале, совсем одетые. Анна Прохоровна вся дрожала как в лихорадке, но Катя была спокойна.
— С дорогими гостьми честь имеем поздравить! — приветствовал их Веприков, — а хитры же вы, Христовы невесты! тоже и огни потушили, точно и в самом деле спали! Ну, да мне что! Анна Прохоровна! водочки-с!
Анна Прохоровна поспешно направилась к двери, чтоб исполнить требование посетителя.
— Да пойдемте вместе туда, где самый оный жизненный сок обретается! мне же кстати надобно вам парочку слов сказать наедине. — Веприков лукаво мигнул при этом Веригину на Катю. Веригин и Катя остались наедине; Веригин стоял смущенный, с опущенными глазами; он теперь только понял всю неловкость своей роли и весь ужас того положения, вследствие которого целомудрие домашнего очага во всякую минуту может подвергнуться осквернению со стороны первого охотника до наездов и даже просто со стороны праздного любопытства. Краска стыда жгла его лицо; цинические выходки стряпчего и весь этот не виданный им дотоле поразительный спектакль подействовали на него так жестоко, что казалось, будто он совершил какой-то ужасный и утомительный труд, вследствие которого в горле у него пересохло и спина словно разбита.
— Вы-то зачем с ними пришли? — потихоньку спросила его Катерина Михеевна.
Веригин не отвечал; при первых звуках ее голоса он быстро отвернулся к окошку. И совесть его грызла, и в то же время какой-то мучительный трепет охватил его сердце.
— Зачем вы с ними пришли? — повторила Катя.
— А хоть бы затем, чтоб вас видеть! — вдруг высказался Веригин, упорно продолжая смотреть в окно.
Лицо Катерины Михеевны на минуту вспыхнуло. Из одной из ближайших комнат долетали голоса Веприкова и Анны Прохоровны, которая, по-видимому, уже совершенно оправилась от первоначального своего испуга.
— Вы что же у Суковатовых не бываете? — весь дрожа, спросил Веригин и, не дожидаясь ответа, направился к выходу.
Катерина Михеевна не удерживала его; но когда он вышел, она безотчетно подошла к тому окошку, у которого стоял и Веригин, и долго, в бессознательной задумчивости, всматривалась в темноту, окутывавшую улицу.
— Где же птенец-то наш? — разбудил ее голос стряпчего от задумчивости.
— Ушел, — отвечала она отрывисто, и с этим словом сама вышла из комнаты.
— Не умели, сударыня, занять молодого гостя! — кричал ей следом Веприков, — а вот мы так с Анной Прохоровной уж и подружиться успели!
Анна Прохоровна действительно уже совсем не робела и даже потихоньку посмеивалась.
Я не стану затруднять читателя дальнейшим описанием обыска; достаточно сказать, что он кончился ничем, и это привело в столь великое смущение Никанора Семеныча Лупогорова, что он впопыхах даже принялся вразумлять и усовещивать старика Клочьева.
— Слушай, Михей Иваныч, не может быть, чтоб его у тебя не было! скажи! — говорил он очень убедительно, перерывши наперед все хозяйские сундуки и заглянувши во все закоулки как в самом доме, так и в надворных строениях,
— Ищи! — отвечал кратко Михей Иваныч.
Вследствие этого Никанор Семеныч провел самую скверную ночь, подобную которой, по всем вероятиям, не приводилось ему провесть ни разу от рождения. И в самом деле, было от чего прийти в отчаяние. Слыл он в губернии самым расторопным городничим и славился именно тем, что налетом налетал на всякого, на кого от начальства налетать предписано было, — и вдруг теперь нет ничего! Естественное заключение, какое могло вывести из этой неудачи губернское начальство, должно было состоять в том, что он взял взятку («Не утерпел-таки старик! хапнул!») и закрыл дело в ущерб государственному интересу.
— Видит бог! — вскрикивал Никанор Семеныч, привскакивая на постели при одной мысли, как он чисто и непорочно провел минувший вечер.
Не менее беспокойна была и та ночь, которую провел Веригин. В продолжение дня он испытал слишком много разнообразных ощущений, чтобы мысль его могла скоро успокоиться. Но вот наконец он и на просторе; он освободился от смрадного, душного города, который не давал ни приюта для него лично, ни исхода для его деятельности. Наконец он в царстве полей, он в самом центре той среды, где, по сказаниям сведущих людей, зачинается и вершится все земское строение. Зачем он здесь? какому он делу служит? Дело он имел — это поручение Мурова, но вопрос в том, такое ли это дело, которому может служить честная деятельность? Само по себе оно, конечно, не больше как исследование фактов, исследование безразличное и даже полезное; но из какого источника оно исходит, для какой цели предпринято? Невольно приходили ему тут на мысль замечания старика Клочьева, замечания, которым он не мог отказать в некоторой доле справедливости, несмотря на то что в них явно сквозил ограниченный и односторонний взгляд на вещи. Да, это правда, дело, которого главные нити находятся в нечистых руках, не может быть чистым; польза, которая выставляется здесь наружу, как непосредственный результат дела, есть польза мнимая, есть обман, служащий лишь для привлечения людей невежественных или простодушных; правда, что все эти акционерные затеи, все это движение есть не что иное, как движение в хаотической, безрассветной мгле, в которой предметы перестанавливаются один на место другого без всякой законной причины и не достигая этою перестановкой никакого порядка; самый успех предприятия, если даже его и возможно достичь, может повлечь за собой только ущерб для интересов местного большинства; все это так… ну, а потом? Потом представляются следующие два предположения: первое, если эта деятельность мнимая, то таковою же должна быть и всякая другая деятельность в мнимой среде; стало быть, если гнушаться ею, то надо решиться или на бездействие, или на самоуничтожение, что совершенно противно и здравому рассудку, и тем простым, но вполне законным инстинктам, которые присущи всякому живому организму; второе предположение говорит еще яснее: если я обстоятельствами вынужден принимать участие в таком деле, которое мне не сочувственно, то, с одной стороны, я могу его сделать безвредным в самом своем источнике, с другой — могу воспользоваться теми средствами, которые оно в себе заключает для других целей, представляющихся более важными и существенными… Затем здесь и еще возникает вопрос — о деньгах; деньги эти я получаю, разумеется, за то, что взялся выполнить известное дело; но ведь моя роль в чем, собственно, заключается? в том, и в том единственно, чтобы сделать исследование местных средств и потребностей в известном отношении. Это я и исполню, во-первых, потому, что всякого рода местные исследования, если даже смотреть на них исключительно с точки зрения обогащения науки лишним фактом, имеют свою несомненно полезную сторону, а во-вторых, потому, что никто мне не препятствует вывести из моего исследования именно то заключение, которое я признаю верным. Следовательно, и в этом смысле, в поступке моем не заключается ничего противного даже тем ходячим понятиям о нравственности, которые, в большинстве случаев, спокойно себе спят в архиве общественного сознания и врываются в жизнь частного человека лишь тогда, когда это всего менеее требуется. А если при этом меня занимает еще преследование и других целей, то разве я не господин своего досуга и разве не имею права из добытого мною, по какому-либо случаю, материала сделать не только то ограниченное употребление, для которого он добыт, но и другое, более обширное, на которое указывает моя мысль?
Следовательно, Муров тут в стороне, и первый вопрос решается сам собой, помимо его участия. Но какие же это «другие» цели, преследование которых так симпатично для Веригина?
Первая и главная цель — свобода; но значение этого слова слишком обще, чтобы не требовало определения вполне точного. Самое обширное и вместе с тем, как кажется, самое верное определение «свободы» заключается в возможности для всех и каждого находить беспрепятственное удовлетворение естественным (а по тому самому и законным) своим потребностям. Другими словами, свобода есть общее счастие, которое, в свою очередь, есть не что иное, как общее духовное и материальное благосостояние. Но ведь опять-таки это только мысль, только отвлечение; на практике же, чтоб осуществить эту мысль, необходима известная жизненная форма, известная комбинация, которая служила бы для нее живым воплощением. Что ж это за форма и можно ли заранее определить ее подробности? Не подлежит сомнению, что форма эта, как искомое, существует и что основные ее положения уже существуют как в самой природе человека, так и в природе его отношений к внешнему миру, тем не менее искомое все-таки остается и останется искомым до тех пор, покуда оно не найдено, а искание это находится в полной зависимости, во-первых, от исследования самой природы человека, во-вторых, от приведения в полную ясность как внешнего мира, так и отношений к нему человека. Тут, стало быть, возникает первое сомнение: без выполнения этих двух необходимых условий не будет ли всякая вновь предложенная форма неустойчивою и лишенною серьезного содержания, не будет ли, наконец, и самое искание такой формы делом бесполезным и несбыточным? Но, с другой стороны, еще прежде разрешения этого вопроса невольно сам собой вызывается другой: не представляется ли план, соединенный с выполнением изложенных двух условий, до того обширным и далеким, что самая обширность делает его равнозначащим нулю?
В разрешении этих сомнений, очевидно, заключается вся сущность дела. Однако, несмотря на видимую трудность разрешения, оно не невозможно. «Я могу отделить эти две части одной и той же человеческой деятельности, — думал Веригин, — я могу доискиваться идеала отдаленного и в то же время преследовать цели ближайшие». Ум человеческий действует не только на основании анализа фактов уже известных и приведенных в полную ясность, но и посредством догадок и предположений*. Эти последние и составляют истинную и даже, несмотря на свою видимую беспочвенность, очень прочную основу для тех идеальных форм жизни, которые порой мерцают человеческому сознанию как окончательные цели, к достижению которых направлена должна быть человеческая деятельность. Что они вовсе не так беспочвенны, как кажется, в этом служит порукой то, что они зарождаются в здравом сознании человеческом, а не ином каком-нибудь, и следовательно, несмотря на могущую в них вкрасться ошибочность, не только не противоречат человеческой природе, но даже прямо из нее вытекают. Вся ошибочность, на которую исключительно и указывают люди, для которых такие указания выгодны, заключается, собственно, не в них самих, а в недостаточности точных и положительных знаний. Но это нисколько не отнимает права отыскивать идеалы; даже более: самый успех знаний в высшей степени зависит от этих идеалов, которые в этом случае представляются силою, постоянно подстрекающею человеческую деятельность. Следовательно, те представления об отдаленных формах жизни, которые вырабатываются человеком, на основании ли частных его наблюдений над человеческою природой или даже на основании его личных интимных выводов и умозаключений, не только не имеют в себе ничего безумного и бессмысленного, но вполне законны и разумны. Весь вопрос заключается в том, чтоб уметь их ограничить и не выдавать истину идеальную за истину насущную.
Но ведь, таким образом, самая нелепая утопия должна быть признана законною? — возразит читатель. А почему же и нет? Ведь если она действительно нелепа, то не возбудит ни с чьей стороны сочувствия и упадет сама собой; следовательно, тут законность ее оправдывается ее безвредностью. Но в том-то и дело, что то, что нам кажется, по некоторым ходячим понятиям, нелепым, в сущности совсем не таково, и вот где причина того явления, что утопии встречают, в большей части случаев, весьма горячих приверженцев. За прямую нелепость мы часто считаем или ошибочность утопии, или то, что она недостаточно всестороння, то есть не отвечает всем разнообразным требованиям человеческой природы. Но в своей сущности, то есть в той односторонности, которую она выработала, она все-таки не только не фантастична, а непременно зиждется на основаниях совершенно прочных. Опять-таки: иначе она не встретила бы ни в ком сочувствия. Стало быть, дело разрешается просто: кажущаяся фантастичность идеала заключается в его односторонности; односторонность есть следствие недостаточности общего уровня знаний. Развитие и накопление этих последних может в пропорциональной мере развить и расширить идеал, исправить его подробности, но упразднить его совершенно не может, так как это значило бы упразднить самую общечеловеческую сущность, которая в основание его положена. Ясно, что те мнения, которые приписывают жизненным идеалам намерения, вносящие в жизнь разрушительное начало, суть мнения ограниченные; ясно, что люди, которые делают себя выразителями подобных мнений, суть люди нищие духом, которых умственный горизонт не заходит далее сегодняшнего дня.
Это одна сторона вопроса; другая сторона заключается в том: что ж это за ближайшие цели, которых обязана достигать человеческая деятельность? Разумеется, и здесь, как и в первом случае, основание одно и то же: свобода, но ведь, стало быть, это не та полная свобода, о которой хлопочет утопия, если практическая мысль человека непременно требует разделения человеческой деятельности на две части? В чем же заключается эта неполная, ограниченная свобода? Не в том ли именно, чтоб были устранены те препятствия, которые мешают человеку достигнуть полной свободы? Да, это так; свобода, об которой идет здесь речь, есть явление чисто отрицательное, не заключающее в себе никаких организующих начал; это просто устранение стеснений. Идеал в этом случае освещает путь обширный, почти безграничный, но самая человеческая деятельность, идущая по этому пути, является крайне умеренною и ни на шаг не отходит от вещей насущного мира. Эти два рода деятельности не только не противоречат друг другу, но взаимно пополняются: идеал является вполне практичным; практика представляется не жалким шатанием из стороны в сторону, не рядом бессвязных и праздных попыток, но целою системою, проникнутою одним идеалом.
Все это так; но за этим необходимо следует вопрос: какими способами и через кого действовать для достижения ближайших целей? Большинство робко и малоподвижно; такое убеждение горько, но тем не менее оно совершенно справедливо; происшествия прошедшего дня вполне убедили в том Веригина. Люди оскорбляются в самых близких и дорогих для них интересах, но разве они возмущаются этим? Конечно, возмущаются, но возмущаются, так сказать, непосредственно, не обобщая своего чувства, не возводя его на степень принципа. Подобное чувство отходчиво; оно легко тает по миновании беды и мере того, как изглаживаются матерьяльные признаки происшествия, их пробудившего. На это чувство рассчитывать почти нельзя; практика притупляет его и делает периодическое возобновление его обычною, почти незаметною принадлежностью жизни. Еще меньше можно рассчитывать на чувство, которое должны бы были возбуждать подобные оскорбления в окружающей среде, в той среде, которая не страдает непосредственно от самого акта оскорбления. Чему был свидетелем Веригин в эту ночь? Во время самого страшного насильства, какое только может вообразить человек, в каком отношении к нему был город? Город спал безмятежным сном; понятые исполняли свои обязанности с похвальною готовностью; никто не пошевельнул даже пальцем. Могут сказать, что город не мог предвидеть заранее ничего подобного, точно так как не может предвидеть заранее о наглом нападении шайки воров; по ведь когда в окно лезет вор и хозяин дома видит это, он кричит «караул!» — отчего же Клочьев не закричал? отчего он не сделал гвалта, не разбудил соседей, не дал отпора насильству? Не имел ли он убеждения, что подобные действия с его стороны будут бесполезны? Да, он имел это убеждение; Он знал, что если и проснутся обыватели, то будут только протирать глаза и креститься. Но если б он сделал это? если б он, и другой, и третий протестовали гласно против насилия? Конечно, он, Клочьев, мог бы погибнуть, но для другого шансов было бы уже более, для третьего еще более и т. д. Конечно, это было бы хорошо, но ведь этого нет, а нет этого, потому что никакая отдельная личность, которой деятельность еще не подчинена общим принципам, не имеет никакой охоты жертвовать собою в пользу принципа, которого не имеет. В этом случае она предпочитает действовать увертками и временными соглашениями, да и нельзя требовать, чтоб каждый человек был героем… Мало того, геройство есть явление ненормальное, свидетельствующее о запутанном настроении общества*. Надобно, чтоб протест был делом легким и уверенным, чтоб он опирался на общество, а для этого нужно, чтоб в обществе не было розни. Если общество исповедует, например, начало собственности, то как бы ни казалось оно ошибочно, все-таки надобно, чтоб общество его исповедовало действительно, а не оконечностями только языка. Хуже всего, если общество ничего не признает, или признает только произвол и право сильного.
Да; с этой стороны надежда плоха, но что ж остается?
Что такое тайное общество? Может ли оно, и в какой мере может действовать? Что оно может действовать, — это очевидно, потому что и всякий отдельный человек имеет возможность действовать в смысле распространения своих личных убеждений, но очевидно также, что это действие медленное, окруженное со всех сторон препятствиями, которые тем значительнее, что самые действия общества облечены тайною. Следовательно, в практическом смысле, результаты, получаемые тайным обществом, ничтожны — в чем же смысл подобного явления? Не в том ли, что оно воспитывает людей, что оно служит сохранению идеи свободы в ее чистоте и неиспорченности? Пожалуй. Но в таком случае, каких же, собственно, людей должно связывать собой подобное общество? Очевидно, людей, связанных между собою совершенною одинаковостью убеждений, одинаковостью идеалов. Веригин вспомнил тут, что и он принадлежит к кружку, носящему все признаки такого общества, и вдруг почувствовал, что словно холод охватил все его существо. Господи! да что же там и кто там? В первый раз еще задавал он себе этот вопрос и мог его разрешить только тем, что там «хорошие» люди. Но что же, если сущность этих людей или, по крайней мере, некоторых из них заключается единственно в неопределенных стремлениях и честном желании чего-то лучшего? Ведь эти стремления так скоро удовлетворяются, эти желания так удобно и легко примиряются при первой незначительной уступке?..
Веригин до того был взволнован этим наплывом мыслей, что положительно почувствовал себя неспособным заснуть. Он встал с постели, оделся и пошел бродить по городу. Но его инстинктивно влекло все в ту же сторону, все к тому же дому, где, так невольно и неожиданно, разыгралось для него какое-то неясное начало будущей драмы.
Уже светало; утренняя свежесть воздуха действовала успокоительно. Веригин уже подходил к дому Клочьевых, как его остановило следующее обстоятельство. Прямо перед домом, на улице, кричал и буянил какой-то человек; знакомый Веригину приказчик его уговаривал.