Марк в самом деле был голоден: в пять-шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.
– Хорошо бы чего-нибудь сладкого! – сказал Борис Павлович.
– Пирожного не осталось, – отвечала Марина, – есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
– Что за пирожное! – отозвался Марк, – нельзя ли сделать жжёнку? Есть ли ром?
Райский вопросительно взглянул на Марину.
– Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…
– А сахар есть?
269
– У барышни в комнате: я достану, – сказала Марина и исчезла.
– И лимон! – крикнул ей вслед Марк.
Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жжёнка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жжёнка, и опять мешал ложкой.
– Итак… – сказал, помолчав, Райский и остановился.
– Итак?.. – повторил Марк вопросительно.
– Давно ли вы здесь в городе?
– Года два…
– Верно, скучаете.
– Я стараюсь развлекаться…
– Извините… я…
– Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?
– В том, что не верю вам…
– В чем?
– В этих развлечениях… в этой роли, которую вы… или виноват…
– Опять «виноват»?
– Которую вам приписывают.
– У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.
Он налил рюмку жжёнки и выпил.
– Выпейте: готова! – сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому. Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.
– Приписывают, – начал Райский, – стало быть, это не настоящая ваша роль?
– Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить?..
– Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…
– А вы что делаете?
– Я… говорил вам, что я художник…
– Покажите же мне образчики вашего искусства…
– Теперь ничего нет: вот, впрочем – безделка: еще не совсем кончено…
Он встал с дивана, снял холстину с портрета Марфиньки и зажег свечу.
270
– Да, похож! – сказал Марк, – хорошо!.. «У него талант!» – сверкнуло у Марка в голове. – Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…
«У него верен глаз!» – подумал Райский.
– Лучше всего этот светлый тон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфиньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…
«У него есть и вкус и понимание! – думал опять Райский, – уж не артист ли он, да притаился?»
– А вы знаете Марфиньку? – спросил он.
– Знаю.
– А Веру?
– И Веру знаю.
– Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.
– В церкви.
– В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?
– Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…
Он выпил еще рюмку жжёнки.
– Не хотите ли? – прибавил он, наливая Райскому.
– Нет – я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.
– И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.
– Зачем же, если не хочется?
– И то правда, ну, так я за вас!
Он выпил и его рюмку.
«Не пьяница ли он?» – подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.
– Вам странно смотреть, что я пью, – сказал Марк, угадавший его мысли, – это от скуки и праздности… делать нечего!
Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.
«У него глаза покраснели, – думал он, – напрасно я зазвал его – видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»
– Праздность! ведь это…
– Мать всех пороков, хотите вы сказать, – перебил Марк, – запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…
271
– Я хочу сказать, – продолжал Райский, – что от нас зависит быть праздным и не быть…
– Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, – перебил опять Марк, – я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…
– Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… – заметил Райский.
– Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем – а уж чего хуже?
– Правда ли, что вы стреляли по нем? – спросил Райский с любопытством.
– Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
– Что же он?
– Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье – вот и всё.
– Это… развлечение? – спросил с мягкой иронией Райский.
– Нет, – серьезно отвечал Марк, – важное дело, урок старому ребенку.
– Что же после?
– Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
272
«Кажется, он хвастается удалью! – подумал Райский, вглядываясь в него. – Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
– Я не хотел читать вам морали, – сказал он вслух, – говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…
– Почем вы знаете мой ум, образование и способности?
– Я вижу…
– Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью… видите!..
Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это всё кончится. Он внутренне раскаивался в своей затее подразнить бабушку.
– Вы морщитесь: не бойтесь, – сказал Марк, – я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.
В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.
Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.
– Вы тоже, может быть, умны… – говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, – я еще не знаю, а может быть, и нет: а что способны, даже талантливы, – это я вижу, – следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?
– Я… всё-таки…
– Портрет написали? – перебил он. – Да вы портретист, что ли?
– Да, я писал иногда…
– Ну, иногда – это не дело. Иногда и я делал кое-что.
Он помешал новую жжёнку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.
– Вы говорите, – начал, однако, он, – что у меня есть талант – и другие тоже говорят, даже находят во
273
мне таланты. Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, – но я не готовился к этому поприщу…
– Почему же?
– Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.
– Вот видите, – заметил Марк, – однако вас учили; нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а всё же надо выучиться держать кисть в руке.
– Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание – хотел одного искусства и больше ничего, – мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.
– Ну, а потом? Там в Петербурге есть академия…
– Потом…
– Что потом? – перебил Марк и засмеялся.
– Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! – с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, – у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было всё это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… – Он вздохнул. – Но я ворочу и дойду! – сказал он решительно. – Время не ушло, я еще не стар…
Марк опять засмеялся.
– Нет, – говорил он, – не сделаете: куда вам!
– Отчего нет? почему вы знаете? – горячо приступил к нему Райский, – вы видите, у меня есть воля и терпение…
– Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят – и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?
274
– Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения?..
– Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.
«Он холодный, злой, без сердца!» – заключил Райский. Между прочим его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» – шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… «одна нога в калоше, другая в туфле», – мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. – Ужели я… «неудачник»? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
– Вы увидите, что не все такие… – возразил он горячо, – увидите, я непременно…
И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом «непременно».
– Сами же видите, что я не топлю дар в вине… – прибавил он.
– Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?
Райский слегка покраснел.
– Что, кажется, попал?
– Почему вы знаете?
– Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum…1 и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе всё.
– «Вино», «женщины», «карты»! – повторил Райский озлобленно, – когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! – Почему вы думаете, что я влюбчив? – спросил он, помолчав.
– Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей…
– Ну, так что же: поклоняюсь – видите…
275
– Верно, влюблены в Марфиньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать. Пожалуй, не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…
Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.
– Милостивый государь! – сказал Райский запальчиво, – кто вам дал право думать и говорить так…
И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфинькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.
– Тише, бабушка услышит! – небрежно сказал Марк.
– Послушайте!.. – сдвинув брови, начал опять Райский…
– «…если я вас до сих пор не выбросил за окошко, – договорил за него Марк, – то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом!» Так, что ли, следует дальше? Ха, ха, ха!
Райский прошелся по комнате.
– Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! – сказал он покойно, сел в кресло и задумался.
Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.
– О чем вы думаете? – спросил Марк.
– Угадайте, вы мастер угадывать.
– Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.
– Почти… – отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.
– Говорите смелее – как я: скажите всё, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь…
– Теперь, признаюсь, мало.
– Я вам надоел?
– Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.
– Скажите же, что я такое?
– Что вы такое? – повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. – Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» – говорит Тит Никоныч: а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись; оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру…
276
– Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! – оживляясь, сказал Марк, – вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там… А в вас есть спирт… хорошо! продолжайте!
Райский небрежно молчал.
– Что такое воспитание? – заговорил Марк. – Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manières1… Согласитесь, что они не больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием – вот не пьете: а за исключением портрета Марфиньки да романа в программе…
Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом. Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.
– Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены… – сказал он.
– Как не готовили? Учили верхом ездить для военной службы, дали хороший почерк для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латынскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А всё прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?
– Вы заметили, – сказал Райский, – что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта – еще не улучшились… всё те же, как я вижу…
– Какие же это артисты – скажите, только, пожалуйста, напрямик?
– Артисты – sans façons2, которые напиваются при первом знакомстве, бьют стекла по ночам, осаждают трактиры, травят собаками дам, стреляют в людей, занимают везде деньги…
– И не отдают! – прибавил Марк. – Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман…
– Может быть, помещу.
– A propos о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам… никогда
277
не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем…
– Что это, шутка?
– Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении…
Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.
– Тут только восемьдесят: вы меня обсчитываете, – сказал Марк, сосчитав.
– Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.
– Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: «Занимают деньги и не отдают?» – говорил Марк, пряча ассигнации в карман.
– Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, – продолжал Райский, – бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет – вот всё, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Марк засмеялся.
– Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! – говорил он.
– Да, если много таких художников, как я, – сказал Райский, – то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!
– Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, – заметил Марк, – но прибавьте: легион, пущенный в стадо…
Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.
– Что ж, это не правда? – добавил Райский, – скажите по совести! Я согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали… как?
– Неудачниками.
– Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.
– Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! – сказал, кланяясь, Марк. – Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен – почти совершенно…
– Вы соглашаетесь и…
278
– И остаюсь всё тем же? – досказал Марк, – вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, – а всё-таки ничего не делаете?
– Но я хочу… делать – и буду! – с азартом сказал Райский.
– И я смертельно хочу делать, но – я думаю – не буду.
Райский пожал плечами.
– Отчего же?
– Поприща, «арены» для меня нет… как вы говорите.
– Есть же у вас какие-нибудь цели?
– Вы скажите мне прежде, отчего я такой? – спросил Марк, – вы так хорошо сделали очерк – замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.
Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.
– Отчего вы такой? – повторил он в раздумье, останавливаясь перед Марком, – я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас.
Марк усмехнулся.
– Всё это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
Марк покачал головой.
– Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, – продолжал Райский, – другие ищут роли. Есть и Дон Кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
279
– Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! – перебил Марк.
– Других запирают в сумасшедший дом за их идеи…
– Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, – заметил Марк.
– А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!
– Да-с, вот что! – с комической важностью подтвердил Марк.
– Какую же?
– Какие вы нескромные! Угадайте! – сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. – Спать хочется! – прибавил он.
– Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, – приглашал Райский, – вы гость…
– Хуже татарина… – сквозь сон бормотал Марк, – вы ложитесь на постель, а я… мне всё равно…
«Что он такое? – думал Райский, тоже зевая, – витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»
– Прощайте, неудачник! – сказал Марк.
– Прощайте, русский… Карл Мор! – насмешливо отвечал Райский и задумался.
А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.
Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.
Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное: «Слушáй!» Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но всё превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.
В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.
Кто-то легонько постучал в дверь.
– Кто там? – тихо спросил Райский.
– Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? – послышался испуганный голос Татьяны Марковны.
280
Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка, как привидение, вся в белом, явилась на пороге.
– Батюшки мои! что это за свет? – с тревогой произнесла она, глядя на мерцающий огонь.
Райский отвечал смехом.
– Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит в чашке?
– Ром.
– Ты по ночам пьешь пунш! – шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.
– Грешен, бабушка, иногда люблю выпить…
– А это кто спит? – с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.
– Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.
– Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? – шептала она в изумлении. – По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?
– Я у Леонтия встретился с ним, – говорил он, наслаждаясь ее ужасом. – Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир…
– В трактир! Этого еще недоставало!
– А я привел его к себе – и мы поужинали…
– Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?
– Стерляди, индейку: Марина всё нашла!
– Всё холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята… Ах, Борюшка, срамишь ты меня!
– Мы сыты и так.
– А пирожное? – спохватилась она, – ведь его не осталось! Что же вы ели?
– Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.
– Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья…
– Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу…
– Что ты, Бог с тобой: я в кофте! – с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. – Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! – косясь на Марка, говорила она. – Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
281
Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.
Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.
– Кто еще там? – спросил Райский и отпер дверь. Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.
– Барыня прислала: не покушаете ли варенья? – сказала она. – А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине!
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.