— Ну ни хрена себе! — сказала Катя и, расставив в стороны руки, полуприсела привычно на корточки, будто собиралась пописать.

В глазах тишина и червячки. Масляев безмолвен теперь навечно. Обмакнулся в черноту и скоро сам почернеет. И его сожрут червячки, если родственники, или друзья, или кто-то еще, кто будет заниматься его похоронами, его не сожгут. Я их заметил, червячков, в его глазах. Они еще его не едят. Они только предупреждают… Я долго не мог убрать своего взгляда от его лица. Лицо менялось с каждым мгновением. Становилось все более мелким и равнодушным.

Где-то рядом зависла душа. Наблюдала за всем происходящим бесстрастно…

Беспокойство меня не трогало. И не навестило меня сожаление. Я подмигнул несколько раз душе Масляева, повернувшись во все стороны, подняв лицо к потолку и опустив его к полу — она меня видела, это точно, душа, и проговорил ей про себя после — она меня слышала, душа, это ясно: «Я не хотел причинять тебе вреда, но тем не менее я ничуть не огорчен, что все случилось именно так, как случилось. Мне не жаль тебя… И на прощание мое тебе пожелание: не появляйся больше, пожалуйста, на этом свете. Придет время, и Создатель снова отправит тебя обратно. Непременно. И уже не так милосердно, между прочим, как нынче…»


Весело, но без задора, радостно, но без эйфории, так, как следует, правильно, ощущая комфорт и справедливость, востребованность (людьми, зверями, птицами, насекомыми, водой, огнем… Богом…) и свободу, воодушевление и одухотворенность, волнение и одержимость, расхохотался отпущенно и неумеренно и посмотрел с удовольствием и пониманием на весь МИР разом…

И МИР мне понравился. Второй, третий… а может быть даже и первый, раз в жизни…

Увлеченность собой. Ласка и нежность. И ни в коем случае не ненависть. И не злость. И не негодование. И ни единого упрека. И без упоминания о претензиях… Чем более я совершенен, тем больше от меня пользы. Я хочу дарить и не называть ни в коем случае при этом своего имени. Достаточно того, что я сам получу от творимого удовольствие. Самый важный подарок в жизни, для любого, умного или глупого, энергичного или ленивого, уродливого или красивого, — это возможность выбора. Не у всех хватает для достижения этого силы, и воли, и врожденных способностей. Те же, кто в состоянии предоставить себе такую возможность, обязаны помочь добиться подобного также и всем остальным…

Воздух мира ароматен и сладок. Он пробуждающий. Он животворящий. Не желаю спать, отдыхать, успокаиваться, расслабляться. Мечтаю о вечной нервотрепке, но осознанной, о злости, но осознанной, о раздражении, неудовлетворенности, страдании, безумии, риске, опасности и наслаждении всем этим, и заряженности новыми силами от всего этого…

Воняет газами и говном мертвеца. И мочой и спермой всех тех, кто еще несколько минут назад в этой комнате находился. И пóтом. И протухшей слюной. И гнилыми зубами… Но все это тоже ведь является воздухом мира… И я его принимаю. Не брезгуя, не пренебрегая, не морщась… Волнуюсь и трепещу, пережевываю его зубами, перекатываю его языком от щеки к щеке, загоняю его в носоглотку, пробую на вкус, на вязкость, на чистоту… А он, между прочим, действительно ароматен, и сладок, и душист, и животворящ. И еще величествен без сомнения…

Ухожу. Надо действовать. Меня ждет работа. Меня уже дурманит предстоящее дело… Я обязательно, и скоро, напишу все то, что сегодня увидел. Трое мужчин и одна женщина. Никакие. Такие же, как и все. Требуют счастья, стремятся к удовлетворению, пыхтят, копошатся, прилипают друг к другу, скользкие, отклеиваются, утирают сопли, строят нелепые, тошнотворные гримасы, пачкаются выделениями… Живут как могут, как умеют. Подбираются к возможности выбора… Воздух мира ароматен и сладок…

Катя меня провожала. Хотя и не знала еще, что просто меня провожает, а вовсе даже и не уходит из дома покойного инженера Масляева вместе со мной. Она думала, что я ее заберу с собой. Она полагала, что я мудак. Она висела у меня на плече и счастливо хохотала. Тискала меня, и чувствительно, то и дело за ягодицы, приятно, не скрою, но уже и утомительно вместе с тем (сколько можно, в конце концов?), заглядывала мне в глаза, забегая вперед, пританцовывала, задирая юбку, показывала проходящим, пробегающим и проползающим старикам и молодым язык, кукиш и выпростанный из кулака и вытянутый вверх средний палец какой-то руки.


…Текла река Волга, и всем казалось, что им ничуть не больше семнадцати. Тетки и мужики. Мордатые мужики и тетки с головами, закрученными в «халы». Измученные и растерянные. Не готовые умирать. Так ничего толком-то в жизни и не совершившие. Не догадываются, зачем родились, и не понимают, зачем умирают. Живут по инерции. Текут, как река Волга…

Двое мужчин и одна женщина толклись в углу залы — обиженные. Пробовали улыбаться, трогали друг друга за плечи, за руки, за лица, нарочито участливо, серьезно, сосредоточенно, сминая таким образом неловкость, обескураженность, неудовлетворенность, пытаясь забыть о незавершенности. Раздумывали, уйти или не уйти, заметно было, в порыве пребывали: чье-то слово, решительный жест и побежали бы вон — без радости, но предощущая спасение. Но еще готовность не созрела. Слишком зависели от Масляева. Он их собирал. Он им показывал жизнь. Понимали, что ведомые. Другого хозяина до сего дня не знали.

— Здесь мы расстанемся, — сказал я после того, как мы вышли на улицу из дома, в липнущую к глазам сырость, окунулись в росу, по щиколотку, по колено — увидел вдруг на какие-то осколки мгновений свое дачное детство: просыпался внезапно в тревоге перед рассветом, лет семь-восемь-девять-десять мне было, и шел отчего-то и зачем-то из дома под серо-черное, низкое, ночное еще почти небо — боялся вечности, наверное, замкнутости, безмолвия, одиночества, конечности, умирал от нежелания жить, возвращался в еще теплую кровать, пытался разобраться, откуда столько тревоги, жалости к себе, печали, тоски появляется именно в эти часы… Не разбирался. — Не провожай меня дальше. Я как-нибудь сам. Я уже большой мальчик. И дорога тут ясная и прямая. Заблудиться невозможно. Уходи… Иди в дом… Мокро. Холодно. Хреново. Пакостно…

— Я в дом не пойду. Там хреново, мокро, холодно, пакостно. — Катя расставила в стороны руки, невысоко подняла, ниже плеч, на уровне талии примерно, и полуприсела, точно так же как и еще несколько минут назад, как и еще раньше, как и еще раньше, будто решила пописать. Она, когда сталкивалась с чем-то не особо знакомым, когда волновалась, наверное, когда нервничала, всякий раз, как я могу догадываться, разводила руки в стороны и полуприседала, словно определяла строго и ответственно, и не шутя, без сомнения, здесь же на месте и помочиться. — Меня там стошнит. Я залью своей блевотиной весь этот обоссанный и обосранный дом… Я больше туда никогда не пойду. Ты понимаешь? После того, как я встретила тебя, после того, как целовала тебя, после того, как я трахалась с тобой, после того, как слышала тебя, после того, как нюхала тебя, после того, как я видела, что в тебе и что за тобой, я больше от тебя никуда не пойду, не уйду. Даже и не думай…

— Я теряю время, — сказал я, мял росу, не останавливаясь, без злости и отвращения, но со старанием. — А у меня его очень мало. У меня его почти что уже нет совсем. — Забыл, собственно говоря, уже о Кате, слушал ее без явного понимания, терял черты лица ее, пока шел.

— Нет. Ты не имеешь права отказываться от меня. — Катя не писала, но бежала за мной, убивая грубо и ненавистно спящих жучков и паучков своими длинными, отточенными, беспощадными каблуками. — Ты сильный. А значит, твой долг помогать всем слабым, которые попали в поле твоего зрения. Я читала об этом, я читала, читала… Послушай, послушай… Когда я смотрю на тебя, когда я трогаю тебя, я… я вижу себя, да, себя, в роскошном вечернем платье среди дорого и изысканно одетых людей — решительных, энергичных, остроумных, усмешливых, сексапильных мужчин и красивых, молодых и не очень, быстрых, шумных, веселых и доброжелательных женщин. Мы что-то едим, мы что-то пьем, разговариваем… И меня все слушают. И всем кажется, что я умная. Меня ценят, у меня спрашивают совета, ко мне относятся серьезно… Ты стоишь рядом, умопомрачительно классный, возбуждающий, совращающий только лишь одним свои запахом — любую, любого — и одобрительно улыбаешься, глядя на меня… — Катя отмолотила неожиданно кулачками воздух впереди себя, то ли отбивалась от комаров, то ли отгоняла от себя некие невидимые простому глазу сущности, злые, наверное. — Когда я дотрагиваюсь до Циркуля, мать его, козла сраного, или до этого гнусного, мертвяка уже теперь, Масляева, мать его, суку обоссанную, на х…, не дотрагиваюсь — дотрагивалась, слава богу, когда я дотрагивалась до них, и до того, и до другого, да и до всех, если признаться, остальных, кого знала, кроме тебя, конечно же, тоже, то всегда видела себя сидящей, мать мою, за огромным ресторанным столом, закиданным, заброшенным всякой жратвой, обильной, но неаппетитной, дорогой, но невкусной, рядом с какими-то горластыми, потливыми, толстыми, беззубыми, но обляпанными вместе с тем с головы до рук и с рук до головы золотыми перстнями и кольцами, брошами, бусами, цепочками, сережками и еще чем-то массивным и еще чем-то многостоящим, тетьками и дядьками, молодыми и старыми, вонючими и не окончательно… Все чего-то орут, все чего-то поют, куски непережеванной еды сыплются у них изо ртов… Не хо-чу!!! Больше не хочу!!! Ты слышишь?! Ни-ко-гда!!!

Пхнул ногой по Катиной лодыжке, смял Катины же волосы пальцами, упрямым качком бросил голову вниз к земле, посадил девушку на колени. Ввел ствол пистолета под левую Катину бровь. Сказал с неудовольствием:

— Выбор — это лучший подарок для любого из живущих на этой земле… Выбирай: или останешься без глаза или без ноги, глаз я выдавлю, а ногу покрошу и покромсаю пулями, или тихо и покорно вернешься в дом и со смирением примешь все, что приготовила для тебя твоя неблагородная и неблагодарная жизнь…

Катя обмякла — заструилась вся вниз, поползла, потекла, не руководила больше мышцами, забыла за ненадобностью уже о красоте… Надула правый глаз слезами. Я отнял пистолет от другого глаза, испугавшись. И другой глаз тотчас же тоже надулся слезами — ровно так, как и правый.

Я нагнулся и поцеловал Катю в губы, в нос, в глаза, в лоб — с непридуманной лаской, и нежностью, и благодарностью.

— Славная, чудная, милая девочка, — сказал с удовольствием и одобрением, почти с любовью…

Откуда столько тревоги, жалости к себе, печали, тоски появляется именно в эти часы?

Но сегодня, кстати, всего этого оказалось внутри меня несколько меньше, чем раньше… Не намного, но меньше…

Так было. Не показалось…


…Через всю Москву. Пробиваю город с азартом и одержимостью. Не терплю незавершенности, истинно точно как те трое — двое мужчин и одна женщина, которые обиженные, которые остались без хозяина… Хотя цель моя уже, собственно, помутнела. Я не вижу больше ее очертаний. Хотя знаю по-прежнему, что она тем не менее все еще есть.

Зачем мне Катя? Она другая. Ее феромоны меня не заинтересовали. Секс с ней не так удачен, как, допустим, с Настей или еще с сотней или тысячей всяких-разных женщин в моей стране и на этой планете. Не хватает ей химии, то есть неких веществ и их причудливых сочетаний и соединений, для того чтобы измениться — встать на уровень Насти, предположим, обрести класс, достигнуть требуемой формы (параметры и правила доступны и широко известны). Что еще? Разрез глаз не соответствует. Не так, как положено, шевелятся губы. Без всякого эффекта работает профиль. Она, Катя, стоит не так. Поводит плечами неправильно… Все красивые женщины мира похожи друг на друга. Катя не похожа, хотя и очень мила… У нее свой Путь. И вовсе не рядом со мной. Пусть идет…

Все вранье! Мне на нее просто глубоко наплевать. Она мне обыкновенно не понравилась. Феромоны негодные — действительно.

Заметил вдруг руки на руле. Они высвечивались серо-бело заглядывающими неохотно в кабину уличными фонарями. Руки ведут машину, подумал, это понятно, а где же в таком случае сам я? Внизу ноги обнаружил, почти неразличимые. А где же все-таки сам я? Где мои глаза, мой нос, мой рот? Где мое лицо? Где моя голова?.. Столкнулся со своим отражением в зеркале заднего вида. Задышал глубоко и мерно, слава богу, кажется, успокаивался…

Портреты Старика в багажнике. Остановиться, посмотреть, на месте ли?.. Не уверен, нужно ли мне сегодня это. А если есть холсты, но нет на них самого изображения Старика? Придется решать, сошел ли я с ума, или подобное и в самом деле случается в жизни. Пока буду разбираться, потеряю время — сомнения, страхи, растерянность, желание убежать и спрятаться, зарыться в землю, и не дышать, свернуться в комочек, мстительно умирать, и затем успокоение, анализ, воля, смирение с реальностью, принятие себя любого, даже сумасшедшего, и так далее и так далее… Нет. И все-таки не сейчас. Когда-нибудь потом. Когда-нибудь после. Пусть история закончится. Если закончится…

Мир выдуманный подавляет мир реальный. Мир выдуманный красочней, эротичней, брутальней, пестрее, непредсказуемей, свирепее, контрастней, энергетичней и живее, как ни парадоксально, да и просто интересней, гуще, насыщенней и сильнее, сильнее, конечно же, чем мир реальный. Мир фантазии убивает мир реальный. Нет сомнения. Только стоит посмотреть на Джотто, на Эль Греко, на Босха (на Босха особенно), на Дюрера, на Констебля, на Пикассо, на Шила, на Хокни, на Бальтуса, на Бэкона, на Фрейда (Люсьена, внука Зигмунда), почитать Шекспира, Мелвилла, Джойса, де Сада, де Куинси, Торо, Ницше, Маркеса и, может быть, Достоевского, если останется время, и все тотчас же становится ясно. И не очень умным, и не очень образованным людям тоже.

Другое дело, что, может быть, мало кому захочется в этом признаться. Жизнь богаче, закричат они и от негодования затопчут ногами и замашут руками, жизнь мудрее, жизнь прекраснее… Не захотят говорить о себе, что они дерьмо. А все, кто не придумывает иные миры, в действительности-то все дерьмо…

Человечество делится на три касты, как уверял нас и доказывал нам классик, — на простых людей, которым остается только их жалкая вера, на начальников, организаторов и воинов, и на священную касту поэтов, творцов иллюзий и определяющих ценности, поэты — это самая высшая, разумеется, каста. Поэтами стремятся стать все в этом мире, Творцами, имел в виду классик, все без исключения, потому как все, и опять-таки без какого-то ни было исключения, хотят власти и все хотят править, то есть создавать иллюзии и определять ценности… Но не каждому это дано — не многим, единицам. Все остальные, которые не единицы, осознав в какой-то момент, что они никто, начинают мстить миру за свою бездарность, уверяют всех, например, что реальная жизнь богаче и мудрее, чем жизнь вымышленная, хотя и понимают, конечно же, что это вовсе не так, становятся диктаторами — на любых уровнях, на уровне семьи, допустим, — бьются, и с помощью самых суровых приемов, как правило, за чиновничью карьеру, организовывают бизнес, применяя при этом, часто, чаще, чем следовало бы, нарочито преступные методы…

Старик сильнее реального мира. И он в состоянии этот мир уничтожить или, во всяком случае, в состоянии нанести этому миру не поддающийся воображению и подсчету ущерб — если он и вправду получил в эту ночь каким-то образом настоящую жизнь, Старик…

Опять Старик!.. Я же сказал уже себе, что потеряю время, если начну разбираться со Стариком. Я могу не успеть в гости к цирковому жителю Кудасову, если начну разбираться со Стариком. Нет. Не сейчас. Как-нибудь потом. Как-нибудь после. Пусть история закончится. Если закончится…


…Цирк пахнет. Я подъехал не близко, а запах уже услышал. Навозом только совсем немного. Пóтом и пудрой больше. И несвежим деревом. Мочой, разумеется. И тихо — звериным лежбищем. Я не знал раньше запаха цирка. Вернее, не помнил. Я был там только в детстве, как и большинство… Много работы в этом месте. Я люблю, когда много работы. Работа — это смысл и это самоцель… Хочу работать, мать мою, хочу работать! Работать, работать, работать!.. Не знал такого гона и такого давления давно уже. Старик этой ночью не в счет. Писал его словно в забытьи, в угаре, так даже скажем, в угарном забытьи, вроде как пьяный, вроде как обдолбанный наркотой… Не в счет…

Троллейбусы и автобусы не ходят, милиционеров поблизости не видно, бессонные автомобили сверкают на проспекте, один, два, три, четвертого пока не замечено. Милиционеров действительно нигде нет… В этом цирке на проспекте я не был точно ни разу. В старый меня мама водила, а в новый как-то вот не случилось. Но я знал, что тут иногда артисты выступают или выступали и на льду, на коньках, а не только на обыкновенной арене. Странно, наверное, все это выглядело, но интересно… Милиционеров тем не менее по-прежнему не вижу ни одного…

Кровь, остуженная теперь, толчется, медля, по жилам. Будто кто-то подул на нее, еще недавно кипящую, сложив что-то там дудочкой, когда дул. Не знаю зачем и надо ли… Вопросы себе задавать вредно, особенно после того, как решил что-то делать — раз решил, значит, это необходимо. Я этого сейчас не понимаю, но чувствую. Ну что мне от того, не понимаю, найду я Настину дочку или не найду я Настину дочку? Бессмертием наградит меня Господь? Отменным здоровьем? А власть у меня есть и так. Я — Художник. Я дарю иллюзии. Я определяю ценности…

Милиционеров не наблюдается, как и прежде. Но скоро должны прибыть. Я позвонил из автомата в службу «02» и рассказал им, невежливой барышне с тухлым голосом и южнорусским акцентом и магнитофону, который нас в это время записывал, что в здание цирка кто-то пытается пробраться, причем через служебный вход, применяя лом, отмычки и сварочную аппаратуру. Не один, их трое.

Милиционеры пинали закрытую дверь служебного входа и выхода руками, ногами, плечами, прикладами автоматов, матерились, плевались, связывались с отделением, что-то орали в рацию, недовольное и оскорбительное, и пинали дверь снова… Когда им наконец открыли, и это замечательно, что открыли, а то я уже начал опасаться, что в цирке действительно никого нет, кроме злодея Кудасова, ни охраны, ни обыкновенного банального сторожа, ни всякого рода дежурных или ответственных за безопасность, когда милиционерам открыли, они принялись о чем-то спрашивать охранников, а потом кричать на них и ругаться на них… Уезжали нервно и с ревом, перегружая топливом мотор слабенького «жигуленка», на ходу со значением хлопая дверями, злобные…

Ушел из ночи в утро. Там, там и там светлеет, а вон там, там и там все еще темно. Я перешагнул границу уходящего и наступающего. Она как раз обосновалась возле служебного входа в здание цирка… Издевался над дверью, как мог, как умел. Избивал ее и руками, и ногами, и плечами, и ягодицами, царапал найденными рядом и далеко булыжниками и кирпичами, давил звонок — двумя руками и носом поочередно, матерился, заходился от возмущения и негодования… Предполагая, что меня видят в скрытую видеокамеру и слышат через скрытый радиомикрофон, несколько раз грубо, и с ожесточением, и с угрозой, разумеется, выкрикнул среди прочих слова «милиция», «мои бойцы только что приезжали», «уголовный розыск», «старший оперуполномоченный», «всех закрою!» и «отдам пидорам на ночь!».

…Попал стволом охраннику в щеку. Хотел в глаз — привычно и опробованно. Но неважно. Охранник все равно испугался и мне без всякого сопротивления и с готовностью подчинился — низенький, широкий, пухлоногий, мордатый, красный, как после неудачной попытки расправиться с запором, с убитыми, и давно уже, при рождении, судя по всему, или несколько позже глазками, припрятанными за толстыми веками, с носом-пузырем, клоунским — цирк как-никак, смешно…


…Матери его они оба не нравились — и ни он сам, и ни его отец, то есть ее муж. Какие же вы, господи, страшненькие-то у меня, говорила она им иногда или со злостью, или с сожалением, кривясь обычно брезгливо и пренебрежительно. Ушла от них. Нашла себе жену — длинную, мелкоголовую тетку, баскетболистку из команды второй лиги. Полюбила ее как Джульетта Ромео… Плакала от восторга, когда брила ее по утрам. Скребла острой бритвой по любимым щекам и плакала. Скребла и плакала…

Отец, инженер-кораблестроитель, подрабатывал извозом. Десятилетние «Жигули» дышали скверно, но все еще двигались. Возил с собой сына всякий раз. Оставлять трехлетнего мальчика было не с кем. Ни бабушек, ни дедушек в наличии не имелось. Яслям не доверял… Кто-то однажды предложил ему, отцу, поработать с проститутками… Проститутки видели, что мальчик еще маленький, и поэтому совсем его не стеснялись. Переодевались, мастурбировали, трахались, делали клиентам минет… Отец сначала переживал за мальчика, а потом переживать перестал. Не выкидывать же, в конце концов, парня из машины на улицу. Летом еще куда ни шло. А зимой?.. Прошел год. Потом второй. Дело прибыльное. И отец пока бросать его не собирался.

…Рано понял, что к чему. Много скорее, чем все другие. К шести годам уже мастурбировал. Безрезультатно, правда. Девчонки смеялись и помогали. Возбуждался до тошноты, когда наблюдал за совокуплением, или за минетом, или за мастурбацией, или за простым и самым тривиальным раздеванием. К семи годам уже тискал девочек безудержно, страдал и ревел после отказов в самом главном и самом желанном. Все знал уже, все умел, только на практике не применял…

До четырех, до пяти даже лет считался ребенком резвым, быстрым, агрессивным. Дрался с отцом. Дрался со сверстниками. Годам к шести агрессивность свою потерял. Сделался примерным и послушным, тихим. Вел себя, в том числе и в школе, достойно, воспитанно и корректно. Отец радовался и благодарил Бога.

Под отца нашли статью и посадили. Не смогли привязать к нему сводничество, вменили ему хулиганство. Некие плохие девчонки (под давлением злобных оперов, разумеется) написали заявления о том, что он их избивал, оскорблял, что издевался над ними, что измывался над ними, ну и так далее и тому подобное — обычный набор…

Мальчика тоже посадили. Только в детский дом — не в тюрьму. Жил дурно. Но шевелился и даже карабкался. Годам к одиннадцати все мальчишки, жившие вокруг, заволновались, занервничали, не все сразу, конечно, кто-то раньше, кто-то позже, но очевидно заметно. Рыскали в поисках порнографических открыток, дрочили в сортирах и под одеялами, заглядывали училкам под юбки… Только нашему мальчику было на женщин, на девочек искренне наплевать. Ему было, собственно, вообще на все наплевать. Он ничем не интересовался. Читал только то, что требовалось по программе, да и то не все. Не смотрел телевизор. Ни с кем не спорил, ни с кем не ругался, ни с кем не дрался, никому не завидовал, никого не хотел победить… Учителя обожали его. Администрация детского дома ставила его всем и повсюду в пример…

От нечего делать, устав все-таки от монотонности проживания, доживания, так, наверное, начал заниматься спортом, легкой атлетикой — бегал, прыгал, достиг даже каких-то результатов, не радовался, принимал это как неизбежное…

Спорт сыграл свою роль. Мальчика призвали в десантные войска. Через несколько месяцев, разобравшись, что к чему, перевели его в интендантскую службу… Мальчик не желал никого побеждать. Мальчик был тихим и вялым.

Иногда по ночам ему снились отцовские девчонки-проститутки. Они водили с ним хороводы и дарили ему мороженое и конфеты… Задирали юбки кокетливо и показывали ему самое сокровенное. Но даже во сне не возбуждался. Перетерпел. Перегорел. Убегал теперь от избытка увиденного. Защищался от собственной памяти, и от чувств, и от боли, которые она у него вызвала — всегда. Не игрок уже. Потерял основные человеческие движители — амбиции, жестокость, одержимость, упоение победами. В обыкновенного превратился. В «приличного» и «положительного».

Помог как-то одному сержанту получить новое обмундирование. Просто так помог. Тот попросил, и наш мальчик помог. И сержант в знак благодарности начал мальчика опекать… Сержант был крикливый, злой, грубый, всегда ничем не довольный, вспыльчивый, не терпящий возражений, задиристый, драчливый, но унылый и сонный мальчик — классическая его противоположность — ему отчего-то понравился. Феромоны… Рассвирепел от радости, сержант, когда через несколько лет после демобилизации встретил вдруг на улице своего старого армейского друга, пинал его задорно коленями по животу, рвал рубаху на груди, матерился, лупил прохожих в две руки, злобно и с удовольствием… Узнав, что мальчик до сих пор без постоянной работы, уже два года как или три, сказал, что берет его в свое подчинение и принимает его с сегодняшнего дня на должность охранника в службу режима нового цирка…


Расстреляяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Буйствовал, головой болтал, щеки о зубы шлепались звучно… Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убьююююююю, суки! Волок мальчика, уже не мальчика, хотя все еще тем не менее по-прежнему мальчика, за собой, левой рукой задавив ему шею, прижав его голову к своим ребрам, по вестибюлю, по коридору, освещенным бледным ленивым светом, туда, где горел ярко, желто, возбужденно дверной проем… Их всего только двое, признался мне еще возле входной двери напуганный мальчик, второй в комнате охраны, именно там, где желтый проем двери…

Второй охранник, сержант, понятное дело, громоздкий, с раздутыми запредельно — анаболики? — руками, со сплющенным лицом, лысой, продолговатой от уха к уху головой, с чудовищными ступнями, обутыми в такие же чудовищные ботинки, как у клоуна Карандаша или у клоуна Олега Попова, когда-то, смешно, цирк… вышел уже из комнаты — еще, верно, тогда, когда я бился, куражась затейливо, во входную дверь — и стоял теперь в бледном коридоре, полуприсев в вопросительном ожидании и накинув руку на кобуру.

Расстреляяяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убью, суки!

Сержант — из расплющенного лица брызгала ненависть, перемешанная со страхом, — встал на одно колено, увесисто вдавив его в пол, руки поднял к голове, сцепив пальцы за затылком, облизывал без остановки сухие губы, свистел дыханием, как старик, как смертельно больной в последние мгновения, склонился книзу, опустив на пол после уже и второе колено, замер, застыл, давая таким образом понять, что он выполнил на этот раз однозначно и без исключения все, что нынче от него так грубо и настойчиво требовалось.


…Он тоже без родителей большую часть своей жизни жил, как и его армейский товарищ. Мама с папой наукой, он знал, основательно занимались. Какими-то премиями даже награждались, за границей учились. Милыми их помнил, доброжелательными, веселыми, громкими, суетящимися, ругающимися… Развелись… Когда ему было четыре, умер отец. Когда ему было пять, мама вышла замуж за американца и уехала соответственно в Америку, к мужу, — жить. Звонила, писала письма, приезжала раз в год, говорила, что любит, плакала, но с собой его в Америку не забирала… Как, собственно, и свою маму, то есть его бабушку. Именно у бабушки он все это время и жил. Жил и после, до самой армии… Бабушка после войны закончила филфак университета. Всю жизнь работала в издательствах, чаще в тех, в которых готовили к печати партийную литературу.

Мальчик бабушку особенно не тревожил и не беспокоил. Пока. К миру относился добродушно, с любопытством, с надеждой и даже, как с благостью и удовлетворением отмечала его бабушка, и даже с немалой долей сочувствия и сострадания. Ему отчего-то иногда бывает удивительно жалко всех живущих вместе с ним на этой планете людей, заявлял он не однажды своей любимой и любящей бабушке.

В десять ложился, в восемь вставал. Не писался по ночам. Одевался самостоятельно. Читал недетские книжки по утрам, до завтрака, но те, которые рекомендовала ему бабушка, как то, например, беззлобные и безобидные повести и романы, поэмы про веселых и трудолюбивых колхозников и крестьян — про нашу советскую, счастливую деревню, про рабочих-ударников, про лукавых главных инженеров и старых и опытных, суровых и строгих, но благородных, как выяснялось непременно впоследствии и удивительно душевных на самом деле директоров, из первой еще плеяды ленинцев-коммунистов… За обеденным столом сидел прямо, прикрытый салфеточкой, не разговаривал, не кривлялся, не капризничал; даже когда неважно себя чувствовал, приготовленные бабушкой блюда все равно съедал без остатка. Во дворе почти не гулял. Скучно, говорил. Играл дома в умные игры, создавал что-то талантливое из обыкновенного конструктора.

Бабушка запрещала ему общаться с девочками, рано еще, не время, вредно, они дурному научат. Не позволяла смотреть фильмы, где дерутся и грубо разговаривают. Выключала также телевизор, когда показывали бокс или борьбу или даже любые спортивные единоборства, в том числе, между прочим, и большой теннис. Разврат, говорила неприязненно бабушка про теннис, позор… Старикам в него играть еще куда ни шло, но молодым… Неправильные мысли могут возникнуть у молодых во время игры и, скорее всего, даже после игры. О существе тех неправильных мыслей бабушка ему никогда не рассказывала… Мальчик смотрел только футбол и хоккей, и то лишь тогда, когда рядом с ним находилась бабушка. Она, бабушка, закрывала ему ладошкой глаза, если на площадке вдруг начинали задираться друг к другу хоккеисты или футболисты…

В кинотеатрах они смотрели только добрые и веселые фильмы. В театрах они бывали только на добрых и веселых спектаклях. Музыке бабушка доверяла тоже только доброй и только веселой.

Присланную мамой из Америки одежду и обувь, роскошную, яркую, модную, брезгливо прятала на антресоли. Одевала мальчика исключительно в неуклюжие советские брючки и в дурно сшитые советские рубашечки и пиджачки. Ты не имеешь права выделяться, говорила она мальчику, ты обязан быть точно таким же, как и все остальные. Ты один из многих, ты в коллективе, как коллектив пожелает, так тебе и следует всегда поступать…

Дочку я упустила, призналась бабушка однажды мальчику, слезы со щек не убирала, пока говорила, молодая была, дура, работа, общественные нагрузки, любимый муж, в конце концов; она читала, что хотела, она встречалась, с кем хотела, она ходила, куда хотела, я как-то у нее в портфеле даже нехороший журнал нашла, очень нехороший, с мужчинами и женщинами… И вот результат — вышла замуж за капиталиста и уехала в эту страшную Америку, буги-вуги, хали-гали…

Год прошел, второй, третий, четвертый, пятый… Учителя не жаловались, но предупреждали. Присматривайте за ним, наказывали они бабушке. Он неуправляемый, случается, грубит, у него часто меняется настроение, то он веселый до икоты, то злобный до истерики… Нет, нет, нет, не может этого быть, отмахивалась, посмеиваясь, бабушка, вы говорите о ком-то другом, но только не о моем сладеньком, славненьком мальчике. Он такой тихий, мягкий и вежливый. Он воспитывался на добрых книгах, на добрых фильмах, на доброй музыке… «Присматривайте за ним!..» Я ни разу еще не отпустила его от себя ни на шаг. Он остается последние четыре года без меня только за стенами вашей школы. Даже когда он гуляет, я тайно и секретно всякий раз веду за ним наблюдение. Не всегда, правда, оно у меня получается, это наблюдение, но я тем не менее пробую и стараюсь, не отступаюсь…

В какой-то день, ясный, не ясный, летний уже почти, весенний, она увидела — просто случайно проходила мимо, — как во дворе той самой школы дерутся два мальчика, вернее так — один мальчик примитивно дубасит другого мальчика, безжалостно и остервенело и чем попало — досками, камнями, кулаками, ногами. И рычит при этом, и взвизгивает, и матерится. Заспешила разнимать… В рычащем и матерящемся мальчике узнала, цепенея, умирая, своего любимого внука. Он обернулся, ощеристый, только крови на клычках не хватало, прошипел низко и с угрозой, чтобы она, бабка, сука, поскорей убиралась, и продолжил с еще бóльшим ожесточением калечить другого мальчика… Мальчиков разняли прохожие… Бабушка не умерла, но жить теперь не хотела.

Мальчик долго извинялся, просил прощения, плакал, стучал об пол коленями, кусал свои кулаки, молотился головой о стенку. Бабушка простила, но не поверила…

Еще год, еще год, еще год… Справиться сама теперь с ним не могла. Он не слушал ее. Он плевал на нее. Он не разговаривал в последнее время с ней. Он ей приказывал. Если она не выполняла то, что он ей приказывал, он ее бил. Не больно, но ощутимо. Она боялась жаловаться в школу. Она боялась заявлять в милицию. Ей было неудобно. Ей было стыдно… Однажды он на ее глазах на кухне ее квартиры изнасиловал девочку, свою сверстницу… Ревел оглушающе, неправдоподобно, когда кончал… Она, дура, еле уговорила девочку никому об этом ничего не рассказывать… Бабушка боялась даже жаловаться собственной дочери. Она столько раз ей говорила, дочери, что она-то уж точно знает, как нужно воспитывать современных детей… Как? А просто — в добре и бесконфликтности. Дети не должны знать о жестокости жизни и о ее несправедливости, они не должны до поры до времени видеть горе, несчастье, насилие, а тем более секс…

Еще год, еще год… Его несколько раз выгоняли из школы. Она бегала к директору, умоляла его, обнимала его за ноги, целовала его колени… Мальчик дрался все время — в школе, на улице, во дворе. Но не со сверстниками и тем более не с теми, кто старше, а с теми, кто меньше и кто слабее. Несколько раз избивал девочек. Особую ненависть испытывал именно к девочкам.

Тоскливо дрочил по ночам, не получая удовольствия, грустя после, задумавшись, не понимая, отчего так все неясно и скверно… Злость и раздражение вызывает у него весь мир вокруг, и потолок и стены в его комнате, и дверь, и его кровать, и потрескавшаяся краска на раме окна, соседи, паучки и тараканчики, птицы, кошки, собаки, некогда любимая бабушка, розовые трусики под форменной юбкой школьной красавицы Оли, мать ее, сучку! Сперма растекалась неприятно по животу, скользко подрагивала, как сопля. С омерзением стирал ее полотенцем, отворачивался от запаха — как же вокруг все безрадостно и вонюче… Готов сожрать всех и все, переварить и высрать на хрен все непереваренное, с треском и отдохновением, и выблевать то, что осталось. Ненависть душила. Отчего?..

В книгах, которые он читал, и в фильмах, которые он смотрел, жизнь удавалась — всем, даже самым вроде как несчастным и обездоленным, плохие ребята попадались не часто, и их наказывали обязательно, красота и умиротворение, так хорошо, так хорошо, петь хочется облегающим голоском; какашки утром в сортире — казус, настоящие люди не какают и не писают, а детей им выдают в исполкомах под расписку, конец семидесятых-начало восьмидесятых — все именно так. Никто никого не хочет победить, подавить, перегнать, растоптать. Презрение — невозможно. Ненависть только в отношении врага. Взаимопомощь и взаимовыручка — религия…

Но на самом-то деле все оказалось противоположно не так. Кровавая драка без правил в действительности наша жизнь. Люди только и думают о том, как бы им побольней и поощутимей повредить своего ближнего и дальнего, с удовлетворением. А разрушить окончательно еще желательней…. Книги врали, фильмы врали, люди вокруг врали, все, все до единого, и бабка, гнида, тоже врала! Отодрать ее в жопу палкой, бутылкой, рукояткой от сковородки, чтоб кровью харкала, сука, а потом убить, на х…! Он не готов был к такой правде. Он растерялся… Теперь добренькие книжечки и славненькие фильмики только провоцировали его агрессию… Страхи, тревоги, сомнения выкарабкивались наружу, он пытался защищаться, доказывать себе, что он не говно… Страхи и сомнения в других — возбуждали. Отсутствие сопротивления утраивало агрессию… Бедный мальчик. Хорошо, что генетически, врожденно не способен был на серьезное преступление, а то Большая Беда пришла бы на нашу землю… Чикатило расстроился бы явно, извелся бы, изошелся бы от зависти там, в аду или в раю, а почему бы и нет, когда узнал бы о подобном сопернике.

Армия наказала пинками, подзатыльниками, отбитыми яйцами и расколотыми зубами. Жег энергию на тренировках. Наслаждался, когда смотрел, как бьются друг с другом его корешки, солдатики из разведбатальона его десантной дивизии, как вопят, как пердят, как матерятся, но не сдаются, теряют сознание, блюют… Тише со временем стал, легче, веселее… Фельдшерицу местную, страшненькую, но удивительно сексапильную, такое случается, драл во все дырки бешено — выстреливаемая им сперма долетала до ее горла… Женщинам теперь был рад, любовался ими, всякими, с хорошенькими откровенно кокетничал… Легче стал, тише, понятливей, справедливей, участливей, отзывчивей… Получал удовольствие от того, что пытался делать другим хорошо. Однако покуролесить по-прежнему любил. Но беззлобно…


К радиатору отопления проводами от настольной лампы и электрического чайника их привязал, и того и другого. Был мил с ними и доброжелателен. Они мне не нравились, но они имели право на достойную жизнь. Я это понимал, хотя и не чувствовал. Мне их не жалко. Если бы они сейчас умерли бы вдруг, я бы совсем не расстроился. Но они тем не менее имели полное право на большую и достойную жизнь. И я, между прочим, это их священное право обязан, сколько живу, всеми имеющимися у меня силами и всеми доступными мне средствами исправно и безропотно защищать. Остановился, оглянулся, посмотрел внимательно в свои глаза. Почему обязан? Думал недолго, но интенсивно. Ответа не нашел, но с необходимостью примирился. Мы пришли в этот мир, чтобы облегчить жизнь другим… Так, наверное… А кто это такие мы?

Нет, не стал рот им забивать тряпками или заклеивать скотчем, оставил их губы и языки на свободе. Знал зачем.

Они, оба парня, томились сейчас неизвестностью, и неудобством, и униженностью, и зависимостью. По лицам и по телам их все это видел. Слов не требуется. Не понимали, что делать с руками и ногами и с вопрошающими и страхом поцарапанными глазами…

— Расскажи приятелю о тех чертях, какие жуют тебя изнутри, — обратился к тому, который с носом-пузырем, как у клоуна. — И тебе, и ему полезно будет. Я уверен… Ты же ведь ему об этом еще не рассказывал. Боялся… Правда?.. Об отце, о матери, о проститутках. Сколько лет-то на твоих глазах большие злые и грязные дядьки и тетьки трахали твоих старших подружек? Пять, шесть? А тебе сколько было тогда самому? Три, четыре, семь, восемь?.. Расскажи…

А ты расскажи, — повернулся к тому, который в чудовищных туфлях на чудовищных ногах, — а ты расскажи о том, как ты жил с бабушкой. Как она тебя любила, как она тебя оберегала. О тех книжках расскажи, которые читал, о тех фильмах, которые смотрел, о тех сказках, которыми грезил, о тех снах, которые тебе снились… И не забудь о подробностях…

Не знал где, что, но пошел, чувствуя долженствование и осознавая правильность грядущего действия. От недовольства, от злости, от безжалостности, от свирепости до радости и веселья даже нет и полшага, все в одном, все вместе. Действие, события забирают у меня возможность всякий раз, а это и есть совершенство (так мне кажется), возможность страдать от уверенности в собственной бренности, завершенности, смертности, нет разницы, восемьдесят лет или восемь человек живет, разница в делах и глубине духа — так мне кажется…

Налево, направо, как подскажет инстинкт, шагнул направо — качнуло точно туда. Коридоры в цирке полутемные, не все, остальные просто черные, где-то можно дотронуться до выключателя, но не следует, это отразится на моей незаметности, в руке фонарь, я украл его из собственного автомобиля, дыхание бьется о ноздри, о щеки, предощущение тайны возбуждает. Повороты, лесенки, закуточки, шевелится пол, щелкает по ступне, не больно; определяю меру ответственности за то, что делаю, вот именно теперь, вот именно сейчас, но понимаю одновременно и ясно, что пределов ответственности нет, она безгранична, я отвечаю за весь мир, незнакомое ощущение, сильное настолько, что кажется, будто летаешь, эндорфины вскипают безудержной эйфорией, я счастлив как никогда, я иду по Пути, осознал вдруг осколочно, бликово…

Бойцы не признались, где Кудасов, но он в цирке, они подтвердили, ночует он в комнате, которая рядом с их комнатой, но сейчас его там нет, он в других местах. Есть вероятность, что на арене, сидит посередине, думает, просто спит, или в комнатах у иллюзионистов, роется в реквизите, не ворует ничего, просто возится с реквизитом, ему это нравится, или у зверей, там, где их пристанище, кормит их неурочно, ластится, бьет.

Ни шороха, ни движения, присматриваюсь к себе, но не в первый раз, пристально и озабоченно, требовательно, пристрастно. Вижу наконец направление, пускаю себя куда надо. На один этаж спустился, на два этажа поднялся. Кто-то поцеловал меня на ходу, я сел на пол от неожиданности, вздрагивая, покатился фонарь, ветер это, ветер, я не сомневаюсь, что это ветер, кто-то шепчет в самое ухо: «Воткни в меня побольней, грязный ублюдок, я хочу, чтобы прыснуло изо рта и ушей!» Я радуюсь такому предложению, но не догадываюсь даже, от кого оно исходит, от мужчины, или от женщины, или от какого-нибудь животного…


От животного…

Я не слышу, и это понятно, слов, но я знаю, что животное хочет. Оно хочет, чтобы в него воткнули, и побольней. Кто-то помог мне обрести эти странные способности. Старик?.. Не нужны они мне. Я обязан стать самым лучшим и великим живописцем. Зачем мне чтение мыслей и видение чужих образов? Желание зверя услышал впервые… Жизнь его не прошла через меня. Правда, если только совсем немного… Увидел голого потного мужчину, будто покрытого жиром, с палкой в одной руке и с хлыстом в другой руке, в глазах ненависть и похоть, по зубам текут слюна и кровь. Потный бьет его… Кого? Львенка, не тигренка, еще маленького, самочку, девочку, не рысь, не пантеру, уже сильного, но еще беспомощного, голодного, голодного, голодного…

Львица-дитя жмурится, ежится, морщит кожу на загривке, ждет, валится на спину, знакомая уже с болью, с унижением, с обмороками от недоедания, от отсутствия воды… Что им всем надо от нее? Надо, чтобы она скакала с тумбы на тумбу, чтобы прыгала через обруч? Так скучно… Она может же ведь значительно больше… Острие палки прокалывает ей кожу на шее, а хлыст ложится точно вдоль ребер, дымящиеся полосы оставляет. Член голого мужчины дергается в приступе единственного удовольствия… Мужчина — это хозяин, дрессировщик, как я понимаю. Не Кудасов. Кудасов здесь ни при чем.

При чем…

Кудасов воткнул в нее больно. Она вертелась перед ним, кусая лапы, выдыхая жар, ожидая, когда прыснет изо рта и из ушей. Кудасов старался, голый, но не такой грозный на вид, как ее хозяин, бледный, но потный, без вспухлых мышц, без ненависти в глазах, хотя и с похотью, стонал, рычал вместе с ней в один голос, оттягивал краешки губ к вискам… Она сегодня уже почти выросла, но не сделалась еще такой крупной и сильной, как взрослая львица. Кряхтела, сопела, взвизгивала, как человек, как занимающаяся любовью, и обожающая это занятие, женщина (что редкость, а жаль).

Когда открыл дверь, неприметную, как почувствовал, проходя-крадясь мимо, свет и запах потревожили лицо — глаза, нос, рот. Бесшумные петли, меня не увидели, ни он и ни она, в клетках замерли, оцепенели звери, какие спали, какие дремали, а какие в недоумении и злости разглядывали шевелящихся-копошащихся львицу и Кудасова.

Кудасов закрылся… Он сейчас весь целиком готов был только к удовольствию. Сконцентрировался на достижении оргазма настойчиво и самозабвенно, умело, явно имея немалый опыт, совершенствуясь, верно, на регулярных тренировках…

Я разглядывал его лицо… Совиные глаза, близко друг к друг прилепленные. Продолговатое лицо. Тяжелые щеки — внизу мешочками. Круглый подбородок. Короткая стрижка. Некоторые волосики на лбу. Большие, оттопыренные уши. Непостроенное тело. Обыкновенное, вялое, но не худое. Белое. Не увлекательное зрелище…

Мне показалось, что несколько пуль одна за одной вдруг попали в Кудасова — в голову, в грудь и чуть ниже пупка. Голова откинулась, грудь выпятилась, живот взорвался, все тело окаменело на мгновения, а потом задрожало то крупно, то мелко, разбрасывая пот по сторонам. Кудасов заорал, заматерился, захаркал, пустил вниз — через подбородок — тягучую паточную слюну, не контролируя себя… Охал, ахал, долбил бешено беспокойными бедрами по мягкой и пушистой заднице красавицы — львицы.

Уф, аф, оф, отдувался Кудасов, тряся безвольно головой, утомленно, опустошенно, удовлетворенно, потеряв силы и предощущая в восхищении и в восторге их незамедлительный и насыщающий приход.


Вот сейчас я его увидел…

Жил никому не нужной жизнью, как и все остальные, — исключения имеются, и они всегда очень заметны. Сначала не понимал, потом догадался. Но поздно. Хотя, если бы догадался раньше, вряд ли что-нибудь в своей судьбе решил изменить. Не знал тогда, что менять, и не знал тогда, как менять… Ненавидел нежность и ласку. Очень желал всю свою жизнь этого, потому и ненавидел. Никто и никогда ему ласки и нежности не дарил. Даже не делал попытки, даже не намекал, даже ни разу об этом и не задумывался… Мать относилась к нему как к неизбежному злу. Нежеланным пришел на этот свет. Рано. Он матери не понравился уже тогда, когда врач поднес его к ее лицу. Ей тотчас же захотелось блевать… И он это понял, маленький Кудасов. Ведь Бог наградил его Даром — за что-то, ни за что…

Отец не любил мать, то есть свою жену, женился по инерции, так получилось, подобное возникает часто у мужчин, особенно у тех, у которых ум еще только начинает формироваться, у которых ум еще только подросток. Жену не любил и поэтому сына не видел, смотрел на него, но не видел. И не слышал. Не обращался никогда к нему, не отвечал на его вопросы. Натыкался на него не однажды, как натыкаются на стол, стулья, задумавшись, рассеянно, улыбался или матерился в зависимости от настроения, обходил его, потирая ушибленное место… Ушел к женщине, которая старше его на двадцать четыре года, рассказывали, счастливо жил как никогда, в покое, заботе и ласке — верно, мама его тоже его не видела ни разу в своей жизни, натыкалась на него не однажды как на фонарный столб и не слышала его, не обращалась к нему и не отвечала на его вопросы.

Кудасова и сверстники тоже не видели. Относились к нему с опаской, сторонились, но не видели. То есть видели, конечно, но не принимали в расчет, не придавали ему значения, он не нес им новой информации о мире, им было с ним неинтересно, он не привлекал их, но и не отталкивал, собственно, вместе с тем он оставлял их искренне равнодушными, хотя они и сторонились его, и относились к нему с немалой опаской отчего-то… Он не знал тогда еще о своем Даре, а то мог бы в какой-то подходящий момент им точно и к месту воспользоваться и, возможно, даже приобрел бы что-нибудь таким образом, например некие преимущества — в играх, допустим, в отношениях с учителями, со старшеклассниками.

Завидовал старикам, что прожили так долго. Завидовал стали, что она такая твердая и холодная или, наоборот, испепеляюще горячая, если ее нагреть. Завидовал огню, что он на все влияет, даже на то, что не в состоянии сжечь. Завидовал воде, что она течет. Завидовал мухам, что они умудряются пробираться куда угодно. Завидовал девочкам, что у них имеется влагалище. Завидовал красивым, да и просто неуродливым, не таким, как он, скажем так, мальчикам, что они в это влагалище могут попасть. Завидовал тем, кого слушали, и с удовольствием. Завидовал тем, на кого смотрели, и с наслаждением. Завидовал тем, кто подчинил себе свое тело — спортсменам, танцорам, циркачам. Завидовал тем, кто научился преображаться и меняться до неузнаваемости — жалостливо и негодующе вместе с тем одновременно, задыхаясь от бессилия, почти плача, поскуливал, когда смотрел на артистов. Завидовал тем, кто поет. Завидовал тем, кто умеет рисовать. Завидовал тем, кто пишет стихи или рассказы, а то и повести и романы. Завидовал тем, которые владеют властью и знают, что такое богатство… Завидовал тем, кто никогда не умирает. Был уверен, что таких земля породила немало…

Провалился на экзаменах во все театральные вузы, и на экзаменах во ВГИКе провалился тоже. Хотел умереть, но боялся умереть. Хотел кого-нибудь убить, все равно кого, но боялся убивать. Хотел зайти по очереди во все театральные вузы и отматерить всех находящихся там студентов и преподавателей, оскорбить их, унизить, обидеть, но боялся даже представить себе, как он будет подобное совершать.

Не любил себя на экзаменах в цирковое училище, здесь еще не сдавал экзаменов и не проваливался поэтому, и не любил преподавателей, которые сидели напротив него, безликие, бесстрастные, усталые, нелюбопытные, вздыхали, пили воду из графинов, вертели нетерпеливо сигаретки в руках, поглядывали в окно на солнце, на зелень, скучали по дачам.

Терпел, держал злость, когда читал что-то вслух, когда показывал какой-то этюд, не отпускал на волю раздражение, зажевывал, заговаривал крик… Никто даже не понял, что он уже закончил. Все молчали. Он долго тер руками лицо, скрывая таким образом выражение истового негодования… Идите, вы свободны, сказал кто-то из комиссии, один из тех, который с сигареткой в руках и у которого дача под Владимиром с огородами, с парниками, с курами, с двумя чушками и одним хряком, вам сообщат… Но особо не надейтесь, вы, как нам кажется, еще не готовы…

Отнял руки от лица Кудасов, отчаяние пересилило страх. На лице угроза и явная решимость привести эту угрозу нынче же в исполнение, прошептал громко, не осознавая уже, что делает: «Задавлю, суки, на х…! Задавлю, вашу мать!»

Первыми испугались ноги, у тех, кто сидел за столом, они задрожали и зашлепали затем по полу, будто кому-то зааплодировали. Сигаретки поломались среди пальцев. В графинах запузырилась вода. Члены комиссии захихикали глупо и принялись хлопать друг друга по плечам и по спинам воодушевленно. Одна из двух женщин — членов комиссии обмочилась обильно — заметно. Вторая съехала со стула под стол, порвала толстые трусы при этом об острую заусеницу на деревянном сиденье, и там, под столом уже, начала громко кричать, что она ни в чем на данный момент, собственно, не виноватая и что это он сам к ней сегодня пришел — без приглашения какого-либо и без всякого принуждения…

Чушки на хряка напали, били его копытцами, визжащего, медленного, тяжелого, красноглазого, зеленозубого, грязного, жалкого, драли его уши, заглатывая их в рот целиком, чушки пинали его пятаками в бока, пукали ему в ноздри гадко, нечисто, куры клевали собак, рассвирепевшие, бесстрашные, накачанные волей и радостью; коты гонялись в небе за парящими соколами и орлами, звезды плевались на землю расплавленными осколками, солнце пинало луну, обжигаясь о ее холод… Тот, у которого дача под Владимиром, председатель приемной комиссии, увидел все это тотчас же после того, как Кудасов пробормотал свои нехорошие слова; председатель не хихикал, как все остальные, и не бил товарищей по плечам бодренько и вдохновенно, он хохотал — яростно и тоскливо, с напором и нажимом, подтягивая легкие к горлу, вот-вот уже пытаясь выдавить их из себя вместе с желчью и ужасом.

«Простите, извините, — сказал он, кашлял теперь уже грустно и печально, отсмеявшись, отрыгавшись, бордовый, обрызганный жирной влагой, в промокшей одежде, вонючей. — Строжайше и нижайше, — сказал, — прошу, простите и извините, непочтительны были-с, исправимся. Наказывайте, как пожелаете, все стерпим-с, и безропотно-с, ха-ха-ха, хи-хи-хи. Ошиблись, перепутали-с… Вы приняты, конечно, разумеется, безусловно. Больше экзаменов сдавать не надо. Никаких и никогда… Извольте, извольте-с…»

Не верил увиденному, думал спит или пьяный кто-то всыпал какой-нибудь крепкий транквилизатор или буйный антидепрессант в компот ему в студенческой столовой, или подсунул сигаретку с планом, или он сошел с ума, что тоже принимается, или члены приемной комиссии его разыгрывают, особенно похожий на нестриженого хряка председатель комиссии, хохочет, плачет, опять хохочет, извольте-с, говорит, никаких экзаменов, мол, и никогда-с, конечно, говорит, безусловно, говорит, и разумеется…

Но оказалось, что ошибки не случилось. Он не спал, и опьянение его не дразнило, и таблеток и порошков он никаких не глотал, и сигаретки с травкой ему никто не подсовывал. Это так он всех своими словами напугал. Всего лишь. Словами и видом, выражением лица.

Когда из училища вышел, проверил. Укушу, сказал со значением продавщице мороженого в киоске, и та, заволновавшись улыбчиво, не мешкая, отдала ему тотчас же двадцать порций разных сортов бесплатно, кричала вслед, что всегда рада быть ему полезной и необходимой, любимой — совсем простая женщина, кстати, ленивая и нелюбопытная.

У милиционера потребовал документы, и тот предъявил, моргая безнадежно, закрывая лицо руками, словно подманивая избиение и убийство — себя самого, понятное дело.

Катался на такси по городу полдня, ел бананы, пил пиво, лапал каких-то девчонок, подсаженных у трех вокзалов, таксист лукаво поглядывал на него и с готовностью приговаривал: «В любой день, в любой час, в любую минуту, в любое мгновение!»

…Соседи по дому теперь закупали ему продукты на неделю. Начальник ДЭЗа звонил каждый день, интересовался, не надо ли чего. Участковый пел ему колыбельные под окном поздними вечерами. Местные красавицы записывались к нему в очередь на ночевку. Он выбирал…

Его боялись. Люди его боялись. Правда, не все, но большинство… Он имел Дар. Он внушал страх. Недоделанный, недостроенный, необработанный, недовинченный, непротянутый, кривой, перекрученный, шаткий-валкий, без центра тяжести, подтухший, липкий Кудасов получил от Создателя Дар. За какие заслуги, во имя каких целей? Почему?

Изменился за несколько лет. Ноги, руки выпрямились, голова приемлемую форму приобрела, лоб подрос, затылок увеличился, лицо отвердело, вялое, безвольно болтающееся до того. Уверенность в движения влилась. Самоуважение в манерах проявилось.

Должностей не терпел — ответственности много. Но власти желал. Пусть не публичной. Пока. А потом придет время, возможно, он будет готов и к публичной. Мешали те, которые не боялись его. Их было немного, но некоторые из них принимали решения… В цирке один такой тоже был, но умер. Заместитель директора. Упал в люк на манеже, при непонятных обстоятельствах, разломал шейные позвонки. Перед смертью все шептал, несчастный, одно только слово: «Кудасов, Кудасов…» Все, кто были рядом, подумали тогда, что это он преемника своего таким образом обозначает, а не того, кто ему, возможно, умереть помог, возможно… Учился в училище легко. Оно и понятно. В цирк распределился тоже легко. И это понятно также без объяснений. Занимался административной работой. Иногда для развлечения работал под куполом воздушным гимнастом. Работал плохо, но с удовольствием. Никто не смел отказать… До директорского поста добираться не хотел. Метил в местечко повыше — но со временем.

За двадцать лет обобрал цирк, как мог. Правил единолично — хотя занимал должность всего лишь старшего администратора. Все министры культуры боялись его, и все прокуроры, которые не однажды пытались проверить работу цирка, — боялись. Некоторые люди из администрации президента не боялись. И они мешали ему. Ублюдки. Говнюки. Пидорасы…

Женщин имел много, но ни одной из них нипочем и нисколько не нравился, все обыкновенно боялись его. А он хотел нравиться, между прочим. Это так. Вот такой монстр, а ведь тоже хотел нравиться. Не нравился. Никому. Ни женщинам, ни мужчинам. Барышень тошнило после отбытого с нелюбимым любовником секса. Но страх тем не менее их привлекал — женщин. Они приходили к нему бояться. Соперничали, дрались, двое, самые истеричные и экзальтированные, покончили с собой — бросились поутру в клетки со львами… Страшная история… Бесился, рыдал, бил зеркала… Ему уже больше сорока, а он так все еще по-прежнему никому и не нужен… Страшная история вот уж действительно…

Домá в России, домá за границей, автомобили, яхта — чушь, говно; радость только при покупке, а затем тягость. Зачем? Какая цель? Комфортное существование? Ему комфортней было гораздо в однокомнатной квартирке в районе Ленино-Дачное.

С рисованием не сложилось. Не знал как и не знал что. Пробовал брать уроки. Преподаватели боялись его и поэтому правды не говорили. Но один не испугался — редкость — швед, очень модный и очень популярный в Европе, он заявил безысходно: «Ты — пустой! Бросай это дело к богу! Займись лучше чем-нибудь другим — простым и спокойным!»

Стихи завязывались не раз. В детстве тоже. Гением себя ощущал, когда что-то получалось, Властелином Мира. Это каждый ощущает, кто создает другие миры. И в юности сколачивал слова. Не часто, но с настроением — будто парáми самого дерзкого наркотика в те мгновения дышал.

По будням удивление и сон

По выходным любовь и сожаление,

Моя смерть поставлена на кон

Возбуждение…

В сумерках клянется море в преданности,

Утром отстает от берега,

Лижет ноги сотням тысяч других,

Невинное, как еще не придуманное.

Это самое лучшее, что собрал в своей голове, остальные строки, и те, которые до, и те, которые после, напоминали раннего Пушкина, то есть выросли из графомании — хотя и без радости, но с упорством, с дурной и бесцеремонной настырностью…

Нью-йоркский поэт Лютаев, владелец всяких американских премий, пишущий по-русски и по-английски, плакал, когда читал его строки про море и про возбуждение, но потом сказал: «Такие стишки каждый мудак написать может. Но только однажды. А поэзия — это профессия, это состояние духа, это кровь… За сорок два года только эти стишки ты сделал, а остальное все в стиле „муха села на варенье“. Ты обычный. Ты такой же, как и все. Забудь… Давай я лучше напишу тебе рекомендательное письмо в президентский гольф-клуб…»

Обиделся на Лютаева, который его не боялся. Гневаясь и негодуя, ворвался в непрерывное сочинительство. Все бросил, только писал, писал, писал… Утомился. Тяжко. До тошноты, до головокружения тяжко, бесит, калечит изнутри… Муха села на варенье. Ревел. Рвал пальцы зубами — до мяса, в лохмотья…

Всех напугает, мать их, сук, станет главным, на хер, в этой стране! Станет, станет, обязательно станет, с его-то гением, с его-то Даром!.. Но для чего? Чтобы извести этот пакостный, этот сраный народишко, бездарный, сонный, равнодушный, мелкодушный, боящийся жить и боящийся умереть, ненадежный, слабосильный, медлительный, слезливый, презирающий всех и вся, мнящий себя Богонародом, но не подозревающий даже на самом-то деле, а что же это такое?! Покомандовать всласть этими смехотворными писателишками, поэтишками, художнишками, композиторишками — муравьишками по сравнению с ним, блошками, вошками?! Или еще для чего-то? А для чего?..


…Отнял себя с неохотой, облизывая губы, съедая пот, улавливая жажду, с мукой, со смятением, не позволяя себе еще расслабиться, рано, выдыхал горячий воздух из губ, которые трубочкой, облизывал их и выдыхал через них, в глазах — неподвижность, отсутствие желания, отдых, времени сейчас у него больше вечности, можно столетия еще ничего не делать, отнял себя с сожалением — клейкий сок на ногах шевелился — от маленькой львицы, особенно вертлявой сейчас, игривой, дурашливой.

Отступил, воздух на вкус пробуя, отъедая от него толстые кусочки, наслаждаясь, одобряя, требуя добавки, повторения. Смеялся слабенько, сам того не замечая — львица упала у его ног, вылизывала бархат брюшка сосредоточенно.

Звери в клетках гудели, успокаиваясь; укладывались спать, урча укоризненно, но без непримиримости уже и без неудовольствия, без ожидания — не бесились больше от похоти и вожделения, слабли, покорялись течению жизни.

Львица первая пистолет увидела. И он ей сразу же не понравился. Смотрела только на него, верхнюю губу вверх задирая, молча пока; поднялась на ноги бесшумно, из разнеженной, расслабленной, смятой, невесомой в литую, дюжую, крепкую превратилась, будто кто-то надул ее, как резиновую игрушку.

— Руки за голову, натуралист хренов! — сказал, перебираясь через порог, нес пистолет впереди себя, держал, как учили, двумя руками, без излишнего усилия. — И не орать, на х…! Гаркнешь что-нибудь, член отшибу. И шепни своей Джульетте, чтобы не рыпалась…

Кудасов закрыл ягодицы руками и покраснел, я видел его профиль, лопатки задергались, как маленькие крылья, он растерялся, Кудасов, и не понимал сейчас, что происходит. Он совсем недавно еще так абсолютно себя чувствовал. Только боги могут дарить себе такие ощущения. И вот пожалуйста — что-то случилось… Он недостойно выглядит, он голый, и он еще потный, взъерошенный, невнятный, выкачанный, опустошенный. Перед посторонними людьми нельзя ни в коем случае показываться в таком виде…

Я знал, о чем думает сейчас Кудасов, я чувствовал его. Он думает о не опасном. И это хорошо…

— Ты хочешь попробовать? — спросил меня Кудасов. Он не оборачивался. Грел затылок обеими ладошками. Ветер щипал мягкие волоски у него под мышками. — Я могу устроить. Это несложно. И бесплатно… Я только прикажу, и ты будешь полностью удовлетворен… С женщиной скучно. С мужчиной тем более… А вот со зверушками необычно. И ново, и непонятно, и опасно, и интересно, и странно… Ты не боишься меня?

Боюсь, хотел ответить я. И это было бы правдой. Страх купался — и нахально, грубо — во всем моем теле. Кудасов еще не угрожал мне, не строил еще строгих гримас, но я уже боялся его; как только я переступил порог помещения, где он находился, я тотчас же начал бояться его, Кудасова. Это правда, правда. Я не ожидал подобного от себя. Я был разочарован собой. Я был напуган собой. Я был напуган не только Кудасовым, но и искренне самим собой…


Отступить на шаг, закрыть за собой дверь и бежать отсюда к чертовой матери, по темным коридорам, на свет и на запах свежего воздуха, вон, вон, в реальность, к людям, в ясное уютное московское утро, или в неясное, но все равно уютное московское утро.

Значит, я совсем простой и обычный, значит, я обыкновенный и заурядный, не избранный, не отмеченный, если я так сильно боюсь Кудасова. Я же знаю, что его боятся только ординарные люди, люди без воображения и любопытства, люди, подчиняющиеся привычкам и устоявшимся традициям. Люди, которые не желают беспокойства и не хотят перемен. Люди, которые не знают, что такое смерть, и не догадываются о том, что же такое жизнь… Я так же несчастен и мелок. Так же нечистоплотен и непредсказуем. Так же некрасив и беспомощен…

Еще недавно, еще какие-то минуты, мгновения назад я искал и находил в себе Героя и Гения — я ведь уже бил страх, и я ведь уже по праву сильного прощал негодяев, так что же мне еще нужно?! — и вот сейчас оказывается, что в действительности-то за Героя и Гения я всегда принимал Труса и Мудака, всего лишь…

Нет, я не позволю, не разрешу, я порву себя, я разгрызу себя, я убью себя, но в мелкого, слабого, тихого, обыкновенного больше не обернусь — никогда.

Я не хочу быть несчастным, как все простые и малозначительные люди. Я не хочу тереться безвольно в тесноте обстоятельств, как все обыкновенные и заурядные люди. Я не хочу ныть и жаловаться потом и сейчас, как все непроснувшиеся, как все ординарные люди, которые не понимают, что живут, которые только думают, что они думают, а на самом деле всего лишь что-то вспоминают или что-то повторяют. Не хочу спать без сна и ожидать беду. Не хочу плакать от слабости и бессилия — всегда не вовремя и всегда неловко. Не хочу не уважать себя, и не верить себе, и не рассчитывать на себя, и не располагать собой, как все, которые не знают и не узнают никогда, что они есть именно они, а не кто-то другой, а не какие-нибудь другие. Не хочу сожалеть о пустых днях, о пустых годах, страдать от бесполезности, ненужности (страх все опустошает вокруг, рушит, уничтожает, это его задача, это его Путь), от невостребованности — людьми, самим собой, жизнью, счастьем, то есть гармонией, то есть той самой целью, ради достижения и постижения которой бегу, падаю, опять бегу, дышу, обороняюсь, нападаю, теряю, нахожу, теряю, нахожу, думаю о смерти, принимаю решение умереть, но не умираю, потому что не должен пока, рано, не взял еще, не отдал еще, не сочинил, не построил, не защитил… Сотворю Абсолютную Живопись, ту, которой до сих пор не было, ту, которую никому, никогда и ни при каких условиях больше не задумать и ни за что и нипочем и при любых обстоятельствах больше не воспроизвести — вот что должен…


— Ты хочешь попробовать? — спросил я у Кудасова, пережевывал дрожь в голосе и выплевывал ее затем незаметно, посмеивался как после удачной мысли или безупречного действия. — Я могу устроить. Это несложно. И бесплатно… Я только… нажму, и ты будешь полностью удовлетворен. С женщиной замечательно, конечно, но буднично и обыкновенно — привычно. Мужчины и дети не возбуждают совсем. А вот со свинцово-стальными пулями необычно. И ново, и непонятно, и опасно, и интересно, и странно… Ты не боишься меня?

— Ты остроумный… И ты не боишься меня. Вот сейчас не боишься, а еще минуту назад боялся. Я чувствовал. Но что-то за эту минуту произошло. И ты перестал меня бояться. Я не знаю, что произошло, но я хотел бы знать… Правда. Очень. — И щека его, и ухо его, я видел пока все еще профиль Кудасова, побледнели, а ягодицы запульсировали багрово-фиолетово, как будто их долго били до того, безжалостно и беспощадно; по спине, по ногам поползли червячки вен, булькали, хлюпали. — Знание не всегда — скорбь. Знание — чаще радость и удовольствие, смысл, движитель, средство для подзарядки наших внутренних аккумуляторов. Жизнь — говно, но прожить ее надо. Наверное… И самое главное, чтобы не было потом, в конце, мучительно больно за бесцельно просранные годы… Ты меня слышишь? Ты меня понимаешь?.. Тебе такие мысли знакомы?.. Знакомы. Я слышу это в твоем голосе. Я чувствую это в биении твоего сердца. Ты много думаешь и о многом. Ты страдаешь и иногда, нет, часто, получаешь от такого своего страдания удовольствие. Ты хочешь победить жизнь, и ты хочешь полюбить смерть… И ты, между прочим, это уже делаешь. Да, да, делаешь, и удачно, и успешно, я вижу, я ощущаю… Я вижу, я ощущаю… У меня же ведь Дар. Но ты, мне кажется, уже знаешь о том, что у меня имеется Дар. Откуда? Тебе кто-то рассказал обо мне? Но кто? Никто даже и понятием не обладает о наличии у меня какого-то там Дара. Никого это не интересует. Никто не видит талантливых людей. Никто не хочет видеть талантливых людей. Все ненавидят талантливых людей — тайно или явно. Это действительно очень и очень обидно — осознавать, что рядом с тобой, простым и обыкновенным, живут талантливые люди… Я вижу талантливых людей. Ты за минуту расправился со своим страхом, и ты совершенно непонятным для меня образом догадался о моем Даре. Ты талантливый человек. У тебя тоже имеется Дар… Мы равные. Мы похожие… Ты хочешь убить равного? Ты только нашел его и тотчас же хочешь убить?.. Глупо. И просто неправильно… Ты соскучился по нормальному, естественному, ненаигранному, непритворному разговору, открытому и откровенному? Ведь так? Так, я знаю… Я тоже соскучился… У меня, правда, есть один человек, с которым я могу поговорить или помолчать. Он тоже равный, но с ним в последнее время становится скучно. Он не изменяется. Он не совершенствуется… Ох, ох… Ах, ах… Как мне грустно… Ты соскучился по быстрым, решительным, образованным и точно так, как ты хочешь, на все вокруг реагирующим людям? Я тоже… Судьба недаром свела нас с тобой — сегодня. Господь не зловреден и не злонамерен, и он ничего не делает просто так.

— Это не Господь, это я свел нас с тобой — сегодня. И я действительно не зловреден и не злонамерен и ничего не делаю просто так. Я не хочу тебя убивать, пока я хочу только узнать, где ты прячешь девочку. Мне нужна только девочка. Маленькая девочка. Девонька. Ребеночек. Дитятко… Да и, кстати, ты мне не равный, мать твою! Ты грязь под моими ногтями, мать твою! — Пистолет сам по себе, без моей помощи, я даже сопротивлялся, метился Кудасову проверенно и уверенно в середину лба, я пробовал сместить пистолет в сторону, или вверх, или вниз — не получалось. Я посмотрел на себя в поисках помощи, или сочувствия, или сострадания, но не нашел у себя по отношению к себе ни первого, ни второго, ни третьего. Я требователен был сейчас к себе и жесток, садистски жесток, изуверски жесток — и мне это отчаянно нравилось. — Свинцово-стальная пуля — строгая, неприступная, и разнузданная, и бесстыдная одновременно, добропорядочная и развратная, красивая и уродливая; она возбуждает и уничтожает. Она самая лучшая любовница в мире. Никакая женщина, никакой мужчина, никакая зверушка, львица, волчица, рыбка, лягушка с ней никогда не сравнится. Она непредсказуема, она противоречива… Она неподражаема. Если она полюбит тебя, то до смерти… Знаешь, что она делает, когда влюбляется? Она влетает, хохоча и напевая, тебе в рот, мудаку, и начинает ласкать изнутри твой гребаный череп. Она безумствует, она рвется к оргазму, она кромсает с содроганием и восторгом твой мозг. Ты еще жив какое-то время, и ты наслаждаешься… Кусок черепа на затылке откалывается наконец, и она вылетает на волю — просветленная, хоть и помятая, но удовлетворенная… У меня их целых восемь штук с собой, и все они тебя уже безудержно любят… Скажи мне, где девочка, и я тотчас же заставлю их тебя разлюбить. Обещаю…

— Не равный. Это правда… Так скучно… Но умный и талантливый. Но не равный. Не ценит игры. Отрицает новаторство… Так скучно. — Стекли руки с затылка, скатились медленно к бедрам, кожа выдавливала пот толстыми каплями, Кудасов повернулся ко мне, туго, увесисто, смотрел на меня исподлобья с тихой усмешкой в глазах, кривил губы причудливо из-под носа, словно разминал их для игры на трубе или на саксофоне, член, не успокоенный до сих пор, мокрый, облепленный звериными волосками, угрожал готовностью недвусмысленно — мне, сонной львице под собой, кому-то другому. — Я разочарован. Я думал, ты искатель приключений. Артист. Художник. Поэт. А ты всего лишь навсего обыкновенный наемник. Тебя купили. Тебе приказали. У тебя есть обязательства, и у тебя есть конкретная задача. И ты делаешь это все ради чего-то… Скучно… Весь кайф-то именно в том, чтобы делать нечто не ради чего-то, чего-то серьезного, важного, судьбоносного, а просто так, ради возбуждения, ради испытания удачи… Я полагал, что ты все решаешь сам. Я надеялся, что ты пришел ко мне по собственной воле… — Кудасов отпустил глаза, и они зажили тотчас же самостоятельно, кружились, прыгали, бились о глазницы, мягко, нежно, небольно, играя, забавляясь, плескались слезами. — Я вижу твою жизнь. Но очень мутно. Неконтрастно. Многое закрыто для меня… Твой двоюродный брат бьет тебя лыжной палкой, вижу, кажется в туалете, кажется в ванной, ты вырываешься, орешь, а он сдирает с тебя штаны, ворчит что-то, хрипит, трется о твои ягодицы своим голым, неправдоподобно длинным и толстым членом. Тебя рвет…

Не двоюродный брат, а двоюродный дядька, и не в ванной или туалете, а в сарае на даче. От него, от дядьки-хренатьки, несло водкой и какашками, он плакал от наплыва похоти, мастурбировал сзади меня шумно, будто тер по дереву наждачной бумагой. Как ты это увидел, сука?! Негодование било под горло. Указательный палец скакал ненадежно на спусковом крючке. Убью, на х…! Убью!..

— Вот вижу, как старшеклассники волокут тебя в туалет, ты даже не сопротивляешься, понимаешь, что бесполезно, в туалете они бьют тебя и шарят по твоим карманам, дышат зловонными слюнявыми ртами тебе в лицо. Ты мочишься и испражняешься в штаны от страха.

Палец месит спусковой крючок уже серьезно. Рука начинает краснеть, волоски на ней поднимаются, вытягиваются, звенят от напряжения. Еще немного — и я раздавлю рукоятку пистолета. Ствол смотрит теперь ровно в сердце Кудасову…

Стон мой восходит от живота. Горло раздувается — невозможно дышать. Ты труп, сука, ты труп!.. Не старшеклассники, а старшеклассницы. И не ради того, чтобы вытряхнуть из меня какие-то деньги, а ради того, чтобы просто хоть чем-то развлечься. Портвейн на девчонок влияет строже, чем на мальчишек. И я действительно мочусь в штаны. И не только мочусь…


Пустота ствола дышит то в сердце Кудасову, то в голову, в лоб, в оба глаза по очереди, в рот, то следует за кадыком, невольно, но нервно, то опускается к промежности, к коленям, дышит, дышит, задыхается, так же как и я, бесшумно, задавленно, протестующе, но воспитанно пока, но деликатно пока… Пальцы сплющиваются о рукоятку пистолета, лопается кожа, высовывается кровь, с охотой, но и с осторожностью, не обильно, ради приличия только — пока; указательный палец обнял спусковой крючок, греет его, душит его, толкает его — назад, раздутый, воспаленный, синий — больной от возбуждения и нерешительности. «Ты труп, сука! Ты труп, труп!» — шепчу я, съедаю пот с верхней губы, тру веки друг о друга то и дело, глаза щиплет, в них ураган словно густо задул, с песком, грязью и еще с чем-то мерзким, отвратительным и ядовитым… Вот сейчас, вот сейчас, вот сейчас… Пуля оторвет ему его вонючий член, или выдерет кадык, или расколотит череп на множество скользких, дымящихся, окровавленных кусков…

Пистолет падает вместе с рукой. Рука вздрагивает еще несколько раз. Кто-то другой внутри меня ей сигнал подал — знакомый мне, но не любимый мной. Я заматерился, выплевывая горькую слюну. Яростно, обжигаясь сам о себя, заколотил кулаками по коленям, по бедрам, полоскал лицо в теплом воздухе, веками хлопал звучно, как четырьмя жестянками, убивал зубами нижнюю губу, как приговоренную к смерти. Убийство — это же ведь на самом деле необыкновенно простая штука. Убивать легко — тем более тому, кто с инстинктом убийцы родился, и не с примитивным инстинктом, таким, как у всех, а с гипертрофированным инстинктом, довлеющим, доминирующим — я знаю, что это так, я чувствую, что это так, с довлеющим, доминирующим…

Кудасов все видел.

Он понял, что.

Ему это не свойственно.

Или было когда-то.

Он сам пуглив, но убить бы сейчас смог, хотя это дело сильных, тех, кто пугливость свою умеет давить — если не окончательно, то на время. Он сильнее меня, наверное…

Кудасов понял отчего. От несовершенства. Я мало работаю. Над судьбой, то есть над созданием обстоятельств, то есть над своей силой. Много сомнений. А значит, все еще по-прежнему много страха… Нет, нет, все херня, мало страха, и только на самом дне меня, глубоко и засекреченно! Тогда почему же я так и не выстрелил, мою мать, придурок, не требуемый самим собой же, некондиционный, но с умыслом неотбракованный (кем-то, чем-то), один из табуна?!

Кудасов поскреб воздух пальцами и сказал что-то короткое, громко, как выхаркнул непрожеванный кусок мяса, застрявший в горле, или прорычал нечто не по-русски, не по-человечески, пнул львицу мыском после…

Львица заширкала по полу когтями, поднимаясь, собираясь в прыжок, скорчила морду нелепую, вроде как грозную, взбесившиеся глаза нарочито тараща, вспухла, как надулась. Отняла себя от пола и вверх-вперед себя направила — в меня, на меня, и все быстро-быстро так случилось, что я не сумел даже с обстановкой освоиться, пистолет так и остался висеть на указательном пальце моей правой руки.

Я на ступню успел отступить, только-то и всего. Ни бежать ни стрелять. Рука вспомнила о пистолете не вовремя, опоздала. Я увернулся машинально и избежал потому столкновения с мордой львицы, уже заслюнявленной и закипевшей. Она толкнула меня лапами в грудь, в плечо. Платяной шкаф, набитый вещами до отказа, упал на меня — так я понял…

Падая, потерял глаза, они взлетели к потолку, все основательно осмотрели и потом снова вернулись на место — как на веревочках, точнее, как на резиночках.

Кудасов, как в масле выкупанный, потом измазанный, отражающий свет всеми частями тела, смотрел какие-то мгновения, невеликие, с любовью вслед поспешившей ко мне навстречу маленькой львице и после без промедления уже побежал к двери, смеялся, будто икал, когда бежал.


От маленькой львицы воняло — зло — свалянной мокрой шерстью, мочевиной, тухлым дыханием, прокисшим дерьмом и славно духами, не воняло, благоухало, пахло, кажется, «Ангелом» Тьерри Мюглера… Страх сам испугался и застыл где-то в середине меня. Не на дне уже, со дна поднялся, но до сознания не добрался… Я все понимал и в состоянии был принимать решения. Не дергался, не суетился, не паниковал, не отдавался безвольно и бессильно постороннему воздействию, набору обстоятельств, увлекающему маняще течению, сопротивлялся, дрался и, более того, знал сейчас, как сопротивляться и каким образом драться…

Вмял львице большой палец левой руки в глаз. Когти ее драли мой пиджак, до тела доставали хоть и ощутимо, но пока не больно… Глаз катался под моим пальцем, гуттаперчевый, не лопался, не плющился. Львица орала, зубами грохоча возле моего лица… Жалко мне ее. Без вины виноватая, использованная и выброшенная, обыкновенная несчастная женщина — только звериная, доверчивая, доброжелательная, податливая, без особого труда приручаемая, бедная, бедная…

Но моя жизнь со мной еще дружит. И может быть, даже любит меня. Так же, как и я ее — наверное… Надо будет после подумать… И правда, а стоит ли любить жизнь? Может быть, следует просто идти по Дороге? Надо будет подумать… Я хочу еще жить, то есть думать, смотреть, разрушать, творить, двигаться, изменяться и идти по Дороге, то есть поступать так, как должен (а это удовольствие! и какое!), и поэтому, как бы мне ни было жалко маленькую львицу, но я должен был нынче причинить ей несовместимый с ее здоровьем, благополучием, а возможно, что даже и жизнью, вред.

Я выстрелил ей под ребра, туда, где сердце, три раза, рука подчинялась на сей раз беспрекословно и с энтузиазмом. Львицу тряхнуло грубо и бесцеремонно три раза вслед за выстрелами, закорчило и погнуло потом. Она елозила на мне еще несколько секунд, удивленно и беспомощно глядя левым, не продавленным глазом в глаза мои, в оба, то в один, то в другой по очереди, не понимая, что происходит, спрашивая, и затихла затем, так ни о чем, судя по всему, и не догадавшаяся, умирая…

Увидел последнюю картинку ее сознания, кажется — заросший рыжими волосами Кудасов обнюхивает что-то ожесточенно у нее под хвостом…


Нет света почти, контрольные лампочки, как ночники, в коридоре, едва вижу свою тень, забыл о фонаре — потерял? подарил невидимому встречному? сознательно усложнял себе задачу? — отчего-то; спешил, но вокруг себя заметил свечение и потому понимал и видел, куда шел, я светился легко и неровно, как недобросовестно покрытый фосфором; здесь, в цирке, много неясностей, странностей, не чудес, но чего-то такого, что стимулирует воображение, например запахов, шумов, утаенных помещений, незнакомых предметов, неожиданных вспышек, то там, то там, то там, как бенгальские огни кто-то зажигает и гасит через мгновения, не исключено, что измазался где-то фосфором и вправду — или это я сам светился от нарождающейся святости или от пребывающей силы, — я меняюсь все быстрее и быстрее, я это чувствую.

Найду и убью, или ущипну за задницу, или оттаскаю за член, или прищемлю нос, выверну его из лица, как выворачивают лампочку из патрона, или настучу щелбанов, или сделаю саечку — накажу, одним словом, сурово и назидательно, чтобы неповадно было повторять подобное ни в этой жизни, ни в другой, ни на этом свете, ни на том. Это последний мой бой на Земле, битва, драка, и я должен провести их, его, ее со всей возможной для меня тщательностью и безупречностью — всякий час жизни, вполне вероятно, заключительный, завершающий, а значит, самый важный, решающий, действия, совершенные в этот час, и их качество дадут мне силы, когда наступит неотвратимое, достойно умереть…

Он не закончит игру, не уйдет; если спрячется, то не укромно, а почти открыто, то ноготок покажет, то волосок, возбуждается от своего Дара, здоровеет от людского страха, заталкивает в себя энергию, поет про себя, а случается, что и вслух, что он может ВСЕ в этом мире, и никто ему не враг поэтому, и никто ему не друг поэтому, все может, все, все, все; точные и тонкие поединки любит, но только тогда, когда у него имеется преимущество — вот сейчас, сегодня у него как раз преимущество, это его земля, и он увидел еще, что я на какое-то время все-таки, пусть даже на короткое, испугался его.

Все равно, куда теперь иду, доберусь до него обязательно, рано или поздно, лучше рано. Я собран, организован и чувствую себя всего — подобное редко случается, но в нынешнюю ночь все чаще и чаще; мне кажется, что я начинаю узнавать что-то такое, что поможет мне когда-нибудь, лучше раньше, обрести настоящую жизнь и настоящее бессмертие.

В мутных зеркалах, в пыльных стеклах дверей и пожарных ниш цеплял свое отражение, не узнавал себя, я вырос, я сделался краше, я улыбался… Касался головой потолка, а плечами стен. Смеялся. Только выдохом мог разрушить все здание. И похоронить в нем Кудасова. Но я вынужден сначала определить, где он спрятал, сучий пидор, Настину дочку… Шепчут женские голоса что-то о взаимности, спокойствии и удобстве. Мне эти звуки только кажутся или коридоры цирка в данный час действительно заполнены призраками? Плачут мужские голоса о стабильности, перспективе и отсутствии перемен, о сне, как о самом счастливом занятии, об отдыхе на берегу речки под сосенкой или под березкой, о теплой женщине и теплом обеде. Неужели так плохо здесь было? Призраки не жалуют свою прошедшую жизнь… Артист, мне всегда казалось, должен быть одержимым, артист должен быть безумным, языки пламени, видимые, должны то и дело вырываться у него из глаз, из ноздрей, изо рта… Я пока что не слышу шепота восторга и удовлетворения. Никто или ничто не рассказывает мне о том, что миссию свою они или он выполнили, выполнил до конца, о том, что свое предназначение полностью реализовали, реализовал, и о том, что удовольствие от жизни они, он получили, получил неземное и божественное… Мне страшно… Всем людям почему-то так хочется жить совсем другой жизнью… Не всем. Мне не хочется…

Я стучался во все двери, заходил в открытые, звал Кудасова, чаще ласково, реже злобно и оскорбительно. Поднимался по лестницам, опускался, поднимался, катался на перилах, считал ступени, следил за дыханием, улыбался, улыбался… Не останавливался.

Самое простое и верное решение поиска пришло ко мне последним. Я уже испробовал сложные пути и теперь повернулся к самым банальным и примитивным, то есть к тем, которые приходят к тебе первыми, но ты их тем не менее отбрасываешь, считая, и чаще всего правильно, что заявившее о себе первым решение всегда ошибочно… Но не так случилось сегодня… Когда вышел вслед, через какое-то время, конечно, и не короткое, вслед за Кудасовым в коридор, оставив за спиной отданную в жертву, еще недавно такую счастливую, влюбленную, собирающую удовольствие львицу, увидел арену, на мгновения, мелькнула картинка перед глазами и пропала, освещенную бело в самой середине, черную по краям, и кого-то, вверх руки воздевшего в луче запыленного света… Не поверил себе — слишком доступно, настоящее не бывает доступным; точные и оптимальные, единственно необходимые знания, выводы, открытия, решения добываются с трудом, с боем, с потом, со страданиями, с лишениями, и они никогда не просты, не обыкновенны, не избиты, не затасканы… Кудасов уготовит мне некие испытания в сложном, причудливом чреве цирка, озадачит меня загадками, станет провоцировать меня на неадекватные реакции, попытается вынудить меня опять испугаться его, думал я. Ошибался. Кудасов оказался грубее, жестче и злее, и потому, наверное, умнее… Игры — это для тех, кто жаждет самоутверждения, потому что сомневается… Или рассчитывает на развлечение, потому что скучно… Скучно всем и когда бы то ни было. Таким родился мир. Не скучно, если ты всегда жив, всегда… А если иначе, то предчувствуешь (смерть) и тебе оттого на самом деле, глубоко, в самой тайной части тебя, все равно, ты ко всему равнодушен, тебя ничто и ни к чему не побуждает и не вынуждает, все неважно… Самоутверждение, развлечение — два способа скрыться — из многих бессчетных других, спрятаться и полагать, что все, что за пределами твоего укрытия, к тебе не относится, там умирают, там страдают, а к тебе это не придет никогда, ты исключение, такое случается, наверное, такое должно случаться… Кудасов что-то знает о жизни и потому видит, что никуда не деться. Зачем длинная и пустая игра, когда в общем-то ВСЕ РАВНО? Легко устать, забыться, заснуть и проиграть потому. Лучше все сделать скорее, и эффективней, и эффектней, и точнее.

Окунулся, плыву, темнота гладит щеки, пальцы, она густая и теплая, нежная, как мех, ворсинки забираются в нос, хочется чихать и смеяться, я смеюсь, я уверен в непредсказуемости мира и в его вечности. Подо мной арена, черная по краям, в середине ее круг света. Свет жжет арену и человека, который стоит посередине круга, воздев руки к небу, к потолку цирка или обыкновенно вверх, смотрит в мою сторону, словно знает, где я, и улыбается, по-прежнему голый…

— Когда вытягиваю руки вверх, я себя чувствую. — Кудасов не снимал с лица улыбку, тянул кончики губ все так же к вискам, как и в тот миг, когда я увидел его, мышцы вздрагивали то там, то здесь, то тут, как у лошади в зной под мухами, член, не полно накачанный, тревожился на сквозняке. — Не идентифицировал себя с собой лет до десяти. Вроде был, а вроде и не был. Осознание себя не каждому удается. До конца жизни многие, большинство спят, срут, трахаются неприятно, так и не понимая почему, для чего и что понуждает, кто… Так и я спал… Долго. Как и все… Даже если и спешил, то по инерции, без необходимости и без удовольствия. Не знал, что такое удовольствие и зачем. Никто не объяснил, не показал, не подарил… Сам дознался. И не просто, а даже классифицировал его. Удовольствие от вкуса, от цвета, от девочки, от мальчика, от идеи, от нового, от безупречности — хорошо, удовольствие от осознания себя, от понимания того, что ты что-то можешь и от контроля над собой, — все… Пробовал, не удавалось. Пробовал. Не удавалось. Пробовал, мать мою, бля! Не удавалось, на х…! Ни осознания, ни понимания, ни контроля! Так слаб, так слаб… Убивал себя. Но понарошку — чтобы пожалеть потом себя же… Что дает ощущение не зря потраченного времени и ощущение величия, что не менее важно? Сотворение тобой того, чего еще не было. Не любовь, не добро, не внутренняя гармония и даже не цель, а именно сотворение тобой того, чего в этом мире еще не было, в твоем мире…

Ты труп, пришептывал, без ярости теперь и даже с сочувствием и без ненависти, это уж наверняка; ненависть всегда слабость, я добился понимания этого от себя — недавно, сострадание и доброжелательность к противнику — вот это настоящее; я убиваю кого-то или я просто, допустим, что-то делаю кому-то скверное, вовсе не потому, что не люблю этого кого-то или ненавижу, а всего лишь потому, что должен подобное сделать, обязан, вынужден, не имею права не действовать, такой мой поступок принесет пользу, он окажется правильным, востребуемым, ты труп, ты труп, ты труп… Теперь решусь. Рука, без сомнения, послушается. Она уже дрожит от нетерпения. Еще несколько метров. Совсем немного ступеней.

— Дети? Они же тоже умрут. Мне страшно производить их на свет. Пусть кто-то другой берет на себя эту ответственность. Я жесток. Но не до такой же степени, в конце концов. Мне их жалко. Мне их жалко. Мне их жалко. Как и себя… — Поднятые руки побелели и высохли, вены, жилки, сухожилия отвердели, вспучили кожу, пальцы, ладони меловые, совсем как гипс, может быть, умерли. — Влиять на мир, изменять его — также мудрое и божественное занятие… То-то и так-то было сегодня, и вчера, и позавчера, и сто лет назад, и двести, и всегда, а я сделаю по-другому, лучше… Могучее ощущение. Как такое осуществить?.. А у меня же ведь Дар! Я внушаю страх. Не всем, к сожалению, но многим и очень часто и, как правило, тем, кто решает… Размел цирк к е…й матери! Убрал всех. Видел, что тяготятся своим делом, мечтают о другой жизни и мужчины и женщины, смотрел на них всех и говорил с ними с отвращением, вялые, спят, ничего не желают… Набрал тех, в ком видел задор и движение… Нашел наслаждение и удовлетворение собой. Сделаю лучше… Изменять мир — значит тоже укрываться от неизбежного. Но укрываться таким образом — значит, во всяком случае, приносить вместе с тем и пользу — миру, себе, кому-то из людей, хотя бы одному… Когда энтузиазм прошел и пришла работа, выяснилось, что большинство из тех, кого я набрал, тоже на самом деле желают себе другой жизни…

Наступил на опилки, вот я уже рядом, ствол примеряю к промежности Кудасова, у руки нет возражений, и у пальца, и у плеча, и у глаза; скажи мне, где девочка, или ты действительно труп; молчу, только слушаю, говорить мне пока нечего, я не определяю повода; опилки принимают ноги с готовностью, уютно, ожидая, скромно, без звука; в какую сторону я ни отклонялся бы, Кудасов следит за мной глазами и зубами, торчащими меж губами, губы, натянутые вдоль десен, одеревенели, посинели, а руки, наверное, отваливаются уже вовсе.

— Не одержимы были, постны и притушены, приглушены, в глазах нелюбовь и безрадостность, говорят в свободное время о чем угодно, но только не о деле, мрачнеют, грустнеют, глупеют, когда вдруг вспоминают о деле. — Кудасов связал пальцы над головой, чтобы легче, наверное, удерживать их было наверху, локти сгибались то и дело, часто, связанные пальцы качались, как на ветру, и не тихом, но не падали тем не менее. — Кто-то из них короля в себе выращивал, кто-то ненаяву писал роман, другая рассказывала себе про любовь красавца-миллионера-интеллектуала с Восточного побережья, третий засматривался оцепенело на проезжающие черные бронированные автомашины с охраной, в воображении сидел внутри, говорил, важный, гордый, по всем телефонам одновременно, командовал. Все мудаки… Никто не понимал, что спички всегда лежат в кармане каждого из нас, надо только потрудиться достать их и зажечь…

Остановил себя там, где еще нет света, граница ясная, черное, белое, без теней, без полутонов, такой источник, высокие технологии, американское качество, а может быть и европейское, а может быть еще и советское, но качество, свет не рассеивается, идет плотный, насыщенный, дорической колонной, непривычно упитанным столбом; он, свет, будто от Бога исходит, можно задохнуться от восторга, оказавшись под ним, в нем, внутри него, я убежден, я бы задохнулся, но не насмерть, конечно, не позволил бы себе вот так просто; Кудасов не задыхается, но ему приятно, он чувствует себя там могущественным и на все способным; руки совсем истончились, я видел движение крови по их венам и артериям, кровь разного цвета, как и описывается в учебниках, темнее, светлее; изнутри колонны света не видно, мне казалось, того, кто стоит за ее границей, так оно и было, наверное, на самом деле, но Кудасов всякий раз поворачивал голову именно в ту сторону, где оказывался я, и сейчас вот он тоже смотрел точно на меня, несмотря на то что я и оставался по-прежнему в темноте, пусть, возможно, и непоправимо близко, хотя взгляд его, а я только недавно это заметил, минуту, меньше, нисколько на самом деле не сосредоточенный, не сконцентрированный, рассеянный, мутный, как у слепого.

— Не стоит бегать за призраками. Надо обыкновенно посмотреть в себя. Ты единственно реальный в этом мире. А значит, только ты и решаешь. Ненавижу тех, кто не знает, как реализоваться. Но не просто реализоваться, а правильно, то есть так, как следует по предназначению. Грезящие о другой жизни и ничего не предпринимающие для того, чтобы свою нынешнюю жизнь изменить, — сор. — Уголки губ Кудасова не падали, как приколотые булавками, невидимыми, поддерживали улыбку, но он злился, но он нервничал. — Они несчастны и бесполезны. Они вредны. Они бедны. Им ничего не интересно. Они ни во что не верят. Они не имеют стимулов. И не ищут их. Сонно принимают происходящее. Сомневаются. Рыдают, когда не так уж и плохо. Сомневаются. Умирают, когда есть еще миллионы возможностей… Но спички, вместе с тем, всегда лежат в их карманах. Требуется только догадаться об их существовании. Это трудно. Но тем не менее исполнимо… И ты это доказал. Ты догадался об их существовании. И даже попытался несколько раз осветить себе ими дорогу. Спички зажигались, но быстро затем затухали… Дело в том, что ты так все еще до конца и не поверил, что они у тебя есть и были всегда. Ты не веришь, и они гаснут. Ты не веришь, и они гаснут. Ты не веришь… Если бы верил, то никогда бы не остановился в том месте, где стоишь, например, сейчас. Это иррационально, это метафизично, называй как угодно, но это действительно так — если бы ты верил, ты бы никогда не наступил на то место на арене, на котором оказался сейчас…

Топнул ногой по опилкам как в сердцах, облачко пыли скакнуло вверх вбок, опилки обсыпались с неприметной мелкой кочки под ногой Кудасова, и вместо кочки появилась черная прямоугольная коробочка, пластмассовая или металлическая, я не видел, не различал, хотя и подался вперед, и щурился, и хмурился, любопытный и любознательный, и сопел носом прерывисто и отрывисто и иногда ртом, не понял значения последних слов Кудасова, не там стоишь, не туда идешь, веришь — не веришь, придурок он и есть придурок… Но не он придурок, как выяснилось, а я придурок, случилось…


Но это я уже сообразил только тогда, когда на бешеной скорости мчался вниз головой и кверху ногами под купол цирка — слюна сыпалась на арену, пистолет ее опередил…

На арене Кудасов спрятал петлю, завязанную на конце тонкого тросика лонжи, запорошил ее опилками, скрывая, утаивая, маскируя, ждал, когда я наступлю, когда моя нога или сразу две попадет, попадут в зону охвата, действия петли; вот что Кудасов, теперь ясно, имел в виду, когда заявлял о том, что, если бы я верил, я бы именно вот на этом самом месте сейчас не стоял, на котором еще мгновения тому назад все-таки стоял, и он прав, не стоял бы точно, если бы был Мастером (и неважно, в каком ремесле, в каком-нибудь), то есть если верил бы, то есть если не сомневался бы…

Под своей ногой Кудасов хоронил пульт управления, поднять-опустить, майна-вира — но до этого я потом только уже додумался, когда болтался, качался, подвешенный за две ноги, недалеко от сферического потолка, рядом с трапециями, колыхался рядом с какими-то веревочками, какими-то проволочками, какими-то тросиками, какими-то струнами; дуло с потолка, с купола в потную промежность; языком вылизывал холодный сквозняк, как пил… Сердце билось так, что каждый удар его — а удары наносились по грудной клетке часто, чаще только перед смертью — сотрясал меня и подбрасывал меня.

Так страшно!

Но я уже что-то сделал — то, чего еще не было в этом мире. Успел. Могу быть, собственно, теперь спокоен. Жаль, конечно, что рано. Но никто не в состоянии определить на самом деле, что такое рано, а что такое поздно. Я смирился. Но я вместе с тем также и должен бороться. Бесстрастно. Без эмоций. Просто совершая необходимые действия. Только и всего. Не так уж, признаться, и сложно. Сложно, как никогда и ни у кого…

Я боюсь, несмотря ни на что.

И я одновременно люблю свой страх…

Я люблю его, потому что владею им. Он моя собственность…

Я засмеялся.

Мой страх — моя собственность! Я его Хозяин! Я, мать вашу, и никто другой, мать вашу!..

Мне сверху видно все, ты так и знай. Кудасов знал. Поэтому представление продолжал. Он неглупый и много говорит правильного и необходимого, может быть, даже единственно верного, но, слушая его, сопротивляешься ему, не желаешь принять его, не желаешь довериться ему… Что-то не так в нем, а значит, соответственно и в его словах, его слова больные… Кудасов разнял руки, они, крутясь, как листочки осенью, попадали вниз, все вместе, или какая-то раньше, а какая-то позже, Кудасов кричал, притоптывая на месте, разворачивал влево, вправо с силой плечи, бил непослушными, высохшими, шуршащими руками себя по груди, по спине.

— Больно! — Выгонял голос из горла, неподатливый, упирающийся, незнакомый. — Ты себе не представляешь, как больно! Но зато я чувствую себя! Чувствовал, когда из них уходила кровь, и теперь чувствую, когда она проникает обратно… Я страдаю, и я наслаждаюсь… Когда руки заполнятся наконец, я себя опять потеряю. Я исчезну. Меня не будет. Я перестану ощущать себя. Начнется другая жизнь. Без меня… Я понимаю, все это фантазии, да, да, наверное, и я в реальности существую, здесь и сейчас, и не вчера и не в будущем, это так, это так, я уверен, конечно, но… но а вдруг, мать вашу, меня действительно нет?!

Бил руками по бокам, как птица, которая истязает себя ударами крыльев, когда не может взлететь, тряс головой, наклонившись вперед, будто что-то клевал в воздухе, птица, птица, суетился, прыгал меленько, топтался, туда-сюда поворачиваясь, за круг света заступал, возвращался обратно, охал, ахал, кряхтел, искал, искал, не находил, искал, искал… Нашел!

Конец другой лонжи.

Тоже в опилках.

Там, в темноте. За светом. За дыханием. За сердцем. За правильным и строгим обменом веществ. За теплом. За уютом. За чем-то таким, что, возможно, похоже на радость.

Заежился, застонал, когда обмакнулся в темноту. Окрасился тотчас же. Жмурился. Хныкал. Плевался. Не надеялся. Не верил. Только искал. Но теперь уже не конец другой лонжи, а, как я понимаю, догадываюсь, вижу, средство для поддержания жизни… Дышал часто и крупно, много, килограммами, литрами, десятками, сотнями — впихивал в себя воздух руками… Так хочется жить! Так хочется. Господи! И вечно, вечно, вечно!!! Чтобы не страдать от времени. Не слышать его звона, гула, свиста — оглушающих, подавляющих, разрушающих. Не чувствовать боли, которую оно беспрестанно, жестоко, издевательски, сознательно, умело и с удовольствием вколачивает в каждую частичку твоего слабого, ненадежного тела… Чтобы не жалеть и не печалиться. Не надеяться и не бояться. И любить, любить, любить! И никогда, и ни к кому, и ни к чему не испытывать ненависти. Чтобы собирать наслаждение — от всего-всего и от самосовершенствования более, чем от чего-либо еще. И отдавать, отдавать, отдавать! Дарить… Чтобы создавать. И много. Бесчисленно. Разного и полезного. Нового. Того, без чего можно, конечно же, пока обойтись, но лучше тем не менее все-таки в будущем не обходиться… Но где же такое средство?! Нет, нет его! И не может, наверное, быть! Сейчас. Сегодня. Вот нынче. Возможно, когда-нибудь потом… Но он не доживет… Нет страха. Сожаление. Пытка бессилием. Грустью. Тоской. Отчаянием. Реальностью. Правдой…

Стряхивал пот, смеясь, мелкой водяной пылью насыщая столб света, на ресницах качались жирные капли, член надувался-сдувался, обеспокоенный бездельем и ожиданием, рот рассказывал о чем-то самостоятельно — о запахе керосина, свежего молока и горячего черного хлеба в комнатах какого-то уютного дома, о невыправляемой восьмерке, что горько и обидно на самом деле, на переднем колесе велосипеда «Орленок», о затертом, пятнистом, нагретом солнцем, пахнущем до сих пор кожей футбольном мяче, застрявшем в кустах малины у дачного забора, о дырявой лодке на реке, о скрипучих, щербатых веслах, о худенькой, длинноволосой девочке Анечке, переодевающейся на берегу — ранним утром, почти еще ночью, о первой сигарете, о первом глотке портвейна, о первой поллюции, о первой мастурбации, о первом осознании неизбежности собственной смерти, о первой злости на жизнь, о первом желании убивать…

Облепил живот, поясницу и бока кожаным поясом, напичканным металлическими пластинами. Сзади тонким голым хвостиком потянулся трос лонжи, вздрагивал, подскакивал, вилял, закручивался в колечки.

Я хотел закричать, но не мог уже. Кровь набилась в голову. Распухло горло. Попробовал осмотреться, но не сумел уже. Глаза набухли. Разорвутся, лопнут… Различал только смутно-мутно сияющие плечи Кудасова — он будто для чего-то, для еще большего, может быть, устрашения меня наклеил себе на кожу пылающие истовым пламенем погоны… Сердце пыталось выкатиться наружу из горла, но я держал его самоотверженно зубами и языком, проглатывал, заглатывал. Сердце пробовало протиснуться ожесточенно между ребер, но я запихивал его обратно беспощадно и непримиримо руками, заталкивал, уминал…

Вот сейчас явится иная жизнь. Кудасов ждал. Скреб глазами темноту вокруг себя. Она где-то рядом, где-то близко, вон там, вон там, за кончиками пальцев, за дыханием, за фокусом взгляда… Не искал, а обыкновенно ждал. Вот сейчас он нажмет на зеленую кнопку — и явится другая жизнь. Он взлетит на лонже к цирковому куполу и еще в полете переберется в чужое измерение — которое совсем скоро, несомненно, станет окончательно родным и неправдоподобно знакомым.

Восторг и возмущение. Горечь и наслаждение. Уверенность и разочарование. Вот что он испытывал постоянно всю свою жизнь. Одновременно. Каждый час, каждое мгновение… Амбиции душили его. Любопытство воодушевляло его. Когда он устанет от секса со зверями, он начнет заниматься любовью с рыбами, с осьминогами, с каракатицами, с лягушками, со змеями, мать их, а после и с деревьями, с автомобилями, с поездами, с самолетами, с воздухом, с солнцем… Когда ему опротивит людской страх, он примется пугать Бога…

Был готов кончить в полете. Кричал, сдерживая извержение, рвал горло, рвал ноздри — кожа на носу трескалась под напором воздуха. Вдруг отчего-то стыдно стало перед самим собой — нет вовсе нынче совершенно никакого повода у нормального человека для того, чтобы заливать нынче же бесконтрольно цирковую арену своей свежей, дымящейся спермой, чтобы пачкать ею воздух, засорять, менять его цвет, пусть даже на какие-то секунды, и химический состав, и запах. Предстоящий переход в другое измерение — это не повод, это обыкновенная формальность. Жизнь в другом измерении — вот это действительно повод.

Под куполом, когда остановился уже, болтался, покачиваясь, неровно подпрыгивая, легко-легко, как на нежной пружине, осмотрелся, огляделся, обратил внимание на себя, неожиданно быстро и без препятствий забрался к себе внутрь и… обнаружил — заболел позвоночник тотчас же, а затем и правое ухо, левая нога, центр тяжести и точка отсчета мыслей, — что он все еще по-прежнему, как и раньше, точно так же, как и еще какие-то минуты назад, пребывает в своем старом, опостылевшем, сраном, вонючем, мать его, измерении.


— Бой, противостояние, выживание, преодоление, победа, поражение равного, смерть ближнего и дальнего, наблюдение за смертью ближнего и дальнего и одновременно спасение жизни, и одновременно рождение новой жизни — вот что только, наверное, и придает некое подобие смысла окружающей нас мутной и вязкой бессмыслице… — слизывал слезы с губ, с носа, со щек, длинно, шершаво, старательно, Кудасов. — Я не сказал еще о Сотворении Нового. Но это доступно не всем. Для Сотворения Нового требуется Дар. А вот драться, противостоять, пытаться победить, пытаться убить, пытаться спасти, пробовать выживать могут все без исключения, все, если хотят жить, конечно же, и выжить…

Я пил свою кровь. Из своего рта. Кровь выливалась обратно из горла. И я опять хотел пить. Пот брызгал из меня струями. Штаны намокли от мочи. Не сумел уловить и впоследствии откорректировать. Не думал просто об этом. Умирал. Пробовал выжить…

— Битва и секс. Власть — говно. Власть унижает властвующего. Битва и секс — вот два направления в жизни, которые я определил для себя как приоритетные… Я уже не молод и потому не требую от жизни перспективы. — Кудасов раскачался на лонже, вроде как без усилий, привычно, буднично, и поймал висящую неподалеку, в трех метрах, в четырех метрах, трапецию. — Выиграешь — найдешь девчонку. А не выиграешь… а не выиграешь — умрешь. Просто умрешь, и все. Вот обыкновенно умрешь, и все. И так и не узнаешь, что будет с девчонкой, что будет со мной, со страной, со Вселенной, и вообще и вообще. — Кудасов швырнул в мою сторону трапецию. С раздумчивым шипением, неохотно, трапеция рассекала воздух…

Дышал буйно, бурно, бешено. Я. Ушами дышал. Глазами дышал. Пупком дышал. Задницей дышал. Членом дышал. Висел на трапеции, как мокрая простиранная игрушка на бельевой веревке, как медвежонок, как слоненок, как собачонок… Когда отдышался, освободил ноги от петли. Лонжа тотчас же ушла к потолку, мать ее. Кудасов смеялся…

Он владел другой трапецией, воткнутой в воздух ровно напротив меня, не так далеко, в нескольких метрах, доступно, сидел на ней как на качелях, болтал ногами, веселился, что-то пел, ерзал ягодицами по перекладине, толкал себя вперед-назад почти незаметно, сгибался-разгибался, то подавался ко мне, то отдалялся… Я чихал от собственного запаха, сопливился, сморкался, блевал… Лицо Кудасова книзу плыло. Когда он попадал в столб обваливающегося сверху света, я видел, что белки у него под нижними веками фиолетово-желтые… А еще я видел в его глазах просьбу, явную, открытую. Только что он у меня так откровенно просил, я еще пока не догадывался.

Он попал мне ногой в плечо. Метил в голову, но я увернулся. Он рисковал. Не боялся, что упадет. Страховался лонжей. У меня лонжи не было, и я потому мог и вправду упасть. Я не ударил его в ответ. Берег силы. Заботился о безопасности… Высота мучила меня и изводила меня — изуверствовала. Я боялся и плакал. Я плакал и боялся. Думал безобразно: «А на хрена мне эти, мать их, усилия, боль, тошнота, отчаяние, а на хрена мне вообще эта жизнь, это говно?! Легче умереть. Спокойней умереть. Это нетрудно. Трудно жить. А умереть нетрудно. Мать вашу, мать вашу, мать вашу, бля, на х…! Вот стоит только разжать сейчас руки и качнуться назад или качнуться вперед…»

Он бил качественно и квалифицированно. При повторном сближении потоптал мне грудь двумя ногами поочередно — успел. Я закашлялся, заикал и повалился назад. Пальцев не разжимал, хотя именно этого сейчас и желал. Но так и не разжал… Несколько секунд висел на руках, а потом подтянулся и снова взобрался на перекладину. Боялся и плакал…

— У тебя была тройка по русскому в десятом классе, я вижу, я вижу, у тебя была тройка, я вижу. — Кудасов искренне любовался своим воспаленным распухшим членом, строил ему умильно и любовно нелепые, дурацкие рожицы. Раскачивался сейчас без страсти и без азарта, тихо, умеренно, миролюбиво, стыдливо даже как-то, неуверенно, съежившись. — Учитель русского, как его звали — не различаю, Михаил Тимофеевич, Анатолий Тимофеевич, Василий Тимофеевич, молодой еще, лет тридцати пяти, предложил тебе сделку, сука блядская, пидор обоссанный! — Кудасов засмеялся весело и освобожденно. — Пидор обоссанный, на хрен! Он предложил тебе поколотить его. Кнутиком. Голого. Было, было? А, сознайся, было, а? А он тебе за это четверочку, а может быть даже и пятерочку, в аттестат должен был поставить… Тебя такая перспектива пугала, но не так чтобы уж очень особо. Необычайно хотелось заполучить в аттестат пятерочку по русскому. Ведь тогда, как мы помним, при поступлении в институт учитывался и средний бал школьного аттестата… Бам-бум по заднице, по плечам. Он в кожаных самодельных трусах, или дерматиновых, или сшитых на живую нитку из обыкновенной клеенки, доморощенный садо-мазо, мать его, нелепый, неуклюжий, но довольный, но счастливый, с пенящейся слюной на губах, со слезящимися глазами, рычащий, урчащий, пукающий… Потный, дрожащий, кряхтящий… Он попросил тебя раздеться. И ты разделся. С готовностью. Быстро… Сам подобного от себя не ожидая. Ты возбудился. Это правда. Ты не хотел в это верить, но ты возбудился, ты возбудился… Он тряс ягодицами и выгибал спину. И матерился — грубо и безответственно. Грязно, похабно, но нежно вместе с тем и волнующе… Ты бил его, захлебываясь восторженным криком и бурлящей горячей слюной… Ты наслаждался! Я вижу, я вижу!.. Ты наслаждался… Когда он запихал, сопя, причмокивая, мурлыкая и постанывая, твой член к себе в рот, ты этому даже, собственно, и не удивился. Ты был уже к этому готов, дурачок. Более того, ты к тому времени уже сам того даже желал… Ты корчился и рыдал. Стискивал до боли, до крови обезумевшими пальцами свои соски. Ты кончил бурно и обильно. Ревел по-медвежьи… Подобного наслаждения ты не испытывал уже больше никогда в своей жизни… Ни разу…


Земля стреляет. Люди падают. Пули прокалывают их снизу доверху. Входят между ног, выходят из темечка, унося за собой огромные куски этого темечка. У всех до одного… Никто не виноват. Так случилось. Людей убивает Земля. Слишком много их, людей, скопилось на ее невеликой поверхности. Земля освобождается от них. Она расстреливает их… А мы-то, придурки, думаем, думали, что это Сталин, или Гитлер, или Наполеон, или кто-то из нынешних, из мудаков, из завистников, из неудачников, из уродов, из тех самых, мать их, кто плохо одевается… А все оказывается-то на самом деле очень просто. Приходит время — и Земля возмущается…

Нет, нет, нет, все не так! Это все-таки мы, говно сраное, а не Земля, возмущаемся, мы, мы… а насчет бунтующей Земли — это всего лишь успокаивающие, щадящие, украшающие реальность предположения…

Сила уродства и ущербности велика. Это самая грозная сила в мире. После силы созидания, конечно…

Появляется вдруг однажды недоношенный, недоделанный, недолюбленный, маленький, меленький, криворожий, мутно мыслящий, но злобный, чрезвычайно злобный некто (отчего злобный? да от своей же глупости и от свого же уродства), но не только злобный, но и с явным запасом, к несчастью для мира, недюжинной энергетики и принимается яро и исступленно мстить окружающему его миру — правда, до поры до времени, пока судьба не вынесла его к власти, мстить неуверенно, опасливо и несущественно… Но зато потом — уже после того, как другие придурки, другие завистники, другие неудачники, другие уродцы, только менее энергичные и менее озлобленные, напрочь, навсегда забыв об истории, а может быть, даже и не зная ничего об Истории, дарят ему перспективу!.. Зато потом он отрывается, мать его, пидора гнойного, без удержу и без оглядки — потому что туп и потому что несчастен — во всех известных ему направлениях…

Нет, нет, нет, все не так! Он не просто так появляется, абы как и неизвестно откуда. Известно откуда. Мы сами, все вместе, порождаем его своими мечтами, своими фантазиями, своим желанием, животворящей силой своего подсознания… Мы, слабенькие и ни в чем не уверенные, трусливые, не осознающие, кто мы на самом деле, искренне полагающие, что Господь нас бросил и что Господь нас забыл, несчастные, вопрощающие всех и вся, твари трепещущие действительно, классик прав, жаждем, алчем, ждем нетерпеливо и торопливо, подталкивая время, пиная его, сердясь на него, всегда, во все века, чтобы нашелся все-таки кто-то, тот самый некто, например, кто наконец-то и с удовольствием отодрал бы нас во все имеющиеся у нас, ничтожных и невесомых, щели, полости и отверстия — и с оттягом, и безжалостно, и беспощадно. Нам это нравится. Не всем, конечно, но большинству. Мы получаем наслаждение от страданий, от горя, от лишений и от ясного осознания близкой и мучительной смерти — правда, не своей, ни в коем случае, а исключительно только тех, которые находятся вокруг и предпочтительней, конечно же, тех, которые рядом. Вот это так.

Загрузка...