Зачесалась левая пятка, а в правом ухе застряла холодная капелька, теплела по мере того, как продвигалась внутрь, в голову, поближе-поближе к мозгу, потеснее к слуховой перепонке;

не знаю, как другим, но мне кажется, да более того, я просто в таком утверждении убежден, что на этом свете так захватывающе жить;

в желудке, в кишечнике собрался воздух, искал выхода, копился возле дверцы заднего прохода, рвался наружу, злобно и истерично галдя; призывая в помощники боль и провокационные запахи, сопротивлялся, как мог и как умел, моему решению до поры до времени за пределы своего организма бунтующий и безобразничающий воздух ни под каким, даже пусть под самым на первый взгляд резонным и достойным предлогом не выпускать.

Песни под дождем — это так романтично. А танцы под дождем — это так возбуждающе.

Я гляделся в крышу автомобиля, как в зеркало. Видел свои ноздри, свой подбородок, нижние краешки мочек ушей, свои подошвы и растопыренные пальцы обеих рук.

Джин Келли, Фред Астер и Грегори Хайнц, конечно же и Михаил Барышников, разумеется, да еще и многие-многие другие, разные, обученные и тренированные, без всякого сомнения, танцевали свои великие танцы гораздо лучше, чем я свой нынешний, и интереснее, и обаятельнее, и эротичнее, да-да-да, но у меня тем не менее и несмотря, ко всему прочему, на то, что я вообще в своей жизни сегодня танцевал в первый раз (имеется в виду один, импровизируя), получалось все, как это ни странно, не так уж и плохо.

Мужчина и Женщина, те самые, обнаженные, вымоченные в дожде, просветленные, не остывшие еще от сотворения наслаждения, жаждущие повторить это наслаждение еще раз, и еще раз, и еще много-много раз, вслед за мной теперь тоже, расплескивая влагу вокруг себя фиолетовым веером в свете уличных фонарей, и окон домов, и безвредно-цветастой рекламы, втянули себя без всякого сопротивления в протяжный и плавный, томный, дурманящий танец. Сеяли Желание в проходящих, и проезжающих, и стоящих, проползающих, удивленных и враждебно настроенных, равнодушных и неожиданно заинтересованных. Дарили всем-всем-всем, независимо от их настроения, расы, национальности, пола и вероисповедания, наличия или отсутствия денег, стремления к Жизни или стремления к Смерти, понимания или непонимания необходимости полной и ярко выраженной самореализации в отпущенный Высшими Силами срок пребывания на этой земле, дарили всем-всем-всем ощущение безоглядной, волнующей, ничем, никем и никоим образом не ограниченной Свободы.


«Хаммер» подался назад, а я полетел вперед. Он вдруг стронулся, он вдруг шевельнулся! Может быть, до этого водитель обыкновенно дремал, либо пребывал без сознания по причине, например, сердечного или инсулинового приступа, а не исключено, что и дотошно раздумывал — только и всего-то — над тем, а как же ему все-таки со мной поступить в данном случае: плохо, хорошо или талантливо? А может быть, все даже и еще гораздо банальнее — он просто разговаривал с кем-то по телефону. И все…

Воздух из желудка и кишечника вышел весь без остатка — на тот конкретный момент, — ясное дело, не обсуждается.

Звук потряс и меня, и всех рядом живущих, звук совершенно не походил на человеческий — так плачут слоны, так тоскуют гиппопотамы.

Вырвавшееся вместе со звуком жаркое, плотное облако строгого и сурового газа, несмотря на ветер и дождь, я думаю, еще долго и беспощадно косило по улицам и площадям несчастных московских граждан…

Сердце скакало по ребрам. Тяжело и беспорядочно. Будто пьяная и оттраханная накануне всласть и с оттягом, кем-то, большими мальчишками например, неважно, первоклассница решила вдруг, очумевшая в одночасье от счастья и боли, поиграть в стандартно-тривиальные классики…

Мелодию Ришара Кошиянте отчетливо вышибло из головы, а слова, в свою очередь, разметались какие куда, как осколки оконного стекла после выстрелов или взрыва. Я пытался поймать их, и слова и мелодию, хватал их руками, прикусывал ртом, тянулся вслед им, уходящим и убегающим, ушами и носом, надеялся, что смогу хоть ненадолго удержать их жестко и решительно смыкающимися веками… Но тщетно. Но бесполезно.

От бессилия, безнадежности и тоски уронил голову на лобовое стекло неприступного «хаммера», лицом вперед, не затылком, не висками, сверху вниз, от крыши в сторону капота. Дворники били меня по щекам. Больно. Однако приятно. Я лизнул стекло, тронутый осторожно и опасливо неожиданной жаждой, и заулыбался удовлетворенно. Больно, однако приятно.

Я — дитя. Я — младенец. Я — грудничок. Я упал и будто бы родился наново. Мне было мокро, холодно и неуютно. Так можно и умереть. От разочарования и обморожения. И незащищенности. Совсем недавно еще я чувствовал себя в полной безопасности, а теперь вот меня может обидеть каждый. Еще какие-то секунды назад я млел от тепла, а теперь вот дрожу болезненно и безобразно. Я надеялся, что новый мир будет лучше, чем тот, в котором я пребывал после своего зачатия, или хотя бы таким же, а он оказался неожидаемо свирепым, жестоким и гневным… Так было на самом деле — когда-то, три с лишним десятка лет назад, так случилось сегодня опять.

Песню украли у меня. Обидно. А до этого сбили меня с ног. И вынудили вслед снова пережить свое собственное рождение — не так остро, конечно, как в первый раз, но все-таки тем не менее убедительно ощутимо. Но ни радости мне такое переживание не принесло, ни печали. Я не сожалел о том, что родился, но и удовольствия от того, что однажды это произошло, я не испытывал тоже. Повторение ощущений своего первого и на сегодняшний день последнего, как я понимаю, рождения просто очередной раз подтвердило мне, что я все еще до сих пор продолжаю жить и что я все еще до сих пор так и не умер…

Я видел сейчас все наоборот. Как младенец — определенно. Все предметы, и люди, и дождь в том числе, представали перед моими глазами перевернутыми. Машины ехали вверх колесами, люди шли вверх ногами, а дождь не падал, как ему положено по закону, а поднимался вверх в противоположность своему обыкновению — как ему в соответствии с тем же самым законом не полагалось совсем…

Водителя, сидевшего за рулем нераспечатанного до сего часа «хаммера», я видел тоже, разумеется, наоборот… Но я его видел, мать его, видел! Через лобовое стекло. Оно оказалось более прозрачным, чем стекла боковые… Внизу лоб, вверху подбородок. Волосы подо лбом, седые, клочкастые, наверное, сальные, наверное, нечесаные, наверное, немытые, рот под подбородком, наверное, слюнявый, наверное, беззубый, наверное, мелкий…

Все неправда!

Он великолепен, этот самый водитель молчаливого «хаммера»! У него безупречные волосы, и у него идеально начерченный рот. И вообще — он строг и мужествен и одновременно лукав и усмешлив. Он много знает и о многом успел подумать. Он наслаждается жизнью, и он в каждую секунду готов умереть. Он точно представляет, кто он такой, и он, без всякого сомнения, контролирует каждый свой шаг… Он великолепен — это действительно так!

Я не мог поверить!.. Мне казалось, что я сплю и вижу сны. Умереть, уснуть и видеть сны — что-то в этом роде. Только я пока был еще жив… Мне чудилось, что меня затискали и затолкали галлюцинации. Мне мерещилось, что я — это не я, а некий неизлечимый мудак, совсем не по праву обретший когда-то жизнь на этой земле!..

За рулем сурового «хаммера» сидел мой Старик! Да, да, именно тот самый Старик, изображения которого таились сейчас в багажнике моего японского автомобиля, три портрета которого, вынуждающие меня до слез желать жизни и до боли мечтать о смерти, я хотел сегодня где-то припрятать, далеко, глубоко, но только с условием, чтобы когда-нибудь тем не менее мне можно было бы их очень непросто найти…

Неужели я на самом деле видел только что перед собой того самого своего Старика?! Но это исключено! Но такого не может быть!

Но все-таки такое случилось… Небывалое бывает — это уже, по-моему, Петр I. Внутри неприступного (недоступного) «хаммера» и правда сидел мой Старик.

Я тяжело и грозно уронил кулаки на стекло. Матерился, ярился. Пробовал прогрызть зубами в стекле дырку, пытался расплавить стекло хлещущим обильно и неудержимо из моих глаз пламенем, выдувал из ноздрей напористо и сосредоточенно воздух, желая таким образом заставить стекло поддаться, прогнуться и лопнуть или, по крайней мере, хотя бы треснуть, хотя бы…

Дождь по-прежнему старательно избегал соприкосновения со мной. Небо сочувствовало мне. Мне даже казалось иной раз, что оно что-то нервно и тревожно кричит мне в самые уши, вроде как предупреждает меня о чем-то, вроде как хочет от чего-то меня уберечь…

«Хаммер» подло и нагло выскользнул из-под меня — взяв с места предельную для мощности его двигателя скорость. Асфальт стремительно поднялся ко мне снизу и бесцеремонно пхнул меня по ногам, по животу, по груди, по разжатым ладоням рук, по подбородку, по губам, весомо, больно… Я хотел было подняться — я был в состоянии, — но дождь меня тотчас прибил обратно к земле.

Небо теперь отчего-то перестало меня поддерживать. Видно, я сделал что-то не так. Верно, я в чем-то его не послушался. Судя по всему, мне следовало бы, конечно, отнестись к его предупреждениям с большим вниманием. И пониманием. И почтением… Но человек глуп. Он редко слышит даже себя самого.


Кто-то крикнул из какой-то машины, из проезжающей мимо, или из той, что остановилась рядом, руководимая своим любопытствующим хозяином, кто-то высек из себя ослепительно и обжигающе, что я пидор сраный и что мне на х… надо оторвать сейчас все, что можно мне вообще оторвать, а кто-то прицельно и сугубо принципиально метнул-швырнул в меня пустой бутылкой, хорошо, что пустой, дай бог ему за это здоровья и счастья; бутылка попала мне в нижнюю часть подбородка, рассекла кожу — дождь промыл рану, кровь смешалась с водой, боль растворилась в негодовании.

Подтолкни падающего, убей ближнего — светлый, восхитительный Ницше! Я не падающий, и я вовсе никому не ближний… Мои веселые соотечественники, те самые, что орали сейчас мне про мою сексуальную ориентацию и которые только что кидались в меня бутылками, бутылкой, вряд ли поймут когда-нибудь то, о чем я в эти минуты подумал, ну а если я им что-то все-таки, несмотря ни на что (несмотря на их невежество, на неукротимое и сверх меры агрессивное стремление к бездумию, несмотря на многомесячные холода, от которых коченеют их воля и их устремления, и т. д. и т. п.), объяснить и сумею, то вряд ли они тогда со мной и со сделанными мною выводами отыщут возможность для себя согласиться…

Нет, с нескрываемым возмущением заявят они, они вовсе даже и не собирались подталкивать падающего, а уж тем более этого падающего, то есть, собственно, ближнего своего убивать, это же ведь скверно, это же ведь дурно и вообще противоречит законам христианской и уж тем более православной морали, они просто банально и привычно желали согнать меня с мостовой, чтобы я не мешал их проезду, чтобы я не нарушал их спокойствия, пусть ненастоящего, пусть иллюзорного, а грубы и непримиримы так были, то тоже в действительности оттого лишь всего, что и с ними самими точно так же ведь все и всегда обращались, считали их за говно, за пыль, за ничтожество, никто и никогда в них не видел людей (не Америка, мать ее, чай), и не слышал, и даже подобного не предполагал…

А почему, спрошу я тогда их, эти так называемые все столь брезгливо, пренебрежительно и уничижительно к вам относились? И отвечу им сам, даже и не пытаясь дождаться их робких, нелепых и несвязанных слов. А потому, что вы сами — искренне — никогда за людей себя не держали. Были твердо уверены — в самой глубокой своей глубине, — что вы и вправду говно, и пыль, и ничтожество… Круг замкнулся. Все просто.

Но грозили они мне оторвать у меня все, что оторвать у меня возможно, и запустили остервенело в меня бутылкой тем не менее всего-то лишь оттого, что неосознанно, но безоговорочно вместе с тем подчинились инстинкту — подтолкни падающего, убей ближнего… О, если бы эти люди творили такое сознательно и контролируемо, они все, без всякого тогда исключения, имели бы полное право называть себя и считать себя безусловно Великими!

Я не падающий, и я никому не ближний…

Взял себя за волосы, поднял с асфальта (с благодарностью вспоминая Распэ), подошвы ботинок утекали назад вместе со скользкой водой, не боялся упасть и потому не упал, выпрямлялся, держа, как положено, равновесие, капли — собственность дождя — высыхали на мне тотчас, как только ко мне прикасались: на раскаленном теле расплавленная одежда… Я догоню тебя, Старик! А если не догоню, то найду. Обязательно и непременно. Ты мне нужен. Я должен точно знать, кто ты такой, если ты, конечно, мать твою, существуешь на самом деле… Я должен точно знать, что я не больной. Или все-таки больной, как подобное предположение и ни печально… Но я должен знать определенно и это.

Разогнал ресницами и руками — и ногами еще усердно себе помог — пелену перед глазами, сотканно-связанную из дождя, слез, выхлопных газов, телесных испарений, черной субстанции ненависти, осмотрелся по сторонам, ясно ощущая жестокую, мучительную и возбуждающую одновременно жажду действия. Жить — значит действовать, действовать — значит жить — это вроде как Сартр или, возможно, все-таки мой сосед — спившийся метеоролог Жан-Поль… Вытянул себя строго перпендикулярно земле, гордо, но не назойливо дотрагивался до всех и до всего заостренным, заточенным взглядом, люди корчились, автомашины ежились…

«Хаммер» увидел метрах в пятнадцати впереди от себя. Он просто стоял, мелко пузырящийся от усилившегося дождя, и все так же, как и прежде, как и несколько еще минут назад, когда он был ближе ко мне на те же пятнадцать метров, как и тогда, чугунно и скучно не шевелился.


…Словно руки утопающих из реки или из моря, а может быть и из озера, или пруда, или бассейна, из ванной или из — а почему бы и нет? — унитаза вынырнули из дождя руки очередных моих недоброжелателей. Кулак, принадлежащий одной из тех рук, ударил меня в правый висок, а кулак, принадлежащий другой из тех рук, расплющил хрустяще мне левое ухо… Они больше походили на богов, чем на людей, обладатели этих рук и тех кулаков. Рельефные, безволосые и гигантские, как истинные неземляне.

— В вашей жизни недавно случилось большое несчастье, — дергаясь, вздрагивая и гримасничая от боли, поспешил заметить я одному из богов, смотрел на него — насколько позволяли мне дождь, мои лицемерно-лицедейские способности и кулаки явившихся из ниоткуда существ — строго, сурово и пристально.

— Случилось, — ответил тот самый, к кому я поспешил обратиться. — Я вчера придушил своего папу. Он слишком много срал и слишком вонюче пердел, мать его!

Бог или хрен там его знает кто вмял свой кулак мне в живот, резиново-вязко, без большого усилия, утомленно и с некоторым даже сочувствием — я заметил, как мне показалось, тень легкого сопереживания на его гладком, плоском лице. Мне все-таки так только лишь показалось…

Титановый, многотонный кулак достал до моего позвоночника.

Позвоночник принял кулак уже на излете удара, и поэтому страдания его, позвоночника, оказались терпимыми. В отличие от страдания всего моего организма в целом…

Я обнаружил боль даже в своих волосах. Я не говорю уже о ногтях, мозолях и папилломах. Болела также и моя одежда. Особенной яркостью и остротой болезненности отличались мои ботинки (от Гуччи, кстати) и мои трусы (от Келвина Кляйна, между прочим). Мой организм выл, ныл, гавкал, мяукал, рычал, пищал, квакал, чирикал, трещал, скрипел, свистел, сопел, кряхтел, гудел, зудел, хрипел…

— Совсем недавно в вашей жизни произошло очень важное, очень значительное событие, определяющее, — обратился я шепотом, но громко, выхаркивая звуки вместе со слюной и комочками крови, ко второму рельефному и безволосому, к неизвестному Богу, пришедшему с дождя, без добра, но с силой и гневом, с намерением освободить себя от меня, да и не только себя, но также и всю улицу Тверскую и прилежащие к ней тупики, проезды и переулки. — Вы, кажется, обрели любовь, или жену, или новую сексуальную партнершу либо партнера… Или, возможно, обзавелись потомством… Что-то произошло. Что-то важное, значительное, определяющее…

— Произошло, — ответил второй Бог, хлюпая голыми веками, выжимая из глаз назойливые дождинки; за толстыми короткими зубками толстый короткий язычок. — Я обзавелся… этим самым, как его, потомством… Но оно, потомство это, не прожило и недели, я разгрыз ему череп. Слишком много ссало это потомство и слишком громко орало…

Легкий, маленький, остренький, несоизмеримый с размерами тела его хозяина, несуразный потому, нелепый, смешной кулачок второго неизвестного Бога воткнулся мне в середину лба. Я почувствовал, как кулачок дотронулся до мозга и кокетливо пощекотал его. Как только кулачок выпростался из моей головы, смеющийся и подмигивающий, я упал. Боль теперь взялась за меня серьезно и основательно… Сердце, печень, селезенка, легкие, желудок, поджелудочная железа, а также вместе с ними еще и несколько метров кишок бросились вдруг разом в пляс — как по приказу, как дисциплинированные танцоры после отмашки дирижера, как цирковые подневольные звери после команды безжалостного дрессировщика… Свет белый накрыл глаза, а в уши втянулась, маслено, мягко, тепло, прозрачная, невесомая, едва слышимая, но явно и ясно предназначенная только для меня одного и ни для кого больше другого музыка. Мелодия, неуловимая, убегающая, возрождала внутри меня давно забытую радость и еще ранее утерянное удовлетворение… Не хотелось жить, но хотелось умереть.


Но сегодня я не умру. Я мог заявить себе об этом точно и безапелляционно. Хотя умереть хотелось на самом деле. А и вправду, что меня держит на этой земле? Только сам факт жизни и не более… Ни любви, ни привязанностей. Я не привязан даже к самому себе. И я совсем даже сам себя не люблю, как, впрочем, и большинство людей, населяющих нынче мою замечательную Родину… Жаль только будет, что я ничего так и не сделал в своей жизни. В смысле не сумел использовать, ни оптимально, полно, ни хоть бы как, те ресурсы, которые были мне даны от рождения, не исполнил своего предназначения, а оно заготовлено было для меня — это ясно, как, собственно, и для любого другого, только я не знаю еще до сих пор какое…

Сладость самореализации — это, я убежден, ни с чем не сравнимая сладость в жизни всякого человека. Секс велик, но не настолько. Хотя одно без другого, наверное, существовать не может, наверное. Поиски в себе Дара или завоевание его — вот то, для чего имеет мне хоть какой-то смысл пока оставаться в живых. Но не умру я сегодня вовсе не из-за того, что обрел вдруг конкретное и контрастное понимание причин своего пребывания на этой земле. Нет, я не умру просто потому, что не умру. Я просто знаю, что сегодня я не умру, и все. И знал это с самого начала, то есть с того самого момента, как только первые три мужичка примерили ко мне свои кулачки. Это знание не имело для своего возникновения ровно никаких оснований и совершенно ни единого повода, но оно тем не менее явилось ко мне (я даже не смею догадываться откуда) и надежно во мне укрепилось…

Захлебывался холодом и дрожал, изнуренный дождем.

Очнулся, застигнутый осознанием того, что сегодня я не умру.

Еще сколько-то времени назад смеялся, умиляясь всему происходящему вокруг, вернее, всему не происходящему вокруг, устремлялся навстречу ласкающему свету, подчинялся беспричинной радости, летал от насыщения удовлетворением, восхищался собственной решимостью все рассказать — кому-то, кому? — о себе единственно откровенно, наслаждался теплом и уютом, нежностью и участием, а теперь вот вернулся обратно — в грязь, в дерьмо, в ярость, шум, в недовольство, в неудовлетворенность, в растекшуюся повсюду ненависть… Захлебывался холодом и дрожал, изнуренный дождем.

Подошвы, завязанные бантами шнурки, серые ночью носки, серые ночью брючины проезжали влево-вправо, вперед-назад, энергично и целеустремленно перед моими глазами, то закрытыми, то открытыми: Боги колошматили меня упоенно ногами — с комментариями и прибаутками: «Не стойте на дорожке, берегите ваши ножки… Этот козел, того самого, экстрасенс, что ли, б…?! Видали мы, на х…, таких экстрасенсов, е…и мы, на х…, таких экстрасенсов, телепатов-хренопатов… Любишь кататься — уважай пацанов… Че он там, падла, про сексуального партнера базланил, он че, сука, думает? Он думает, б…, что я пидор, на х…?!»

Все, что не убивает нас, делает нас сильнее, — это снова святой по имени Ницше. И он прав. Я готов был сейчас подтвердить те слова. Гигантские неземляне не убили меня, хотя сделать это все же пытались и пытаются, упорные, до сих пор. И не убьют. И я теперь — вот именно в тот момент, когда они продолжают меня бить, — могу утверждать, что я сильнее их все равно. Вместе с бронебойными ударами своих рук и своих ног они вколотили в меня еще лишнюю силу — она поспела от твердой непримиримости и жестокого сопротивления. Я знал, что, стоит мне только подняться нынче, оттолкнувшись свирепо и мощно спиной от асфальта, они рухнут тотчас передо мной на колени и зашепчут, зареванные, о настоятельной необходимости все им простить…

Я врал себе любезно, конечно, про зареванных и винящихся неземлян — я только лишь мечтал о таком исходе, бессознательно, хотя настойчиво и упрямо всего лишь подманивал его, завлекал, призывал, подзывал, но силу я действительно сейчас ощущал внутри себя непривычную. Мне хотелось хохотать от наслаждения собой, и мне требовалось одновременно рыдать от упоения собой же. Боль вынуждала меня видеть мир вокруг себя ярким, ясным, многоцветным, радостным, бесконечным. А унижение, в свою очередь, вызывало к жизни спящее до сих пор, а может быть просто мертвое до сих пор, желание стать Победителем.

У Победителей не бывает черных дней — я обожаю человека, который подарил миру такие слова, не помню, правда, как того человека звали или зовут и кто вообще этот человек такой, к сожалению…

Наливался металлом, раскаленным, расплавленным, отмечал с нежностью и одобрением, как он насыщает собой мои руки, мои ноги, мои плечи, мои бедра, мою грудь — источник металла обнаружился быстро, это был я сам, я работал сейчас, как доменная печь, как мартен, как наша планета Земля, как сама Вселенная, я обыкновенно и банально самовозрождался в эти минуты.

Приказал асфальту срочно поднять меня. Напугал его, злобно и угрожающе ощерившись, пальнув в него горящими кусочками металла из заряженных мщением глаз. Асфальт подчинился быстро и беспрекословно. Он поставил меня на ноги и сам тотчас опустился назад. Времени на раздумья у меня не имелось, и поэтому я действовал, доверившись своим инстинктам. Как только я оказался на ногах, я в то же мгновение с исполинской, совершенно неожиданной для себя мощью разъял руки в стороны. Два кулака, и один и второй, и правый и левый, угодили точно в холодные, мокрые, возбужденные лица Богов.

Богам не понравилось то, что я с ними сделал, но они не смогли тем не менее ничем мне противостоять и никак. Не хватило ума, образования, красоты, сексуальности, а также умения пусть даже в самой минимальной, мизерной степени контролировать свои меленькие, дерьмовенькие, ничтожненькие жизнишки. Они обвалились на асфальт, как мертвецы, хотя были на самом деле еще несомненно, формально живыми и вполне достоверно здоровыми. Фонтанировали слюной и мочой, пока падали, ошпаривали испражнениями проезжающие машины и пробегающих пешеходов, метали говно из-под джинсов и брюк — точно так свеженькие мертвецы пытаются отдать последние почести своим неотвратимо и навсегда утекающим жизням.


Неуспокоенными и неугомонными оказались рельефные и безволосые. Отплевавшись и отмочившись, вцепились зубами в воздух и заставили себя вернуться в реальность — я видел, как вновь появилось что-то похожее на смысл в их круглых, высунутых неправдоподобно наружу, почти никогда не моргающих, вялых глазах. Затолкали оба как один руки за полы коротких кожаных курток и, матерясь и негодуя, топоча каблуками по загруженному лужицами и ручейками асфальту, все еще лежа и даже не сидя, заботясь, наверное, таким образом о собственной безопасности или о неприкосновенности вожделенного неосознанно страха (страх — это ведь тот же наркотик), выкорчевали из-под глубоких промокших подмышек огромные черные пистолеты.

На пистолетах скакали капли дождя. Подпрыгивая, вертелись затейливо в воздухе и шлепались снова на затвор, на целик, на мушку, на флажок предохранителя. Я смотрел то на один пистолет, то на другой и искренне любовался обоими. В пистолетах я видел театральную сцену, а в каплях дождя — балетных танцоров, танцующих не совсем классические балетные танцы, скорее танцы модерн, скорее. На одном пистолете, мне показалось, дают «Кошек» Уэббера, а на другом «Белые ночи» с Барышниковым в главной партии. Восторг! Мне бы тоже сейчас броситься безоглядно в пляс вслед за бесспорно талантливыми и определенно бесстрашными каплями и закружиться, закружиться в легком и виртуозном забвении, в забытьи, в наслаждении, в полусне, в отрешении, в отдохновении… Но я стеснялся. После не совсем удачного танцевального номера на крыше злополучного «хаммера» я сильно теперь сомневался в своих хореографических способностях.

Две пули имели, как я догадывался, совсем скоро очевидно явное намерение встретиться в моем ладном и аккуратном и достаточно (для женщин, девочек, дам) привлекательном теле. Встретиться и умереть. Увидеть мою селезенку и умереть. Роскошная смерть. Все настоящие пули стремятся именно к такой смерти. Увидеть человеческое дерьмо и умереть… Мне не очень сегодня, признаться, хотелось жить, но инстинкт самосохранения у меня тем не менее функционировал исправно. Я пытался выжить сейчас совершенно не оттого, что неудержимо и неукротимо жаждал ярко и насыщенно, разнообразно, и полезно, и здорово прожить свою жизнь — до далекой, разумеется, старости, а только лишь оттого — исключительно, — что меня, не оставив совершенно никакой надежды на сопротивление, волок за собой природный инстинкт, тот самый — самосохранения…

Боги не стреляли потому, что пока не видели в том пригодного смысла. Они наставили на меня стволы своих отвратительных пистолетов и матерно загалдели, обиженные, оскорбленные, можно, уверен, сказать, униженные, так даже, прибавим лучше, униженные и оскорбленные… Мне не уйти, не убежать, не раствориться в воздухе, не исчезнуть волшебно, не телепортироваться. Я ничего этого не умею. Хотел бы уметь — пусть любительски, — но все-таки пока не умею… Я бы подпрыгнул сейчас резиново-каучуково-гуттаперчево на асфальте, как на батуте, и взмыл бы ввысь в небо, в дождь, в тучи, в стратосферу, в ионосферу, в ноосферу, в космос, в гиперпространство, и задержался бы там на какое-то время, на недолгое, на короткое, до тех самых пор, пока на земле без меня не прошло бы, допустим, минут тридцать или час, то есть до тех самых пор, пока рельефные и безволосые Боги, ошеломленные и ошарашенные произошедшим, не сели бы в свои автомобили и, очумело покачивая валунообразными головами, не покатили бы дальше по своим пустым, никчемным, несуразным делишкам… Но я не обладал и не обладаю до нынышнего дня подобной выразительной и необыкновенной способностью. Я не подпрыгну и не взмою в небеса… Мне оставалось теперь только одно — молчать и не шевелиться. Для более убедительной демонстрации своих неактивных и непреступных, имеется в виду лояльных, намерений я поднял вверх руки и расставил широко ноги…

Рельефные ребята по-прежнему лежали на асфальте, нежно и по-сыновьи прильнув к нему спинами и вытянув мускулистыми руками в мою сторону, по-кинематографически элегантно, длинные и толстые пистолеты. Безволосые опасались подниматься, я видел. Их поразили мои удары по их деревянным лицам. Удары оказались точными и сногсшибательными — укладочными, вполне пригодными для реальных боевых действий.

Один сказал наконец: «Шевельнешься, сука, стреляю по ногам! Ты понял, мля, ты понял?!»

Другой проорал наконец: «Стой, где стоишь, пидор, стой, где стоишь, я сейчас тебя е…ь приду! Подмойся и надень свое лучшее бельишко, придурок!»

Суетились-возились на асфальте, терлись лопатками, пятками о пористую шершавую поверхность, простирывали свои ягодицы в ржавых, мазутно-бензиновых лужах, ворочали ушами в разные стороны, подлавливая привычные, простые, с детства, с отрочества, с юности успокаивающие звуки, как то: голос матери, желающий доброй ночи, лай щенка, подаренного отцом, плач сестренки, обиженной похотливыми старшеклассниками, скрип деревянной ступеньки на крыльце родного деревенского дома; и корчили еще мучительно мозги свои в поисках хоть каких-нибудь свежих слов и хоть каких-нибудь новых мыслей. Безуспешно…

Те трое, что пытались отмолотить меня до того, то есть до появления рельефных и безволосых Богов, являлись, как я теперь понимаю, истинными эрудитами и интеллектуалами по сравнению с теми самыми безволосыми и рельефными Богами. Они также тоньше и глубже чувствовали. И их можно было переубедить. И с ними можно было договориться. Они что-то видели в своей жизни, что-то. Они что-то прочитали за свою жизнь, что-то. Они о чем-то и часто думают определенно, о чем-то и часто.

Стоило мне только предъявить им некоторые заранее не уточненные, зыбкие, рискованные предположения по поводу неких серьезных или не особенно неполадок в их внутренней или личной жизни, как они тотчас же решительно и оперативно отвлеклись от своего недоброго и недостойного занятия и принялись усердно и с любопытством размышлять над моими словами. Я, как объект их прежде стойкого и пристального внимания, оказался им теперь совершенно не интересен. Им понадобилось теперь, и это естественно и резонно для нормального, что-то пытающегося понять в этой жизни человека, переключиться на раздумья и размышления о самих же себе… Я справился с ними, не применяя к ним никакого физиологического силового воздействия. Я просто сумел их отвлечь. Я обыкновенно смог сменить их приоритеты — на данный период времени, конечно, конкретный, единственный. И они поверили мне, хотя и изумились, я это видел, внутренне, но скрыв свое изумление — вольно или невольно, не знаю, скорее всего невольно… Поверили. Сначала поверили, затем попытались проанализировать мои слова и после попробовали сделать выводы. Все укладывается в схему. Именно так и должны вести себя, именно так и должны были действовать неглупые, относительно образованные и к чему-то, все равно к чему, главное, что осознанно, стремящиеся люди.

Таких же в свою очередь, как рельефные и безволосые, я предлагаю прошибать только пулей — Словом не получается. Или гранатой. Или снарядом. Или, в крайнем случае, противопехотной или противотанковой миной. Или нет, лучше все-таки бензопилой «Дружба» — больше мучений им придется тогда испытать. Или отбойным молотком. Или ломом. Кайлом… Таких, как они, на земле бессчетное количество. А в нашей стране, пораженной православием и коммунизмом, много особенно. Они опасны и бесполезны. Они только жрут, срут и неумело, без всякой фантазии совокупляются. Слова на них не оказывают никакого воздействия, они реагируют только на боль. И, что самое отвратительное, они никогда не готовы к смерти. Она для них всякий раз неожиданность.


…Мама звала его в детстве то Пончиком, то Сахарком, то Булочкой, то Сдобочкой, то Уродом, то Дристуном, то Зассыхой, то Сволочью, то Вонючей Колбаской. Он был жирным, потливым, неуклюжим и молчаливым. И еще он постоянно пердел — где бы ни находился и чем бы ни занимался…

Он лежал сейчас в луже на черном, пробитом насквозь водой в миллионах, миллиардах незаметных точек асфальте и смотрел про себя кино… Вот он, например, бежит по пустырю за бабочкой-капустницей. Ему двенадцать лет. Он хочет ее поймать и съесть — он очень-очень любит капусту, и он думает, что бабочка-капустница — это одна из частей капустного кочана. Ему весело и свободно. У него урчит в животе, и его мучит икота…

Вот он находит в своем портфеле кусок засохшего дерьма. Все в классе сокрушительно и оглушительно, истерически хохочут. И громче всех и обильней всех смеется девочка, которая ему очень нравится. Ему четырнадцать лет…

Вот разукрашенная, и напомаженная, и чуть пьяноватая, кокетливая, возбужденная непривычно его мать тискает жадно и старательно, и долго уже, его голенький, маленький член. Но член все никак не желает подняться. Мальчик, то есть он, он сам, еще потолстевший, еще подурневший, виновато улыбается и заискивающе смотрит матери в глаза. Отчаявшаяся мать вдруг начинает ругаться и колотить его будильником по голове… Он накрылся с головой одеялом, плачет и рассматривает в свете карманного фонарика фотографии стройного белобрысого военного. Это его отец. Он оставил его самого и его мать около десяти лет назад. Мальчику сегодня уже пятнадцать…

Вот он, злой и обиженный, бежит через весь город в сторону леса. Город маленький, и бежать ему по улицам приходится совсем недолго… Он пересекает долы, овраги, поляны, чащобы, он уходит все глубже и глубже в лес. Сегодня его все обидели. И учителя, которые, гады, весь день ему без остановки твердили: «Думай, думай, много думай и о многом, думай о своей жизни, думай о своем будущем и непременно думай о своем настоящем. Если не научишься думать, то так навсегда и останешься толстым, вялым, тоскливым, уродливым мальчиком. Двоечником и второгодником, третьегодником, четверогодником… Только ты сам можешь помочь себе. И больше никто…» И противная мамашка, которая заставляла его сегодня утром делать зарядку, которая отнимала у него его любимые булочки и которая кричала визгливо в его красное, опухшее после ночного сна ухо: «Хватит жрать, хватит пердеть, хватит спать, давай, сучонок, делай из себя мужика!.. Твоей матери нужен мужик, понимаешь, мужик, твоей матери нужен сильный, отчаянный, необузданный жеребец, а не такое вот прокисшее говно, как ты!..» Делать зарядку тяжело, а не кушать булочки тяжело вдвойне или даже втройне, а уж думать о чем-то тяжело тем более, это истинная мука, это пытка, это самоистязание. От думок так болит голова. Очень болит… Он больше теперь не будет ходить в школу. Он уже взрослый. Ему уже целых семнадцать… И он уйдет от матери. Насовсем. Он устал ее трахать. Она балдеет, а его постоянно тянет блевать… Он останется в лесу. Он выроет себе землянку и станет в ней жить… Через двадцать минут он захотел есть, а через сорок четыре минуты он захотел спать. Он разодрал две шишки, но орешков в них не нашел. Он съел какие-то ягоды, но его тотчас стошнило. Он нашел относительно сухое место, первое на пути попавшееся, и лег там спать. Но так и не заснул — было холодно и неудобно. Целый час он проплакал. А когда этот час окончился и начался час второй, он встретил грибника. Пожилой дядька накормил его, напоил, рассказал ему какую-то веселую историю и пообещал ему, что скоро непременно его, бедного и несчастного, толстенького и глупенького, из этого страшного леса выведет… Через полчаса толстенький и глупенький снова захотел есть. Грибник объяснил, что не может больше угощать мальчика, потому что ему самому тогда не хватит еды. Но до ближайшего населенного пункта осталось совсем немного… Мальчик взял камень и разбил грибнику голову… Грибник смешно дрыгал ногами, когда упал, и еще смешнее хлопал, беззвучно, друг о дружку губами, когда дрыгать ногами уже перестал… Мальчик съел все запасы грибника, выпил всю его воду. Сердитый, но сытый отправился после искать себе новое место для сна. С собой прихватил длинный широкий ножик грибника и несколько рублей, которые нашел у него в кармане… Снова не заснув и проголодавшись очередной раз, опять заплакал и стал звать на помощь. Кричал, кричал… Жалобно и жалостливо. Брошеный, одинокий… Случайно вышел к какой-то деревеньке, опять плакал, требовал вернуть его к матери…

Вот он, суровый и значительный, набычившийся и насупленный, вытаскивает из уличного ларька сморщенного, съеженного, попискивающего продавца и швыряет его на землю и вместе с другими горластыми и злобными молодыми людьми начинает дубасить продавца ногами. «Давай бабки, сука, на х…, или замочим, падла, б…!» — истерикуя и стервенея, кричат молодые люди… Мальчику уже двадцать один. Он уже совсем взрослый. Он теперь точно знает, что думать в этой жизни ни о чем не надо. А для того, чтобы нормально жить, надо просто бить по голове всех пугливых, беспомощных и неопасных…

Вот он сидит у себя в квартире на кровати и снова рассматривает фотографию своего отца. Мальчику грустно. И он не знает отчего. И не собирается даже думать об этом. Ему просто грустно. Ему просто печально. Ему просто тоскливо. Ему просто темно. За окнами день, комната залита ярким солнечным светом, а ему все равно темно… За стеной стонет пьяная мать. Она опостылела ему окончательно. Ему уже двадцать четыре года. Но он по-прежнему боится ее. Он сильнее ее, но он боится ее… Надо бросить ее и забыть о ней, и он это скоро обязательно сделает… И останется один. Совсем один. Он никого не любит, и его тоже никто не любит. Он совершенно не понимает, что такое любить или не любить. Он только лишь догадывается, что, когда тебя не любят, это все-таки несколько хуже, чем когда тебя любят. Он не только об этом догадывается, он это чувствует… Иногда. Вот сейчас, например, когда сидит на кровати и рассматривает фотографию своего отца…

Вот они сидят вместе с отцом за одним столом и обедают. Выпивают. Он нашел-таки отца. Помогли дружки из его команды. Бригадир помог — Леха Свежов по кличке Тухлятина… Отец потолстел, поседел. Потеет все время. Пукает. С усилием сипло дышит. Но пьет. И курит… Мальчик уже почти месяц живет у отца. Ему нравится жить у отца. Отец ему всегда улыбается. Говорит всякие хорошие слова. Часто обнимает его, целует тихо и быстро то в лоб, то в висок. Готовит ему еду. Сам бегает за водкой и сигаретами. Мальчику совершенно не хочется от отца уезжать. Он вовсе уже забыл и о матери. Как она там? Что с ней? Хрен с ней!.. Ему, в конце концов, уже двадцать пять лет!.. Иногда мальчик все-таки уезжает. Ненадолго. Бригадиру порой требуется, чтобы он дал кому-нибудь по голове… Вот отец заболел. Он потеет теперь сильнее, чем прежде. Он почти все время лежит. Встает очень редко. Иногда испражняется под себя. Врачей вызывать он боится. В больницу попасть боится тем более. Мальчик теперь вынужден сам готовить себе еду, сам бегать по магазинам. Мальчик вынужден теперь ухаживать за отцом. Это невыносимо. Мальчик мучается и страдает… Однажды он наконец признается отцу, что скоро уйдет от него. Возможно, что завтра. А возможно, что даже сегодня… Отец хнычет и умоляет мальчика не уходить, говорит, что очень-очень любит его, очень-очень-очень, и что он, мальчик, его единственная радость в жизни, его самое что ни на есть настоящее счастье. Мальчик плачет и искренне целует костистую, горячую отцовскую руку. Плачет, целует и вместе с тем по-прежнему заявляет, что скоро от отца он уйдет. Возможно, что завтра… Невмоготу ему больше так. Тяжело… Отец кричит уже во весь голос. Отцу страшно. Он не сомневается, что тотчас умрет, как только сын покинет его. Я не могу, говорит мальчик. Я прошу тебя, умоляет отец. Я не могу, говорит мальчик. Останься, останься, останься, шепчет отец, я так боюсь оказаться один… Из-под отцовского одеяла вытекает буро-зеленая струйка дерьма. У отца снова понос… Мальчик плачет и бьет отца пепельницей по голове — по вискам, по темечку, по затылку, и снова по вискам, и снова по темечку… Плачет и бьет, бьет и плачет, плачет и бьет, бьет и плачет… Прежде чем уйти, он забирает из квартиры остатки отцовской пенсии, конфеты, полбатона колбасы, банку кофе, две бутылки водки, сигареты. Отцовское обручальное кольцо и отцовский серебряный крестик забрасывает на балкон отцовского же соседа — пенсионера-пьяницы, придурка и психопата… Прежде чем покинуть квартиру окончательно, поджигает диван… Забираясь в автомобиль, улыбается — скоро он увидит маму. Ему кажется, что он соскучился. Ему кажется…


Я слышал в дожде не только шорох капель, и низкий свист встревоженно снующего между ними ветра, и невнятный звон и монотоный гул отвечающей ударам дождя земли, но я слышал еще в дожде музыку. Это не Бах, и это не Бетховен, и это не Морриконе, и это не Кейдж и не Шёнберг, это не Вагнер, и это не Кеймен, не Чайковский, не Малер, и даже не Пафф Дэдди, и уже определенно не Ришар Кошиянте… Звучала музыка — я это осознал совершенно неожиданно, вдруг, без какой-либо предварительной для подобного осознания подготовки, которая живет в каждом из нас, в каждом без исключения — и в придурках, и в уродах, и в гениях, и в красавцах с красавицами, и в больных, и в здоровых, в счастливых и несчастливых, в маленьких и стариках, в только что родившихся и в уже умирающих. Пока мы живы, эта музыка правит нами. Пока мы живы, именно она-то и держит нас на этой земле. Пока мы живы, только она и вынуждает нас действовать… Я раньше иногда умудрялся распознать эту музыку в самом себе, но я никогда еще до сегодняшней ночи не умел различать ее в ком-то другом. Вот в том сутулом парне, правящем «Шкодой-Фелицией», я слышу, например, легонький, прозрачный, игривый мотивчик, прерывающийся, неровный. А вон от того короткорукого, брезгливого старика в черной «Волге» исходит скрежет и грохот. А со стороны вон той миленькой, худенькой, все время озирающейся вокруг себя девочки, сидящей за рулем ненового «вольво», я слышу вой разогревающихся реактивных турбин. В смешливом же, загорелом мужчине, владеющем «Фордом-Мондео», я отмечаю мелодию, чем-то напоминающую мне «Полет валькирий» Рихарда Вагнера.

Толстый, рельефный, категорично теперь, как я заметил, не Бог, держащий под напором танцующего дождя в обеих своих руках направленный на меня пистолет, подарил мне — только что — таящееся в нем, в не Боге, внутри, в глубине, беспорядочное кудахтанье кур и визгливый, трусливый, но ритмичный лай стаи дворовых собак.

Не очень толстый, но тоже рельефный, приклеенный дождем к асфальту с другой стороны от меня и тоже тыкающий уставшими, вздрагивающими руками, настырно и строго, в меня пистолетом решил поделиться сейчас со мной чем-то похожим на уханье заводского кузнечного пресса… И это тоже музыка. Необычная, непривычная, но музыка. Если получится, то я смогу добраться и до основной, до базовой, истинной мелодии этого славного малого…

Бум-бум — просачивается сердце через ребра наружу. Грудная клетка так может взорваться. Сердечная мышца сильнее, чем кости. Сердце мягче, но несомненно сильнее. Бум-бум-бум-бум…

Нетолстый рельефный понятия не имеет, что же такое жизнь, и только лишь смутно догадывается о том, что же такое смерть… Его смерть.

Хотя он и смотрит на меня в упор, не моргая, сопротивляясь воинствующему дождю, он тем не менее видит меня не всегда. Я то и дело исчезаю из его поля зрения. Он не видит в те мгновения не только меня, но и все, что живет и существует вокруг, — город, машины и, конечно же, дождь. Перед его глазами демонстрируется биографический фильм…

Или фильм демонстрируется все-таки перед моими глазами…

Бум-бум, бум-бум…


Вот он маленький, крохотный, совсем грудничок, он помнит, он помнит, лежит, завернутый во что-то грубое, режущееся и колющееся, среди всяких разных, непонятных, огромных предметов, вонючих, скользких, холодных, он задыхается, он стонет, но не кричит, но не плачет, в горле больно, в голове больно, в животе больно, он не знает, кто он, и он еще даже и не догадывается, что он вообще есть

Вот он играет в футбол на площадке, построенной между школой и жилым помещением. Команда его детдома проводит сегодня матч с командой другого детдома… Он вспотел от движения и раскраснелся от осеннего ветра. Ему не хорошо и не плохо. Ему обыкновенно. Он что-то кричит весело матерное и тотчас что-то орет невесело матерное. Но он не злой и не добрый, он просто детдомовский мальчик. Подкидыш. Ему уже давно сообщили, что его нашли на помойке. Но ему совершенно все равно, что его нашли не в капусте. Он, правда, иногда ощущает некоторое неудобство, когда ему в очередной раз говорят, что его нашли на помойке, но он до сих пор так и не может понять (да, собственно, к этому и не стремится), отчего же и почему внутри у него возникает то самое неприятное и обидное неудобство. Игра закончилась, но он все еще агрессивен и все еще возбужден… Вот он видит девочку, за которой бегают все мальчишки в его классе. А почему это интересно они за ней бегают, мальчишки? Наверное, хотят посмотреть, что же у нее там под юбкой. И он тоже хочет посмотреть, что у нее там под юбкой. Ему можно. Ведь он уже совсем взрослый. Ему уже целых двенадцать лет. Девочка сидит на скамейке в углу двора и читает книжку. Он подбегает к ней и задирает ее юбку. Девочка кричит и едва не падает со скамейки… Учитель физкультуры долго бьет его в раздевалке спортзала… Потом раздевает его и целует. Всего. С ног и до головы…

Вот он вместе с другими детдомовскими мальчишками марширует заученно по спортивной площадке, построенной между школой и жилым помещением. Все мальчики в серых, затертых, застиранных костюмчиках. Сами тоже серые, угрюмые, настороженные… Вот они бьют в раздевалке спортзала какого-то старика — это директор детдома. А учитель физкультуры бегает вокруг них, подбадривает их, советует, куда лучше бить и как — ногой, рукой, с какой силой, как побольней… Мальчику уже четырнадцать лет…

Вот он вместе с другими детдомовскими мальчишками марширует заученно по спортивной площадке, построенной между школой и жилым помещением. Все мальчики в затертых, заштопанных, застиранных серых костюмчиках. Сами они по-прежнему серые, угрюмые, настороженные… Вот они в раздевалке спортзала насилуют какого-то недоразвитого подростка. А учитель физкультуры, голый, возбужденный, бегает вокруг них и подбадривает их, подсказывает, как, что и куда лучше вставить — с какой силой, как побольней… Мальчику уже пятнадцать лет…

Вот он вместе с другими детдомовскими мальчишками марширует заученно по спортивной площадке, построенной между школой и жилым помещением. Все мальчишки все так же в затертых, неумело, кое-как перешитых, заштопанных, застиранных серых костюмчиках. Сами мальчики и теперь тоже серые, угрюмые, настороженные… Вот они в раздевалке спортзала ласкают своего учителя физкультуры. Все голые. Под музыку Вивальди. Учитель стонет, кряхтит, кричит, кончает. Мальчики же привычно исполняют работу… Нашему мальчику уже шестнадцать лет…

Вот он вместе с другими детдомовскими мальчишками марширует заученно по спортивной площадке, построенной между школой и жилым помещением. Все мальчишки все еще в затертых, куцых, заштопанных, неотглаженных серых костюмчиках. Сами мальчики такие же, как и раньше, серые, угрюмые, настороженные… Вот они, вооруженные арматурой, цепями, ножами, дубинками, громят продуктовый магазин на соседней с детдомом улице… Вот вытаскивают из-за прилавка хозяина магазина и, повизгивая по-щенячьи, дубасят его, слюнявясь от восторга и писаясь от возбуждения. А учитель физкультуры бегает вокруг них, подбадривает их и командует, куда эффективней бить хозяина и в каких местах магазина лучше всего искать его деньги… Мальчику уже семнадцать лет…

Вот он вместе с детдомовскими и не только детдомовскими мальчишками марширует заученно на пустыре между заброшенным домом и заброшенной фабрикой на окраине города. Все мальчишки в кожаных куртках и тяжелых ботинках. Сами мальчики такие же, как и всегда, серые, угрюмые, настороженные… Вот они вываливают пистолеты из-за поясов и из кобур, из карманов и из-под рубашек и стреляют, чуть присев и держа оружие двумя руками, в других, очень похожих на них самих же мальчишек, тех, что стоят напротив, и тоже с оружием, и тоже в кожаных куртках и тяжелых ботинках. Позади и тех и других мальчишек много автомобилей-иномарок. В машинах тоже сидят мальчишки. И те мальчишки, что сидят в машинах, тоже стреляют… Стрелка. Разборка. Выяснение прав. Конкретизация понятий. Раздел сфер влияний. Одним словом — обычное, тупое говно… Ничего интересного. Но это их жизнь. Детдомовские времена уже несколько лет как прошли. Но ничего так, собственно, и не изменилось… Учитель физкультуры бегает, голый, позади машин, возбужденный, потный, и командует, кому и куда стрелять… И как…

Вот он вместе с детдомовскими и не только детдомовскими мальчишками марширует заученно на пустыре между заброшенным домом и заброшенной фабрикой на окраине города. Все мальчишки в кожаных куртках и тяжелых ботинках. Сами мальчики такие же, как и всегда, серые, угрюмые, настороженные… Вот они, брызгая слюной и слезами вокруг, колотят, самозабвенно, отрешившись, забывшись, излучая надежду и сияя восторгом, колотят, колотят, колотят на пустыре между заброшенным домом и заброшенной фабрикой на окраине города своего бывшего учителя физкультуры. Голого… Выкрикивают еще какие-то слова. Чаще невнятные. Но иногда и понятные. «Достал, сука!», «З…л, сука!», «О…л, сука!»… Вот они, все вместе, мешаясь друг другу, толкаясь, скудно переговариваясь и с придуманной беззаботностью посмеиваясь, саперными лопатками закапывают труп учителя физкультуры возле заброшенной фабрики…

Вот он вместе с детдомовскими и не только детдомовскими мальчишками веселится на верхней палубе роскошного круизного парохода. Они стоят в порту Генуи. Тепло. Ароматно. Сытно… Все мальчики в пестрых, ярких рубашках, в светлых брюках и шортах. На их загорелых лицах только улыбки и удивление — ни угрюмости, ни настороженности. Славно… Вот он обнимает и целует хорошенькую девушку. Вот он впервые в жизни говорит что-то про любовь… Он сам себе изумляется. Он сам себе поражается. Нежные, ласковые слова выбираются из него сами по себе, без его воли. Они, оказывается, имелись внутри него, в глубине него, в самой сути его всегда. Просто таились, хоронились, скромничали до поры до времени. Время настало… Вот он носит ее на руках. Вот он вылизывает ее всю от пяток и до кончиков ушек. Вот он поет ей веселые песенки. Вот он покупает ей много-много цветов и много-много мороженого. И конфет, и пирожных, и еще много-много всякой одежды. Вот он целую неделю подряд повторяет ей без отдыха и без пауз всего лишь только три слова: «Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!..» Вот он стоит перед ней на коленях и целует ее ноги, ее лоно, ее живот. Она только что сообщила ему, что она беременна…

Вот он вместе с детдомовскими и не только детдомовскими мальчишками сидит в просторном, богатом кинотеатре и смотрит какое-то доброе, «жизненное», тихое, семейное кино. И он, и все его друзья и товарищи, детдомовские и недетдомовские, очень любят смотреть простые, милые, легкие, спокойные, добродушные и добропорядочные фильмы… Все мальчики в стильных пиджаках, свитерах, пуловерах. На лицах мальчиков без усилий прочитываются волнение, умиление, сопереживание. Настороженность и угрюмость отсутствуют там уже и в помине… Вот он стоит перед кроваткой своего недавно родившегося сына и укладывает его спать. Жены сегодня дома нет. Она на один день отправилась погостить к родителям… Младенец утопает в кружевах, рюшечках, ленточках. Вокруг него благовоние и чистота. Младенец недавно поел и только что пописал и покакал. Он в неге. Он в уюте. Он в отсутствие знаний и опыта… Но он тем не менее плачет. Но он тем не менее просто орет. Чего ему не хватает? У него все есть! Все-все-все!.. Но он все равно, маленький пакостник, плачет, и он все равно, неблагодарный негодник, орет… Его самого, говорит себе под нос тихо и угрожающе наш мальчик, наш отец, нашли в помойке, он помнит, он помнит, вокруг все воняло, было холодно, его давно не кормили, и ему давно никто не менял его затвердевшие от дерьма и мочи, протертые до дырок пеленки, но он, несмотря на это, не плакал и не орал… Почему вот этому организму все с самого рождения — и тепло, и еда, и любовь, — а мне ничего, до сих пор ничего, мать твою, почему, а?! Меня выкинули на помойку, в гниль, в блевотину, без сожаления, да, более того, скорее всего даже с ненавистью, а этого вот сразу же, как он только объявился на свет, положили в заранее приготовленную свеженькую, накрахмаленную, благоухающую постельку! Почему, а?! Почему?!. Вот он бьет бедного младенца тяжелой массивной пепельницей по голове. Один раз, второй, третий… Прежде чем вызвать милицию, договаривается по телефону о своем алиби с детдомовскими друзьями и разбрасывает в беспорядке на полу квартиры вещи из шкафов, из стенки и из письменного стола…

Вот он вместе с детдомовскими и не только детдомовскими мальчишками заученно марширует на пустыре между заброшенным домом и заброшенной фабрикой на окраине города. Все мальчишки в кожаных куртках и тяжелых ботинках. Сами мальчишки такие же, как и некоторое время назад, серые, угрюмые, настороженные… Вот они сидят рядом с могилой учителя физкультуры и выпивают, поминая его… Вот наш мальчик наклоняется и целует землю над телом Учителя… Вот он просит у покойного прощения… Вот он, уже голый, командует детдомовским и не только детдомовским мальчишкам незамедлительно подняться и усердно продолжить прерванные строевые занятия — потный, раскрасневшийся от ветра и возбуждения…


Видел их жизни. И точнее сейчас, чем жизни тех троих предыдущих, которые только что, вот минуту назад, вот другую, вот несколько, хотели меня помять, поломать, испортить. Не ошибался, во всяком случае явно. Чувствовал. Если только совсем немного. В деталях. Не в главном… Боялся себя. Сопротивлялся себе безуспешно. Сдавался себе без восторга…

Я показал обоим безволосым, рельефным, и тому, который справа от меня, и тому, который слева от меня, открытые ладони, отвернув их от себя, ладони, растянув руки в разные стороны, демонстрируя таким образом спокойствие, миролюбие и беззащитность. Обозначал на губах смущенную улыбку, шевелил подобострастно ушами, направлял в коленки крупную, явно указывающую на трусливое бездействие их хозяина дрожь. Часто и хрипло дышал. Сутулился. Ежился. Выпискивал еще что-то невнятное, но очень и очень испуганное.

Мальчики мои, успевшие отметить, что я побежден, покорен, обезволен, задумали наконец отлепить себя от остывшего и промокшего под ливнем асфальта… Вставали терпеливо, неторопливо, вроде как с похмелья или как после сурового секса, фыркали машинально, дежурно, сдувая капли воды с крыльев ноздрей, с ресниц, со щек и верхних, потрепанных мною губ. Пистолеты не опускали. Все то недолгое время, пока поднимались, держали меня за стволом. Буднично матерились, привычно, обезличенно, больше получая неудовольствие от дождя и от самого факта непредвиденной ситуации, чем от меня персонально как такового. Но пистолеты все-таки не опускали по-прежнему, обученные, наученные, знали по опыту верно, что нельзя доверять даже — никогда и ни в коем случае — побежденности, покорности и обезволенности.

Рельефный толстый, который справа, все так же пердящий не вовремя и не к месту, слизывая воду узким, длинным, искривленным безобразно — то ли природой, то ли врагами — злобным языком с губ, с кончика носа, с мочек ушей, с ресниц и с бровей, уродливый, раздутый от дерьма, накачанный жиром, ударил с размаха меня под колено своей коротенькой, кругленькой, погнутой неправдоподобно чудовищной массой тела ногой… Знал, куда бить, и знал убежденно к тому же и как бить, хоть и уродливый, хоть и жирный, хоть и пердящий…

В кость мне словно чугунный штырь вколотили. Боль дошла до паха и допрыгнула до плеча. Сука, сука, сука!.. Я ничего не мог сделать. Я был сейчас несправедливо бессильным… Я порву тебя, гнида! Я заставлю тебя сожрать твое же говно! Я в…бу тебя в ухо, или… или, например, в нос, ты лопнешь, сволочь, от моей густой, обильной и всепроникающей спермы!

Рельефный нетолстый, который слева, уже голый по пояс, блестящий влажно-маслено в отсветах автомобильных фар, рекламы, окон, фонарей, редких, очень редких человеческих глаз, раскатывая металлические мышцы под замшевой кожей, попал рукояткой пистолета мне точно в переносицу. Боль докатилась до сердца и ударила в печень…

Они убьют меня на хер, они убьют меня, они убьют меня! Но сначала, суки, сломают мне ребра, и ноги, и руки и расколотят надежно мне череп… А вот тебя я загрызу, нетолстая падла! И сожру потом, всего целиком — без удовольствия, но с пониманием… И высру тебя уже после и, не прощаясь, спущу в унитаз!.. Я это сделаю! Я это сделаю!..

Рельефный толстый всадил затем носком своего ботинка ровно мне в пах, в промежность, в то самое мое очень нежное и необычайно любимое мною место. Боль взбесилась и принялась буянить по всему организму.

Рельефный нетолстый тем временем вбивал рукояткой своего пистолета огромные раскаленные гвозди мне в грудь. Гвозди прожигали мне сердце, и сердце орало нечеловеческим, несердечным, вернее, голосом…

Но я стоял все еще. На ногах. Не на коленях. Я не падал. Я держался. Салют, фейерверк я видел над городом. Город давал его в мою честь. Город прощался со мной. А почему только город? Со мной прощалась страна. Какая со мной прощалась страна? Эта страна? То есть та самая, в которой я нынче живу? Да блевать я хотел на эту страну! Со мной сегодня прощалась Земля! Со мной сегодня прощалась Вселенная!.. Я не принадлежу ни этому городу, ни этой стране и даже ни этой Земле! Я принадлежу, без всяких сомнений, Вселенной. Я принадлежу, разумеется, Вечности! Я принадлежу… Я не принадлежу никому! Я ПРОСТО ЕСТЬ, И Я ПРОСТО БУДУ, но меня вместе с тем и нет на самом-то деле, да и не было, собственно, никогда…

Вышел из дождя «хаммер», пятился, я видел его увеличивающуюся спину. Слезы, волнующиеся в моих глазах, искажали его очертания, но я тем не менее все равно догадывался, что он по-прежнему обаятелен и красив… Он шел мне на помощь, я думаю так. Или он шел для того, чтобы добить меня окончательно, я думаю так… «Хаммер» остановился метрах в трех от меня и от моих мальчишек. Замер, игрушечно-резиново закачавшись. Большой, большой, восхитительно пахнущий недешевым бензином. Мне захотелось вдруг протянуть руку и поласкать немного его аккуратный крепкий задок…

Из окна «хаммера» вылетела птичка. Черная, посверкивающая. Старик вышвырнул на улицу какой-то предмет. Я перемолол слезы веками и, сосредоточившись, посмотрел на предмет. Старик пришел мне на помощь. Старик предложил мне оружие. На асфальте возле американской машины тонул в дожде пистолет…

Ровно тысяча взрывов, я успел посчитать, разворотили мою голову на тысячу мелких осколков, я успел посчитать. Это толстый рельефный и, понятное дело, рельефный нетолстый одновременно ударили меня рукоятками пистолетов с обоих боков… Я умер. Но я все еще стоял на ногах… Нет, нет, я не умер — если я все-таки все еще стоял на ногах и ясно осознавал, что я все-таки умер, но тем не менее все еще продолжаю стоять на ногах…

Я не умер, я не умер! И не умру! Во всяком случае, в ближайшие мгновения, минуты, часы, а то и дни, а то и годы, десятилетия! Я не умру! Как бы вы ни старались, суки, как бы вы к тому ни стремились!

Сколько воды повсюду — надо мной, подо мной и, конечно, вокруг. Вода нападает на меня. Она проваливается ко мне в легкие. Она стучится в мои глаза. Она пробивается в мои уши. Но я, несмотря на такое дело, пока все еще не задохнулся, и я все еще по-прежнему вполне допустимо нормально дышу, и я все еще не ослеп и почти неограниченно вижу происходящее, и я пока еще не оглох, я слышу людей, я слышу машины, я слышу себя… Вода просачивается сквозь зубы. Вода просачивается сквозь щеки. Вода протискивается сквозь кожу. Скоро мы все будем целиком состоять из воды. И я, и те, которые слева от меня и которые справа, и пешеходы, разумеется, бредущие, бегущие, летящие по тротуарам, не спрятавшиеся, не укрывшиеся от нее, от воды, не разделяющие моих страхов, отважные, но беспечные…

Нырнул в толщу дождя, руками вперед, глотнув крупно воздуха предварительно, смеялся как ребенок, слез себе не хотел показывать, отталкивался ногами от гущи воды, будто плыл беззаботно в действительном водоеме, цеплялся руками за струйки дождя, подтягивал с их помощью свое тело, себя, все ближе и ближе к «хаммеру» и пистолету…

В тот самый момент, как я покинул асфальт и отправился путешествовать в дождь, я сумел услышать за собой два ясных выстрела, сначала первый, а следом второй, с интервалом, наверное, в неощутимые доли секунды, но точно два — не один.

К пистолету пробился тотчас же вслед за выстрелами, долго добирался, казалось, а на самом деле прошил воду стремительно и без задержек, мерещилось, что целую жизнь прожил, пока плыл к пистолету, а в реальном, истинном времени прошмыгнула всего лишь секунда.

Прицепил оружие к ладони, пальцам правой руки, а левой немедленно передернул затвор. Пистолет замурлыкал, обласканный пальцами, жмурился, щурился, предвкушая работу — радость удовлетворения, восторг наслаждения, припал доверчиво к теплой коже задом и бедрами и тотчас, вроде как зарядившись от нее, от воспаленной, пульсирующей кожи, решительностью и силой, доказательно жестко и профессионально свирепо ощерился в сторону безволосых рельефных, толстых и нетолстых…

Но беспощадность и злость покорного и отзывчивого оружия уже не понадобились. Толстый и нетолстый теперь опять плавали по асфальту. Не стояли на ногах, как малые еще совсем секунды назад, высокомерно и снисходительно рекламируя свои пистолеты и свои намерения, а съеженные и сморщенные, бесстрастные и неопасные, жалкие и одинокие, брошенные и невостребованные, убитые и не живые, да обыкновенно мертвые уже, окончательно и бесповоротно, я видел, я слышал, я был совсем рядом — глаза, покрывшиеся стеклом, смотрели уже не в мир, а дыхание утекло уже в космос, — а волновались беспомощно, притопленные наполовину, в солярно-бензиновых, объемистых лужах.

Дело происходило, судя по всему, так. Как только я отпихнул от себя асфальт и полетел улыбкой вперед навстречу «хаммеру» и его пистолету, два дешевых бойца, придурки и недоделки, уродцы и неумехи, в тот же возникший момент срочно надавили на спусковые крючки.

…Пули, потаскавшиеся яро по их телам, неуправляемые уже, предоставленные исключительно сами себе, сотворенные изначально и целенаправленно для смерти и разрушения, повыбрасывали из них, из тел то есть, из их дурных организмов, много всякой жизненно важной всячины, например мяса, крови, костей, и дерьма еще, и мочи, и какой-то еще темной и светлой, не идентифицируемой сразу слизи и жидкости…

Я не видел сам, своими глазами, как все было на самом деле, но я уверен, что в действительности все происходило именно так.


…Мои мальчики погибли бесславно, и бездарно, и нелепо, и глупо. Но они погибли именно так, как и должны в этом мире безусловно и определенно погибать несложные и простые, и всегда сердитые оттого, и жестокие оттого, и непримиримые оттого злодеи. К сожалению, подобная радость в столь раннем возрасте уготована далеко не каждому представителю злодейских племен и родов. Иные из них, суки мороженые, доживают, случается, и до чрезвычайно преклонного возраста. Но большинство же тем не менее, к моему трудно передаваемому удовлетворению и удовольствию, погибает все-таки в возрасте достаточно юном.

Всякая примитивная тварь обязана жить недолго. Но это, конечно же, только лишь в том случае, если эта самая, то есть примитивная, тварь без всякого принуждения, добровольно и даже более того — искренне злонамеренно мешает жить другим тварям — и примитивным, и непримитивным особенно.

Но по некоему недоразумению тем не менее, божественному или дьявольскому, галактическому или вселенскому, не знаю, не знаю, по некоему недоразумению… а может быть, вместе с тем, и это не исключено явно, что и по чьему-то ясному и целеустремленному разумению, наоборот, и благодаря ко всему прочему чьему-то настойчивому вниманию и победительно-беспрекословно подчиняющему влиянию, самое основное, базовое свойство всех примитивных тварей именно-то и заключается в том, определенно, чтобы как можно более активней и агрессивней мешать жить всем остальным пребывающим на этой земле — в относительном здравии пока еще, слава богу, — всем дышащим, зрящим, слушающим, переваривающим, испражняющимся и совокупляющимся — и примитивным и непримитивным особенно, мстительно, жестоко-пристрастно…

И вообще понятие ЧЕЛОВЕК категорически обесценивается, ветшает, разваливается, если этим же словом, тем же самым, одним и тем же, можно обозначить и сексапильного, умного, решительного, энергичного, точно знающего, чего он хочет в этой жизни, и безусловно убежденного в эффективности тех методов и средств, с помощью которых он достигает или будет еще достигать в будущем той самой цели, которой он в своей жизни хочет добиться, красавца и неказистого, мелкого, ленивого, испуганного, не понимающего, кто он, откуда он и зачем, собственно, он, и даже не догадывающегося об этом и, более того, совершенно не желающего никогда и нипочем этого понимать и об этом догадываться, уродца…

Давайте, может быть, все-таки назовем этого уродца как-нибудь по-другому. Не оскорбительно, не унизительно, не обидно, но по-другому. А то поистине очень часто и даже, может быть, гораздо еще чаще, чем следовало бы, происходит в нашей каждодневной, будничной жизни на этой земле Великая Путаница…

Какие же все-таки высокие, прекрасные и светлые мысли пробираются к тебе в голову, когда ты, бывает, вот как сейчас, например, реально и непосредственно сталкиваешься с чьей-нибудь смертью, не со своей, разумеется… Трупы мальчишек ласкали мне глаза, и ноздри, и щупающий осторожно, но с удовольствием, чуть тронутый уже мертвяцким зловонием воздух язык, и сердце, конечно же, и весь мой воодушевленный неистово и запредельно произошедшими событиями дух.

Я пил дождь, я трогал пальцами небо, я щекотал языком его пятки, я копался носом в его волосах. Небо снисходительно поглядывало на меня и добродушно подмигивало мне миллиардами своих глаз. Если бы сейчас меня, всем и всему доступного и открытого и никем и ничем ни от кого и ни от чего нисколько бы не защищенного, расстреляла бы, например, молния, то я от подобного расстрела сделался бы наверняка гораздо еще здоровей. Я не получил бы никаких травм, и я определенно ни в коем случае не лишился бы своей жизни. Это так. Я знал это нынче. Я чувствовал это теперь…

Дело в том, что я в настоящий момент не был защищен — и это действительно верно — чем-то видимым, ясно и точно осязаемым, объяснимым, понятным — как то, например, громоотводом, изоляционной крышей над головой, да банально все тем же самым банальным автомобилем или — а почему бы и нет? — например, некими отлично обученными телохранителями, которые владели бы умением каким-то образом аналогичные удары отводить или принимать эти удары исключительно на себя, или… или, допустим, каким-то новым, оригинальным, уникально совершенным, необыкновенно высокотехнологичным оружием — это правильно, это безусловно, это и вправду соответствует самой что ни на есть объективной реальности, однако у меня тем не менее все-таки имелись защитники, или защитник, имелись, имелся. Этим моим защитником, я убежден в этом, являлось то самое Нечто, загадочное, волшебное, странное, присутствие которого я в последние несколько часов особенно возбуждающе чувствовал рядом с собой.

Я могу поверить в то, что сейчас это самое Нечто, невыдуманное, не фантастическое, хоть и загадочное, волшебное и, разумеется, странное, я могу поверить (но не хочу и не буду, хотя бы, наверное, еще какое-то время, длинное-недолгое, до смерти или до чуть более раннего срока), что оно, это Нечто, сидело сейчас в неоткупоренном до сих пор мною «хаммере» на месте водителя и корчило из себя, и достаточно достоверно притом, Старика — моего, того, которого я вот только что, то есть очень даже недавно, написал на трех портретах подряд, точь-в-точь такого же, без единого, что безудержно любопытно, отличия, даже с идентичной родинкой под стальными, но явно напитанными нежной начинкой губами…

Слишком много подтверждающихся объективной реальностью совпадений…

Я видел его лицо, как вижу сейчас в сияющем зеркале неба свое.

Живой Старик захватил даже рисунок некоторых морщинок со своих портретов.

И именно точно такими же подвижными, быстрыми, решительными, ловкими, усмешливыми глазами он следил за мной там, в моей мастерской, со всех своих трех, без устали плавящихся в болезненной, уничтожающей, смертельной горячке портретов.

Старик — это и есть Нечто. Нечто — это и есть Старик. Или так: Старик — это нечто, которое сотворило то самое Нечто. Это его, Нечто, двойник, это его дубль, это его, так скажем, допустим, может быть, позволим себе подобное предположить, создадим прецедент, устроим точечную провокацию, это квантовый образ или какой-то там еще образ, хрен его знает какой, наверняка какой-то не установленный доподлинно пока, но образ, но образ тем не менее. Так вот я утверждаю…

Или это все-таки и есть само Нечто? А Старик всего лишь тривиальная маскировочная оболочка? Нечто не желает, чтобы я его глубоко и откровенно пугался. Оно хочет оставаться со мною на равных. Ему требуется, как я вижу, как я ощущаю, к чему-то подготовить меня, хорошему или дурному, безысходному или оптимистичному, умиротворяющему или отвратительному, или ему требуется, как я вижу, как я ощущаю, подготовить меня не к чему-то, а подготовить меня для чего-то, например для чего-то исключительно необыкновенного, для чего-то единственно нового, для чего-то всеохватывающе Великого…


Я вышел на этот свет маленьким и ничтожным. Никаким. Но и не чистым листом, как кто-то иногда заявляет (имея в виду вновь рожденных, всяких любых, не только меня лично, разумеется) — врачи, ученые, философы, служители культа, писатели, преступники, алкоголики, наркоманы, импотенты, уродцы, недовольные своим полом (и физиологическим, и тем, который в квартире), недержатели кала и к месту и не к месту фонтанирующие мочой, — а листом необычайно грязным и неподсчитываемо, а значит, и неучитываемо, инфицированным…

Я выкатился на этот свет никаким, то есть не сильным, не умным, не энергичным, безрадостным. Я выбрался на этот свет — с неохотой, с сопротивлением, со страхом, с омерзением — никаким, то есть злобным, подлым, жестоким, завистливым, вредным, не уверенным в себе и не уверенным вообще в постоянстве и надежности того мира, который меня вдруг неожиданно окружил, не любящим себя и не любящим никого, не осознающим вовсе и совершенно, а что же такое все-таки жизнь, и смутно, но не веря нисколько на самом деле себе, догадывающимся, а что же такое все-таки смерть…

Я выкарабкался на этот свет никаким, то есть необузданно и непререкаемо несчастным — да точно таким же, собственно, как и все-все-все остальные новорожденные дети на этой земле, где бы, когда бы и у кого бы они ни родились.

Меня выдавили на этот свет — насильно, нахально, не считаясь с моей волей, с моими желаниями, с моей болью, с моими криками, в конце концов, — никаким, то есть всего-то лишь только для того, чтобы рано или поздно, когда последует востребуемая команда, меня умертвить.

И всю свою жизнь, сколько я помню себя, и сколько я вижу себя, и сколько я слышу себя, и сколько с собой я более или менее близко знаком, я дерусь, отъявленно и заядло, со всем этим подаренным мне доброжелательной и любезной природой, или Богом, дерьмом. Сначала я бился с собой, разумеется, бессознательно, руководимый, видимо, некоей заложенной в меня той же самой доброжелательной и любезной природой, или опять-таки Богом, генетической программой контроля, а потом уже, через года, через века, через тысячелетия (мне иногда кажется, что я живу уже на этом свете тысячи и тысячи лет — честно), очень и очень даже осознанно, руководимый, наверное, теперь неким, как я понимаю, накопленным и практическим путем, и эмпирическим путем тоже (нужные книжки, нужные фильмы, нужная музыка, нужная живопись, равнодушие окружающих, непонимание родителей, пренебрежение приятелей и знакомых, сексуальная, и, как правило, исключительно сексуальная, симпатия девочек, девушек, женщин и одиночество, одиночество, одиночество…), опытом, позволяющим мне всякий раз, когда это требуется, проводить внутри себя педантичную и тщательную проверку, ревизию, инвентаризацию, как угодно, и выявлять — и очень быстро, стремительно, скорострельно, за мгновения, за десятые, за сотые доли мгновения, даже не успевая отдавать себе полностью отчет в том, что подобное выявление происходит на самом деле, и более того, что происходит оно вообще — мотивации, мотивы и желания неправильные и мотивации, мотивы и желания правильные и действовать уже в дальнейшем в соответствии именно с тем, что, считаю, делать я должен, а что, считаю, делать не должен, никогда и совсем. Вот оно как…

Я не хочу жить, я понял это давно. Я просто незатейливо заставляю себя жить.

И нас таких много. Нас таких большинство. Исключение могут составить только больные.

Дело в том, что природа, все та же любезная и доброжелательная, а может быть и все тот же неуловимый и ускользающий Бог, отдавая нам жизнь, позаботилась, как выясняется теперь и как для кого-то выяснилось, наверное, уже очень давно, в том числе и о том, чтобы мы были не особенно-то и удручены и травмированы ожиданием неумолимо и разрушительно приближающейся смерти. Они, или природа, или, может быть, все-таки Бог, подготовили нас изначально к тому — атомно, молекулярно, — что когда-нибудь все-таки вся эта утомительная, изнурительная и изматывающая бодяга под названием «жизнь» несомненно окончится. Мы все — и это основательно так, — хотим мы того или нет, стремимся мы к тому или нет, думаем мы хоть когда-нибудь о том или нет, истинно и безоговорочно силой выталкиваем себя в жизнь…

Я заставляю себя жить. И я заставляю себя изменяться. (Если же я стану все-таки следовать всему тому дерьму, которое заложили в меня беспрекословно природа или, может быть, тем не менее Бог, то в конце концов, и я не имею никакого права нисколько в том сомневаться — опыт и знания отнимают у меня всякое право на такое сомнение, — через какое-то мелкое и недолгое время я превращусь без каких-либо сложных усилий в жестокого, но трусливого и опасливого на самом деле, беспощадного, но лживого и коварного в действительности, нечистоплотного и безобразного монстра; оглядываясь вокруг, я вижу этих монстров повсюду, повсюду…) Я, я, я сам! Мой разум! Моя сущность! Моя середина!

Жить и изменяться вопреки природе, той самой любезной и доброжелательной, и вопреки тому самому единому и всемогущему Богу!..

И иногда, когда я вдруг особенно остро, ярко, контрастно осознаю наличие у себя столь мощной и столь убедительной воли, я чувствую себя Богом сам… И ощущение это призывает меня — сурово и категорично — бороться с самим собой еще активней и еще агрессивней. И получать наслаждение и удовольствие от этой борьбы. И насыщаться органично и цело искренним удовлетворением от подобной борьбы. И набираться скоро и полно безудержного воодушевления от такой вот борьбы…


…Пистолет как продолжение руки. Я указываю на «хаммер». Ствол оружия дышит «хаммеру» в зад.

Я хочу высосать из этого зада все его соки — необременительно вожделенные, животворящие, только мне одному и никому более не предназначенные.

Я припаду всем телом, страдающим, страждущим, тоскующим в ожидании требуемого ответа к его заду, приклеюсь, сольюсь с ним, утону в нем, захлебнусь им, превращусь тоже в металл или накажу ласково ему самому превратиться в нечто подобное человеку — волнуясь и с наслаждением не сдерживая сокрушающих судорог.

Я разобью жестокой пулей бесстыдно выставляемый мне напоказ его аморальный и безнравственный зад, развратный, выдирающий, вырывающий наружу — помимо воли — глубоко и тайно, с многочисленными шифрами и секретами запрятанные внутри меня похоть, желание и неиспользованную какое-то время уже — день, два, три, неделю — по назначению влагу!..

Но жалко! Он ведь такой красивый. Он совершенный. Он создание Мастера! Его сотворила Любовь!.. Нет, нет, нет, все не так — любовь на самом деле ничего сотворить не может. Это — миф. Отрицание самой человеческой сути… Его сотворил, разумеется, Долг, как, впрочем, и все остальное, что живет и пребывает еще Великого на этой Земле, на нашей Земле. Жалко… Я разорву на куски и кусочки — сумасшедшими и свирепыми пулями — горячие, ало-черные, дымящиеся, тошнотворно воняющие, все-таки лучше того, кто обладателем этого дразнящего зада правит.

Лужи расступались передо мной, когда я рвался к «хаммеру». Я ни разу не провалился в трещину или выбоину, пока отмерял те самые необходимые несколько шагов до машины.

Уперся стволом пистолета в черное боковое стекло, закричал страшно артиллерийско-канонадно громоподобным голосом: «Из машины, сука! Из машины, на х…! Убью, б…! Рас-с-с-с-стреляю через дверь, тварь!», любовался одновременно, искренне и непосредственно, беспокоящим и захватывающим произведением гениального австрийца Гастона Глока, то есть тем самым пистолетом Глок-17, который я сейчас и обминал в своей ненадежной, дрожащей руке… «Ты помогаешь мне или ты провоцируешь меня?! — орал, заходясь, заводясь от азарта и гнева. — Ты хочешь, чтобы я убивал, или ты хочешь, чтобы я защищался?!»

Выковырнув предварительно затхлые остатки воздуха с самого дальнего дна значительно и сурово ворочающихся под нежными ребрами легких, решился все-таки показать, но совершенно без всякого удовольствия, стеклу свою силу. Бросил на стекло рукояткой вперед зажатый в двух руках пистолет австрийского исполнения. И не раз, и не два, и не три… Топтался на месте притом, негодуя, заражаясь злобой и ненавистью сам от себя же, слабея то и дело без должного и необходимого сопротивления, от непонимания и неизвестности, но затем через мгновения какие-то вновь сосредоточиваясь — разбудив в который раз разум и возбудив с усилием волю, — концентрируясь, собираясь, предполагая всерьез и надолго начать заботиться о себе и надеясь, безусловно, на нужный исход…

Никогда ничего не бойся и никогда ни на что не надейся. Надежда — обратная сторона страха. Сколько раз я повторял себе эти слова, и сколько раз я даже и не пытался применить те слова к своей жизни…

Надеяться на что-то — значит не верить во что-то. Если я надеюсь на Бога, на его помощь, допустим, на его подсказку, на его защиту, это на самом деле означает, что я никоим образом и нисколько не верю именно в него, то есть именно в Бога, я всего лишь надеюсь на него, надеюсь на некие добрые и результативные действия с его стороны, но я не верю вместе с тем в него самого и тем более в саму возможность подобных, так желаемых и столь ожидаемых мною с его стороны эффективных и решительных действий, не верю, а только надеюсь; я не верю, например, в его силу, в его могущество, в его строгость, в его справедливость, а также, ко всему прочему, и в его милосердие, я не верю, то есть я сомневаюсь в их явном и неявном наличии у Бога, так же как и сомневаюсь, собственно, и в наличии самого Бога как такового… А мои сомнения в действительности — это и есть мои истинные, настоящие, реальные страхи. Круг замкнулся…

Бог внутри меня, говорю я себе. И я верю в его могущество и в его силу, говорю я себе. А значит, я верю и в могущество и в силу самого себя тоже…

Я новый. Я другой. Я лучший…

Я отвел себя от боковой двери на шаг влево, улыбался, не волновался, что-то мурлыкал доброжелательное и ударил неожиданно, применив утроенную, учетверенную, упятеренную, удесятеренную волей, эмоциями, и энтузиазмом, и верой, конечно же, силу, по облепленному сплошь водой лобовому стеклу.

Стекло треснуло.

Все оказалось более чем просто. И примитивно банально, к моему отвращению.

…Уехал город вправо от меня — фонарные столбы, деревья, мутные стекла витрин, лавочки и ларьки, равнодушно-дежурно отворяющиеся и закрывающиеся двери, печально-унылые, сизо-серые профили людей и собак — и на тротуарах, и в окнах отсыревших домов (я заметил также профили кошек на крышах и профили ожесточенно и безуспешно бьющихся с дождем над городом, высоко и не особенно, птиц), — блики эмоций, отсветы мыслей и разряды энергии (так неожиданно мало и того, и другого, и третьего обнаружено было), побежал «хаммер» влево от меня, ударив меня по рукам — случайно, не специально, мои руки и прилепленный к ним пистолет системы Гастона Глока еще продолжали лежать, удовлетворенные своим отважным и эффектным поступком, на ветровом автомобильном стекле, — кивнул мне презирающим стыд и правила задом, подмигнул мне надетыми на себя габаритными фонариками украшений, помчался-покатился в неясную нынче перспективу утекающей к самому центру города улицы, требуя и меня за собой, приманивая меня ароматами дорогостоящих бензина и масла, призывая меня мужественным и нежным одновременно, решительным и вместе с тем так удивительно робким верчением своих явно новых, явно сегодня только и исключительно для меня — лично — со всем тщанием и неподдельной любовью подобранных, с предвкушением удовольствия затем купленных, качественно и квалифицированно после пригнанных и подогнанных необыкновенно точно в заключение работы колес.

Он удирал от меня. Он меня оставлял. Он уходил, мать его, от ответа! Он нахально и нагло, сукин сын, не желал со мной говорить!

Распихивая боками трущиеся рядом машины, по сравнению с ним слабосильные и нежизнеспособные, проталкивался молча вперед, мощно и мягко, как истинный мачо, грузно, грубо и гордо скатывался вниз по улице, увлекая за собой раздражение, злобу, зависть, умиление и восхищение всех тех, кто ехал с ним рядом или просто находился вокруг.

…До моей машины недалеко, два шага, три шага, пистолет за поясом, улыбка под носом, азартное и громкое биение под ребрами, пятки чешутся, затылок горит (но совершенно при этом не хочется жить); кладу руки на руль, трамбую ногами педали, матерюсь весело и угрожающе, стряхиваю с себя воду, как собака после купания, еду…

Меня никто не остановил, и даже никто не попытался сделать подобное. Водители, наверное, испугались моего пистолета, того, который подарил мне Старик, или их привели в замешательство, или куда-то еще, или во что-то еще трупы, булькающие до сих пор фонтанами крови (верно, из каких-то особенно упрямых и живучих сосудов, артерий и вен), так и не успевших ни хрена понять в этой жизни несчастных мальчишек, или просто-напросто, может быть, люди чувствовали, что вот именно ныне и что вот именно с этим недобрым парнишкой, то есть со мной имеется в виду, безопасней будет все-таки дел не иметь.

Тяжелая дорога. Легкое сердце. Пистолет мне не нужен. Но избавляться от него я не стану — это подарок…

Пистолет дан мне в подарок. Для спасения моего дан или приготовлен специально для моего умерщвления? Кто подарил его мне, я не знаю. Предполагаю скорее всего, что Старик. Он живой или нет, Старик, Старик, поддельный или настоящий? Или он призрак обыкновенно? Или он всего лишь моя болезненная фантазия? Мои, так назовем их, художнические галлюцинации? Я должен узнать. Я должен отведать хотя бы ничтожную долю имеющейся о Старике информации, если Старик, конечно же, имеется сам, то есть если он есть, если он существует…


Я иногда думаю: а все ли для меня важно в этой жизни? Или, наверное, присутствует в ней, в жизни, все-таки что-то такое, что должно представляться мне совсем мелким, незначительным, ничтожным, не достойным внимания, любопытства, отвращения, ненависти, страха, любви и даже банальной доброжелательности. Для ощущения полноты жизни, мне кажется, и как пишут о том философы, психиатры и просто неглупые люди, требуется на самом деле, чтобы все вокруг было важным и неважным одновременно — потому как вот именно все то, что находится и творится вокруг, и составляет истинно саму нашу жизнь.

Вот, например, допустим, я полагаю, решаю, считаю, что этот вот человек, или эта, может быть, вещь, или тот — а почему бы и нет? дом или эта собака, кошка, белочка, или лошадка, или бог его знает кто там еще, или что там еще, что все это в данный названный конкретный момент мне вовсе и совершенно не нужно, и потому человека того я не замечаю, вещь выбрасываю или теряю, дома не вижу, а на кошечек, собачек, лошадок и белочек просто плюю…

Это сегодня. Это вот в данный, конкретный, названный час, минуту, мгновение.

Но завтра или тривиально и незатейливо через секунду может образоваться все так, что от этого же самого человека, от этой вещи, от этого дома, от этой ласковой кошечки, от этого шалого пса, от этой печальной лошадки и от этой испуганной белочки будет в реальности и строго, и безусловно, и, может быть, даже и ультимативно, будет зависеть благополучие и перспектива моего дальнейшего в этом мире и на этой земле проживания. Так происходило уже. Среди людей. Так случалось уже. Во все времена. И часто. Сотни, тысячи, миллионы, миллиарды раз на нашей великой (пока, во всяком случае) планете.

Все важно и неважно одновременно. Все востребуемо и невостребуемо одновременно. (Любимый, почитаемый тобою человек может оказаться в результате для твоей жизни совершенно нисколько не значимым. Преданная собачка, ревниво тобой оберегаемая и тщательно тобою воспитываемая, так и помрет, когда придет ее время, не привнеся в твою жизнь никаких новых, решительных изменений. Родной дом рухнет вдруг, подточенный старостью, и через какие-то считанные дни ты с нипочем не ожидаемой легкостью забудешь о том, что он когда-либо вообще стоял на этой планете. И так далее и так далее…)

Я с легкостью в действительности могу лишиться в нынешней своей жизни, в первой по счету, во второй или в третьей, всего без исключения, любой ее составляющей, и без всякой печали и без каких-либо страданий… Это миф. Это просто так кажется, мы просто когда-то сами так захотели, так постановили и единогласно и с воодушевлением после проголосовали, что с кем-то или с чем-то нам расставаться будет когда-нибудь чудовищно трудно и невыносимо губительно. Все не так…

Я давно уже не ощущал такой событийной насыщенности и такой мистической, метафизической радости, такого глубокого возбуждения и такого ясного и уверенного понимания того, что я, несмотря на свою обязательную, неотвратимую, неизбежную смерть, все-таки тем не менее все равно буду жить вечно — и именно здесь, на Земле, а не где-то еще, далеко или близко, здесь…


Я понуждал свой неновый японский автомобиль, нажимая на его педали и манипулируя его рулем и его же соответственно коробкой передач, следовать настойчиво и навязчиво за самоуверенным и самовлюбленным американцем «хаммером».

В самой Америке «хаммер», наверное, смотрится буднично и привычно, хотя чуть-чуть, возможно, и экзотично.

И скромно еще, ко всему прочему, я полагаю, он в Америке выглядит и, бесспорно, приветливо, и, без сомнения, улыбчиво.

А вот в России он не терпит казаться скромным, улыбчивым и приветливым. В России он стремится отчего-то к насилию, власти и подавлению. И в России ему отчего-то делать подобное позволяют. В России слишком много, и слишком многим, и слишком часто прощают, и без всякого на то основания. (Я не знаю, признаться, от врожденного благородства прощают или от трусости. Не хотелось бы думать, что все-таки прощают от трусости, от врожденной, от генетической трусости.)

Я отпущу сегодня в отношении тебя, «хаммер», и в отношении тебя, разумеется, Старик, непредставимо большую бяку. Поверьте мне. Оба. Я обещаю…

«Хаммер» воинственно и грозно протащил себя до конца недолгой Тверской. Никто из рядом шедших автомобилей не сопротивлялся. Все подчинялись безропотно его, «хаммера», командам и указаниям, ты, мол, налево, ты, мол, направо, а ты, гад, сучий потрох, быстро назад, твою мать!.. «Жигули», «Москвичи», «Волги» и «Нивы» жались застенчиво к тротуарам. «Мерседесы», «ауди», «вольво», «БМВ» и всякие там еще фургоны и джипы сдержанно щерились вслед.

Вышли к Лубянской площади. Повернули налево. «Хаммер» оставался по-прежнему от меня в нескольких десятках метров. Я как ни топтал беспощадно и вредно педали своего японского автомобиля, ближе подобраться к «хаммеру» не заставил его, автомобиль свой, никак.

Пробивали вместе со всеми другими огромные дыры в дожде. Плелись плотно, почти фара в фару, почти зеркало в зеркало, терлись, казалось, плечами, касались вроде как друг друга локтями. «Хаммер» строил мне рожи за несколько машин впереди, за три, за четыре… Я приближаюсь. Я уже рядом…

Подумал в какой-то момент, точно не зафиксированный, что должен сейчас, судя по всему (судя по силе и убедительности намерения, во всяком случае), остановить машину, забраться в багажник и порвать в мельчайшие клочья лежащие там изображения Великого Старика. И растоптать их после, и вмять их суровыми каблуками в грязь, в лужи, в асфальт. А может быть, даже и съесть эти клочки. Хотя желудку, наверное, это совсем не понравится… Тогда лучше всего, видимо, будет сжечь эти клочки, а пепел, оставшийся после сожжения, все-таки съесть — сжевать, разбавить дождем и проглотить, подавив отвращение. Или нет, нет, нет, не съесть — глупо, нелепо, избито, банально, и невкусно к тому же, и для здоровья никак не полезно, — а развеять его, празднично и торжественно, над больной, полумертвой уже, едва с тяжким усилием пока шевелящейся, вяло и сонно на мир реагирующей, ничто и нипочем уже не желающей, ни к чему давно не стремящейся, и не нужной уже никому, и не возбуждающей, и не воодушевляющей уже никого, и не провоцирующей уже ни на что, и не питающей уже никого неким новым животворящим, заряжающим энергией опытом столицей нашей — Москвой… Как раз к месту такое случится. Это стильно — пепел шедевра над умирающим городом. И музыка вокруг непременно — Малер, Бетховен, Хренников, Матусовский…

И тогда Старик, возможно, исчезнет. А если не исчезнет все-таки, то я после, взявшись за уши, и затворив глаза, и выдохнув, вытряхнув из себя, жестко и ожесточенно, все оставшееся внутри меня дерьмо, много дерьма, я знаю, затхлого, вонючего, ядовитого, уберусь наконец отсюда, из этого города, от этих людей, от этих домов, от этих запахов, от этих красок к чертовой матери… Пусть даже к чертовой матери — там все равно будет лучше, чем здесь, я уверен. У черта, я слышал, отличная мать, худенькая, стройненькая, большеглазая, коротконосая, живет только для секса, трахается со всеми, кто к ней прибывает, и с восторгом, теряя пространство, нападая на время, — мне рассказывали очевидцы (кое-кто, между прочим, имеет силу и отвагу возвращаться оттуда)…

Или рано пока удирать мне из этого мира? Не убежден, что доделал все до конца. Не решил что-то главное. Что-то нужное не сумел реализовать до сих пор… Не знаю, не знаю, не знаю…

А Старик ведь и вправду может уйти, пока я буду сжигать его портреты и потом развеивать под музыку Яна Френкеля и Марка Фрадкина, Генделя и обязательно Баха по ветру, под ветром, до ветру пепел, образовавшийся после придуманной мной Казни и показательных Похорон. (Благо случится, если и вправу исчезнет Старик после того, как я наконец-то расправлюсь с портретами, а если все-таки нет, не исчезнет — а я к уходу из этого мира окончательно еще не готов.) Он уедет. Он пропадет. И я тогда ничего и никогда уже о нем не узнаю. Я полностью потеряю над ним контроль… Когда-нибудь он, конечно, объявится. Но только сам. Без личного моего участия. По собственной инициативе. Неожиданно и имея оттого преимущество.

Я требую, чтобы он исчез. Но я совсем даже не желаю, чтобы он уходил… Я обязательно и непременно, и это мой долг, и это часть моего Пути, того единственного, я убежден, по которому мне надлежит в этой жизни идти, должен понять и объяснить себе после, а кто же все-таки такой тот Старик, и откуда он, сукин сын, появился, и отчего и почему он так категорически и необсуждаемо — одно лицо, даже крапинки те же в зрачках (я видел, я видел, я разглядел) — похож на те портреты, которые я сегодня ночью с таким вожделением создавал и создал, написал, получив при этом порцию не опробованного еще ранее опыта и незнакомую доселе вспышку яростного эротического наслаждения (удовлетворения, утомления)…

Я буду чувствовать себя обыкновенным, простым, то есть никаким, то есть исключительно и безоговорочно похожим на всех остальных, других, на всех тех, которые маленькие, серенькие, бледненькие, тоскливые, унылые, неумытые, неуклюжие, недобро пахнущие, вялые, тусклые, ничего не желающие и никуда не идущие, на всех тех, которых вокруг большинство, везде и повсюду, на любых континентах, в каждой стране, на всех тех, которые искренне не догадываются, зачем родились, и мучительно не понимают, почему умирают, если я не доберусь сегодня до моего Старика и не вытрясу из него всю доступную ему о нем же самом информацию — неполным буду себя ощущать, ущербным, несчастным, не способным к действию и движению, не обладающим Даром, не влияющим на события, не контролирующим собственные мысли и свои же решения, не отвечающим за свои поступки и за порождаемые ими последствия…


В растекающейся Москве людям неуютно. Хотя дождь и теплый. Дело в том, что дождь очень грустный и вовсе не любящий тот мир, в котором живет — в данный момент, например. Дождь безысходный. Совсем не загадочный. И он не таит в себе, за собой, перспективы.

В этом вашем долбаном городе ничего не меняется, будто бы говорит он каждому из нас. Когда бы я тут ни появился, я застаю всякий раз одну и тут же картинку. Снулые, угрюмые люди бредут не зная куда… Я затекал в этот город и при Долгоруком, и при Иване Четвертом, и при Павле, и при Петре, и при всех Александрах, и при всех Николаях, и при Советах, конечно. Я опускаюсь, случается, сюда и теперь, то есть в те самые времена, когда, представляется, жизнь вокруг должна была бы стать совершенно иной. Но все тем не менее остается по-прежнему. Люди все так же, как и десятки веков назад, отказываются драться за лучшую жизнь, не за чужую, а за свою, исключительно собственную. Она им не нужна — лучшая жизнь. Они отлично и комфортно чувствуют себя в жизни нелучшей. Они не получают, например, люди, никакого удовольствия от Успеха. И они без всякого энтузиазма и без какой-либо радости относятся к своим или чьим-то Победам…

Это печально, конечно, говорит в заключение дождь, но этот ваш обсосанный и обглоданный город на самом-то деле давно уже обречен… Он умирает. И никто и никогда его уже не спасет…

И не только сам город, думаю, мать его, но и все, что вокруг этого хренова города когда-то отстроилось, появилось, прибилось, прижилось… Страна, например.

…Люди слишком привязаны ко всякому и всяческому дерьму.

…Люди слишком не любят сами себя и оттого, разумеется, не любят других.

…Люди патологически недовольны тем, что имеют, но и вместе с тем ни за что не желают добиваться чего-нибудь большего.

…Люди всегда на что-то надеются, а значит, ни во что и никогда даже и не пробуют верить…

Но я не такой! Нет, нет! Я не желаю мириться! Ни с чем и ни при каких обстоятельствах!

Я теперь в отличие от всех остальных буду неистово требовать от себя Веры и буду беспощадно отгонять от себя Надежду!


Моя машина не ровня «хаммеру». «Хаммер» в другой категории. Он обладает классом. Я тыркаюсь во все дырки, которые вижу перед собой. Просачиваюсь, где получается, как техничный и бесстрашный гонщик на какой-нибудь «Формуле». Меня не терпят за это. Мне гудят. На меня матерятся. В меня кидаются огрызками, пустыми коробками из-под сока. Хорошо не гранатами. И слава богу, что не стреляют. «Хаммер» ловит спокойствие и удовольствие, уворачиваясь от меня. Я вижу это по его вздернутому, лоснящемуся заду…

Вот я выпрыгнул на тротуар. Тряхнуло болезненно, строго, не жалея и не щадя. (А кто это меня, интересно, будет щадить? Только я сам себя и буду, понятно, щадить…) Пристраивались прохожие на капот. Их вроде как в тот самый миг, когда я касался их бампером или крыльями, тотчас клонило ко сну. Бедные-несчастные, что они делают в этот час под дождем на городских тротуарах? Но все живы остались. Соскальзывали с капота, барахтались в лужах, выпрямлялись нехотя, с явным сопротивлением, корчили мне вслед ленивые и грубые одновременно гримасы.

Шептал себе, что усилия применял не напрасно. В шепот вкладывал всю злость и все буйство, что точили сейчас меня изнутри. Я «хаммера» не догнал, но и не отставал от него ни на метр. Он шел, не пользуясь никакими уловками. А я рвался за ним, изобретая все новые и новые трюки. Протыкал проходняки, вилял ошалело на встречной, клал аккуратно заборы в скверах и палисадниках…

Я его несколько раз терял. Потом находил. Высох от влаги дождя, пока сидел в кабине, пока гнал, пока соображал, пока матерился, пока желал «хаммеру» и этому хренову Старику страданий, мучений, смерти. Но стоило исчезнуть каким-то минутам, как влага снова вернулась ко мне. Только теперь в виде пота. Ощущение пота на теле, на коже мне очень нравилось. Пот меня возбуждал. Он показывал мне, что мой организм делает дело, что он работает — призванный моей волей и направленный моим умом. Стоящее, результативное действие, некая качественно, квалифицированно, остроумно, оригинально исполненная работа иногда возбуждает гораздо сильнее, чем секс…

«Хаммер» то и дело ворочался в переулках, счищал боками краску со стоявших у тротуара автомобилей, мял кому-то капоты и крылья, срывал у кого-то дверцы и бамперы, хохотал, я слышал, выпуская тяжелый, но ароматный дух из спаренных выхлопных труб. Вдруг умирал во дворах. И тогда я нервничал еще пуще. Молотил головой по рулю. Вынимал пистолет и грозил им своему отражению. Не боялся себя. Заряжался сам от себя — дерзостью, непочитанием страха, энергией, удовольствием.

Когда потерял «хаммер» в очередной раз, заволновался опять. Дышал порывисто, часто. Курил увлеченно. Озирался-оглядывался. Не останавливался. Совался во все ближайшие арки и переулки. Крушил беседки и песочницы во дворах. Плевал на возмущение встревоженно пламенеющих окон.

Нашел Большого Американца у тротуара в десятом или двадцатом по счету уже переулке. Предыдущие тупики и проезды обрыскивал, как таможенный пес багаж подозреваемых в ненадежности пассажиров. Гавкал и поскуливал самозабвенно…

Развеселился, после того как заприметил наконец «хаммера». Подпрыгивал на сиденье. Пел никем не написанные еще пока грозные и бравые песенки.

«Хаммер», сукин сын, зиял внутри пустотой. Я приварил глаз к лобовому стеклу и дотошно, и ревниво, ревностно даже, и особо пристрастно, получая наслаждение от своего звенящего рвения, подсвечивая себе карманным фонариком, рассмотрел весь салон «хаммера» — видимые, во всяком случае, от лобового стекла его части.

Если Старик пропал в каком-то подъезде, то я его скоро теперь не найду. Он может оставаться в этом подъезде, в квартире, которая находится в этом подъезде, сколько угодно долго, сутки, двое, трое, месяцы, годы. Но я буду ждать. Я никуда не уеду и не уйду — я начну Старика поджидать. Он появится же ведь на улице рано или поздно. Когда-нибудь… Но предварительно мне надо будет еще проверить близлежащие магазины, офисы, туалеты, кафе, рестораны, то есть те самые общедоступные, общественные организации и места, где мог какое-то время отдохнуть от меня мой нелюбезный Старик… Есть он, нет его? Он расплывается. Он течет…

Ночь. Никто и ничто не работает… Но фонарь накален. Запертая аптека. Двенадцать пьяных и обдолбанных кокаином или героином матросов не маршируют, вихляя бедрами и пятками, по переулку, и не матерятся соответственно, значит, и не блюют.

Я бегаю, бегаю… Дождь смыл с меня пот. Но прибавил азарта и нетерпения…

Можно уйти. Сесть в машину, забраться, кряхтя и отплевываясь, рассмеяться, откинуться на спинку сиденья, завести двигатель, закурить сигаретку, затянуться длинно и выдыхать затем долго и покинуть потом через какие-то мгновения — в тепле — поле боя, можно, можно, убить картины в завершение всего где-нибудь по дороге или найти все-таки место, где их серьезно и основательно получилось бы спрятать — в лесу, на дне Москвы-реки, в Кремлевской стене, в запутанных и мистических подземельях, договорившись заранее с диггерами, можно, можно, но делать этого я сейчас не стану ни за какие подарки мира; даже если я нынче и буду, допустим, точно знать, точно, точно, вот теперь, вот в данное, настоящее время, что в случае продолжения мною поисков коварного Старика я непременно буду убит или просто и обыкновенно скоропостижно скончаюсь, я все равно этого делать не стану, то есть я не сяду сейчас в машину, не затянусь сигареткой туго и с пониманием и не укачу — в уютном тепле — с места сражения… Я пытаюсь верить инстинктам, я желаю готовить Судьбу, я не надеюсь на неуправляемые обстоятельства… Трудно это, но исполнимо… Наверное…


Меня отказались пустить за толстую железную дверь. Мне сказали, что я пьян. И отвратительно грязен. Я дал людям денег, но, сколько, не помню, и меня тотчас пустили. Дал не много, не все, конечно, что было в кармане. Пистолет оставил в машине. С пистолетами в ночные клубы уже давно не приходят. Кому надо, понятно, приходят, а кто пообычней или кто поприличней, те нет, не приходят… Я нашел эту дверь и тот самый дом, на котором она висела и шевелилась (открывалась и закрывалась) в конце переулка. Возле нее — я увидел это издалека — стояло много интересных машин и несколько еще нервных мужчин. Мужчины притоптывали ногами и обеспокоенно то и дело выглядывали из-под зонтов. Мужчины потрогали меня взглядами и ничего не сказали.

Вздутый охранник прилип своей пухлой мошонкой к моему заду и старательно обыскал меня. Щекотал дыханием мое правое ухо. Или левое… От охранника пахло какашками. Они из него валятся, наверное, когда ни попадя, без предупреждения и каких-либо ограничений…

Не смел признаться кому-нибудь, себе например, что Старика тут может не быть. Заливаясь голодным и жаждущим смехом, приказывал верить, что Старик обязательно здесь. Если нет, то придет. А не придет, так я найду его все равно. Город маленький, и страна в общем-то не велика. Я доберусь до Старика и в Австралии, если не расстанется со мной к тому времени еще должное возбуждение. Но пока я в работе. Пока я еще в состоянии требовать от себя движений и действия.

Кто-то, некто, отъявленно низенький, дурной, шальной или от алкоголя, или от травки, наткнулся нечаянно лицом на мой локоть; вскинув ручки, вскинув реснички, вскинув губки, повалился назад. После того как упал, не поднялся. Я не стал отдавать ему положенную долю сочувствия, я двигался дальше, я искал Старика… В коридорах и залах полутемно, на столиках лампочки в абажурах — красных, розовых, фиолетовых, синих. Много хорошеньких растрепанных женщин по углам, в коридорах, в переходах, на лестницах, много там же и за столиками сердитых, недовольных мужчин. Хорошеньких женщин гораздо больше, чем просто симпатичных мужчин.

Здесь грустно, хотя вокруг музыка и некоторые гости даже без всяких усилий умеют смеяться.

А вот ко мне почему-то всегда подтекает печаль в тех местах, где, бывает, собираются люди…

Люди не любят друг друга, но все равно отправляются навстречу друг к другу, сознательно и, даже более того, намеренно.

Люди пусть даже любят друг друга, кто-то, наверное, — и значит, с большей силой и с удесятеренной энергией — неправдоподобными по сравнению с повседневной, будничной жизнью — бросаются в объятия друг друга.

Люди равнодушны друг к другу, им безразлична чужая судьба, и им в общем-то искренне наплевать и на жизнь собственную, но, несмотря на это, они точно так же, как и все остальные другие, может быть в меньшей степени похотливо, а может быть даже, как это ни странно, и более гипертрофированно желая того, подкрадываются друг к другу, дотрагиваются друг до друга, дышат друг на друга, принюхиваются друг к другу и издают при этом множество разных занятных, забавных, комичных и часто, чаще гораздо, чем следовало бы, драматическо-трагических звуков — общаются друг с другом…

Я вижу, я слышу, я чувствую, как люди презирают друг друга (тех, которые любят друг друга, я вижу, слышу и чувствую значительно реже), как ненавидят друг друга, как друг другу завидуют — и даже не имея на то, на зависть, совсем никаких оснований, — я вижу, я слышу, я чувствую, как они едва удерживают себя, чтобы не наброситься друг на друга, и не покалечить друг друга, и не умертвить после друг друга, с особым азартом и волнующим наслаждением… Они требуют от Бога справедливости только в отношении лично себя. Справедливость в их понимании — это предоставление всем остальным другим неправдоподобно меньшего количества возможностей по сравнению с ними самими. Они готовы на все, буквально на все, чтобы бесследно уничтожить друг друга… И вместе с тем как полные и окончательные придурки они, с непостижимым для меня совершенно, для меня нынешнего во всяком случае, упорством на протяжении вот уже безмерного количества времени продолжают накапливаться и скапливаться в специально — ими же самими — отведенных для подобного рода скоплений местах (я не имею в виду города и вообще населенные пункты, я имею в виду рестораны, клубы, вечеринки, свадьбы, банкеты и т. д. и т. п.)… Это не органично, это не гармонично, это просто отвратительно, это просто хреново, херово, мудово, это страшно, в конце концов, — они патологически не терпят друг друга, и они в то же время необыкновенно друг в друге нуждаются. Тогда уж, вашу мать, или — или: или живите, сукины дети, поодиночке, или сконцентрируйтесь, сосредоточьтесь и заставьте себя всех других остальных полюбить — так честнее… Я вот, например, — персонально — ощущаю себя истинно и единственно счастливым только тогда, когда я один…

Люди слабы и не уверены в себе никогда. Скорость света с годами меняется. Законы физики работают день ото дня все бессовестней и безответственней. Во всякое мгновение от Земли или от Неба следует ожидать любого подвоха… Как можно при подобных условиях и таких обстоятельствах быть в чем-то или в ком-то уверенным, а тем более быть уверенным в собственных силах?.. Люди опасаются всех и всего вокруг. Подавляющее большинство из них не умеют — и не учились тому никогда — исполнять предназначенные ими для самих же себя команды. Они не подчиняются себе. Они ругаются с собой. Они воюют с собой… Они боятся себя. (И правильно, кстати, делают. Они насилуют своих дочерей, матерей, братьев, сестер, отцов и дедушек с бабушками, они режут, как свиней или баранов, как скот, своих друзей, и соседей, и детей также, и тех же матерей и отцов, они жрут внутренности своих жертв, они выковыривают у них глаза и натирают ими себе больные места, они мочатся на них, на свои жертвы, и испражняются на них, а потом, а потом, когда их задерживают все-таки, искренне плачут и неподдельно раскаиваются в содеянном, искренне-искренне, неподдельно-неподдельно — они действительно не желали совершать ничего из того, что им тем не менее все равно пришлось совершить, ни первого, ни второго, не третьего — просто их эмоции не в состоянии были подчиниться их разуму в тот момент.) Мы все (и я, конечно же, в том числе) напоминаем определенно брошенных кем-то и когда-то неудачных детей… Мы жмемся друг к другу в истовой и глубокой надежде уйти, и вполне вероятно, что даже и навсегда, от ответственности за принятие необходимых каждому из нас, неотложных, ежесекундных решений… Мы ненавидим друг друга и ждем вместе с тем друг от друга реальной и действенной помощи… Наша подлость и наше коварство не поддаются анализу и осознанию… Но выход тем не менее, как мне кажется, есть. Однако я думаю, что мало кто пытается этот выход искать… Людям нравится ненавидеть друг друга и вместе с тем ожидать друг от друга реальной и действенной помощи…


…Я могу дотронуться до него рукой. Он впереди. Вот за тем плечом. Или за тем плечом. Или вон за той головой. Или вон за тем моргающим липко глазом. Неподалеку от этого уха. Он спрятался за напольной вазой. Он оседлал шалую залетную муху и сейчас носится, пришпоривая ее негуманно, по всем этажам представленного помещения. Свистит, орет, плюется, рыгает, мастурбирует, мочится, разбрасывая увлеченно сперму, мочу и блевотину на головы грустных (хотя иногда и смеющихся) и беспокойных (хотя и разыгрывающих тут и там, перед всеми или только перед теми, кому еще любопытно смотреть друг на друга, стойкое безразличие и суровую невозмутимость) людей.

Я пью запахи и тычусь глазами в ноздри, зубы, ресницы. Иногда попадаю в глаза. Когда попадаю, встреченные мною зрачки тотчас расширяются как от наркотиков, особенно у женщин, но потом быстро снова сужаются. Дело в том, что каждый человек без исключения считает — безосновательно, правда, — что на самом-то деле он не просто, допустим, мужчина и не просто, допустим, она женщина, а он король или она королева, принц или принцесса, избранник Божий — это не обсуждается; даже самый дурно и безвкусно сделанный из людей так считает, всякий… И потому такой человек, всякий, восхищаться кем-то или проявлять к кому-то, а тем более к тому, которого видит впервые, какой-либо интерес считает ниже своего достоинства, расценивает такое свое любопытство как ущемление собственной значимости, определяет это настойчивое требование информации как умаление своей неординарности и неприятие своей перспективности. Все не просто…

Женщинам нравилось здесь, не всем, я видел. Они с сожалением смотрели на своих спутников, но не все, некоторые с презрением или пренебрежением, и с удовольствием в то же время разглядывали все, что происходит вокруг, всех, кто находился вокруг.

Мужчины мало читают. Женщины читают больше. Мужчины почти никогда не смотрят кино. Женщины, не все, считают кино очень важной и даже неотъемлемой частью собственной жизни (не только сериалы и не столько сериалы). Женщины получают возбуждение от живописи, не все. Мужчинам, не всем, на живопись глубоко наплевать. Зачем она? Для чего она? Забавы странных, не совсем здоровых людей — как, впрочем, и литература, и кинематограф, и театр… Мужчины мало думают. Женщины думают много. И поэтому — наверное, мне так кажется, я так предполагаю — женские лица редко бывают похожими друг на друга, я имею в виду выражения этих лиц, а лица мужчин, российских мужчин, все слеплены по единому образцу, но не у всех, правда, они никакие, эти лица, они отличаются друг от друга только цветом кожи и цветом и густотой растительности на щеках и размерами носов, глаз, губ, тех же щек, лбов и головы, то есть черепа, разумеется, в целом, но никак и никогда, не у всех, правда, особым, специальным, специфическим, индивидуальным, принадлежащим только вот этому человеку, этому мужчине, и никому кому-то другому, выражением… На мужчин, на российских, скучно смотреть, не на всех. На женщин смотреть любопытней, интересней, не на всех… Российские женщины, не все, не любят российских мужчин. Они смиряются с ними как с неизбежностью. Если говорят, что любят, — не верьте — врут без сомнения. И очень часто сами даже искренне верят в такое свое вранье. Врут! Не верьте. Но не все…

Загрузка...