…Демоны покорились. Какие? Откуда? Но не имеет значения. Доктор ожидаемо полюбил себя и впервые применил к себе неподдельное и непростительное уважение, за все свое существование на этом свете, другого пока не знал, наполнился наконец счастьем, и до самых своих пределов, требовательный, между прочим, и отчаянно ненасытный, брызгался им, счастьем, по сторонам благодушно; так принялся вдруг обожать мир, что пожелал заняться его переустройством и переоборудованием — глобально, ныне, правда, еще не решил, как — скорее всего пока начнет ездить по миру, выискивать особо некрасивых людей и вынуждать их немедленно заняться своей внешностью, догадывался с удовлетворением, что не будет ни в коем случае отказываться от принуждения и силового… Девочка действительно у него получилась восхитительной.

Настя переименовала девочку в Настю. Как девочку звали прежде, тотчас забыла. Спала рядом. Каждую ночь вылизывала ее, как кошка новорожденного котенка, пробовала несколько раз, безрезультатно, понятно, запихнуть девочку к себе обратно вовнутрь — страдала, терзалась, мучилась, что они с девочкой не являют сейчас собой вдвоем единого целого, приклеила ее к себе однажды клеем, которым лепят друг к другу металл — девочка потеряла сознание, когда хирург разрезал их опять на отдельные части…

Не оставляла девочку дальше чем на метр, два, три, дома рядом и на улице, вместе покупали продукты, одежду, мылись вместе, прицепившись друг к другу, прижавшись друг к другу, печальные и тихие обе, разглядывали друг друга, когда смывали мыло, одна с любопытством и настороженностью, другая с нежностью и вожделением; заявились проблемы с деньгами — с мужчинами Настя-старшая теперь не работает, хотя желанием сама сочится, но волей тем не менее себя усмиряет, никто не содержит, даже тот, кто необыкновенно этого и хотел бы — не за что, а тех, которые любят, просто любят примитивно, и все, и за это платят с достоинством и серьезно, таких на данный момент, к сожалению, не имеется и не имелось, так что Настя-старшая проедала свои сбережения, экономила, конечно, злилась, сердилась, материлась оттого — не привыкла экономить, не привыкла себя удерживать; праздники устраивала иногда, убегала из дома с Настей-маленькой в дорогие рестораны, Настю-маленькую одевала в вечерние наряды, недетские, жесткий, агрессивный, сексуальный макияж девочке на лицо прилаживала, наслаждалась, пьянела, нюхала лицо, нюхала, ноздри разрывала, губы трескались бесшумно от напряжения; вела себя с девочкой в ресторане как с подругой, нет, не так, как с партнершей, явно, то есть кокетливо, услужливо, ластясь, капризничая, те, кто замечал, не знали, что думать, — и потому не думали ничего — мало, кто замечает, мало, кто думает…

…Она владеет девочкой безраздельно. Нет претендентов. Ни единого. И никогда. Не позволит. Не позволит… Но есть тот, мать его, пидора гнойного, часть плоти и крови которого имеется в девочке изначально. Это тот, который забил в Настю-старшую, когда-то, еще шесть лет назад, скользкие и теплые плевки своей на редкость пригодной для животворения спермы, мать его, мать его, мать его!.. Отодрал он ее тогда, как никто и ни разу… Мастер… Она помнит этот день до сих пор — всякий раз исходя влагой… Сегодня ей его не достать, но когда-нибудь она его убьет обязательно. Он живет в Америке. Далеко. Что-то здесь покупает — что-то там продает… Она его убьет. Как только он появится в России, так тотчас же она его и убьет. Если не появится, то она сама поедет в Америку и убьет его там. Убьет, убьет — не сомневается, уже готова, уже знает как, уже слышит его хрипы и запахи его дерьма и мочи… Не имеет права жить тот, чья кровь течет в тельце маленькой Насти, даже часть крови, даже самая мизерная, даже самая крохотная, не имеет права. Его жизнь влияет на девочку несомненно. И более того — он может ведь когда-нибудь позвать ее за собой, девочку, и она вдруг послушает его, глупая, и последует за ним, дурочка, с удивлением, охотой и любопытством, ощущая необъяснимо, что он близок ей и что откуда-то она его знает, и, между прочим, давно, еще даже до своего, возможно, рождения…

Приготовила две петли на крайний случай, одну большую — для себя, одну маленькую — для девочки. Хранила в металлическом ящике под кроватью, ящик достался от отца, а тому от его отца, в таких ящиках немецко-фашистские офицеры перевозили секретные документы, отец хранил там порнографические фотографии, купленные у инвалидов на Курском вокзале, на многих фотографиях рваные, желтые разводы от жирной влаги — от чего, интересно, разводы, от какой такой влаги? Настя-старшая фотографии не выбросила, там были впечатляющие, вынимала содержимое металлического ящика иногда — рассматривала, чаще петли, реже фотографии. Фотографии возбуждали, особенно те, которые с разводами, петли возбуждали сильнее… Если что-то произойдет глупо и дурно, она повесит сначала девочку, а потом повесит тотчас себя, не медля — они с дочечкой, с Настенькой, с зернышком, с кровинушкой — одно целое, они вместе, они навсегда… Самоубийство — роскошь, позволительная только человеку, — хотя однажды Настя читала, что имелись факты в истории жизни и самоубийства животных — нонсенс, исключение, мистика, случайность, совпадение, вранье… Самоубийство уникально. Оно — радость для живущего, его спасение, счастье, вернее, не само самоубийство как таковое, а осознание того, что ты в любое мгновение имеешь возможность лишить себя жизни. Мы не контролируем свое рождение, что неправильно, несправедливо, оскорбительно, но пока неизменно, но тогда пусть мы будем хотя бы обладать способностью контролировать свою смерть, даже частично. Мы становимся оттого могущественней и спокойней, терпимей, точней, уверенней…

…Каждую ночь вот уже несколько лет снится мужчина без лица. Она слышит во сне даже его запах. Когда он появляется — во сне, во сне, — Настя понимает, что счастлива. По-настоящему. Высоко… То есть совсем даже отчего-то и не так, как наяву — рядом с девочкой…


Ствол врос в висок, сейчас уже теплый, не такой, как еще две, три минуты назад, зябкий, неуютный; пистолет торчал, как рог, а за ним рука, лишняя на самом-то деле, хотя и волнующая, будоражащая: невесомая, тонкая, изысканная, нежная и невидимая, наверное, сейчас, в такой темноте, а пистолет все-таки поблескивает, хотя и скудно, откуда-то свет, от звезд, от луны, от фонарей, которые далеко… Я матерюсь, колочу беспорядочно, без ритма, ногами по полу между педалей, разъяренный действительно, но обессилевший вдруг, выдохнувший только что последний воздух, а вместе с ним последнюю радость; мне кажется, что колочу, мне кажется, что матерюсь, хриплю, шиплю в реальности и с ненадежностью шевелю ногами… Умирать не хочется, но есть прямая тем не менее и невыдуманная угроза…

— Мы сильные и равные, а у сильных и равных по определению жестокие объяснения. Дело в том, что каждый из них всегда склонен идти до конца. А иначе зачем, мать ее, вся эта наша хренова жизнь, ежели не идти до конца! — Настя касалась дыханием моего уха (опять уха!), вспотевшим пальчиком тыкала меня в отяжелевшую шею, пистолет держала твердо, мне было даже удивительно; зачем я ей отдал его? машинально, скорее всего, не придавая своему действию никакого значения, ведь это же ее пистолет, в конце концов; пропитана негодованием, и, судя по голосу, по решительности, негодованием искренним, определила цель, пусть вредную, пусть неверную, и движется к ней, невзирая на сомнения, на страхи, на отсутствие надежды. — Я убью тебя. Это так просто. Хотя и больно. Хотя и обидно… Без тебя исчезнут и мои сны, а я их так люблю, так же как и тебя… Ты же знаешь о моих снах… Я же рассказывала тебе о моих снах… О Мужчине без лица… Или не рассказывала…


Девочка все время, пока ехали, обнимала то мою руку, то мою ногу, то мою голову, мешала вести машину и контролировать дорогу, сама того не понимая, конечно, не плакала, не смеялась, розовая по-прежнему, бледно-розовая только теперь. «Верни меня дяде Жану-Франсуа или оставь меня у себя, пожалуйста, миленький, пожалуйста, я умная, я красивая, я тебе еще пригожусь, честно, честно…» — говорила, задирая платьице и выбрасывая бедра вперед порывистыми толчками, слизывала с губ помаду томно и истово одновременно мокрым маленьким язычком. Я смеялся, тер девочку ладонью по волосам и ничего не говорил. А что, собственно, мне следовало говорить?.. Я думал, что Настя-старшая станет последней в моей жизни женщиной, которую я действительно буду желать, не имея ни силы, ни воли, ни каких-либо иных возможностей это свое неведомое мне ранее желание унять, подавить, удержать, ничем и никак, но нет, я, как выяснилось несколько позднее, глупо и бездарно на этот счет заблуждался, но добросовестно, правда, идиот!

Попинать условности и всякое такое дерьмо так приятно — страх останавливает, естественный, заложенный в каждого из нас еще изначально, охранительный, но ты его все-таки преодолеваешь, и трезво, а не просто так, без умысла и по инерции, то есть, наоборот, преднамеренно, все осознавая, все-все, точно и ясно, с предвкушением, но и с дрожью стыда вместе с тем, что делает подобное преодоление еще более приятным безусловно, отдаваясь полностью грядущему наслаждению, контролируя себя только едва-едва, следя прицельно всего лишь за тем, чтобы вовремя и без каких-либо серьезных потерь все затеянное завершить — без всякого притворства умирая и забываясь тем не менее иногда на неправдоподобно длинные и совсем не утомительные мгновения…

Влил машину в тихий, глухой, синий рассветный переулок, продавливая рвотно грузную, сопротивляющуюся слюну в пищевод; сухим языком по сухим губам наждачно протянул туда-сюда, когда остановился, себя боялся, терпел озноб, стеснялся выплеснувшегося вдруг изо всех без исключения пор на теле пота, но не успокаивал вместе с тем объявившуюся во всей полноте эрекцию, провоцировал даже более того ее, кладя, например, девочке свою руку на ее мягкие трусики и склоняясь к ее сладко-душным губам и покрывая своим коленом часть ее тонких, стройных, возбужденно подпрыгивающих ножек…

Глотал ее дыхание, розовое по цвету, розовое по вкусу, макал в него свои ноздри, свой язык, свои губы, заболевал, не терпел больше озноб, поддавался ему, дрожал крупно, с удовольствием, слышал свои стоны, свои безвольные вскрики. Руки не подчинялись теперь мне, работали самостоятельно, невзирая на мои предупреждения, угрозы, оскорбления, руки принимали решения и в соответствии с этими решениями действовали — мяли, тискали, пощипывали, шлепали девочку, поощряемые ко всему прочему ее ласковыми словами и воодушевляемые ее нескрываемым возбуждением, рвали ее одежду, сдирали ее грубо и бесцеремонно с маленького манящего тела. За руками последовали и ноги, и быстро, почти без паузы, одно колено рьяно и добросовестно массировало теперь хрупкие, неспокойные, волнующиеся сейчас бедра девочки, второе подбиралось вкрадчиво, но успешно тем не менее к ее тугоньким, ладненьким ягодицам. Не опоздали и бесконтрольные и неуправляемые губы и язык, и зубы вслед. Они целовали девочку, лизали ее, покусывали…


Выкатился из автомобиля с ревом, злобой и ужасом. Злоба ковырялась в глазах, ужас выдирал кадык, а рев приканчивал голос. Побежал от автомобиля, колотя себя по щекам, по животу, по ушам (бедные, бедные, бедные уши), задыхался, втягивал рвоту обратно в желудок, икал, икал, запихивая ее все глубже и глубже, думал заплачу, но все-таки не заплакал…

ТОТАЛЬНОЕ ПРЕВОСХОДСТВО. Превосходство во всем и над всеми. И прежде всего превосходство себя над собой. ИГРА и ВЫЖИВАНИЕ — вот мой СМЫСЛ. А теперь еще и ТОТАЛЬНОЕ ПРЕВОСХОДСТВО. Над всеми. Над собой. Во всем. Я засмеялся. Все просто. И не следует никогда и ничего усложнять. Все просто…

Походка изменилась, когда возвращался.

Убегал, разбрасывая ноги по сторонам, сгорбившись, скорчившись, спотыкаясь о песчинки, пылинки, окурки, хромая ломко на затекшей ноге…

Возвращался надежно, уверенно, с настроением, вольно, расслабленно, не виноватый, с тихой, понимающей улыбкой, разобравшийся с собой, договорившийся с собой, надолго ли?..

Девочка все время, пока ехали, обнимала то мою руку, то мою ногу, то мою голову, мешала вести машину и контролировать дорогу, сама того не желая, конечно, не плакала, не смеялась, только спрашивала все время, а отчего и почему это я так быстро от нее убежал, все было ведь так приятно и так неожиданно…

— Что движет нами? Каждым? Иногда голод и жажда. В основном секс, смерть, стремление к власти, стремление к величию, женщины знают еще о такой категории, как любовь. — Настя рассматривала мое ухо основательно и внимательно, каждый изгиб, все волоски, родимые пятнышки, цвет, гладкость, наличие нечистоты, с надеждой, сожалением и нежностью одновременно, прощаясь, забираясь взглядом внутрь уха, пытаясь таким образом проникнуть внутрь меня самого, ко мне в мозг, предполагая узнать, верно, там мои планы и сорвать их или что-то изменить, может быть, в моих чувствах, прощаясь. — Все остальное говно, то есть несущественно. Только эти базовые категории эротичны. Только мысли о них, воспоминания о них в состоянии приносить возбуждение, воодушевление, удовольствие, радость, взывать к действию, понуждать к совершенствованию. Всегда не о том говорим, всегда не о том думаем… Сверяться нужно беспрерывно именно с этими категориями, что бы ни делал — искусство, бизнес, политику… Секс предполагает жестокость, власть предполагает жестокость, величие предполагает великую жестокость. Чтобы стать кем-то, ты обязан быть монстром… Уничтожить условности, разрушить ограничения, поломать рамки… Монстр — это завораживает… Это настоящее… Я хочу стать монстром. Я хочу насладиться величием… А тот, кто следует по этому Пути или только готовится следовать по этому Пути, тот никогда, и никому, и ничего не прощает… Прощение — это самый что ни на есть постыдный и самый что ни на есть унизительный грех на этой земле…


Девочка целовала меня демонстративно, я уворачивался и щипал ее за коленку, грозил ей пальцем, организовывал страшные рожи, ловил зубами пролетающих мух, плевался ей в ноздри и выдергивал с темечка у нее волоски, а она обнимала то мою руку, то мою ногу, то мою голову и демонстративно и показательно целовала меня, я уворачивался — в квартире Насти-старшей, ровно напротив нее, сидя на длинном, глубоком диване…

Настя-старшая тоже обнимала меня и целовала меня, когда я привел к ней девочку (взялась целовать еще настойчивей и еще прожорливей после того, как я рассказал ей о смерти ее печальных обидчиков — донес, правда, до девушки все без суровых подробностей), вдавливала слезы обратно в глаза, запыхавшаяся, мокрая от пота и слюны, с обкусанными губами, с обкусанными ногтями, ясно, что боялась, переживала, много думала, о чем только? и девочку к себе прижимала, умиляясь, обнюхивала ее, пробовала на язык, щекотала ей пяточки, чесала за ушками, забавно урчала, задорно мяукала…

Когда девочка беззлобно, но с неудовольствием, морщась, оттолкнула ее от себя, вытиснулась из ее рук и побежала ко мне, села на диван рядом, зачмокала губками возле моего лица, удивилась. Постороннюю улыбку, найденную в воздухе случайно, не соответствующую по цвету глазам, а только — выражению взгляда, прибила к губам, поворачивалась налево-направо, как высматривая кого-то, но только делая вид, играя, под ноги, наверх, нахмурившись, качала головой, разлетались руки по сторонам, мама твоя рядом, мама твоя здесь, мама твоя — это я, а дядя тебе тот чужой, он никто, ты его не знаешь, мама твоя рядом, ты не видела меня несколько месяцев, и ты даже по мне нисколечко не соскучилась.

Девочка прятала свое лицо у меня под мышкой, вдыхала ее запах, зажмурившись, насыщаясь, матери не отвечала, только отмахивалась одной рукой от нее, а мне шептала, шурша губами по моему пиджаку под мышкой: «Верни меня дяде Жану-Франсуа или оставь меня у себя. Я уже не маленькая, я уже большая. Особенная. Другая. Я взрослая. И мне кажется, что уже старая. Я пригожусь тебе. Ну пожалуйста. Я тебе не доставлю забот. И хлопот. Только удовольствие… Ты пахнешь так, что тебя хочется укусить…»

Что ты с ней сделал, что ты с ней сделал?! Настя-старшая встряхивала кулачками возле груди, терла коленки друг о друга, приседала то и дело, будто твист танцевала — забытый.

Странно, что люди ничего не хотят знать о себе, пугаются, когда вдруг, без умысла, правда, добираются до самой сердцевины себя, не желают чувствовать себя, не желают ничего слышать о себе, от себя же самих или от кого-то другого. Я тоже был таким же еще вчера. Сегодня я этот страх уже успешно преодолеваю — мне думается… Поговори с собой, милая Настя, и, возможно, что-нибудь о себе и узнаешь. Просто поговори, искренне, грубо и без всякой пощады. А для начала все-таки постарайся вспомнить о смерти…

Ты мне враг? Что изменилось за прошедшее время? Похолодело солнце? Сошла с орбиты луна? Ты любил меня… Ну хорошо, ты хотел меня. Ты болел мной. Ты был заражен мной — добровольно, истово и без остатка. Настя-старшая растаптывала каблучками пол. Щепки летели из-под металлических наконечников. Мы равные, мы равные… У меня все осталось по-прежнему… Я умоляю тебя. Стань таким же, каким был еще сколько-то часов назад, немного. Ты хотел уйти от меня… Мы равные… Но я знаю, что это неправда, — ты врал мне, ты врал мне… Ты не смог бы, ты не сумел бы — тебе слишком уж хорошо было со мной. И мы же ведь равные, мы равные… Ты мне враг теперь? Что изменилось?..

Мужчина без лица, который мне снился столько лет, нынешней ночью это лицо обрел. Это твое лицо. Я танцевала от счастья. Настя-старшая перебрала несколько вальсовых шажков, приближаясь, отдаляясь, блестела зубами, на бровях точечки сигаретного пепла… Без тебя страшно. Тебя не было, и я умирала. Здесь, там, повсюду нет места. Ломка как после того, как закончила с наркотиками… Одна потеря и скоро, возможно, вторая. Сначала девочка, дочечка. Было так же страшно. И я тоже умирала. Как осталась — не расскажу никому. Когда женщина одна — она не живет. Не видит, не слышит, не чувствует. Что-то говорит. Невнятное и неважное. Ест, пьет без пользы. Ругается с миром. Разрушает построенное, сама того не желая. Болеет. Не подозревает даже, что такое начало. Подманивает невольно конец… Нет, нет, совсем даже и не тот конец, о котором ты, конечно, подумал… Я могу сейчас шутить, я могу сегодня смеяться. Может быть, дурно шутить, но пока еще с удовольствием… Пока еще…

У каждого свой смысл. Единого нет. Однако тем не менее смысл одного похож всегда на смысл другого. Так неизбежно. Иначе мы были бы не людьми. Я права… Самое главное — добраться до главного. Гений тот, который говорит только о главном — остальное не имеет значения, да и просто неинтересно. Надо найти. Я бесилась столько лет от своей бесполезности. Но вот появилась девочка, а потом я узнала тебя. Одна дополняет другого. Хотя если бы у меня была одна она или у меня был бы один ты, я бы тоже себя не бранила. Но вместе — это действительно счастье. От подобной только мысли эндорфины пенят мою загустевшую кровь… Все прошлое вон. Я наконец получила возможность догадаться, что такое начало… Твой смысл мало чем отличается от моего, я уверена; все, я думаю, вертится вокруг полной реализации, безукоризненности, то есть мастерства, игры, секса, превосходства над людьми, власти… Настя разглядывала меня, девочку ощутимо, будто трогала нас, серьезно и строго, будто в первый раз, будто в последний раз… Ты врал мне, что уйдешь от меня, ты врал?

Нет, не врал, надеялся говорить примирительно, хотя и не спокойно вместе с тем, спокойствие настораживает и злит: или ты бесчувственный дурак, или пробуешь оправдаться, или запросто обмануть, контролировал себя, не размахивал руками и не срывался на крик, гладил головку девочки у себя под мышкой, нет, не врал, жить вместе с тобой не собираюсь, я уже предупреждал об этом, и, более того, это было моим единственным условием в ответ на твою просьбу выручить девочку и наказать негодяев. Я не люблю тебя, секс и любовь — вещи разные, и, может быть, даже категорически противоположные… Я говорил ей не всю правду. Не хотел обижать ее тем, что считаю ее нисколько не равной, хотя и осознаю ясно ее необычность — секса в ней столько, сколько выдержать, по-моему, не может никто, словно она отвечает за всех… Не заявлял и о равнодушии, которое подоспело после того, как я узнал что-то о ней и о ее девочке, и еще всякое, всякое… Девочку твою спас, потому что должен был. Понимал и чувствовал. Знал, что правильно. Единственно. А вовсе не оттого, что эта девочка — твоя дочка. Просто девочка. Просто человечек. Беспомощный и беззащитный. И попала в мое поле зрения… И потому благодарности я не жду и не хочу… Хотя ты, собственно, к благодарности и не готова…


Настя держала спиной стену, или это стена держала ее спину, так пробуют поставить себе осанку, плечи и затылок назад, лопатки ерзают по обоям обрубленными крыльями, выявляется вдруг потребность глубоко и длинно дышать, выплевывая отработанный воздух как отраву.

Я отнял девочку от себя, а она не захотела идти, кряхтела, кашляла, сдавливала щеками глаза, царапала полы моего пиджака, ломала ногти, я слышал, трескался маникюр… Настя-старшая звала ее тихо, но настойчиво, губы трудно шевелились, почти белые, я люблю тебя, выдыхала, я люблю тебя, теперь только ты — мое реальное и единственное спасение, я люблю тебя, я люблю тебя…

«Иди, иди! — шептал я жестко и жестоко, и с угрозой еще, через сомкнутые зубы. — Иди, иди, это же твоя мать. Вы нужны друг другу. Она пропадет без тебя. И ты пропадешь без нее. Я знаю…» — «Верни меня дяде Жану-Франсуа или оставь меня у себя, — шептала мне девочка сквозь пузырящуюся слюну. — Я хорошая, я пригожусь… А мама мокрая и липкая, и она трогает меня все время там, где я не люблю… И еще рядом с ней всегда неуютно… И еще она ругается по ночам и плачет во сне… И еще она приказывает мне ее раздевать… И еще она заставляет меня сидеть подолгу в платяном шкафу, в темноте, за что-то наказывая… И еще она показывает меня иногда, голенькую, каким-то не знакомым мне тетям и дядям… И еще…» — «И еще ты достала меня, мать твою! — выявил я неожиданно громкий, трескучий голос, ощерился по-звериному, по-собачьи. — Я остохренел от тебя, сучка, мать твою! Твое гребаное нытье уже истрепало окончательно мои бедные, нежные уши, мать твою! А твою притворно-невинную морду я давно не терплю обблевать уже, мать твою! Я не люблю детей. Не люблю, потому что жалею. Они скоро вырастут и скоро умрут. Но пока они еще даже и не догадываются об этом, о том, что умрут. Зачем рождаются?! Уходи, мать твою, уходи от меня и как можно быстрей!» — «Особенно мне нравятся слова „мать твою“. Я согласна…» — без явной иронии и с ясной надеждой заметила Настя…

Не сумел перехватить смех, выплеснул его наружу.

Заколотил обратно почти тотчас же, прожевал, проглотил.

Выдавил из-под мышки девочку, прилипшую слезами и потом, отжимал ее от себя еще сколько-то, недолго, руками, ногами, рыча, свирепея, посмеиваясь про себя, но грустно… Она хорошая, и я играю нынче, конечно, в гадливость и омерзение по отношению к ней, это понятно, притворяюсь, но она мне вместе с тем действительно ни в каком виде и ни при каких условиях ничуть не нужна. Я равнодушен к ней. Доволен и удовлетворен только тем, что мастерски и без каких-либо осложнений выполнил свою работу — ту, за которую взялся, сделав выбор предварительно и оценив и обдумав решение.

Девочка упала, оторвавшись от меня, на попке подскочила как на мячике, стиснула лицо снизу вверх и сверху вниз, измочив себе в тот же час щеки, подбородок и шею. Смотрела на меня сквозь линзы влаги, жевала, как старушка, губы, отталкиваясь руками от пола, плыла по полированному паркету, как на лодочке, спиной, в сторону матери. Настя-старшая ждала ее, неподвижная, с кроткой улыбкой.


…Я один. Все другие мешают. Отбирают время. Ничего не дают взамен. Доказывают настырно то, о чем только догадываются, слышали, не пробовали, не примерили, не испытали. Не воюют с собой, а если и воюют, то не за главное, а за частности, за мелочи, за детали, и все равно проигрывают, сами себе, всякий раз. Вялые. Медленно говорящие. Неуклюжие. Зловонные. Никогда не насыщающие смыслом каждое свое движение, действие. Не контролирующие свои мгновения, секунды, минуты. Пугливые. Нерешительные. Неосознанно жестокие и коварные. Слабенькие и оттого завистливые и злобные, но всегда и повсюду тем не менее заявляющие, что никогда и никому не завидуют и никогда и никого не обижают, добрые, добрые, добрые, сострадательные и сочувственные, милосердные, справедливые… И, что самое, наверное, важное, совсем ничего не хотят! НИ-ЧЕ-ГО!

Нет рядом равного. Жалко. Возможно, я стал бы лучше и счастливей, если бы все-таки нашел себе равного, если бы этим равным оказалась бы, допустим, та же самая красавица Настя…

Я еще сомневался, но вот теперь знаю уже исключительно точно, что создавать и отдавать — вот подлинное наслаждение. Наркотик — ничего по сравнению с таким наслаждением. Секс? Что-то похожее. Но не замена…


Всякое может случиться с девочкой, что не очень приятно осознавать. Но она мне не нужна. Она миленькая. Это так… Удушить ее мать и отдать ее самое в детский дом — вот что следует немедленно сделать… Но я не вправе. Я не знаю, будет ли лучше. Это ее судьба — это не моя судьба. Девочка мне не нужна… Даже если погибнет (а с такой матерью можно предположить и подобное), я не расстроюсь, может быть, только пожалею немного, вспомню о ее мягких трусиках и вздрагивающих ножках… Отвечаю только за то, за что в состоянии и хватает сил. Какая-никакая, а мать, не убьет же она ее, в конце концов, во всяком случае, смею поверить, в ближайшее время, а там уже девочка будет пытаться стать взрослой, обретет способность защищаться… О чем, о чем, о чем я, мать мою?!. Мне решительно плевать на все, что когда-либо произойдет с этой неприкаянной парочкой. Я сделал свое дело, и отлично сделал, и могу теперь, разумеется, удовлетворенно уйти. И уйду…

Настя опустилась на пол вниз по стене. Копчиком с хрустом задела плинтус. Шелестела, пока опускалась. Царапала лопатками обои. Оставляя дымящиеся борозды. Приняла подплывшую девочку на колени. Поцеловала ее в затылок, пососала, жмурясь, и облизала ее ушко, девочка вминала голову в плечи, дышала с клекотом.

— Она теперь не моя. Она меня теперь не любит. Она пришла ко мне не добровольно. Она пришла ко мне только потому, что это ты ей сказал прийти ко мне. Из нас двоих она теперь выбирает тебя. Чужого, незнакомого, а потому опасного для нее человека… Но она выбирает тебя… Ты отнял у меня сначала самого себя, а сейчас отнимаешь еще и мою любимую девочку…

Я улыбался, поднимаясь, не знаю зачем и не знаю кому, просто так, потому что воспитанный, вежливый и любезный.

— Отвези нас куда-нибудь. — Настя тоже улыбнулась в ответ. Приготовила застенчивый, просительный взгляд. Новое выражение испортило ее лицо. Подурнела. — Я не могу оставаться дома. Мне плохо. Неспокойно. Хочется бежать, бежать, понимаешь? Мудацкое состояние. Вроде как я пустая. Все приятное и славное вытряхнули из меня… Вот так. Отвези нас… нас… на Сокол. Там живет моя подруга. Там у нее как на даче. Свой дом. Свой сад…


…Пистолет в висок, в машине, сука, не ожидал, хотя ко всему, надеялся, был готов, зачем отдал ей пистолет? — удивлялся, но ведь это же, в конце концов, ее пистолет, дернулся, она курок взвела, знала, сука, как делается, девочка беспокоилась на заднем сиденье, я не видел, но слышал, думал о ней, не желал бы, чтобы она присутствовала при подобном происходящем; ни улыбку вытащить, ни слезу через веко перевалить, окончательное бесстрастие, жалко девочку, она что-то там бормотала сзади, переползала с места на место, я слышал ее запах, стучала ножками или ручками в спинку моего кресла, на улице все и всё в синем, собаки, там, тут, людей нет, свет кое в каких окнах уже появился, в редких; жизнь не жалко, в том беда, что ничего так толком-то и не совершил, проживая ее, уйду никаким, хотя Старик, Старик, я не прав, остался Старик — картины, они безупречны, которые примет История, и ведь примет же!.. Теперь легче…

— Прощение — это самый что ни на есть постыдный и самый что ни на есть унизительный грех на этой земле! — Настя-старшая мастурбировала, мне показалось, потому что охала и ахала между звуками и между словами, жар тек от нее, терлась задом о сиденье мелкими рывками. — Прощение — это прародитель зла. Прощение — это признак слабости, глупости и ничтожности. Ты прощаешь кого-то только потому, что надеешься, что когда-нибудь кто-нибудь простит точно так же и тебя самого. Если бы люди разучились прощать, то они скоро бы разучились и совершать дурные поступки. Я не прощу тебя. Великие никогда, никому и ничего не прощают. Я убью тебя… Одного выстрела в висок будет достаточно. А потом я просто вложу пистолет в твою руку, и все. Самоубийство. Обыкновенное самоубийство в собственном автомобиле. Сколько раз подобное мы видели по телевизору… Я возьму удовлетворение. Забуду о собственной смерти, но чувствуя ее неотступное приближение тем не менее. Я женщина. Я творю жизнь и поддерживаю ее. Мне это предписано. А кто сказал, что не предписано лишать? Почему только Всевышний берет на себя эту великую миссию? Кто сказал, что никто не может другой?.. Я не хочу убивать, хотя это и дарит ощущение господства и долгой и полной жизни — но на время, не хочу убивать, несмотря на всю пользу, разрушать неправильно, создавать правильно, но я не хочу прощать. Что-то останется незаконченным в этой жизни, в моей жизни, если я начну прощать всех без разбору, в том числе и тебя… Великие никогда, ничего и никому не прощают. Я не прощу… Великим становится тот, кто решает им стать, я читала, это де Голль. А почему бы и нет?.. Я женщина, я всегда при ком-то, я всегда помогаю, я всегда сопровождаю, я ведомая. Мне не вредно побыть и ведущей… Пусть стану первой такой… А что мне еще остается?

Всыпала воздух в рот со звучным трением, как горсть соли, или сахарного песка, или конфет монпансье, намочила мне ухо, и щеку, и висок дыханием, в ухе булькало. Кончила… Или мне так только кажется, что что-то было. Ничего не было, просто она волновалась. Было — чтобы отвлечься от томящего страха. И еще, чтобы докопаться до Высшего Наслаждения — неосознанно, инстинктивно, глубинно…

Девочка сзади рвала пальчиками кожаные сиденья, получалось, я слышал, икала, как стреляла очередью, слова не пробивались сквозь густую икоту, но я различал все-таки некоторые, догадывался: «Умри ты… Не люблю… Где дядечка Жан-Франсуа?.. Пахнет так, что хочется укусить… Я все равно убегу от тебя… У него нежные и сильные губы… Я отомщу… Я не прощу…»

— А что мне еще остается? Мне тридцать. Много. А я еще никто. Была матерью. Сейчас не мать. Я имею в виду в высоком смысле этого слова. Ты виноват… Она во мне теперь не нуждается. И более того, она меня теперь обыкновенно не любит… И не любила, наверное, все-таки, я вспоминаю, нынче ты спровоцировал ее искренность… Мужчины нет. К женщинам я равнодушна. Мужчины нет… Я надеялась, что Господь наконец-то меня наградил. Я пришла к тебе. Но получилось, что это только иллюзия. Ты отказался от меня… Ты виноват. Я сделала все, что могла. Я дала тебе наслаждение. Я показала тебе свой ум. Я не скрывала от тебя свое сердце… Ты виноват… Но зато вот я теперь и вправду смогу узнать, а что же это такое — начало… Я давно и часто мечтала, между прочим, об этом, то есть о величии, то есть о том, чтобы остаться в истории, и неважно как, но главное, чтобы только остаться. Смеялась и издевалась жестоко всегда над собой. Ты и вдруг великая — какая нелепость. Дурой — не дурой, но слишком мелкой и незначительной казалась себе для достижения подобной мечты. Но сегодня вот не смеюсь и ничуточки не издеваюсь. Я решила. Я добьюсь или бездарно и позорно погибну… Все сначала… Это поразительное ощущение. Чувствуешь себя так, будто всего-то мгновение назад родилась, будто тебе только что подарили бессмертие… И твоя смерть окажется для меня идеальной точкой отсчета. Решила и сделала! Я решила и сделала! Не простила. Показала себе непосредственно и наглядно, что могу быть, если потребуется, и совершенно другой — противоположно…

Все засохло. Крови нет. Ни слюны, ни мочи. Ни желудочного сока. Ни воды, что самое главное. Все засохло. Испарилось. Я видел себя мумией. Ноги, руки, шея двигались с хрустом, треском, скрипом, писком, скрежетом, если двигались, крошась, кожа падала лоскутами, порхала, как листки бумаги на ветру, рассыпалась внизу, касаясь пола автомобиля. Смерть рядом, разминается уже нетерпеливо у глаз, вернее, у виска, топчется неспокойно, мурлычит, терпит приятности от предвкушения… Никаких картинок не наблюдаю. Жизнь не пробегает в сознании ни туда, ни обратно… Только ждешь слюны. А ее по-прежнему нет… Глотание оглушает. Не понимаешь, страшно тебе или нет. Не веришь, что скоро все кончится, может быть, вот уже через какие-то доли мгновения, но догадываешься, но предчувствуешь, определяешь правду зверино… Единственно, что оставил после себя достойного, так это Старика… Три картины, его изображающие, поставят весь мир на колени (если я их этому миру отдам, если захочу, пока не хотел, может быть, после смерти; сделаю так, чтобы мир их увидел только лишь после моей смерти, не скоро) — на колени благоговения. Да, да, картины те будут рассматривать исключительно на коленях, я в этом убежден. Иначе глядеть на них люди просто не смогут. Такая сила… От осознания этого действительно становится легче. Но не намного… Умру, мать твою, от руки какой-то никчемной, затраханной суки! Как мудак! Как пацан! Как мерзкая, дрожащая тварь! Тварь я дрожащая?! А?! Тварь, спрашиваю?!. Если честно, то она, разумеется, вовсе даже и не никчемная, Настя-старшая, хотя и безусловно затраханная. Она не спит, она хочет, и это делает ее несомненно особенной. Но сейчас, вот в данный, конкретный момент, она угрожает мне, она готовится реально меня умертвить, застрелить, а значит, все-таки она и вправду никчемная, несмотря ни на что, и грязно и отвратительно затраханная… Я уже злюсь, и я уже рассуждаю. И даже пытаюсь иронизировать, и даже отыскиваю возможность острить. Это знак… Слюна засочилась во рту. Кровь двинулась по телу — пока трудно… Свалю голову быстро вниз и одновременно правой рукой ударю Настю снизу в запястье, кулаком, костяшками пальцев, чтобы было больно…


Сзади пришло неизвестное… Спинка сиденья лягнула меня в позвоночник, в поясницу. Катапульта. Я сейчас вылечу через потолок. Парашют раскроется в нескольких десятках метрах от земли. Я не погибну… Грудь выгнулась, поплыла к лобовому стеклу, голова запрыгала толчками назад, руки заплясали в воздухе, как в невесомости.

Выстрел оглушил.

Пуля садняще протекла по затылку…

Девочка подросла? Налилась мощью и непобедимостью, принялась куражится, раскурочивая автомобиль? Под нами взорвалась бомба? Землетрясение?

Неважно.

Важно теперь не растеряться. Определить приоритеты…

Хватил два-три раза правым локтем по ребрам Насти-старшей. Руки у нее были подняты, запрокинуты назад. После тем же локтем по подбородку — ухая, выжимая воздух из себя с силой, коротко… Рука ее с пистолетом упала наконец к ней на ноги, на бедра, уже безвредная, уже непослушная. Я вырвал, матерясь, пистолет из пальцев женщины, грубо, стервенея, раздирая глотку, разрывая рот в запредельном, свирепом, нечеловеческом вопле, и саданул ее рукояткой пистолета по лицу, негодуя буйно, не сопротивляясь себе, бил, бил… Смял ее волосы в кулаке левой руки, горстью, выбирая последние слезы, плюясь кровью из надкусанных губ, придавил ее голову к ее же коленям, вогнал ствол пистолета в ее мягкий, пульсирующий глаз и заорал ей в ухо что-то громкое и непристойное… Матерился. Просто матерился, и все. Вдохновенно и забываясь. Освобождаясь. Восстанавливая потерянное. Набирая энергию и настроение…

Так раскалился, что зажег стекла, они ощетинились лентами пламени и плавились, текли, будто вода по стенкам кабины, как потревоженные змеи, шипели потому что и извивались. Язык воспалился от мата, дымился, искрился, я видел, резал себя до крови о зубы, путался в щеках, бился о нёбо, пытался кричать, немой от рождения, противился моей власти, требовал самостоятельности — выбора, верил счастливо, что убьет себя непременно, когда останется наконец без контроля и управления.

Один путь мне выпадает — расколоть ее череп толстой короткошеей пулей пистолета Макарова, не простить и остановить таким образом свои злость и обиду, освободиться по-настоящему, полностью, не оставляя сомнений, подозрений и сожалений, примитивно в висок, как я делал уже однажды, и вложив затем пистолет в ее руку, в руку умирающей дуры.

Девочка прыгала на сиденье высоко, я не смотрел на нее, я матерился и тер глазами затылок ее матери, но я ловил движение, агукала, как младенец, в такт прыжкам, плевалась в разные стороны, как младенец, хлопала в ладоши мягко, негромко, как младенец, и, может быть, даже еще и смеялась неровно и неумело, мне так показалось — как младенец; не вспоминала про дядю Жана-Франсуа, не заявляла, что ей хочется меня укусить, не говорила о том, что не простит, отомстит, убежала в незнание, в совсем маленькое детство, в младенчество, спряталась — может быть, даже и не вернется…

Я выдавил, пыхая ртом, надувая пузыри слюны и пота, хватаясь руками за сиденье и руль, Настю-старшую наружу; ногами ее выкатывал, хнычущую, ноющую, гудящую непрерывно, вздрагивающую непредсказуемо и тяжело, будто только что наглотавшуюся электричества и не ведающую, как его переварить… Настя упала на асфальт с растопыренными ногами, я увидел снова у нее под юбкой все, что мне нравилось и нравится до сих пор, но не ощутил тем не менее оттого томления и вожделения, устал, верно, или понял, что все уже кончено, сам так решил, не кто-то еще, хотя сладко кольнуло несколько раз в середине сплетения, над желудком.

Раскоряченная, покореженная, некрасивая сейчас, выбиралась Настя с моей помощью из автомобиля, согнутыми неправильно руками цепляясь за дверцу, приминая нос ко лбу, губы к подбородку — хорошо, что именно такой я видел ее в эти мгновения…

Без слов, все потеряла, кружилась по асфальту, пытаясь встать, но безуспешно, тощие коленки тыкала друг в друга, расползающимися руками отталкивалась от земли, падала обратно. Кожа содрана на ладонях, каблуки поломаны, в глазах жалость к себе, нет злости, негодования, ненависти, угрозы, только жалость к себе… Я захлопнул дверцу и потерял тотчас же Настю. Нет ее. И не было никогда. И не будет.

Девочку успокоил. Прилепил ее к креслу ударом по плечу. Улыбался, смеялся, поворачиваясь к девочке, ласковые, нежные слова произносил, трепал ее по щекам, по волосам, щекотал под мышками, между ножек — без всякого теперь и подобия даже какого-либо возбуждения. Девочка пускала слюну и сопельки и тыкала наманикюренным пальчиком мне в нос и в глаза…


За раскрошившимся задним стеклом и за смятым и порванным багажником — сморщился, безжалостно выгнутый край выставил вверх, вроде как протестуя, защищаясь — не двигался, как забылся, оцепенел или задумался, замечтался черный иностранный автомобиль под названием «хаммер». Я его знаю. Я его помню. За черным стеклом кто-то черно шевелился, можно было мне различить, приходило уже как-никак утро, свет всегда умел пробираться в прозрачное.

Старик… Он опять спас меня. Если, конечно же, действительно существует. Если жив потому, что я его оживил — своим Даром, желанием Великого, накопившейся Силой. Если, если… Вот теперь я с тобой разберусь обязательно. Или с собой. Вот сейчас я тебя уже не отпущу ни за что. Или себя. Вот скоро я все-таки узнаю наконец, кто ты такой. Или кто такой я…

Я отдал девочке свои губы, она вскрикивала удовлетворенно, кусая их и облизывая их, заходясь, топоча ножками по полу, мои руки держали, стискивая крепко и больно, ее бедра, ее ягодицы, добегали не раз и не два до ее сосков и до ее влагалища… Забрав в себя в какой-то миг ее беспокойные губы, плотно, безвоздушно, оторвал вдруг жестко, без терпения их от себя с тугим, мокрым щелчком… Выдохнув ароматно и душно, девочка проговорила, глядя мне ясно в глаза, безнадежным шепотом: «Ты пахнешь так, что тебя хочется укусить…» Вернулась обратно, слава богу. Я так на это рассчитывал… А теперь вон!

А теперь вон!

Вышвырнул ее за дверь без усилий — подталкивая ее матерком, угрозами и громким, нарочито злобным и прохрипленным голосом…

Пистолет не удержался, пока я дверь закрывал, повис сначала на пальце, на одном, отлепившись от других, и упал затем. Я искал, шлепал рукой по коврикам, под сиденьями, по бокам, выл от жалости к себе, и от избытка силы одновременно, и от потери надежды, и от тоски по вере, и от предчувствия любви…

В руку попал другой, не Макаров, а тот, который отдал мне Старик несколько часов назад, на Тверской, вывалив его на асфальт из окна «хаммера», и который я так и не нашел уже после у себя в автомобиле, хотя прятал его там точно, помню — меньше чем несколько часов назад — произведение Гастона Глока, почти совершенство…

Если не откроет дверь, я выстрелю в стекло. У меня оружие, и я готов ко всему… Убью неопределенность. Она враг. Она делает меня слабым и глупым. Она вынуждает меня терять уважение к себе и уверенность. Нет — вот сейчас все случится совершенно иначе, чем раньше. Я возьму тебя и буду мучить невыносимо и отвратительно потом и пытать, сурово и без стыда — не подпуская удовольствия, конечно, но с убедительным осознанием необходимости…

Ответы, предчувствую, меня сегодня найдут непременно…

Капли на ресницах мешают мне видеть, мелькнули мой глаз, кусок щеки, ухо в зеркале, осколки, часть портрета, как у художника Пикассо когда-то, разбит на квадраты и треугольники, черно-бежево-коричневый; ощущение движения и пространства я отметил в отражении, такое бывает нечасто, потому что зеркало — плоскость, там всего два измерения, потом плечо, потом пальцы, опутавшие пистолет, — я выставил себя из автомобиля немедленно и без уважения, порвав что-то на пиджаке от усердия, рассадил темечко, возможно что даже и в кровь, о низкий верхний косяк двери…

Достать и принудить — вот задача — заставить, обезволить, выпытать, прояснить… Приготовился стрелять с ходу в лобовое стекло — напугаем, подавим, а там поглядим… Не успел уронить предохранитель и вскинуть оружие, как «хаммер» отвалил назад с ревом, тужась, так быстро, как только на гонках, крошки стекла бились на асфальте белыми, мутными брызгами, будто асфальт кипел, «хаммер», замерев на мгновения, — качался — тяжеловесно, громоздко, тучный, присел, оттолкнулся и с неотвратимым напором полез на меня, и скоро, вот неожиданно. Я отвел себя влево и растекся спиной по собственному автомобилю…

Я стрелять знал как, пистолет не в первый раз тешится в ладонях, вровень с глазами поднял, сердце наступало на горло, пихало рассерженно руки, утомился, не спал — ночь нервничала, не давала покоя; пока уговаривал сердце, «хаммер» махнул выхлопной трубой, сизый дымок улыбался мне победно, высовываясь из-за угла…

В автомобиль свой не забрался — ворвался, хныкал обиженно, но и азартно, шлепал языком по губам, смачивая их скудной слюной кое-как.

Не принял двигатель стартера, ни в первый раз, ни во второй и ни в третий — что-то сдвинулось после удара, что-то погнулось, что-то нарушилось…


По городу где полз, где летел, не касался ногами земли или раздирал колени о камни, глотал песок, воду из луж, собственный пот, сопли, облака и тучи, спустившиеся на меня посмотреть, колотился о стены домов, резался о края, что-то пел или о чем-то молился, где крался, где бежал, где прыгал, где катился под гору, облепленный и испачканный синяками, шишками, ссадинами и порезами, сметал дыханием листья с деревьев, фонари со столбов, птиц с проводов, сеял трещины на стеклах домов криками отчаяния и возбуждения, давил подошвами, сейчас чугунными, всех, кто попадался, и все — людей, одиноких, ранних, изумленных собак, кошек, не на смерть, слава богу, неосторожных мышек, крысок, питонов, крокодилов, дубася воздух кулаками по определенным, особенно болезненным местам и расслаивая его затем, раздвигая, как воду, и просачиваясь, чтобы быстрее — потому как я все-таки не машина с двигателем внутреннего сгорания и тем более не американский всепланетник под названием «хаммер».

«Хаммер» по улицам, по мостовым, на колесах, я по непроездным проулкам, переулкам, по дворам, сквозным подъездам — если о каких-то знал, а о каких-то я знал — на ногах…

Еще вчера бы он от меня непременно ушел, если бы именно вчера я бы гонял его по рассветному городу, пустому, зевающему, и легко ушел бы, издеваясь и забавляясь, а сегодня вот не уйдет, не получится, не случится, не отыщет больше необходимых путей — я постараюсь. Так будет… Нынче такая ночь. Я взял Силу из этой ночи и теперь никому уже ее не отдам, знаю, чувствую, да, устал, ног не слышу, руки в отсутствии, не спал, дыхание рвется, но я набит тем не менее Силой как никогда…

Вижу «хаммер» там, слышу его здесь, вот в ста метрах он, вот в двадцати, теряется за поворотом, я через скверы, палисадники, пустыри и помойки, скорость велика, нет равных мне в мире по марафону и бéгу с препятствиями, через подъезд и окно первого этажа, бегу, карабкаюсь, кувыркаюсь, ныряю, прыгаю, и снова бегу, и снова лечу, не касаясь земли ногами, подошвами, только отталкиваясь от воздуха ладонями и коленями…

Я решил, и я делаю — все так просто — то, что приносит единственно радость и удовольствие, насыщение, удовлетворение, единственно, пусть и страдания иногда тоже, и отчаяние, и уныние, и злость; если Великого Дара вдруг нет — вовсе неважно — это я понял только недавно, вот истекающей ночью, если нет, создам тогда Стиль, как Джотто, как Эль Греко, как Пикассо, как Магритт, как Бальтус, как Бэкон, решу и создам, и он будет как Дар — я владею, я командую и собой и миром, не повинуюсь никому и ничему, смерти разве что, может быть, да и то в какой-то лишь степени, в малой, я думаю!..

Вот оказался на одной улице с «хаммером», почти коснулся его, когда выглянул из мелкого пешеходного переулка; по длинной прямой вперед на несколько сот метров ни одного поворота, или только во двор, но откуда он знает, что там нет тупика?

Не хотел стрелять — но придется, остальные способы все оказались негодными — полагал, когда отправился за «хаммером», что смогу перекрыть какие-то дороги, по-разному исходя: грузовиками, троллейбусами, рвами, надолбами, ежами, маломощными минами, телами мертвецов, стеной из живых — но не справился… Хотел, хотел, хотел на самом деле стрелять — и придется — искал только возможность объявиться действительно близко и на прямой.

Отжал предохранитель, сердце теперь не мешает, руки как стальные, пистолет словно с прикладом, дышу чисто, с удовольствием, будто сплю, улыбаюсь…

Сколько-то из обоймы выбил, даже отдачи не почувствовал, два колеса разорвал…

Шестнадцать патронов — могу не скупиться…

«Хаммеру» на ободах тяжело — много тонн, через сотню метров его занесло, какого-то мальчишку и его собаку едва не снес, фонарный столб выдрал из асфальта, как дерево — с корнями, — провода, стальные прутья, земля.

Остались мгновения на счет. «Хаммер» еще дрожал от позора и удара, а я уже долгими прыжками стелился над улицей.

Не успел… Но так даже эротичней. Эндорфины и тестостерон бушуют как никогда.

Все-таки Старик… Теперь больше уже не споткнусь о сомнения.

Только поговорить, кричал я, только поговорить, я же должен знать, в конце концов, что происходит… Ты существуешь в реальности или живешь всего лишь исключительно в моем бреду и в фантазиях?! Я должен ведь знать, я должен знать, я должен знать! Все происходящее — явь или я только снюсь — всего-то — какой-нибудь бабочке, или слону, или собаке, или коту, или себе самому же?..

Старик не отвечал, не останавливался, искрил серебром обнаженной лаковой кожи в первых лучах, работал, как машина, голова чуть вперед, зафиксирована жестко, локти друг за другом, скользко касаются ребер… Вот сейчас втянется в любой двор, и там я уже его не достану…

Только поговорить, только поговорить, я же должен знать, в конце концов, что со мной происходит…

Если так всю жизнь, то можно ее потерять, отдать добровольно или просто упасть и больше живым уже не подняться. А действительно — тебя преследует (даже пусть иногда и помогает) некто голый, немолодой. Кто? Не отвечает. Ничего не говорит. Обыкновенно даже не остается без движения перед твоими глазами. И более того, этот кто-то, он же некто, ровно тот же самый, что и на трех портретах, написанных тобой и хранящихся ныне в багажнике автомобиля, на котором ты ездишь. Ты болен или ты волшебник? Необходимо же это выяснить когда-нибудь, я так думаю. И как можно быстрее — так лучше…

По ногам попаду — не убью. Пуля грозная, недобрая у Гастона Глока, может, правда, и эти самые ноги оторвать, если не повезет. Но я тем не менее стрелять буду — попробую, так случится, не исключено, что все и обойдется. Другого решения я, к сожалению, пока еще не отобрал — Я… Без горячки, скоропалительности, дурости и вполне осознанно. Я понимаю, что делаю, и я готов ко всему тому, что за этими моими деяниями когда-нибудь, наверное, последует. Что-то последует…

Я о руки свои мог бы зубы сломать, если бы начал вдруг их кусать сейчас целенаправленно, а у меня зубы здоровые, крепкие — руки титановые, как у Мастера, не шелохнутся, только палец, охраняющий спусковой крючок, мягкий, послушный, податливый.

Без отдачи, словно игрушка. Вместо патронов пистоны. Однако бабахает по-настоящему. Попал по правой ноге — видел. Но Старика не удержать. Даже не захромал. А нога между тем — загорелась!.. Огонь начинался у пятки, бегал беспорядочно по икре… Я вытряхнул еще три пули из пистолета. Загорелась теперь и вторая нога. Пламя с шумом сжирало воздух вокруг себя. Ноги чернели, дымились.

И я тогда тоже побежал, нельзя отставать, нельзя потерять, другого такого шанса, явного, конкретного, скоро, уверен, не получу, а может быть даже что никогда; тонул в поту, в ботинках хлюпало, веки разбрызгивали влагу, когда открывались, сердце жаловалось, дыхание просило отдыха и прощения, и нет вокруг никого, кто бы мог бы помочь, ссадины на горле — чувствовал — от загустевшего, ощетинившегося воздуха… Ступни больно бились об асфальт, так хрустели, что казалось, будто кто-то их или что-то их ломает всех вместе одновременно, пополам, допустим; а колени трещали, словно сухая древесина, когда ее раскалывают на щепы… Вот не пройдет и каких-то секунд — упаду, толкну головой Землю, она покачнется и, может быть, даже сдвинется, сойдет с орбиты, улетит в другую Галактику, я, я, я, я, я, я свяжу себя руками, туго, так, насколько получится, чтобы почувствовать, как я себе нужен, как я себя люблю, и заплачу, а потом усну — плача… Неееееееееееет!!!

Тотальное Превосходство! Я обязан быть лучшим во всем! Только так, и никак невозможно иначе! Тогда удовлетворение всегда, тогда спокойствие, тогда не страшно умирать, тогда величественней жить!

Не головой толкнул Землю — коленями. Она покачнулась действительно, но с орбиты так и не сошла, и хорошо… Руки теперь, как свинец, могу надкусить, зубы всего лишь покарябаю заметно или не очень… Четыре выстрела, две пули в спине, я видел отчетливо. Старик даже не вздрогнул. Локти скользко трутся о ребра, голова вперед, черные ноги полыхают напористо — пламя кажется твердым, можно пощупать.

Заполыхала теперь и спина, из двух дыр взметывались пульсом взрывчики пламени, растекались красно-белыми лоскутами по лопаткам, по плечам, по пояснице, палили волосы дымно…

Жарко и ногам, и спине, и затылку моим тоже, словно лист раскаленного железа ко мне приложили.

Не доел обойму до конца. Одна пуля из четырех еще мною отправленных неподдельно воткнулась в голову. Голова вспыхнула тотчас же. Толстый, красно-черный столб пламени отрос стремительно и яро. Что происходит?

Высокими, длинными прыжками покрываю Землю. Так могут бежать только звери — люди никогда… Вот рядом уже совсем. Вот какие-то недолгие, быстрые метры отделяют меня от Старика. Он трескается, я уже вижу — от головы, от рук отлетают куски, как отстреливаются… Я, кажется, тоже в огне. Горят пиджак, рубашка, брюки. Нет, пламени все-таки не отличаю. Это, наверное, иллюзия… Могу взлететь, знаю, в состоянии. Только посильней и пожестче отшвырнуть от себя землю… И наконец — миллиметры до пламени, еще мгновения — и ногти расплавятся, пальцы обуглятся, кожа на вытянутых вперед к Старику руках запузырится; остановлю Старика, повалю, своим телом убью пламя… Кто ты?! И существуешь ли ты?!


Пальцы только тронули пламя, даже ожога не почувствовали, я опоздал, Старик сделал неожиданное — хотя для себя единственно правильное, он перекатился через парапет и свалил себя в воду, я успел всего лишь поскрести камень ногтями там, где только что видел Старика — так собака, которая просится гулять, скребется по двери… Как Старик выбрал набережную, я не помнил точно, понял лишь в какой-то момент, что мы на самом деле отправились в сторону реки, но не извлек отчего-то из того никаких особенных, решающих выводов — хотя следовало бы, конечно, но с другой стороны — а что бы я мог тогда противопоставить происходящему, да ничего, собственно, все то же самое — скорость движения, пистолет… Даже когда река забралась запахами, сыростью в нос, не догадался, что мы уже совсем близко от нее и что Старик попробует сейчас унять — единственно водой — клокочущее на нем пламя, а может быть даже и избавиться от него вовсе и навсегда…

Только круги и пар… Несколько горластых, смеющихся птиц. Две из них, задиристые, поцапались над кругами, над паром, перья кувыркались, вздрагивая, над водой, не опускались, не тонули; солнце втекало в город, наливало улицы желтизной, закрашивало светлым ночную черноту реки…

Круги отгладились, пар растворился. Я поворачивался туда-сюда, трепал воду глазами, взглядом, нетерпеливый, возбужденный, вымокший, забирающий воздух ненасытно, грубо, жаркий, но остывающий уже все-таки, и уверенно, и быстро, продолжал скрести ногтями по камню непроизвольно, не замечая… Вода пенилась встревоженно там, куда я смотрел.

Никого…

Потерпел еще несколько минут и прогнал от себя пистолет — теперь бесполезный и опасный. И он мешался еще мне. Вода приняла его просто и обыденно, как и Старика, без всплеска.

Никого…

Или вынырнет где-то далеко справа или слева, вверх по течению реки или вниз по течению реки, в сотне метров, отличный пловец, с развитым, натренированным дыханием, весь окутанный на пределе возможного работающими мышцами, любимыми и ухоженными, обладает паранормальными способностями, скорость его под водой несравнима со скоростью его над водой или на суше, человек-рыба, с жабрами вместо легких, гибрид с дельфином или акулой, секретный проект сумасшедших ученых-милитаристов, мутант, аномалия радиационной зоны, или вынырнет…

Никого…

Лицо вымыл потом, ладони тотчас же липкие, ветерки подули с разных сторон, всякого напора, лицо студили, сушили, неприятно, кожа натягивалась как после косметической маски…

Долгими прыжками заспешил вниз по течению реки, волновался, гудел изнутри, как трансформатор, не выявлял источник, но именно там, понимал, где-то, где источник, аккумулировалось желание, стремление, одержимость, интерес, долг — я должен был найти Старика или удостовериться, что он исчез навсегда — не верил; мне было любопытно узнать, как и откуда он появился, я причина его рождения, или кто-то другой, или что-то другое, неизвестное, незнакомое, неизвестный, незнакомый? страдал от того, что вдруг не достану ситуацию до конца, не пройду всеми путями, которые знал.

Километр одолел. Воздух вокруг меня шипел от бешеной скорости, забивался плотными кусками в ноздри, в рот, обрывая дыхание. Лицо разгладилось, я чувствовал, походило, наверное, сейчас на лицо младенца.

Никого…

Теперь вверх по течению. Хватал в шаг по два-три метра, воздух сек лицо, до крови даже, может быть, оттягивал уши назад больно (уши, уши…), топтал равнодушно глаза… Много света. Слишком много света. Я отвык. Вскипаю, пузырюсь, кажется, как вампир, который вдруг нечаянно выпадает из темноты… Но холодно… Вскипаю и замерзаю.

Никого…

В канализационные стоки ушел, какие-то были, я видел, и с одной и с другой стороны реки, в гранитных стенках берегов, и теперь чавкает пятками по дерьму, с двумя пулями в спине, с двумя пулями в ногах и с одной пулей в голове, прогоревший сверху до угля, плюхает веселый, взбудораженный, счастливый по расплавленно-пластилиновой вони, посвистывает, напевает, ковыряясь в ране на голове, не морщась… Он умер, конечно же, и давно уже — если и вправду когда-нибудь действительно жил — десять, двадцать, тридцать минут назад, такие раны совместимы разве что только с жизнью Бессмертного… Или не умер…

Укутался пиджаком, рукава болтаются, полощутся — голова над плечами, удавленная воротником шея, наверное, бледный сам и весь в пузырях. Вскипаю и замерзаю. Свет меня убивает. И люди меня убивают, а они уже ходят по улицам и ездят на автомобилях, и в троллейбусах, и в автобусах, и в трамваях, на мотоциклах и велосипедах, двое-трое, двадцать-тридцать, триста-четыреста, не спят, как и я, хотя и рано, чуть только солнце обнажилось, да и то даже не полностью, люди совсем другие, нежели те, которых я видел некоторое время в темноте, они бесплотные, невесомые, хрупкие, и думается, что даже прозрачные, они пугают меня, они ненастоящие… Мягкие, много влаги, ничего основательного, перекусить могу каждого, и зубы, полагаю, не пошевелятся.

Не смел показывать и самого себя им, людям, они ужаснутся, я ведь весь в пузырях и трещинах, дымился; гул изнутри оглушал меня и сотрясал меня; изводила и себя и меня рвота под горлом, маялась, томилась, кисла; я закрыл лицо пиджаком, только глазам оставил свободу, видеть надо было, от кого укрываться и кого и почему опасаться… Метался вдоль реки, покрикивая вместе с птицами, почти взлетая, полы пиджака — как крылья…

Он вернется к машине. Если жив. Если вообще когда-либо жил. Да, да, да… Смеялся-кашлял, крутился на одном месте, на одной ноге, на одной пятке, отталкиваясь другим мыском легко — как Барышников, как Майкл Флетли, как Джин Келли, лучше, как Я…

Руки отдал обратно рукавам — иначе неудобно, а надо идти или, так случится, бежать, но прятал лицо в пальцах, на груди, ежели руки мне требовались для чего-то еще, лопались пузыри на щеках, но я их не нащупывал, трещины на лбу плевались кровью, но я ее не видел, я знал, но не видел. Вскипаю и замерзаю… Дыхание отпиливало куски от бронхов и легких, так устал, но ночь, был убежден, еще не закончилась, хотя день уже и прогонял ее вон — рассерженно и с азартом…

В тени плавлюсь, на солнце леденею, точит гул, дрожь катается по телу сверху вниз и снизу вверх…

С улицы на улицу перегоняю себя. Не помню, на какой остановил «хаммер», размочалив его задние колеса — громко сказано, — банально продырявив колеса, не помню.

Били меня стены домов, передавая друг другу, как футболисты мячик, фонарные столбы пинали по ягодицам, падал несколько раз, драл ладони, колени, лоб, лил литрово на тротуары, мостовую слюну, как уборочная машина, или слезы… На десятках улиц себя показал, с лицом между пальцев; там, где они, улицы, длинные и прямые, «хаммера» не обнаружил, нет его; всякие не такие машины стоят-едут, заводятся, паркуются, а «хаммера» нет, ни следов, я и следы тоже пытался найти… Справлялся сквозь ладони. Редкие отвечали, что не видели, что не понимают, о чем я говорю, что не слышали никогда даже об автомобиле с подобным названием… Люди не шарахались от меня, не боялись, рассматривали с интересом, с любопытством, не все, самые лучшие, внешне во всяком случае, все еще по-прежнему, правда, для меня бесплотные, невесомые, люди, но пальцами я тем не менее закрывал теперь только рот, привыкал, кажется, медля, к свету, прилаживался к нему, обживался в его присутствии…

А может быть, и не стрелял я в «хаммера» никогда вовсе, не калечил его колеса?.. Но ведь было же такое, было, было, было! Рука еще до сих пор пахнет порохом… Машину укатили милиционеры, понравилась она им. А почему бы и нет?.. Старик, потому что не сумел бы так быстро поставить на «хаммер» запаску, нереально. Все нереально, и милиционеры, и Старик. Никто из них машину не трогал, тем более что Старик мертв, так я думаю. Машина, ясно, там же, где и была, на коленях, жалкая. Это просто я сам не помню, где ее расстрелял, забыл примитивно… Когда-нибудь…

Я вот нынче огляделся вокруг как в первый раз за те часы, которые прошли, не решая дела, не оценивая обстановку, не приглядываясь к окнам и лицам, не прислушиваясь к шагам и голосам, и догадался приятно и поджидаемо, что я живу, вот просто — дышу, смотрю, чувствую, думаю и получаю удовольствие от того, что дышу, смотрю, чувствую, думаю… Обнял себя, поцеловал воздух… Недолго получал, осознавая и проникаясь… Огляделся вокруг и догадался еще о том, что я совсем рядом с домом, где живет Настя. А во дворе этого дома моя машина. А в машине портреты Старика…


Машина уже отгорела. Нет краски. Капот, крыша вздыблены, вспучены — возмущение металла. Колеса испустили дух, вывороченные, показывают сопливое нутро, слипшиеся кое-где с ободами, еще пузырятся. Дверцы свернулись вовнутрь, не все, держатся кое-как на растопленных только что петлях, шепчут что-то шершаво, туго, когда шевелятся. Жара задирает воздух, который вокруг, хочет биться, но слабеет, стынет уже без подпитки. Запах ядовитый кромсает с готовностью, последний уже, горло, бронхи… Я кашлял и блевал одновременно, с растянутыми веками донельзя, глаза вот-вот выпадут…

Все ближе, ближе, ближе подшагивал к автомобилю, клеил ко рту, к носу мокрую от пота рубашку, вытянув ее из-под брюк, рубашку. Нет, не всюду еще огонь закончил работать, изнутри багажника он еще колол дыры в смятой, погнутой крышке, стебли его красные, короткие, тонкие, суетливые…

Там, там, там, он там, Старик, там! Под крышкой, где без надежды доживает пламя. Сжег кожу на пальцах, когда дотронулся до металла, кровь капала на сизую, волнующуюся крышку багажника, испарялась тотчас же, облачка бурые, топал ногами по асфальту, асфальт ломался, крошился, пальцы отмокали во рту, все обожженные, шесть, восемь, стонал, ревел, воздух из носа выдирал вместе с черной прорезиненной слизью… Орал, выбирая пальцы изо рта, озираясь, осматриваясь в поисках разного, что могло бы помочь; кусок арматуры приволок к автомобилю, охал, ахал, больно, больно, губы, язык искусал, щеки, долбил по багажнику тупо, там, где предполагал, что заклинило, не моргал вовсе, веки словно пришили к бровям, а глаза покрылись прозрачной защитой, стеклом, хрусталем, глазам не терпится, они хотят многое увидеть…

Крышку отъял от машины с ненавистью. Несколько стебельков пламени потянулись ко мне, как к спасителю, и увяли почти тотчас же, съежившись, сморщившись, потекли обратно к своим иссякающим уже истокам.

…Только пораненный домкрат, но живой и готовый немедленно к действию, баллонный ключ, металлический каркас насоса, обляпанный кусками разваренной резины диск запаски, и все, и больше ничего внутри, хотя нет, комья сажи еще, перья пепла, обугленные неровные куски то ли дерева, то ли кожи еще с копошащимися до сих пор кое-где на них бордовыми огоньками… Нет картин. Нет Старика. Пепел и сажа…

Нашел то, что ищут все, так насыщен от того уверенностью и удовлетворением был — способ изъять из сознания смерть. Те три картины… Они бы меня оставили в мире навсегда. Я жил бы и после смерти. И наверное, как Бог, как живут все те, кто ЧТО-ТО СДЕЛАЛ, пусть не Великое, никто не знает ничего о Величии и Великом, Величие и Великое можно только чувствовать, как Любовь, например, пусть не Великое, но мастерское, с кровью…

Я пришел к равновесию — возможно, условному и недолгому, но все-таки. Мои картины, вот те самые три, лучшие, отняли у меня смерть, не убили ее, но лишили ее способности так же разрушительно влиять на мою жизнь, как она влияет на жизнь всех остальных других, которые ничего не сделали, не сумели или не захотели и которых опасное и жестокое большинство…

И что сейчас? Я снова такой же, как и все?

Бесполезный…

Ни единого, ни человека, ни зверя еще минуту назад — рядом, около машины, слева, справа, — а теперь вот люди и там, и тут, и возле меня совсем близко тоже. Слышал, как подъезжали машины с сиренами, красные и белые, догадывался, что меня о чем-то спрашивали, отвечал, если не отвечал, то кивал — кто-то в мундирах с погонами, в белых халатах…

Бесполезный…

Теперь снова замечаю смерть…

Заглядывали в глаза, ощупывали вверху и внизу, читали документы, требовали признаться, не курил ли в салоне, не забавлялся ли со спичками или зажигалками, не состою ли на учете в психоневрологическом диспансере, откуда здесь, почему, зачем, каким образом, с кем из этого дома знаком, кого предварительно подозреваю, что-то подписывал… Такой же, как и все…

Некие рассказали, кажется дети и старушки, что видели возле машины женщину с ребенком, с девочкой, женщина запихивала в бензиновый бак длинную тряпку, возможно шарф… Бесполезный. Простой…

Посчитал минуты. Оказалось, что машина загорелась в одно время со Стариком, с тем, в которого стрелял…

Не видел теперь ничьих жизней. Люди теснятся, толпятся, касаются меня, и я до кого-то дотрагиваюсь в свою очередь тоже, но жизни никого из них так и не вижу. Вот пожарный, фиолетовый, сухогубый, кто ты, от кого скрывался, кого любил, кого предавал, кому помогал и почему?.. Не вижу, не вижу… Вот фельдшер, желтый, слезящийся, зачем живешь, что тебя держит, наблюдал ли хоть однажды, как мать с отцом занимаются сексом?.. Не вижу, не вижу…

Пожарные передвигаются туда-сюда, не торопясь — бессмысленно, не сознавая, что теряют… Фельдшер спиной на своей машине — почти стоит, почти лежит, почти курит, почти спит… Люди потягиваются, ежатся, но не уходят, чешутся, трут лица, неумытые, но не уходят.

Все нынче, как прежде. Обыденно. Ровно. Медленно. Тихо. Бесстрастно. А если и страстно, то безрезультатно. Никому я не любопытен…


Так отправился прочь. Все, что за спиной, — прошлое. Не стану оглядываться. Даже несмотря на то, что зовут…

Нет теперь причин, чтобы опять не считать смерть своим самым страшным личным врагом.

Картины в пепле…

И все произошедшее тотчас же утратило свои обаяние, необходимость и смысл.

Способностей читать чужие жизни больше отныне уже не имею.

И не человек потому выходит, как казалось еще недавно, не настоящий человек, не избранный, не высокий, а обыкновенная, банальная, перезревшая мозоль. Таков итог…

Но сожаления, горечи, печали, тоски отчего-то сейчас ничуть не испытывал. Я удивился…

Попробовал взлететь. Несколько секунд провисел в воздухе. Приземляясь, отбил пятки. На два, на три метра поднялся?..

Солнце открыло себя уже полностью…

Дышал незаметно, не так, как всегда, не так, как вот только что еще — среди людей, у своей несчастной машины, глаз не чувствовал, сожженные пальцы о боли не заявляли…

НИ СОЖАЛЕНИЯ, НИ ГОРЕЧИ, НИ ПЕЧАЛИ, НИ ТОСКИ…

Не знаю, где кончаюсь — так глубоко. Протискивался в себя настойчиво, навязчиво, понимал, что должен пройти, сколько могу. Но и там, в глубине, не нашел…

…ни сожаления, ни горечи, ни печали, ни тоски. Там — радость. Вот так…

Что-то во мне теперь объявилось неизменное. Как ни топчи, ни бей, ни ломай, ни терзай — она неизменна. РАДОСТЬ…

Она была всегда — догадывался. Но далеко пряталась. Я сам ее прятал, сам, сам, заколачивал условностями, не главным. Открылась неожиданно. Но готовилась — это очевидно. Всю мою жизнь… Уходящая ночь вынудила ее действовать незамедлительно.

Без воли моей нынешней ночью разное случалось-происходило. Решения принимались помимо. Кем-то. Чем-то. Я томился в неведении, догадывался обо всем только по мере прихода событий…

Радость…

Не контролировал ничего, банально следовал за…

Сегодня иначе.

И виной этому — радость, первобытная и беспричинная.

Собрались, накопились эмоции, знания, вера. Количество в качество. Взрыв… Я шел, значит, в верном и выгодном направлении. Осознавая или нет. Чувствуя. Не сопротивляясь желанию. Не воюя с инстинктом…

Картины построю такие, какие еще никто и никогда не строил раньше — нигде, даже я сам. Старик покажется детской забавой. Так будет.

Понадобится увидеть чужую жизнь — начну. Отпадет надобность — вернусь…

Я ТЕПЕРЬ КОМАНДУЮ, И БОЛЬШЕ НИКТО!

Обыденность мира разрушу, как только пожелаю. И возведу заново, если потребуется — мне же самому потребуется, конечно, а не кому-то другому и не чему-то…

А захочу летать — полечу. Я уже попробовал недавно. И у меня получилось.

Так…

Загрузка...