Он злился, что уходит неловко, неблаговидно, хуже, чем он пророчил когда-то Райскому, что весь роман его кончается обрывом, из которого ему надо уходить не оглядываясь, что вслед ему не послано не только сожаления, прощального слова, но его будто выпроваживают, как врага, притом слабого, от которого избавит неделя-другая разлуки да соседняя гора, за которую он перевалится.
Отчего всё это? «Он ни в чем не виноват!» А ему отказывают в последнем свидании, – очевидно, не из боязни страстного искушения, а как будто грубой обиды, выбирают посредником другого!
И этот другой командует властью Веры, не выходя из границ приличий, выпроваживает его осторожно, как выпроваживают буйного гостя или вора, запирая двери, окна и спуская собаку. Он намекнул ему о хозяйке дома, о людях… чуть не о полиции.
В этом, пожалуй, он был сам виноват (снисходительно обвинял Марк себя) – усвоив условия и формы общежития, которые он называл свободными и разумными, презирая всяким принятым порядком, и которые город этот не признавал такими.
Не оттого ли Вера теперь будто стыдится своей страсти, отчаявшись перевоспитать его, и отделывается от него заочно, через других, как отделываются от дурного знакомства, сделанного случайно или нечаянно?
И этот посредник, несмотря на резкие вызовы, очевидно, сдерживался, боясь, не опасности конечно, а тоже скандальной, для Веры и для него самого, сцены – с неприличным человеком. И ко всему этому нужно было еще дать ответ! А ответ один: другого ответа и нет, и нельзя дать, кроме того, какой диктовал ему этот «рыцарь» и «дипломат», унизивший его холодной
728
вежливостью на все его задиранья. Марк, как ни ускользал, а дал ответ!
Но как бы Вера ни решила, всё же, в память прошлого, она должна была… хоть написать к нему свое решительное письмо, если больна и вынести свидания не может. Пусть охладился пыл страсти, но она дружески могла проститься с ним, подтвердила бы ему, что не мирится с бездной неизвестности впереди, с его миросозерцанием, – и они разошлись бы, уважая друг друга. А она отсылает его – не с уважением, а как будто не удостоивает досказать последние слова, как будто он сделал что-нибудь такое… В чем он виноват? Он стал припоминать последнее свидание – и не нашел за собой ничего…
Он прав, во всем прав: за что же эта немая и глухая разлука? Она не может обвинить его в своем «падении», как «отжившие люди» называют это… Нет! А теперь он пошел на жертвы до самоотвержения: бросает свои дела, соглашается… венчаться! За что же этот нож: лаконическая записка вместо дружеского письма, посредник – вместо самой себя?
Да, – это нож: ему больно. Холод от мозга до пят охватил его. Но какая рука вонзила нож? Старуха научила? нет – Вера не такая, ее не научишь! Стало быть, сама. Но за что, что он сделал?
Марк медленно шел к плетню, вяло влез на него и сел, спустив ноги, и не прыгал на дорогу, стараясь ответить себе на вопрос: «Что он сделал?»
Он припомнил, как в последнем свидании «честно» предупредил ее. Смысл его слов был тот: «Помни, я всё сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь руку ко мне – ты моя: но ты и будешь виновата, а не я…»
– Это логично! – сказал он почти вслух – и вдруг страшно побледнел. Лицо у него исказилось, как будто около него поднялся из земли смрад и чад. Он соскочил с плетня на дорогу, не оглядываясь, как тогда…
Далее, он припомнил, как он, на этом самом месте, покидал ее одну, повисшую над обрывом, в опасную минуту. «Я уйду», – говорил он ей («честно») и уходил, но оборотился, принял ее отчаянный нервный крик «прощай» за призыв – и поспешил на зов…
Этот первый ответ на вопрос: «что он сделал», как молот, ударил его в голову.
729
Он пошел с горы, а нож делал свое дело и вонзался всё глубже и глубже. Память беспощадно проводила перед ним ряд недавних явлений.
«Нечестно венчаться, когда не веришь!» – гордо сказал он ей, отвергая обряд и «бессрочную любовь» и надеясь достичь победы без этой жертвы: а теперь предлагает тот же обряд! Не предвидел! Не оценил вовремя Веру, отвергнул, гордо ушел… и оценил через несколько дней!
«Вот что ты сделал!» – опять стукнул молот ему в голову.
«Из логики и честности, – говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, – ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с своей “новой силой”, оставив бессильную женщину разделываться за свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: “уйти, не унося с собой никаких «долгов», «правил» и «обязанностей»… оставляя ее нести их одну…”»
«Ты не пощадил ее “честно”, когда она падала в бессилии, не сладил потом “логично” с страстью, а пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь “нечестно” отвергаемому твоим “разумом” обряду, и впереди заботливо сулил – одну разлуку! Манил за собой и… договаривался! Вот что ты сделал!» – стукнул молот ему в голову еще раз.
«“Волком” звала она тебя в глаза “шутя”, – стучал молот дальше, – теперь, не шутя, заочно, к хищничеству волка – в памяти у ней останется ловкость лисы, злость на всё лающей собаки и не останется никакого следа – о человеке! Она вынесла из обрыва – одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй: она никогда не забудет тебя!»
Он понял всё: ее лаконическую записку, ее болезнь – и появление Тушина на дне обрыва вместо ее самой.
Козлов видел его и сказал Райскому, что теперь он едет на время в Новгородскую губернию, к старой тетке, а потом намерен проситься опять в юнкера, с переводом на Кавказ.
730