…Я ждал необычного. Пусть неприятного. Или даже отталкивающего. Но нового. То есть необычного. Скучно. Жил одномерно. Школа. Дом. Двор, футбол, портвейн. Советская власть еще связывала нас по рукам и ногам. И мозгам. Нет перспективы. Нет движения. Нет азарта. Нет возбуждения. Путь известен. И наверху и внизу — говно. Воняет одинаково… И я все это чувствовал. И настолько остро, что хотелось стонать и орать… Я слаб и никчемен. И никому и ничему не нужен. Даже я, как мне казалось, мальчик симпатичный и умный. Я не нужен… Требовалось тогда ориентироваться на сильного. Или на того, который хотя бы провозглашал себя тем самым сильным. Аморальность и жестокость всегда были и будут в нашем мире в почете и уважении. И это правильно — с их помощью гораздо легче, чем с помощью, допустим, таланта, ума, искренности, непримиримости добиться полной реализации своих задач и своих целей… Если бы тогда, не сейчас, нет, а тогда, в те годы, в те дни, появился бы вдруг кто-то, подобный вот тому, допустим, пресловутому некто, мудаку, уроду и неудачнику, но энергичному и амбициозному, то я пошел бы за ним непременно… Но этого самого пакостного и отвратительного некто, слава богу, в стране моей любимой в те времена, как мы знаем, так и не объявилось. И я пошел тогда за учителем истории. Не за учителем русского языка, а за учителем истории. И звали его Алексей Тимофеевич… В обмен на четверку в аттестате по истории он предложил мне на тот момент моей жизни действительно нечто Новое. Я был тогда еще девственником. Девочка Дина в доме отдыха под Одессой, хорошенькая, несколько раз целовала мне уже прошлым летом член своими толстыми губками, и однажды я, разумеется, ожидаемо и подготовленно кончил — но без впечатления, приятно, но без удивления… «Растерзай меня, разорви меня, загрызи меня! — шептал мне в ухо, когда проходил мимо, тридцатилетний качок, душистый, чистенький, свежий, живой, приветливый, доброжелательный учитель истории Алексей Тимофеевич, не уродливый, достойно, дорого, не по-советски одетый. — Вскрой мне кожу. Возбудись от моей крови. Стань моим хозяином, моим властелином! Накажи меня! Уничтожь меня!..»

Я впервые оказался нужен. Я впервые получил власть. Сладко…. Я хлестал плетью по голому, потному, мускулистому, большому, долгому телу и видел, и чувствовал, как оно восторженно откликается на каждый удар. Мускулы прыгали, перекатывались с места на место, сталкивались друг с другом, взрывались. Тело наслаждалось… Мой замечательный учитель истории то и дело терялся из виду, пропадал, уходил в иные пространства… Я не знаю, проваливался ли в магму или тек в небеса, но то, что он исчезал на время после очередного моего удара из этого мира, об этом я могу заявить точно… Как я завидовал ему!..

Этот сучонок, Кудасов, прав — когда ищущие, голодные, любящие губы учителя втянули в себя мой распаленный, раскаленный, накачанный силой и властью член, я этому в тот самый момент никак и нисколько не удивился. Я ждал этого уже. Я был готов уже к этому. Я закричал тогда и заплакал… Кончил быстро, истерично, дерганно, рвано, но тем не менее единственно по-настоящему, как мне тогда показалось, так, как должно, так, как планировалось, наверное, самим Создателем изначально…

Смешно и вольно. Как будто не было прошлого и как будто никогда уже больше не объявится будущее, ни хорошее, ни дурное. Я был пуст и бесконечен. Отбирал холод у пола — спиной, ягодицами, затылком, ладонями. Сердце билось с усердием и удовольствием. Я чувствовал собственную значимость и наслаждался собственной востребованностью. Сегодня, нынче, вот только мгновения назад, да и теперь, вот сейчас, разумеется, тоже я был единственно нужен кому-то, я нужен кому-то, необходим, именно я и только я, а не некий другой, не абстрактный там какой-нибудь складненький, стройненький мальчик, а определенно, конкретно, строго и безошибочно я.

Потом я блевал в туалете. Что-то шептал себе под нос унизительное и оскорбительное и блевал. До желчи. До крови. Дрожь изнутри, как землетрясение, ломала все постройки на теле и в теле. Трещал череп. Хрустели, крошась, ребра. Раскалывались кости на руках и ногах.

Учитель Алексей Тимофеевич лежал на розовой постели и строил славные гримаски своему красному, насыщенному напряжением члену, забавлялся, веселился, предчувствовал, предвкушал… Мужчина, не женщина… Не хорошенькая, легкая, сексапильная женщина, о которой я мечтал не одну вот уже сотню ночей, вечеров, дней, а обыкновенный, некрасивый, неуклюжий, неповоротливый мужик, мать его!

Насрать на четверки и на всякие там пятерки, на хрен, в аттестате!

Я — дерьмо! Я — никто! Я — вред!

И это ты меня сегодня таким сделал, сука, меня, сука, маленького, неопытного и несмышленого!

Я разбил учителю Алексею Тимофеевичу лицо тяжелой фарфоровой пепельницей. И когда он, как мне показалось, потерял сознание, стянул его с кровати и долго топтал ногами!.. Суку!..

Ни разу ко мне он так больше и не подошел близко с того дня, учитель истории. Но пятерку, не четверку, а именно пятерку, в аттестат все-таки добросовестно и покорно поставил.

…Нога Кудасова втиснулась мне в живот и достала до позвоночника. Я проглотил дыхание и свалился с трапеции. Висел на руках. Трепал воздух зубами — не в состоянии ни вдохнуть, ни выдохнуть. Обессиленный, обескураженный, тихий, неподвижный, но недобитый, но злой…

Те, которые ничего не хотят, — все мертвецы, разложившиеся, разлагающиеся, пожираемые уже червями и опарышами, осклизлые, почерневшие, все до одного. От них воняет, когда они подходят ко мне близко. А они всегда близко. Весь город воняет. Вся страна воняет…. Кудасов многого хочет. Хотел. (Но не знаю, будет ли хотеть то же самое в будущем. Будет ли вообще чего-либо хотеть.) И он достоин за это, безусловно, великого уважения. И может быть, даже великой любви. Я не люблю его. Но я его уважаю. При других обстоятельствах, я уверен, мы смогли бы отлично с ним как-нибудь поболтать и, может быть, даже чуточку подружиться. Но не сейчас. Я сожалею…

Дыхание выздоровело, и я попробовал подтянуться. Не успел. Кудасов угодил мне все-таки долгожданно каблуком в лицо, посмеивался, покрякивал при этом, покрикивал, развлекался, забавлялся — куражился.

«Разжать руки и поскорее покончить со всей этой хренотой, — думал трудно, больно, медленно, с сопротивлением. — А действительно, а правда, а на самом деле, зачем мучиться? Смысл? Я не вижу смысла. Я все равно когда-нибудь сдохну. Раньше, позже… Что я выиграю от того времени, которое еще проживу?.. Что держит меня? Что держит меня?..» Что-то держало. Нечто иррациональное, тайное, глубоко спрятанное, неправдоподобно сильное, неземное… Узнаю ли я когда-нибудь, что это? Может быть. Если, конечно, повезет, если безусловно доброкачественно потружусь, если буду этого непреклонно и несгибаемо хотеть, если буду… Вопрос тупой, мудацкий, банальный, тривиальный, но при всем при том необычайно важный и необыкновенно решающий. Может быть…

Кудасов промахнулся. Перед тем, как он, воя и строя, воздвигая, рисуя, ваяя в охотку и с удовольствием на своем лице нелепые угрожающие рожи, подлетел ко мне на своей трапеции, перед тем, как изготовился ударить, и перед тем, как, собственно, и ударил, я подманил к себе все-таки силы, жестоко и уничижительно их для этого оскорбляя, и успел наконец подтянуться — хрипел, пучил глаза, хлестал себя по вискам, но не больно, признаться, опавшими вдруг, обезволившимися, мягонькими ушами.

Лицо в лицо я его встретил — суку. Не стал бить, хотя мог и был к такому исходу, более того, возбужденно готов. Я прыгнул на Кудасова. Грудь к груди, живот к животу, пенис к пенису. Обнял его уже в воздухе, хохотал ему в ухо, строгое по-прежнему, не размякшее, как у меня, мокро, жарко, оглушающе.

Кудасов не удержался. Не вынес от неожиданности моего веса. Соскользнул с перекладины трапеции вниз. Повис вместе со мной на тросике лонжи… Забирал воздух в себя неровно, громко, судорожно, невидимыми огромными комками, не надеясь нисколько даже вроде как на то, что за этим вдохом может в общем-то последовать и следующий вдох, и следующий вдох, и следующий вдох…

Сердился на меня Кудасов. Колотил меня криками — сначала, пока растерян еще был, пока обижен — по глазам, и по носу, и по ушам — по все тем же. Ругался. Истово и неистово. Невнятно, но грубо и самозабвенно. Слюняво и смрадно… Никак не ожидал, дурачок, от меня подобного действия. Не был готов. Знал про себя, что он уже победитель. Жег себя эйфорией. Обзывал себя беззастенчиво Богом. Полагался на лонжу и на свою способность внушать необъяснимые страхи…

Я укусил его за нос и надорвал его правое ухо. (Бедные, бедные, бедные, бедные наши уши!) Плевался в глаза, языком шершавым, сухим царапал его лоб до крови, тыкал острым, заточенным кончиком языка в глазные яблоки, не протыкал, давил их, сплющивал, рвал ресницы зубами, но не все сразу, а по одной ресничке, глумясь, издеваясь, досаждая болью и унижением, недобрый, нехороший, гадкий, безжалостный, просто даже и не подозревающий, а что же такое жалость в действительности, а что же такое сострадание, а что же такое милосердие, но правильный, но настоящий.

Лицо Кудасова убегало то в одну сторону, то в другую, пробовало прятаться, запрокидывалось вверх, перекидывалось за плечи — бесполезно, шея толстая, короткая, непослушная. Пукал. Шумно и напористо. Как бы не испортил, мерзавец, мне мои брюки своей упущенной от волнения мочой. Потел, как баба. И пах точно так же… Выхаркивал хрипы. Высмаркивал сопение, сипение, шматки слизи…

Я облепил его руками и ногами, руками — шею, ногами — бедра. Не собирался отпускать. Отпущу — умру. «Ну и славно, ну и чудно, ну и мудро, если умру, если отпущу и умру. И все кончится тогда тотчас же. И не будет больше разочарований и не потребуется больше усилий, изматывающих и разрушающих». Но не отпускал.

Не отпускал, даже несмотря на то что Кудасов щипал меня, тискал меня, щекотал. И бил. То щипал, то бил. То щекотал, то бил. Кулаками по ребрам, по спине, по голове, по ушам (по ушам, по ушам), а коленями по ягодицам, по копчику, по пояснице. Если попадал в некоторые особые места, слабые, ненадежно защищенные — на копчике, на ребрах, например, — я мяукал от боли, а когда, случалось, и лаял. Он имел силу, циркач. И отбойные кулаки. И еще он меня очень не любил. Я ему не нравился. Он вообще никогда в своей жизни, я это знаю, я это чувствовал, не любил таких, как я. Такие, как я, если он на таких в какие-то времена своей жизни натыкался (нас мало), каждый раз его искренне раздражали, а иногда даже приводили и в ярость. Они, мол, не обладают вовсе таким редким и великим Даром, как я, но отчего-то и почему-то счастливы или, во всяком случае, выглядят таковыми, счастливыми. Высокие, быстрые, стройные, улыбчивые, уверенные в себе, независимые, нравятся девкам. Нравятся девкам! Девки их не боятся. Девкам они просто нравятся!..

Злился, страдал, переживал — то есть отвлекался от дела, не желая, невольно… Придурок! Никогда не следует отвлекаться от дела, даже если злишься, даже если страдаешь, даже если переживаешь. Сосредоточился на мне — забыл о себе. Не тревожился за свою жизнь, желал лишить жизни меня. Бессознательно и осознанно. Без страха и без сомнения.

Я легко забрал пульт управления лонжей. Вырвал его из-за кожаного пояса Кудасова… Подарить себе пульт, то есть жизнь, оказалось сейчас вовсе не трудно… Теперь я не умру, хотя все-таки надо было бы, наверное, стоило. Годами раньше, годами позже… Все глупо. Все обыкновенно. Все просто. Все одинаково. У всех. И во все времена. Нет тайны. И не было никогда. И мы знаем сегодня об этом наверняка. Скучно…

Я нажал нижнюю кнопку, и мы отправились вниз. Почти падали. Кудасов плакал. Его слезы закатывались мне в нос, и я чихал… Надавил на «стоп» метрах в трех от земли, от арены. Подпрыгивали мы, склеенные, на тонком стальном тросике еще какие-то мгновения — похожие на любовников, получающих возбуждение только от экстремального секса… Я несколько раз сурово, тяжело ударил Кудасова лбом по переносице. Хыкал, гыкал, пыхтел, старался, когда бил, то есть бил серьезно, со всей строгостью, на которую был способен, со всем умением, которое когда-то успел получить. Бил, бил, бил… Разжал неверные объятия только тогда, когда Кудасов стал захлебываться собственной слюной или кровью, когда отнял от меня руки, когда забил тревогу ногами, судорожно заплясавшими вдруг в пустоте — непроизвольно.


Не разбился. Потому что упал на руки и на ноги, мягко, на четвереньки, перевернувшись в воздухе и самортизировав, как кошка, как огромная, сильная и умная, разумеется, кошка; кот, конечно же, тот самый, который гуляет и принимает решения исключительно один, без друзей, без родственников и без каких-либо сторонних советчиков.

Еще лежа, еще задыхаясь, еще матерясь непристойно, отвратительно, не по-людски, как нелюдь действительно, как нежить, как что-то еще — неизвестное, но, ясное дело, ужасное, — утопил до конца верхнюю кнопку на пульте управления лонжей.

Забрался наверх Кудасов скоро, раз, два, до трапеции дотянуться, правда, не сумел, хотя она плавала вроде как и близко, — я не дал, я — коварный, я — мстительный… Смеялся я, хохотал, чрезвычайно жалел, что на самом-то деле я не такой, корил себя, хотя и смеялся, жестко требовал от себя полного и немедленного исправления, хотя и смеялся.

Плененный Кудасов не жаловался. Беспомощный, ни о чем не молил. Но и не выглядел вместе с тем решительным и точно знающим, что он желает. А что и вправду можно желать, качаясь одиноко, покинуто, брошенно на цирковой лонже, высоко, среди ничего?

Я закурил, а Кудасов заговорил. Вот что он говорил:

— Никто и никогда меня не любил. Матушка моя только исполняла долг. Отец до двенадцати моих лет одевал меня девочкой и ласкал меня, забываясь… кончал. Спасибо еще, что не трахал. Я терпел. Родителей уважал. Отчего-то… Говно и та и другой!.. Оба тяготились мной. Оба тяготились друг другом. Оба тяготились жизнью. Страсти мелкие. Мечты примитивные. Свято верили, как и все придурки на свете, что они бессмертные. Не бессмертные. Это я знаю теперь определенно, ха-ха… Оба уже умерли. Один за другим. От безделья. От лени. От тоски. От самоуничижения. От безрадостности. От отсутствия той самой знаменитой бетховенской беспричинной радости… Я не жалуюсь, как ты заметил, наверное уже, я рассказываю. Это важно на самом деле то, что я рассказываю. Моя жизнь очень похожа на многие другие жизни, на многие и многие другие жизни… Никто со мной первым не заговаривал. С детства… Никто ко мне серьезно не относился. Никто ко мне с удовольствием не относился. Никто мне не звонил. Никто меня никогда никуда не приглашал, никуда не звал, даже погулять… А я старался. Я много читал. Я что-то всегда интересное рассказывал. Как мне казалось, интересное. Но мне так только казалось. Мальчики и девочки, тетеньки и дяденьки, дедушки и бабушки не видели меня, не слышали меня… Я привлек их внимание, я оказался для них интересен только тогда, когда они вдруг ясно и откровенно поняли, что на самом-то деле им следует опасаться меня, им необходимо бояться меня. Они смотрели на меня теперь, пожирая меня, они слушали меня теперь, пьянея от меня — не все, но большинство… Я использовал их страхи в своих целях, конечно же. Я был бы полным идиотом, и это бесспорная истина, если бы не применил этот свой великий Дар для качественного и скорейшего улучшения своей жизни, своей судьбы… Командовал. Властвовал. Подавлял. Направлял. Но незаметно… Управлять тайно — это высшее наслаждение. Все знают о тебе. Но все молчат о тебе. Боятся. Публичная власть никогда не заменит власть тайную. Удовлетворение, насыщение от такой власти, от тайной власти, предельное, полное. Жизнь окунается в праздник. Эйфория как после самого продвинутого наркотика. Эндорфины мечутся по тебе как сумасшедшие. Ты осознаешь свое значение, свою силу, свое влияние, свою избранность, свое величие… Подобное осознание стоит всех ценностей, всех чудес этого мира, вместе взятых. Всех, но только не любви, банальной, тривиальной, примитивной любви, просто любви… Год, два, три, четыре назад я вдруг понял, что я так ничего за всю свою долгую жизнь и не принес настоящего этому миру, не отдал, не подарил. Я ничего не построил, ничего не создал, ничего не изобрел, ничего не открыл. И никого не любил… Бог с ним, пусть меня самого никогда не любили, только боялись, но не любили, и женщины, и мужчины, и дети, и старики, и кошки, и собаки, и хомячки, и морские свинки, и волнистые попугайчики, и канарейки, и крыски, и мышки, и даже вон та самая сучка, маленькая львица, которую я так славно трахал, когда ты тут объявился, меня тоже в реальности никогда, собственно, не любила… Но я-то ведь и сам, между прочим, тоже еще никого не любил… Чудовищно! Нет, правда. Я совершенно искренен сейчас. Я ничего не создал, и я никого не любил! Я проживаю свою жизнь зря!.. Я — говно. Я — пыль. Я — ничто. Я, и это самое страшное, точно такой же, как и все остальные… Мой Дар так и не дал мне, не подарил мне ни единой возможности стать на самом деле исключительным, ни на кого не похожим, особенным… Я стеснялся. И мне было стыдно. У меня дрожал голос и дрожали руки. И сохли губы. И воздух царапал глаза. Я моргал, я моргал… Пот наполнял ботинки. Я едва сдерживался, чтобы не убить ее. Голыми руками. Свернуть ей шею, на хрен… Вот что я испытывал, когда впервые увидел ее, когда познакомился, когда попробовал разговаривать с ней… Я знал, что она первая и последняя в моей жизни… Я заболел ею… Она разрушала меня. Она начала разрушать меня тотчас же, как только я дотронулся до нее… Настя… Ее звали Настя… Она не боялась меня. Все боялись, а она, сука, не боялась… Я был для нее всего лишь несвежим, зловонным куском мяса с толстым, жилистым, некрасивым отростком, мать ее… Она убила, гнида, весь мой прежний, такой волнующий мир. Она показала мне, какой он на самом деле мутный, серый, невзрачный… Я хотел видеть ее всегда, эту женщину, эту самую совершенную в мире женщину. Я хотел слышать ее всегда. Я хотел дышать ее дыханием. Я хотел утолять жажду ее потом, ее мочой… Восторг испытывал, упоение, и горечь, и злобу, и раздражение, и бессилие — все вместе, все вместе… Мы истязали ее, эту подлую тварь, мы издевались над ней… Мы, то есть я и один мой милый и славный приятель. Мы утащили ее девчонку… Мы привязали ее этим к себе. Эта женщина должна была принадлежать нам полностью, принадлежать мне полностью!.. Она была так несчастна. Господи, а это ведь я сделал ее такой несчастной, я, и никто больше другой. Мой приятель не в счет. Он — мелочь. Он — мой придаток. Он безвреден и безопасен… Я полюбил! Наконец-то! Но мне теперь хотелось и взаимности! Мне хотелось тепла, участия, сочувствия, нежности, заботы. Мне хотелось, чтобы она каждое утро, когда я еще сплю, целовала мое лицо, все-все, целиком… Она не боялась меня, и она не любила меня… Я рыдал по ночам, стонал, скулил, визжал, вопил и бил себя, и бил себя… Я упивался своим страданием… Ну вот моя мечта все-таки исполнилась — я полюбил, да, и что дальше?! Все изменилось, это верно. Но только в сторону дерьма изменилось. Мой прежний мир мне был теперь совершенно не нужен, а мой новый мир, мир с Настей, так, к несчастью, и не сумел зародиться — не организовался, не образовался, не состоялся… И тут появляешься ты, мать твою! Ты ее любовник?! Ты ее трахаешь?! Она любит тебя?! Или она тебя обыкновенно наняла?!. Но, собственно, какое это сейчас для меня имеет значение? Я уже все решил… Раньше, позже. Зачем мучиться? Смысл? Я не вижу смысла. Я все равно когда-нибудь сдохну. Раньше, позже. Что я выиграю от времени, которое еще проживу? Что держит меня? Что держит меня?.. Всего лишь какая-то лонжа…

Вот как просто. И, как я понимаю, без всякого сожаления. Или только делал вид. Когда он летел, лицо его плющило от воздуха. Выражения я не отметил. Глаза открыты. В них слезы — надуваются, как детские шарики, скоро лопнут, сейчас лопнут… Он одним движением, ловким, привычным, быстрым, отстегнул от себя тонкий стальной тросик… Не барахтался в воздухе, не кувыркался, летел ровно. Я матерился и топал ногами яростно, пока он приземлялся. Мне было плевать на него. Пусть подыхает. Хотя и жалко. Не такая уж он и сволочь. Но мне нужно было узнать от него, где же находится девочка.

Упал лицом вниз. Подпрыгнул на опилках. Шары пыли вокруг себя поднял. Его «ох» и его «аааааааа» какое-то время еще терлись под куполом, после того как он упал. Он не кричал в воздухе, он стонал, и кряхтел, и по-стариковски охал. Охнул и когда вколотил себя в арену. Один его тапочек свалился совсем рядом со мной. Тапочек пах…


Сколько несчастных людей на свете. Даже сильные несчастливы. Даже талантливые. Даже те, которые обладают Даром. Скверно распорядился ты своим Даром, приятель, — это правда. Что-то когда-то случилось, наверное, с твоей головой — ты плохо учился, читал не те книжки, мало думал и о малом. Или обыкновенно таким родился… Говорил ты удивительно складно. Но все не о том. Ты лучше блевал бы. Или плакал бы. Или сморкался. Твой ум был наполнен болезнью. Ты видел мир разорванным и разобщенным, разным, чужим. А он един. Он одинаков. Он жесток может быть и свиреп, но он родной нам тем не менее, весь без исключения, он наш…

Топырил ему глаза пальцами — они закрылись, когда он оказался на земле, — тискал пульс на шее, совал пальцы меж ребер, дотрагиваясь до сердца. Мертв…

Спел похоронную, что-то типа «Мое сердце будет биться» и еще «Вы жертвою пали…», отдал дань, как сумел; смерть — обратная сторона жизни, и ее надо уважать точно так же, как и саму жизнь, а жизнь, кстати, мало кто уважает, а смерть только боятся; брел по арене, зарываясь в опилки, злился, ругался, не веселился, сжимал руки в кулаки, стряхивал пот с лица, принюхивался к себе, морщился от своего запаха; отважно смотрел на трибуны, видел лица всех тех, кого когда-либо встречал в своей жизни; тех, которые нравились мне, оказалось только двое или трое, четверо, тех, которые не нравились, — много больше, то есть все остальные, но я знал тем не менее, что я за них, за всех вместе, за всех обладателей этих лиц, пока жив, пока в состоянии действовать, строго и безусловно ответствен, за их жизнь, за их благополучие, за их безопасность, за их здоровье ответствен, я знал это… Они не рукоплескали мне — даже те, которые мне нравились. Они смотрели на меня с неприязнью и неудовольствием, не любили меня, судили меня, упрекали неодинаковостью, не соглашались с моими словами и с моими мыслями, готовы были признать меня сумасшедшим, негодовали, оценивая мое поведение и мои действия, ненавидели меня за то, что я всегда и повсюду и при любых обстоятельствах им улыбался, был с ними вежлив и был с ними любезен… Я уходил с арены в тишине. В недоброй и нарочитой. Но я улыбался и с удовлетворением махал им, всем, которых знал, рукой на прощание… Грел за поясом пистолет, озябший, очищенный от пыли и от опилок, тихий сейчас, но ко всему — и без раздумий — готовый…


По коридорам, по черноте бежал, топтал ее, невесомую, раздвигал руками, надеясь что-то высмотреть, слева, справа, впереди, сзади и наверху, под ногами, шарил руками по стенам, находил выключатели, толкал энергию к свету, и дальше потом снова мчался по темноте, мял ее, бил ее, кусал ее, пробивался слухом сквозь нее — ничего не слышал, никого не слышал, наседал на каждую дверь, в те, которые открыты, вступал, те которые закрыты, ломал, и кричал, и кричал. «Девочка моя, — кричал, — девочка моя, девочка моя!!!» Услышит — отзовется. Где бы ни была — если жива.

Спотыкался, падал, поднимался. Задыхался от обилия новых запахов. Жмурился от грязи и дешевой нелепой роскоши, чихал, отплевывался, и бежал, бежал, бежал. «Девочка моя, девочка моя!!!»

Лег на пол, тер щекой его — паркет, доски, линолеум? — что-то шершавое, занозистое. Рычал, пыхтел, стонал, не отгонял злобу, разогревал злобу. Разорвал бы сейчас весь цирк, если понадобилось бы, расщепил бы его на мелкие кусочки, разобрал бы до винтиков, гаечек и гвоздей… Треть пути уже прошел, почти все открыл, почти все осмотрел. В те двери, которые отпереть не сумел, бился, громко, яростно, кричал, ругался, звал девочку, оглушал себя своим же голосом… Вот сейчас отдохну, склеюсь, соберусь, завинчусь, подтянусь и одержимо вперед, с нежностью, с рассудочностью и с угрозой.

Разговаривал с Богом, не просил помощи, просто пробовал добыть информацию, беспристрастно советовался, не спорил, но и не со всем соглашался; ты не Хозяин, ты всего лишь судья или, может быть, даже обыкновенно опытный и квалифицированный аналитик.

Хриплю, реву, от усердия и старательности полыхаю звоном, толстым, настойчивым, непреклонным, непримиримым. Ступни вколачиваю в здание, как бетонные сваи в мерзлую землю. Хриплю, реву, ору. «Девочка моя, девочка моя, девочка моя!!!»

Двери сковыриваются с петель. На плечах уже мозоли. Пятки разбиты и размочалены. То винный жар выстреливает в меня из комнат, то липкие тучи дурной парфюмерии, разбавленной духом пота, забивают мне ноздри и горло. Надвигаюсь, бушую, все меньше места оставляю секретам и тайнам… Лестницы, тупики, мостики, коридорчики, коридоры, лифты, и комнаты, и залы, и каморки, и подсобки, вентиляционные шахты, импровизированные склады, помойки. Дальше, дальше, дальше…

Там, где нет света, там, где бьется, волнуется темнота — я не добрался до сих пор до нужного выключателя, то есть не направил электричество в необходимое место, — там мелькнула невнятная тень — неясная, неразборчивая, я не разобрал ее принадлежность, девочка, мальчик, мужчина или женщина, одетые или голые… Ринулся, воздух кромсая, весомо, неотвратимо, отшвыривая грубо и решительно куски его в стороны. Опять тень зачернела в конце долгого мутного коридора… Вытягиваю руки вперед, шарю в пустоте, в трех метрах от себя, в десяти метрах от себя — пух, клочки бумажек, пыль, соринки, опять же опилки, комары, мухи, летающие муравьи, блошки, крохотные паучки, что-то похожее на летящие пули, птицы, белки в прыжке и… и все, и больше ничего, и больше никого.

В неправильном, изменчивом, мигающем серо-желтом свете дежурных лампочек и фонарей увидел залепленное мускулами, потное, как обвалянное в жире, тело, Старика — я знаю его тело, я помню его тело, я сам создавал это тело, — его седую, углами обтесанную голову, не знающие бесстрастности и равнодушия глаза. Старик разнимал зубы и тянул кончики губ к вискам и ушам — улыбался… Покачивал головой, несколько раз склонял ее вбок, кивал мне, выставив вперед подбородок, как Муссолини, надменно и пафосно и не как Муссолини с иронией и усмешкой — звал за собой… Окрасился снова темнотой после шага, исчез, пропал. Но я знал теперь, куда мне надо идти…

И я шел…

Старик то прятал себя от меня, то снова дарил мне возможность с удовольствием на себя посмотреть, двигался вкрадчиво, но уверенно, знал точно, что делал, был безукоризненно убежден в правильности своей жизни и в необходимости сегодня, сейчас своего праздничного появления. Он мне нравился, мать его! Я любил его…

Падаем низко. И еще ниже, и еще ниже. Спускаемся, колотясь по мелким, узким ступенькам; перила не пускают бедра, даже у меня, такого худого и относительно тренированного. Томимся в лифтах. Старик в одном, я в другом. Падаем глубоко. И еще глубже… Я бы здесь заплутал, если бы оказался один, помер бы от голода и от отсутствия дневного света, от бессилия, от злости, от унижения. Тут, внизу, под цирком, затейливей и причудливей, чем наверху, таинственней и опасней. Можно провалиться, можно пройти сквозь стену, можно исчезнуть в каком-нибудь сундуке или ящике или просто исчезнуть, много техники, много механизмов, много рычагов, много блоков, много рубильников, много пыли, воняет какашками и мочой, застойно водкой и табаком, свежо гуталином и вазелином. Я наслаждаюсь…


Я смирился теперь со Стариком. Я смеюсь теперь над ним и над самим собой. Мой смех не нарочитый и не придуманный. Он открытый, естественный и искренний. Я не боюсь теперь своего сумасшествия — если это, конечно, сумасшествие, и я не боюсь теперь этого неожиданного и неожидаемого чуда — если я все-таки на самом деле не сумасшедший и если Старик действительно существует, то есть ожил, и живет, и не исчезает, и не умирает, то есть возник ниоткуда, то есть был сотворен исключительно моими красками, моим воображением и моей энергией и теперь ходит, бегает, машет руками, смеется, подмигивает и что-то соображает, и не просто, между прочим, соображает, а отлично, между прочим, соображает.

То рука Старика мелькнет, то ноготь, там волосок затрепещет, там глаз замерцает, там второй заморгает, то пятку увижу, то коленку, то локоть вслед за плечом. Тут, внизу, света искать не надо. Он тут повсюду. Может быть, не такой ясный, и яркий, и радостный, и теплый, и надежный, как солнечный, или хотя бы как тот, но без тепла, который истекает от лампочек дневного света, но он есть, есть, и это самое главное. При свете я вижу свое лицо и различаю на нем окончательно удовлетворенную, хотя и немного напряженную, ухмылку.

Найду девочку и разберусь с тобой, Старик. Так оставаться не должно.

Ты мешаешь мне отдохновенно и безмятежно спать, глубоко; просыпаюсь, вскакиваю, будто кто-то хочет откусить мой нос или сжечь мои волосы, суки, по несколько раз за ночь; ты не позволяешь мне спокойно, и ответственно, и сконцентрированно, и скоординированно думать днем и утром, конечно, когда двигаюсь, иду, например, когда сижу в туалете, когда занимаюсь сексом; я болен, я должен знать, или все происходит на самом деле и ты, как может выясниться после, когда-нибудь, скоро или через некое долгое время, обыкновенное паранормальное, аномальное явление, аналоги которого кто-то когда-то уже фиксировал, и неоднократно изучал, и докладывал о них, может быть и не часто, но не однажды, на всяких и разных конференциях, симпозиумах, собраниях, съездах, писал о них в газетах и журналах, рассказывал по радио и на телевидении — в Америке, в Африке, в Австралии, в Азии и вполне вероятно, что даже в России…

Воспалился от нетерпения. Даже волосы пульсировали. Глаза палили все предметы, на которые я смотрел, — дымок от предметов поднимался легкий тотчас же. И запах… Как в детстве, когда выжигал на дереве, когда выпиливал лобзиком себе фанерные пистолеты. Старик для чего-то привел меня сюда. Он что-то мне показывал и теперь на что-то будет мне указывать. Когда?

Вот, в нынешний час. Старик указал мне на свою сухую, мускулистую задницу, гладкую, намазанную потом, как маслом, словно начищенную, отполированную и покрытую лаком. Задница высовывалась из-за угла коридора, совсем неподалеку от меня. Я засмеялся — в заднице я видел свое отражение… За углом я Старика не нашел. Там был свет, яркий, но ненадежный и не теплый, и много пространства. Отштукатуренные стены, крашеный пол, подкопченный потолок, мотоциклы, велосипеды, самокаты, коляски, кареты, автомобили. Настоящие, на ходу ли, не знаю.

Не сразу заметил дверь. Возле нее как раз и стоял Старик. Именно отсюда он и топырил в мою сторону свою зеркальную задницу. Теперь исчез. Я не вижу больше нигде его ноготков, волосков, пальчиков, локотков, пяточек и забрызганных слезками уничтожительно-приветливых глазок, ох-ох-ох, ах-ах-ах…


Дверь непробивная. Металлическая. Литая. Толстая. Замкнутая. Недоступная. Презрительная… Я долго, матерясь и свирепея, бросался в нее самокатами и велосипедами, запускал в нее заведенные мотоциклы — мотоциклы взрывались и горели, потеха… Тщетно. Бесполезно. И глупо.

Разворотил о дверь (она смеялась брезгливо и пренебрежительно) три машины «багги», укрепленные, подтянутые, усиленные, отрегулированные, то есть специальной сборки, то есть необычные, то есть необыкновенные, то есть мощные, увесистые и словно предназначенные для тарана… Не победил дверь, мать ее, не выиграл у нее, у запертой и упертой…

Угрожал беспощадной и садистской, мучительной расправой двум не крупным, но и не маленьким тракторам, если они не заведутся. Трактора, верно, предназначались для уборки арены, для перевозок тяжелых грузов, для подавления (в буквальном смысле) звериных бунтов и всякого такого прочего другого.

Завелись. Испугались. Не молоденькие, но исправные.

Не чаяли нового хозяина, не радовались, но желали жить и работать, пересилили отвращение, хоть и с перебоями, легкими, устранимыми, тарахтели, шелестели, пожирали с наслаждением солярку, испражнялись обильно и жестоко, смрадно, черно, дышали жизнью, такой недолгой. Оба. Два…

Отмотал по одному промасленному, скользкому толстому тросу от каждого трактора, обвязал их концами тросов, металлические же ручки на дверях, и тоже литые, увесистые, сытые, словно дверкины детки, приваренные грубо, уродливо, криво, но навсегда, придавил своим весом трактор, выкачав лишний воздух из его сиденья, и ударил после нагло и бесцеремонно по акселератору — с азартом, с энтузиазмом и с нарочито подогреваемой злобой… Размял руль грудью, лбом одновременно стекло лобовое выгнув, — дверь трактор не пустила дальше нескольких сантиметров, но шелохнулась, шелохнулась, я видел, щель между нею и косяком стала шире, и из нее ветры задули, особенно приятно было разгоряченным ушам (ах, уши, эти уши, мои милые уши)… Еще усилие. Еще несколько усилий. И не одного трактора, а двух непременно, как я и планировал изначально. А как второй заставить двигаться без меня, я не придумал. Что-то тяжелое стоит положить на педаль акселератора — кирпич, чугунные тиски, чемоданчик с инструментами — и потом быстро, как только возможно, нестись к другому трактору, так, наверное. Попробовал. Определил себя как шустрого суслика — кидался безрезультатно от одного трактора ко второму, похожий на потного, задыхающегося, но увлеченного своим мудацким делом придурка; кирпич скатывался, а если не скатывался, то трактор тогда прыгал и дергался, меня сбрасывая, уходил один без присмотра вбок, куролесил как хотел на расстоянии троса, чуть не сшиб меня и едва не переехал несколько позже…

Гневу и мату я не отметил предела. Содрогался от ненависти к себе и бессилия, визжал, колотя себя по ягодицам, наотмашь, со всей силой…

Когда почувствовал зарождение эрекции, бить себя прекратил.

Когда курил, передыхая, грезил, что окурок, после того как накурюсь окончательно, брошу в топливный бак какого-нибудь трактора-подлеца — пусть все тут сгорит к ядерной матери, к хренам кошачьим, мля, твоего отца! Сам уползу предварительно. Сатанински хохоча, буду смотреть издалека, пьянея, на огонь, пережевывающий в ничто доказательства моей глупости и позорной неспособности точно и правильно что-либо делать необходимое…

Старик отшвырнул кирпич из-под ног, захрустел рычагом переключения скоростей. На лице Старика я читал сожаление и презрение. Он кривил губы и качал головой — все равно красивый и возбуждающий, по-прежнему голый, точно такой же, каким я его придумал и сотворил, построил, собрал… Он меня не любит сейчас. А я его обожаю. Я его готов был сейчас задушить и расчленить, обжигаясь его кипящей кровью, наслаждаясь его всхрипами, пуками и конвульсиями… Кто ты такой, мать твою?! Кто ты такой?! Что ты хочешь от меня?! Я сейчас подберусь к тебе и убью тебя!.. Нет, нет, лучше я все-таки потом, чуть позже, подберусь к тебе и убью тебя — уже после того, как ты, сукин сын (мой сын?), поможешь мне расправиться с этой сволочью, то есть с этой настырной, с этой хамской, с этой недальновидной и безответственной дверью.


Опять вопросы. И они тоже без ответов останутся пока. Разве можно что-то объяснить в этом мире… Знания поверхностны или, того более, — неверны. Логика не работает. Связь причины и следствия не обнаруживается — если только в несущественных мелочах… Как возник Старик и почему? Или… или почему, например, я делаю сегодня, вот нынче, то, что делаю сегодня, вот нынче? Я этого необыкновенно хочу? Исключаю такую попытку ответа. Имею выгоду? Полное и наглядное отсутствие. Влюбился в девушку Настю? Только в неистовый секс с ней влюбился. А секс и любовь — вещи мало друг с другом совместные… Потребуется, я себе подобную партнершу, может быть, конечно, чуть хуже, а может быть, собственно, и даже чуть лучше — а почему бы и нет? — найду без кропотливого и длительного труда, хотя… может быть, и с трудом, но все-таки найду…

Отправился, не раздумывая, не примеряясь, ничего наперед не просчитывая, по просьбе девушки Насти в безграничную неизвестность — опасную, как сейчас выясняется, рискованную, предельно строго и непосредственно угрожающую моему здоровью, и физическому и психическому, и самой — без сомнения — подаренной мне зачем-то и кем-то жизни… Без сожалений действовал и действую, без оглядки, уверенно и вдохновенно и с воодушевлением, хотя не всегда мастерски и своевременно… Отчего не останавливаюсь, отчего упрямо и с упоением двигаюсь вперед? А оттого, а только оттого, что знаю, что делаю правильно, а оттого, что чувствую, что делать это обязан…

Старику не терпится, он дразнит педалью мотор неограниченно, прислушивается к звукам, сам себе улыбаясь, как к музыке, которая позволяет какое-то время не думать о дурном, о собственной беспомощности и о собственной бесполезности, например, и еще о… Старик не человек, я убежден, в истинном, прямом смысле этого слова, он аномалия, он нонсенс, он парадокс, он материализованное порождение моей фантазии, или… или я его порождение, порождение его сна, его воображения, нет, нет, нет, чушь, я смеюсь, я обыкновенно издеваюсь над собой, только и всего; а если он не человек, то, значит, разумеется, он не может и ни о чем думать, и в частности о своей беспомощности и о своей бесполезности, например… Старик просто дразнит мотор, прислушивается внимательно к нему и сам себе улыбается. Ему не терпится. Он готов приступить ко взлому неприступной и надменной двери в любое назначенное для этого мгновение.

Я знаю, что все делаю правильно, и я чувствую, что делать это обязан…

Так уже случалось однажды. Четыре года назад. Тоже летом. Обязанность — как боль. Она могла убить меня или в лучшем случае показательно покалечить…

…В Большом зале Консерватории звук неточный, хотя все говорят обратное. Ах, акустика, ах, акустика, такая прозрачная, такая совершенная… Только в середине зала слышны все инструменты разом. А если вдруг находишься где-нибудь сбоку, справа, слева, то те инструменты, которые ближе к тебе, звучат ярче, а те, которые дальше от тебя, притушиваются ощутимо — незаслуженно. Сегодня, например, контрабас меня донимал, бум, бум, буму, бум, пи-пи, ля-ля, пу-пу, ля-ля… Я не великий знаток и не обученный ценитель и с музыкальным слухом с самого детства еще так и не приноровился справляться, но дисгармонию слышу, вижу, чувствую беспрепятственно и без усилия… Не понравилось мне то, что я сегодня видел и слышал. Музыкантов не возбуждала их работа. Они думали о доме, о телевизоре, о грядках и огородах, о выпивке, об отпуске, о футболе и о девчонках в мини-юбках из первого ряда, но только не о музыке — не о сексе думали, глядя на девчонок, а просто и незатейливо только о том, что в первом ряду сидят смешливые и свеженькие девчонки в мини-юбках, и все. Если бы думали о сексе с этими девчонками, и жарко, и с предвкушением, и с горькой, загустевшей слюной в начале горла, то играли бы сейчас провокационно и животворяще, как и вынуждает исполнителя, настоящего исполнителя, настоящая музыка… Я был недоволен и раздражен… У подружки своей Манечки, нежненькой, гладенькой, скромненькой, но матерящейся в постели так, как я даже и придумать не сумел никогда бы, не остался, укусил ее за коленку и отправил домой, непреклонно и непререкаемо…

Сидел в машине недалеко от ее подъезда, на набережной Шевченко, курил, смотрел, как автомобили катятся по мосту, как самолеты, мигая бело, пробираются между звезд, как в окнах домов люди показывают ночи свои руки и плечи, а иногда и лица, как смеются, как плачут, а чаще как уныло и неподвижно глядят перед собой, как печалятся, как горюют — скучно им, они никак не могут догадаться о том, что живут… Слышал запахи сгоревшего бензина, кипящего масла и нагретой проводки — у автомобилей; превратившегося в бесцветный пар керосина, казенной еды, нечистых, тронутых уже разложением или перевариванием выдохов трехсот пассажиров, нестиранных вещей в багажном отделении, слюны командира корабля, размазанной по влагалищу молоденькой, миленькой, плачущей от удовольствия стюардессы — у самолета; тухлых зубов, обосс… описанных трусов и брюк, и диванов, и кроватей, и стульев, и кресел, запахи богатых духов, разукрашенных глаз, отмытых ушей и кисло-солено преющих ног, засаленных волос, нездоровых выделений из сосков груди и из членов, свежих дорогих дезодорантов, молодых, тренированных, талантливых тел (мало, мало, мало вокруг молодых, тренированных, талантливых тел!), перегнившего дерьма и забродившей мочи, выстиранных наволочек и простыней, пыльных ковров, вонючих освежителей воздуха, удушливых помойных ведер, нагретой от трения человеческой кожи, силы, денег, уверенности (мало, мало, мало вокруг этих самых силы, денег, уверенности), дешевого табака, отборного табака, выдохшейся водки, йода, зеленки, блевотины, опаленных ногтей, тошнотворно фабричных пельменей, тушеного недоброкачественного мяса с недоброкачественной же капустой (потому что дешево) и возбуждающе душисто охлажденной свинины и парной баранины, рыбы тюрбо и рыбы дорады, рыбы ре и рыбы соль, тунца и морского языка, только что приготовленной лазаньи и маленьких хрустящих пирожков с мясом и овощами (потому что вкусно), газа метана, валидола, валокордина, корвалола, валерьянки — из квартир недалеких домов.

По боковой дороге, узкой, которая параллельно мостовой на набережной, между домами и деревьями, ветки с листьями отросли густо и длинно, с набережной дорогу не видно, две машины торопились навстречу друг другу, вдруг объявились, я даже не заметил откуда и как — все приглядывался к автомобилям на мосту, к самолетам меж звезд, к людям в квартирах за окнами, все принюхивался, думал зачем-то и о чем-то; большая и маленькая, «Жигули» седьмой или пятой модели и черный, громоздкий, угловатый джип «мерседес», моя автомашина на тротуаре стояла, темная, вроде как пустая, тихая, я еще, предусмотрительный, съехал вниз по спинке сиденья, когда и «Жигули», и «мерседес» замерли, покачиваясь недовольно, оба, радиатор перед радиатором, в сантиметрах друг от друга, в миллиметрах, только полголовы моей торчало над торпедой, но я все видел.

Поливали друга друга огнем фар. «Жигули» робко и тускловато, «мерседес» нахально и обжигающе. Не объехать. Дорога только в один ряд, кому-то придется сдать назад и возвращаться к тому месту, откуда он на эту маленькую дорожку въехал. Обе машины тонко, едва слышно, но низко и неукротимо гудели от истового негодования, праведного, неправедного, неясно.

Услышал голос водителя «Жигулей».

— Пожалуйста, — говорил он, — пожалуйста. — Из открытого окна его автомобиля слышал я его голос, судя по тембру голоса и по тону этого голоса, водитель уместился на сегодня в пятьдесят лет, немного больше, немного меньше, скорее больше, и существовал пока человеком обыкновенным и бесполезным, не злым и не добрым, не умным и не глупым, не красивым и не уродливым, такие умирают незаметно — для всех, но иногда и чрезвычайно трагично. — Пожалуйста! Пожалуйста, пропустите меня. Мы непоправимо нынче опаздываем… А сам я отступить назад сейчас не сумею. У меня второй день уже отчего-то не включается задняя скорость… Мы едем забирать нашу девочку. Ей сделали операцию — вырезали гланды. Ее часто мучила ангина… Пожалуйста!

— Твою мать, бля, на х…! — ему отвечали из джипа, голос представлял жестокую и недоразвитую суку, но с волей, и с энергией, и с амбициями, может быть с меленькими, но амбициями. Лет на тридцать тянул такой голос, высокий, сиплый, неправильный, неухоженный. — Уеб…й, падла! Порву, на хер! Покрошу, на х…! Крути назад, на х…! Ты че, пацан, еб…й рот, ты че, гнида?! Ты че, бля, не понял, что ль, ничего?! Убью, сявка!.. Убери тачку, притырок, на х…! На счет раз, мудель, на х…!

— Хорошо, хорошо. — Водитель «Жигулей» смирился, почти плакал, страдал от унижения, от несправедливости, от того, что сейчас за его ничтожеством, бесспорным, явным и определенным, наблюдает его жена (возможно) или его подруга (что тоже, понятно, возможно), сидевшая в автомобиле с ним рядом. — Только помогите мне тогда ее оттолкнуть назад. Я один этого сделать буду не в состоянии. Мне нельзя поднимать тяжести…

— Ему нельзя поднимать тяжести! — крикнула из другого открытого окна «Жигулей» женщина, сидевшая с водителем рядом, его жена? его подруга? — Слышите, вы, подонки, ему нельзя поднимать тяжести! Он по-настоящему нездоровый человек!.. Я понимаю, что вы не имеете стыда. Я понимаю, что вы не имеете совести. Вы такими родились. И вас уже нипочем и ни за что не исправишь. Но вы хотя бы имеете глаза и имеете уши. И поэтому просто выслушайте нас и поэтому просто посмотрите на нас… Мы не самые молодые люди на этой планете. И действительно не самые здоровые… И машина у нас старенькая и тоже больная. И у нее на самом деле не работает задний ход…

В «мерседесе» заревели звери — волки, собаки, гиены, шакалы — застонали, зашипели, завыли, защелкали зубами, зашелестели языками, застучали лапами об пол нетерпеливо и угрожающе… Одна за другой двери отлипли от корпуса. Чмокали, отворяясь. Три двери. Двое мужчин вышли из автомобиля и одна женщина, в темноте я видел их без лиц, отмечал только контуры их фигур, что-то мог сказать об их манерах и о характере их движений и жестов, что-то; когда они добрались до калено-белого, почти синего, совсем нежаркого света фар своего «мерседеса», мне открылись их ноги, бедра, грудь — у всех, и подбородки у мужчин, и половина лица у женщины. Подбородки мне не понравились — толстые, сальные, а половина лица понравилась — милая, капризная, мягкогубая, сексуальная… Все молодые, как я и предполагал, дорого, видно это, но нескладно одетые, неумело, без привычки, а потому что неуклюжие, потому что дети из неблагополучных семей, из злых семей, из всегда и ничем недовольных, из завистливых, из малограмотных, из семей не людей, а и взаправду зверушек, даже не гиен и шакалов, а неведомых зверушек, не поддающихся изучению и классификации, кое-как без удовлетворения выдуманных (ошибочно!), без желания, труда и удовольствия собранных (зачем-то!), уродливых, скособоченных и никогда и никем не востребуемых.

Немолодой, нездоровый мужчина из своих «Жигулей» тоже выступил, ногу правую из салона долго тянул, лицо вспухшее с ожесточением сминая… Я видел нездорового немолодого мужчину всего целиком, с ног до головы, и лицо его, значит, разумеется, видел тоже, он вырос маленьким и поэтому фары «мерседеса» освещали даже его макушку…. Женщина, сидевшая рядом, также тотчас же дверцу открыла и ноги из салона выставила и потом встала на них, подняла лицо кверху, когда выпрямлялась, смотрела на небо, на звезды, мне показалось, что плакала, — она, верно, что-то уже знала о своем будущем и о будущем своего спутника? мужа? приятеля?

Никого, кроме меня, рядом, пусто, тихо, прохожих ни сзади, ни спереди, с набережной малую дорогу почти не видно, да и некому оттуда смотреть, машины, редкие, приходят и уходят стремительно, свист и шелест оставляя после себя, тающие, только красные огни габаритов успеваешь отметить, в иллюминаторы самолетов, нас, мелких, на земле не видно, на звездах, возможно, разумная жизнь появится еще не скоро; я испугался, забирал и выбрасывал из себя воздух рвано, неравными порциями, обнимал голову ладонями, чтобы не лопнула, потел, особенно под мышками и на лице, ненавидел консерваторию, ненавидел музыкантов, ненавидел нежную матерщинницу Манечку, ненавидел жестоко и проникновенно самого себя, разумеется… Следовало бы выйти, конечно, и мне тоже из машины и помочь мужчине и женщине, немолодым и нездоровым, или отыскать телефон-автомат и позвонить в милицию, или остановить какую-нибудь машину на набережной, или сделать что-то еще, но сделать, сделать, но не торчать, во всяком случае, в автомобиле, опустошенно и отрешенно, как торчал сейчас я, напуганный, ссохшийся, сморщенный, однако меня будто как кто приклеил к сиденью, приварил, припаял, пришил, привязал и еще в дополнение налил тяжестью, отнял необходимость движения, поменял кровь на свинец, утопил в переизбытке стремления к самосохранению…

Те, которые из джипа, спросили что-то про подонков, мужчины дрыгали подбородками, женщина шлепала губками, мол, ты нас, сука, твою мать, на хер, подонками, на хер, называешь, на хер, бля, твою мать, бля, подонками? это кто, мол, подонки, бляха муха, мы, на х…, подонки, бля, на х…, мы, да?! ах ты сявка, твою мать, желторотая, фраеришка, е…ь тебя, козла, в жопу, захарчеванный! на колени, вонючки обосранные, на х…, лизать пыль нам на ботинках, на х…, и быстро, на х…, и без разговоров, на х…, и оба, на х…!

Немолодой мужчина собрал плечи к голове, руками руки свои обхватил, подбородок в грудь воткнул, икал, что-то говорил, женщина стучала кулаками по крыше автомашины, кашляла, хрипела, голос вырывала тщетно, лопатки бегали по ее спине как бешеные, на затылке ее мне открылась лысина, хоть и не обширная, женщина, по-моему, еще обмочилась, мне так показалось; немолодой нездоровый мужчина выбивал из себя воздух с рокотом, словно полоскал горло, тер колени друг о друга, нет, сказал, нет, никогда, говорил не он, кто-то другой говорил, но от его имени, ни за что, это исключено, я ни в чем не виноват, я… я… этого не заслужил, я достойно прожил свою жизнь, я никогда и никому не делал подлостей, я… я… нормальный человек…

Один из тех, кто из джипа, какой-то тот, который с толстым и засаленным подбородком, толкнул кулак в сторону мужчины, голова мужчины свалилась назад, поднималась резиново, качками, за что, за что, за что? — спрашивал он с изумлением сквозь застывшую, затвердевшую слюну, я не враг вам, я вас не знаю…

Лизать, на х…, ботинки, на х…, и без базара, на х…, зашибу, на х…, загрызу, на х…, подбородок опускался и поднимался, как ковш экскаватора, как говно в испорченном сортире, как обессиленный член, подманивающий эрекцию.

Мужчина по-прежнему пробивался сквозь раздувающую его рот, уже раздувшую, почти каменную сейчас слюну, слова его мялись, и после крошились, и после сыпались невидимой пылью, идите-ка вы вон отсюда, подонки, чтоб вы сдохли, чтоб вы исчезли с лица нашей земли, чтобы вы узнали хотя бы один раз в своей жизни, что такое страх, страдание, унижение, а только потом уже сдохли…

Женщина добралась наконец до своего голоса и кричала теперь в лицо, точно в рот, стоящей с ней рядом девушке с мягкими, сексуальными губами, придавленно, придушенно, но с отчаянием и с отречением, кричала: сволочи, звери, нелюди, подонки, подонки, подонки!!!

Теперь не кулаком бил тот, который из джипа, один из двоих, толстый, сальный подбородок его елозил из стороны в сторону, ножом, тонким и длинным, в горло, под сердце, в живот… Я потерял дыхание, я умирал, грудь билась моя о руль больно и негодующе… Второй, который из джипа, подбадривал первого, вскрикивал что-то задорное, хлопал себя по бедрам, по ляжкам, по пяткам — вскидывая ноги, будто танцуя… Девушка с мягкими сексуальными губами вытянула из-за спины бейсбольную биту. Мне увиделось вдруг, что девушка улыбается, она опустила голову, заглядывая женщине в глаза, и лицо ее тотчас же попало в поток бело-синего света. Улыбка демонстрировала робость, застенчивость, понимание вины и предвкушение счастья. Девушка действительно оказалась миленькой и хорошенькой, хоть и из скверной семьи, из ленивой и равнодушной, такое случается, хотя и редко, дурное происхождение выдавало выражение глаз, явно тугое, с приторможенной реакцией… Бита села точно на лысину немолодой женщине. После второго замаха, тоже бокового и тоже широкого, почти из-за спины, бита вколотила женщине нос внутрь головы. В третий раз девушка опустила биту на голову женщине сверху, крякнув, хрюкнув, пискнув в момент раскалывания теменной кости и заворчав после сыто, доверчиво и удовлетворенно.

Пальцы какой-то руки, своей, кажется, правой, уже не помню, все пять, скомканные, навалил в рот, чтобы не орать, волосы дрожали, я чувствовал, все до единого, или это дрожала голова, кусал пальцы острыми зубами, как можно жестче, боли не отмечалось, блевотину держал другой рукой, она прыгала у горла, наглая, нахальная, обжигала пищевод, шумела, плескалась, пузырилась, забивала кислым, жирным запахом ноздри, грозила дыханию; я скулил, моргал сухо, но часто и с резью, и чесал старательно и надежно зазудевшие вдруг яростно ступни — непонятно отчего — о подошвы своих спортивных тяжелых ботинок…

Все три раза нож в меня тоже вошел, я слышал звук разрывающейся кожи, хлюпала кровь, боль прыгнула сразу во все концы тела, коверкала зрение и разъедала дыхание, сердце горело, как в крематорской печи, я вдыхал, ломая горло, как выдыхал, неизвестно, я упал боком на соседнее сиденье, слезы толчками выплескивались из глаз, голова вздрагивала, ерзала по сиденью, бейсбольная бита комкала ее, как спущенный мячик…

Вот так. Я похоронил себя. Я никто. Именно подобное случилось. Бог с ней, с любовью к себе, уважение к себе — вот что последнее и самое надежное, что цепляет тебя за эту жизнь. Я позволил страдать двум людям. Они не заслужили такой жестокости по отношению к себе, они не заслужили такой смерти. О чем я говорю!.. Да даже бы если бы и заслужили, определять им меру наказания и наказывать их после в соответствии с приговором должны были бы вовсе не эти суки из «мерседеса»… Я сидел, мать мою, и смотрел. Не шевелился. Не в состоянии был… Я знал, что я убийца. Я нисколько не сомневался тогда, в своем автомобиле, лежа боком на двух передних сиденьях сразу, выстуживаемый ознобом, обжигаемый самоуничижением, что это конкретно и определенно я их убил, двух нездоровых и немолодых людей, а совсем даже никак и ничуть не эти суки из черного «мерседеса»!

Вот так все обыкновенно. Неуправляемо страшно. Тотчас же не захотелось жить. Если все так просто, если каждый из нас ценности никакой ни друг для друга, ни для Бога совершенно не представляет, то зачем же тогда, собственно, жить или, скажем так, зачем же тогда что-то делать, к чему-то стремиться, что-то планировать, о чем-то мечтать? Лечь и спать незатейливо до самой смерти. Пить неограниченно водку или какие-то еще иные нелегкие напитки. Надуваться до отвала наркотиками. Жить в подвалах и на чердаках, разлагаясь от жажды, от голода и от изнуряющей жалости — к миру, к самому себе. Убить в конце концов себя… Вот так я примерно думал тогда, я помню, лежа в автомобиле сразу на двух сиденьях…


Я, потолстевший, как показалось, онемевший, окоченевший, когда поднял голову, со стоном, потрескивая и скрипя, икая, рыгая, почти блюя, отплевываясь, они уже сдавали назад, те, которые в «мерседесе». На асфальте остались нездоровые и немолодые мужчина и женщина, по бокам своего маленького автомобиля, мертвые или еще живые, не уверен, что не мертвые, сомневаюсь, что живые… Все дальше «мерседес» уходил, дальше, а я так все по-прежнему и сидел внутри автомашины, распухший и онемевший, глядя на него, на «мерседес», не моргая, затухая, погибая…

Я должен!.. Я должен сделать это! Неясен и невнятен источник возникновения этого чувства, и труден, верно, для понимания, и недоступен для поисков, так мне кажется, хотя, может быть, я и не прав, но оно, это чувство, тем не менее пришло ко мне очень ярким и контрастным, необычайно четким и точным — я должен сделать это, и я непременно и обязательно сделаю это!.. Сделаю, сделаю… Теперь я уже нисколько не сомневался в своих намерениях…

Руки потеплели, сдулась опухлость, невесомое, чистое дыхание в легких родилось, зрение убыстрилось и обострилось, птичек на деревьях вдруг увидел, радость под горлом неожиданно запрыгала, но не разгульная и удалая веселость, нет, конечно, а именно необходимая для здоровой и полноценной жизни радость, та самая, без наличия которой никто и ничего достойного еще на этом свете не совершал, недостойное совершали, и много; сила в мышцы залилась, объявилось желание, и сексуальное тоже, забилось возбуждение, сконцентрировалось сознание…

Скоро, как мог, добежал до несчастных «Жигулей». Безрезультатно. Зря. И мужчина и женщина мертвы, у женщины не голова — мокрый черный кусок мяса на кости, у мужчины тело в трех местах распорото, расковыряно, не загустевшая еще кровь пенится в ранах. Матерюсь, матерюсь, чтобы не позволить себе пусть даже на время расслабиться, на шеях пульса нет, на руках пульса нет, я безутешен, но собран вместе с тем и подобающим образом мобилизован…

Видел, куда «мерседес» ушел, направо перед мостом, отправился туда же. Испугался, отчаялся, когда на дороге перед собой его не нашел, выл, ревел, выгибал руль от себя, на себя, лупил ногами по полу, еще немного — и высадил бы днище наверняка на асфальт. Догнал сучью заразу у Триумфальной арки. Джип ехал быстро, но не гнал — ясно, его хозяева опасались, что их могут задержать за превышение скорости, сейчас им такого вовсе не требовалось бы, понятно…


Я за рулем давно. Юношеские права получал еще в шестнадцать лет. Занимался тогда в автошколе на Песчаной, недалеко от стадиона ЦСКА. Но по-настоящему водить научился только в армии. Меня призвали через год после окончания Строгановского училища. Я был рад тому — что призвали. Маялся тогда, в те дни, месяцы, что сделал неправильный выбор. Тошнило от рисования уже к концу четвертого курса. Запах загрунтованного холста даже не мог слышать… Рисовал много. Но с отвращением. Но тем не менее рисовал. И много… Отчего все так? Странно… Служил в мотострелках, недалеко от Тулы. Через четыре месяца после присяги меня аттестовали в звании лейтенанта — отцовские друзья помогли, я отучился на курсах плюс высшее образование… Я качественно рисовал, хотя и с отвращением, и мне отдали всю наглядную агитацию, мать их всех, без какого-либо исключения, вояк недоношенных… Негодовал долго. Ведь вроде как только-только удрал от рисования. И с восторгом. И с отдохновением. Но в конце концов пришлось с неизбежным смириться. И я не пожалел об этом потом. Меня никто не донимал, и меня никто не контролировал. Спрашивали только результат. А результат был. И существенный. И чрезвычайный. И чрезвычайно существенный… Командование округа меня не раз поощряло. Начальники цокали языками, качали головами, предлагали по маленькой, а бывало даже такое, что и по большой, разглядывая мои стенды, стенгазеты, плакаты. Из других подразделений приезжали ко мне за помощью — из Тульской десантной дивизии, например, приезжали… Приезжал полковник, не мальчик уже, за пятьдесят далеко, тоже пробовал рисовать, но безуспешно, тоже отвечал у себя в дивизии за наглядную агитацию. Мы с ним целый день вместе провели. А в конце дня он меня попросил, научи, мол, старого дурака рисовать, Христом Богом молю, научи, с детства мечта. Он мне понравился, полковник. И я ему, по-моему, понравился тоже… И я стал его учить. Он был неспособным, но не растерял к своим годам одержимости. Построю такие картины скоро, как никто и никогда, все приговаривал, размалевывая у меня на уроках холсты всяким бездарным дерьмом. Я учил — но с безответным материалом сложно, результаты могут оказаться оскорбительными и неудобными для обоих. Но полковник говорил, я сделаю, я добьюсь, я стану, едва не плакал, топал ногами, тужился до почернения, спирая пихающую его изнутри энергию… Что-то вдруг, через три, по-моему, месяца стало получаться, так показалось, во всяком случае некая пропорция и уверенность в его картинах появились, полковник радовался и скакал на одной ножке, на здоровой, вторую некогда ему повредили. Вот что, сказал мне тогда полковник. Я тебе отплачу. Не деньгами, конечно, деньги не ценность, я тоже буду учить тебя, я отдам тебе за оставшееся твое время службы все, что могу. Вот так… Полковник, как выяснилось, в разведке дивизии всю свою жизнь служил, вот уже тридцать четыре года. Строгим специалистом являлся по диверсионным и спасательным работам. В Афганистане пять лет бился — со злодеями, с личным составом и с самим собой. Три ранения: нога, голова, легкое. Не ушел в отставку, не комиссовался, умолял начальство министерства его оставить. Знал, что умрет без армии. Такое бывает. Он не единственный. И его оставили — он теперь культпросветработой занимался. Не жаловался… Он учил меня стрелять, убивать пустыми руками, учил жрать собственное дерьмо и горячие вонючие внутренности — не человека пока, обезглавленных кур, забитых коров, учил выживать — в лесу, на воде — и учил, разумеется, качественному и квалифицированному вождению автомобиля. Времени мы с ним имели тогда достаточно. С меня спрашивали только результат. А с полковника не спрашивали ничего… Полковник, как я только потом уже понял, когда что-то пережил, что-то прочитал, что-то захотел, полковник не сумел ничего тогда мне, маленькому и глупенькому, рассказать, о правилах применения воли и духа и о боевой стратегии и тактике жизни, которые так активно и агрессивно пропагандируют все великие учения мира и плодами которых, пусть даже не всегда зрелыми и нередко в несоответствии с требуемой технологией выращенными, так активно и агрессивно пытаются пользоваться элитные подразделения многих и развитых, и неразвитых стран. Полковник об этом просто не знал. Его самого этому никогда не учили… Однако к концу моего пребывания под армейскими погонами я все-таки тем не менее легко, как дышал, стрелял, несколько хуже, не легко, но вместе с тем достаточно грамотно дрался, не боялся крови, ни своей, ни чужой, и точно знал, что не растеряюсь и не запаникую, хотя, может быть, конечно, и отвратительно и омерзительно испугаюсь (от страха своего родного-природного я так и не избавился, умерил его всего лишь только немного благодаря полковнику, но так по-прежнему и не избавился), если окажусь в пустыне, в тайге или посередине океана. И умел еще чувственно и жестко, и грубо одновременно, водить машину — будто занимался любовью с отвязанной нимфоманкой… Через два года после моей демобилизации полковник убил заместителя командира дивизии — заместитель командира дивизии прилюдно посмеялся над живописными полотнами полковника, выставленными в фойе Дома офицеров.

…Я, незаметный, как все, как большинство, обыкновенная автомашина, всего лишь ВАЗ под номером девять, двадцать один ноль девять, пыльная, мятая, провисел на джипе целиком Кутузовский, затем Минское шоссе до развилки с Можайским и ушел вместе с ним, с «мерседесом», на Можайское, то за две, то за три машины за спиной джипа держался; мой автомобиль как к руке привязан или как к ноге, научил полковник, царство ему небесное, расстреляли, я полковника любил, и я его благодарю… Глубоко за Большими Вяземами джип отправился направо; на тесной местной дороге зияюще пусто, кроме джипа, никого, я свет выключил, полз, как жук по асфальту, колесами, словно лапами, шкрябал, не дышал, не моргал, слюну не сглатывал — во рту жарко, отставал, отставал, но габариты джипа по-прежнему видел. Когда въехали в лес, отчаялся, потерял, потерял… От мокрого воздуха лицо отсырело, двигался, возбуждая инстинкт, вслепую, запахи леса вытолкнули из памяти какие-то осколки детства накоротко, руки и ноги действовали от сознания отстраненно, знал, что проберусь по темноте неповрежденным и необиженным — деревьями, пеньками, хищными животными, лесными духами, — не знал, найду ли теперь удравший-исчезнувший джип.

Нашел. В древнем дачном поселке. Одном из тех, где хорошо. Дачи, как в начале века, деревянные, резно-кружевно спроектированные, двухэтажные, трехэтажные, несколько фонарей освещали поселок, было что-то видно, забитые деревьями участки, деревья немолодые, кусты никто не стрижет, и правильно делают, здесь спокойно и вечно, пахнет нагретой смолой, горящими углями, кофе, жареной картошкой с луком, грибами…

Увидел, как ворота шевелятся на участке в сотне метров от себя, на главной улице, там, где светлее всего, задышал глубоко и сконцентрированно, машину в тихий проулок посадил, уши потер крепко и не щадя, виски, лоб, щеки, выпрыгнул как катапультировался, побежал вдоль забора, лопатка саперная за поясом, страх грызет желудок, хочется мочиться нестерпимо, мелкие слезы скачут по глазам… Не добегая до ворот, перевалился через забор, лежал в траве на спине с полминуты, на белые пятна звезд смотрел, плевался в них бесшумно, матерился на них, себя подбадривая, корчил лицо в презрительной гримасе.

Кто-то был уже в доме, через щели ставен свет вытекал, скудный, медно-желтый; один у джипа пока терся, туда-сюда, от двери водителя к багажнику, от багажника к двери водителя, один, один точно, я в этом уверен, я в этом не уверен, но обязан быть тем не менее в этом уверен, это тот, который был за рулем, тот, который подбадривал и одобрял, ноги клеются к траве, идти не хотят, но я должен, я должен, и никак иначе… И я иду… Обнял подлеца сзади, черенок лопатки ему на кадык, двумя руками лопатку на себя тяну, коленом по копчику луплю… Дал гаду время подумать пятнадцать секунд, считал, зашептал потом в ухо — нарочито надрывно, нарочито истерично — и все дубасил по копчику, молотил: «Кадык вырву, на х…, позвонки сломаю, на х…, глаза выгрызу, на х…, понял, сука, понял, сука?! Хер отсеку, сожрать заставлю, понял, сука! Ты видишь уже, что я это сумею сделать, и легко, ты видишь, на х…?!» Кивал туго, резиново, мерзавец, что-то выпискивал меж зубами, меж губами, пукал несносно, мог ведь, падаль, и обмочиться от страха. «Так что гаркнешь, вякнешь, все, п…ц, нет жизни больше для тебя, сука!»

Отнял черенок лопатки от горла негодника, пошарил у него под курткой, нашел то, что искал, пистолет Макарова, не газовый, боевой, знакомая штучка, не одну тысячу патронов я из него высадил когда-то; лопаткой плашмя несколько раз с оттяжкой по затылку стервецу набил, он на колени упал, заклокотал горлом, проблевался, уткнулся потом мордой в блевотину. Я его за шиворот потянул на себя, поднял, поволок к дому, быстро-быстро.

Дверь открыта. Прихожая почти темная, почти светлая, вялая лампочка в бра на стене, пол скрипит, воздух пахнет ссохшимся деревом, пылью, водкой, сигаретным дымом, потом, дорогими духами, старой одеждой, вон она на вешалке, много, не умещается, горбится, и в углу под лестницей комьями валяется, зачем она? кому она? Я видел, что верхние ступени лестницы светлее, чем все остальные. Те двое, что нынче для меня так категорично важны и так мне непростительно катастрофично нужны, верно, в этот час там, наверху, смердят…

— Пришел? — вопрос сверху. — Скачи сюда. Решать проблему будем, на х…! Руки, на х…, пляшут от кайфа. Я пламенею, на хрен, я пламенею, вроде как наширялся понтово!.. Прошлый раз, бля, меня ровно так же гоняло по кайфу… Я самый большой в мире х…, на х…! Я король, на х…! Я Бог, на х…!.. Это ты там или не ты там? Чего молчишь-то, на х…?!

«Как тебя зовут, милый?» — спросил я мною битого, шептал, прикусывая его ухо, кровь на губах невкусная. «Валентин, — ответил мною надкусанный, шипел доверительно и любезно. — В честь дедушки, ветерана войны и труда. Он мотальщиком всю жизнь проработал. Сорок пять лет на одном месте мотал. Я не любил его. Он был злой и жестокий…» — «А корешка как твоего называют и девчонку, скажи?» — «Он Иван, она Натаха. Они хорошие, но дурные. Плачут по ночам оба, я слышал… Не маленькие уже, не детки. Ей под тридцатник, ему за тридцатник. Они даже учились где-то. Образованные. Но повернутые… Я их боюсь… Любят фильмы, старые, советские, про любовь смотреть… Порыдают, порыдают, после того как посмотрят, и давай крушить все вокруг… Я-то сам индийские фильмы больше люблю…» — «Объясни им, что это ты, и доложи, что ты уже поднимаешься». — Я щекотал Валентину затылок стволом пистолета Макарова.

— Да это точно я, и через мгновения уже подлетаю, — рассмеялся простуженно, ангинно (горло-то я повредил ему), но обаятельно. — Бля, на х… — сообщил в завершение.

Подгонял Валентина, бедрами толкая его вперед, пистолет у его затылка, со стороны, верно, мы как совокупляющаяся парочка, но в одежде, но бесстрастные, не покряхтываем, не стонем, вверх по лестнице назойливо пробираемся, дышим душно, я улыбаюсь, Валентин только делает вид, он меня уже полюбил, потому что боится, и потому что болит голова, и потому что надорвано ухо…

Кого-то ждали, но не двоих, Валентина в одиночестве, а он явился с грозным довеском, то есть со мной.

В глубокой и высокой комнате сориентировался быстро, все видно, все слышно, воздух прозрачный, хоть и накурено, диван, маленький столик, на нем бутылки, бутылки, два кресла, телевизор, музыкальный центр, стены выкрашены в бежевое, пол бордовый, на полу Натаха, она же Наташа, она же Наталья, на диване Иван, глаза вдавлены внутрь далеко, лицо белое, цементный подбородок, волосы черные жирные назад зачесаны, уши перпендикулярны голове, тонкие, но жесткие — кричал восторженно и необузданно, себя в меленькое квадратное зеркальце рассматривая… И я кричал тоже, вторгаясь сурово и неотвратимо в комнату, изображал из себя бурю-ураган-тайфун-циклон: «Всем на пол, на х…! И быстро, на х…! Убью, суки, убью, на х…! Высажу мозги, на х…! Твою мать, е…й рот, в п…у, на х…! Мордой в пол, твари, мордой в пол!» Орал, истериковал, глаза закатывал, слюну пускал, пистолетом тряс, его рукояткой Валентина несчастного по голове долбил… Иван пукнул, свистнул, съежился, на пол послушно покатился, мыском по доскам стучал, как чечетку выкладывал. Наташа заматерилась, лицо некрасиво на какое-то время приморщив, ссутулившись косо… и засмеялась после понимающе и обреченно, легла спиной на пол, не лицом, смеялась, головой вздрагивая… Я пнул Валентина подошвой ботинка в зад, и он тоже тогда безропотно и покорно к полу припал, охая и похныкивая, мы же вроде как только что покорешились, бормотал, а теперь, значит, ты меня вроде как предаешь, влага из носа его на пол капала шумно… Обрыскал Ивана и вслед Наташу без воодушевления, Наташа пустая, у Ивана ТТ вытянул из-за пояса. Для острастки, для окончательного подавления несколько раз, и сильно, приложил Ивана каблуком по голове. Иван пыхтел, трещал горлом, но молчал…

Длинный, широкий, острый столовый нож, им яблоки только что, недавно, до моего нежного появления еще, резали, сбросил со стола ногой, точно под руку Ивану.

— Бери, сука! — сказал. — Бери и вставай…

— Не хочу, не хочу, не встану, не встану, — зашелестел Иван невнятно и торопливо. — Не возьму, не возьму и не встану, не встану.

— Шанс тебе даю, выжить, мудак, — сказал. — Если не возьмешь и не встанешь, убью, если возьмешь тем не менее и встанешь, возможно, подумаю. Вставай, на х…!

Расставался Иван с полом долго и с жалостью.

— Ты кто? — спросил Иван, когда вскарабкался наконец по воздуху и встал неудобно. — Ты кто, а? Мент? Или от Панциря? Ты кто, кто ты, а? Или от Мамочки? От Мамочки, да?

Пистолет ТТ полон боезапаса, только затвор передернуть. Два ствола Ивану в два глаза, улыбался, хотя сердце колотилось без пауз и будто оторванное, тыкал, пугал, щерился злобно и отвратительно, меленько приближался к Ивану…

— Ударь ее в живот, а потом в грудь, а потом в горло, — предложил непререкаемо, цедя слова, выжимая их из себя со значением, основательно, каждую букву отдельно. — И тогда, может быть, выживешь. Есть подобная вероятность… Скоро не будет…

— Ты… — Иван скомкал лоб, ладонь левую о рубашку вытер, на рубашке осталось мокрое пятно. — Ты все знаешь?..

Я воткнул ствол Макарова ему в левый глаз, неожиданно и жестко, кожа на пальцах потрескалась от напряжения:

— Бей, сука!

Иван затопал ногами по полу, дробно, звучно, как гаучо на привале, после ужина перед сном, танцуя, заныл скороговоркой, уронив лицо вниз:

— Прости, девочка, я не хочу, я не хочу, но я ничего не могу сделать, прости…

Наклонился, больше не раздумывая, ловко и скоро, и вбил нож Наташе в живот — не полностью — рука сорвалась, — нож сантиметров на пять только лишь утопился. Иван отвалился назад, на диван, на спинку, глаза тер, то ли плакал, то ли отбивался от боли, занесенной пистолетным стволом.

Наташа выбрасывала крик порциями, покричит, покричит и прислушается к себе, покричит, покричит и прислушается, лицо ее текло безудержно вниз, когда она смотрела на нож у себя в животе. Я наступил ей на лицо и сказал, чтобы она замолчала, сука, давил ей рот ожесточенно… Обмотал рукоятку ножа салфеткой и вынул его, бросил на колени Ивану, кровь на лезвии, как масляная краска на полотне, липкая, быстро сохнет…

— Ты ничего не понимаешь. Ты ничего не понимаешь, — качал Иван головой туго, отталкиваясь подбородком от груди. — Тотальное превосходство — вот смысл жизни. Тотальное превосходство — вот удовольствие, вот наслаждение, это выше секса, это круче власти. Ты превосходишь всех, и этих всех ты превосходишь во всем. Ты — над. Ты независим. Ты свободен. И от себя самого в том числе. От тех жестоких и несправедливых условностей, которые ты впитал в свою суть уже с плотью матери и со спермой отца, еще будучи обычной говняной, одной из миллионов яйцеклеткой, дожидающейся своего часа, своего мгновения удачи… Ты учишься, и одержимо и самозабвенно, для того, чтобы больше знать и уметь, и лучше уметь, чем все остальные, уметь все, что угодно, разводить костер, например, класть кирпичи, командовать армиями, предсказывать погоду, печь хлеб, охотиться, управлять кораблями, проектировать дома, исполнять приказы, отдавать указания, подметать улицы, отменно готовить, спасать умирающих и еще много-много всякого, и еще много-много другого… И еще принимать быстрые и точные решения… И еще перевоплощаться в иного, совершенно противоположного тебе по сути, по характеру и даже по внешности человека… И еще контролировать каждый свой шаг, каждое движение, насыщать движение смыслом, выполнять любое действие для чего-то и ради чего-то… И еще, разумеется, убивать, и мастерски, и безупречно, осознанно, наверняка полагая, да и просто будучи уверенным в том, что для мира этот человек бесполезен и, более того, даже не годен… Ты занимаешься творением своего тела. И оно тоже ведь должно быть обязательно лучшим. Ты одеваешься так, как никогда и нигде не одевается никто другой, не богаче, нет, но точнее, осмысленней, экстравагантней, элегантней… Ты живешь, как играешь… Тотальное превосходство…

Пистолет Макарова за пояс заправил, правой рукой в горсть Наташины волосы собрал, подбивая мыском ее по плечам, по шее, понес Наташу вверх, бедную, икающую, задыхающуюся, изумленную, толкнул ее к столу, когда она на ногах наконец утвердилась.

— Возьми полную бутылку шампанского, — сказал низко, с нажимом, с надрывом, над ухом у женщины губами маяча. — И сломай ему затылок. Бей словно бейсбольной битой. И улыбайся, улыбайся, чуть-чуть робко и чуть-чуть виновато… Не ударишь — умрешь… Ударишь — я, возможно, вызову к тебе «скорую»…

Наташа заквакала и запела потом что-то по-соловьиному, трубила, как слон, лаяла, как гиена, плакала, как сова, руками по бедрам в судорогах стучала, как напуганная утка, швырялась слезами из глаз, капли толстые, увесистые, шлепались на пол, причмокивая…

— Они — никто. Но они позволили себе тем не менее мне не уступать. И более того, они позволили себе развязать со мной диалог, и я не говорю уже сейчас о тех отвратительных оскорблениях, которые они мне наносили. — Иван торопился объяснить, выщелкивал слова, как выдувал вишневые косточки из-за губ, закрывался от Наташи руками, наблюдая с отчаянием и обреченностью, как женщина отделяет от стола, сопротивляясь себе же, но пока без успеха какого-то либо, к несчастью, еще не вскрытую бутылку шампанского. — Они должны видеть. Они должны понимать. Они должны осознавать. Они должны чувствовать, в конце концов, если не понимают и не осознают, чувствовать, что я совершенно другой, чем они, отличный, лучший, для них ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не достижимый. Я наверху, а они внизу. Я кто-то, а они никто. Я говорю иначе, я выгляжу иначе, я пахну иначе, я думаю иначе. Я могущественней. Я счастливей. Они должны почитать меня, они должны уступать мне, они должны бояться меня…

Бутылка прокатилась по пальцам Ивана, плюща их, дробя их, Иван закричал обиженно, руку убрал, бутылка добралась до затылка, с глубокого замаха отпрыгнула от затылка, после того как тот затрещал. Наташа выкачивала из себя воздух через жесткую трубочку губ, завелась, возбудилась, я не успел ее остановить, и она достала до затылка Ивана бутылкой шампанского еще раз. Иван замолотил бесшумно глазами по глазницам, по бровям, бросил уголки губ в стороны конвульсивно, что-то хотел сказать, но только слюна пенистая через нижнюю губу перевалила.

— Я ненавижу плохо одетых людей. Я ненавижу неухоженных людей. Я ненавижу людей, не следящих за своей походкой, за своими жестами, за своими манерами, не оценивающих их, не контролирующих их. — Наташа уперлась коленом в диван, рядом с охающим Иваном, кровь обеими руками обратно в затылок заталкивающим; опускаясь вниз, терлась бедром о шуршащий, дорогой шелк обивки, попробовала заткнуть пульсирующую, булькающую рану на животе пальцем — неудачно, вздрогнула, отвердела, густо задышала, отрывисто. — Я ненавижу их не за то, что они, эти люди, бедны, провинциальны, безвкусны или обыкновенно невежественны, я ненавижу их за то, что они, собственно, даже и не пытаются никогда, даже и не желают ни за что становиться красивыми, ухоженными, отменно одетыми, сексуальными, контролирующими и оценивающими свои жесты, походку, манеры… Даже и не пытаются, даже и не желают… Но что-то просят тем не менее от жизни, что-то требуют от нее, чем-то недовольны, чему-то возмущаются, на кого-то обижаются, кому-то завидуют, плачут, оскорбленные и никем не любимые… Они пренебрегают собой, да, я понимаю, им открыто на себя наплевать, они себя уже давно умертвили, может быть, еще тотчас же даже после рождения, и пусть их, и пусть их. Но отчего же они тогда вместе с тем испытывают подобную же неприязнь и лично ко мне, отчего они меня так категорично не любят и отчего меня так жадно и настойчиво не уважают. Да и не только меня, в общем-то, а и всех тех, которые вынуждены постоянно находиться рядом с ними на улице, в магазинах, в театрах, в учреждениях… Отчего они так страстно желают столь безжалостно опечалить меня, нас, своим видом, своим выражением лица, своей одеждой, своим голосом, столь беспощадно расстроить меня, нас, разозлить меня, нас, одарить меня, нас унынием, наградить меня, нас тоской… Они портят наш мир. Они вредят ему. Они его развращают. Они его уничтожают… Они нарушают гармонию. Они коверкают будущее… Я не хотела убивать эту грязную, некрасивую, старую тетку, поверь мне. И не убила бы, конечно, если бы она не стала вдруг так много болтать. Это воистину отвратительное зрелище, некрофильское, преступное, оскорбительное — некрасивая, грязная, зловонная, без остановки болтающая тетка…

Иван выплюнул охи и ахи, посмотрел здраво и чисто вокруг, скреб окровавленными руками окровавленный затылок; когда опустил руки на колени, испугался их, зашлепал веками о брови, плечи назад отвел, словно сторонился чего-то, потом привык, смирился, протянул взгляд наконец тяжело и неприятно к Наташе…

Неправильный, искореженный, с раздувшейся головой — волосы разрыхлил, утишая рану, ало-черный, потек ящером по дивану в сторону Наташи, скоро и живо, корчился урча и шипя, оттолкнулся от дивана левой рукой, левой ногой, воткнул правой рукой нож в грудь Наташе, замеревшей, вяло моргавшей, под себя глядящей, и еще правой ногой после от пола отбросил себя вверх и вставил нож Наташе теперь под горло уже точно, до рукоятки, с хлюпаньем и чавканьем, воздух пополз из распоротого горла с бесстыдными звуками…

— Они нарушают гармонию. Они коверкают будущее… — вынимал слова изо рта вместе со слюной, с шершавым дыханием, передразнивал обескураженную, умирающую девушку, издевался над ней, затухшей уже, неподвижной уже. — Я ненавижу плохо одетых людей. Я ненавижу неухоженных людей, мать твою, прошмандовка, на х…! И не за то ненавижу, что они бедны, провинциальны, безвкусны, а за то, что они просто не хотят хорошо одеваться, не хотят быть ухоженными, красивыми, сексуальными… Тьфу, на х…, кошелка обоссанная!.. Да кто бы говорил, на х…! Это я тебя, на х…, заставил быть красивой, ухоженной и сексуальной, яяяяяяяяя!.. А то ты бы этого сама захотела бы хоть когда-нибудь!.. Захотела бы, а?! Хоть когда-нибудь?! Хрен-та!.. Мне и так хорошо и приятно, пищала ты мне в ухо, когда я таскал тебя по магазинам, спортзалам, парикмахерским, мне и так комфортно и весело, пищала, пищала, и ничего мне не нужно больше, и никого мне не нужно больше! Я неуклюжая и непривлекательная, незаметная?! — спрашивала ты меня после того, как переставала пищать… — Но ты же вот заметил меня, выбрал, забрал… Да, заметил, да, выбрал… Но только лишь потому заметил, твою мать, и только лишь потому выбрал, и забрал после, и привел к себе жить, только лишь потому, что ты числилась подружкой детства и любовницей моего убитого братца, только и всего, только и всего, на х…!.. А на самом деле до встречи со мной ты была самым настоящим говном! От тебя воняло помойкой… Ты даже не брила ноги, мать твою, суку!

Иван подполз на коленях по дивану, кровь с ножа и с головы роняя, к телу Наташи, остановил свои дымящиеся глаза напротив ее замерзших глаз, проговорил сквозь липкую горячую слюну:

— Не следовало было бы тебе бить меня нынче второй раз. И с таким удовольствием… Подобное у нас не прощается… Подобное выходит за рамки понятий… — Задумался, заключил:

— На х…!..

Так трогательно, что слезы заклокотали, забуянили за глазами, брыкались, стучались, просились на волю, ах, ах, ах… Я засмеялся негромко, слабенько, но с удовлетворением. Хорошая работа. Я делаю сейчас очень грамотную и качественную работу. Страх спрятался и только изредка пощипывал меня то здесь, то там, очень мстительный. Затопчу ли я его, прогоню ли, загрызу, разорву, не знаю, но стремлюсь. Пока, как понимаю, тщетно, но с некоторыми тем не менее элементами успеха… Я наслаждался собой. Мастерством. Неожиданным образом оказалось, что я могу, в состоянии превратить любое человеческое дело в искусство. Даже убийство. Как точно и тонко все пока у меня получалось. Как убедительно и оптимально. Без красивостей и без излишеств…

Пинками поднял с пола Валентина. Валентин подпрыгивал ожесточенно на месте, будто хотел необузданно писать, хотя уже, собственно, пописал, на ширинке и ниже на левой брючине я видел неровное мокрое пятно — пахло. Ублюдок. Мудак… Хотя, в общем-то, все естественно… Валентин прыгал. Смотрел мне в рот жалостливо. И преданно.

— Добей его! — Я пошевелил пальцами в сторону Ивана. — И я подумаю, как мне с тобой поступить… Возьми бутылку и добей…

— Я никогда не любил его, — прыгал Валентин. — Говно. Сволочь. Подлюга. Ни с кем не делился. Всех, эта, значит, ненавидел… Думал, эта, что все хотят ему навредить… Обуть его, значит, помыть там у него чего-нибудь, того самого, или и вовсе, может быть, завалить его, пидораса… Пидораса, точно, на х…! Он меня, сука, оттрахал несколько раз. Орал как бешеный, когда кончал, пидор, пидор… За что мне, того самого, значит, его любить? А, за что, скажи, бля?!. А кончал, кстати, хе-хе-хе, скоренько, как пацанчик… Тотальное превосходство, бля… Наташка рассказывала, что он и ее точно так же потрахивает, сунул-вынул-убежал… Тотальное превосходство… Злобный был, значит, но всего боялся, на х… Машину, бля, даже водить боялся, того самого. Если бы не авторитет братана его, покойника, давно бы уже шестерил бы где-нибудь среди сявок, на х…

Припрыгал к Ивану и с энтузиазмом принял бутылку шампанского из рук Наташи, как эстафету, и завершил дело наконец — с приятностью. Хрюкал, язык высунув, когда месил затылок Ивану, покаркивал с усердием, скрипел каблуками об пол.

Точка. Теперь нужна точка. Завершающая. Изящная. Экстравагантная. Изысканная… И вовремя.

Я не узнавал себя.

Я пьянел от себя.

Так сон иногда случается, редко, возбуждающий, воодушевляющий, позволяющий тебе какое-то время думать о себе, что ты есть Некто, может быть, даже что в какой-то степени и Бог — власть без конца и без начала над собой и над миром…

А после, правда — так всегда происходит, к сожалению, — сон забывается, сон размывается, и вот тебе, пожалуйста, ты уже прежний, такой же, как все, обыкновенный и простой: виноватый, терпеливый и сомневающийся…

Через два шага, бесшумных, но скорых, прилепил ствол к виску Валентина и выстрелил не мешкая.

Валентин в одну сторону, я в другую.

Попятился, зацепился за угол стола, упал назад. Не больно. Не вредно…

Сидел — не верил. Уговаривал себя, что все придумал, все-все-все… Я же художник, а значит, сочинитель, фантазер… Не ведал, плакать или смеяться… Нет, не придумал, нет, все правда… Убил человека… Это должно было бы меня, наверное, потрясти. Это должно было бы превзойти, наверное, все мои самые бредовые и сумасшедшие фантазии. Не потрясло. Не превзошло. Жалел себя — горестно и одновременно восторгался собой — упивался… Весь из страха состоял поначалу, а потом загнал его, рассвирепев внезапно на какие-то мгновения, куда-то далеко, глубоко… Наблюдал за ним, за страхом, любопытствовал, знал, где он всегда, даже очертания его внутри себя мог описать, до деталей, до точечек и черточек, разглядывал внимательно и с интересом, будто он не мой — чужой, мог, казалось, его потрогать и даже имел возможность, думалось, его двигать, налево-направо, вперед и назад, вверх-вниз, имел силу руководить, так удивительно, был горд и нескончаемо счастлив, я сумел, у меня получилось, радость распирала меня, я верил в бессмертие, знал, что если подпрыгну сейчас, то взлечу, захохочу, станцую в воздухе неведомый доселе никому на земле танец, бешеный, неукротимый, МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА, только так и никак иначе!..

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

МОЙ МИР — МОИ ПРАВИЛА!

Сидел — не верил. Уговаривал себя, что все правда, правда, правда, что я видел страх и мог, казалось, его потрогать и даже имел возможность, думалось, его двигать — обладал силой руководить, это было, я уверен, я знаю… Сидел — не верил. Так происходило всего лишь какие-то мгновения. Я добрался до пика, я присутствовал на вершине. А теперь вот все кончилось…

Только тем себя возбуждал, питался — осознанием, что работу совершил мастерскую, что был точен, свободен и безупречен.

Только потому себя теперь не жалел, не ругал, не оскорблял и не унижал, что ясно понимал, что был должен все это сделать, был обязан, так требовалось, лишь исключительно подобное могло считаться в МОЕМ МИРЕ по-настоящему правильным и без сомнения необходимым.

Короче, все умерли…

Стер отпечатки своих пальцев — там, где мог их оставить, таких мест накопилось немного; еще свои следы за собой попробовал, на участке, на дороге за участком, саперной лопаткой разрубить, закопать; ботинки потом сожгу, салон в машине почищу, колеса помою… Пистолет не закоченевшими еще пальцами Валентина обнял, обмял…


За рулем уже, когда карабкался-крался по узкой дороге через лес, без света, маскируясь, вспомнил вдруг не без явного удовольствия и с неожиданным настроением вдохновенные слова убиенного Ивана: «Тотальное превосходство!»

…Следую за Стариком, как он еще несколько часов назад следовал за мной, за моей волей, за моим воображением, за моей рукой, за моей кистью, за моим Даром — рождался…

Он отвечает мне. Он отдает мне долг. Он благодарит меня за то, что может теперь дышать? двигаться? говорить? думать? за то, что живет? Так или не так… Я люблю его и ненавижу его. Я не знаю, существует ли он или нет. Я вижу — значит, верю. А если я болен?..

Следую за Стариком, как он еще несколько часов назад следовал за мной… Мы сейчас вдвоем выдернем дверь, а потом уж, после я все-таки доберусь до него и все наконец узнаю про него и про себя, и не исключено, что я убью его затем, когда все узнаю, уничтожу его, раздавлю, задавлю, чтобы не мучил он меня больше так тяжко, так изуверски, так издевательски, так не по-человечески, не помыкал мной, не насиловал мое сознание, мой дух, мои мысли, мое сердце…

Так безжалостно вмял педаль акселератора во внутренности трактора, что он заорал от боли, и неожиданности, и неуважения, наверное, еще и скакнул вперед, как взорвался, ревел, выл, отплевывался судорожно и остервенело.

Старик не опоздал ни на долю мгновения — снял свой трактор с места и бесцеремонно, и жестоко, вместе со мной, синхронно, и точно так, как и требовалось мне именно в этот момент…

За нашими спинами сзади, я не оборачивался, смеялся, радовался, догадывался уже, чем закончились все наши усилия, лопались стены, со вздохами ужаса и сожаления, билась в эпилептическом припадке на полу металлическая дверь, словно заходился в безумном бреду неправдоподобно гигантский, невиданный, не придуманный еще пока никем пулемет, метеоритным градом сыпались на пол, на дверь, на автомобили, мотоциклы, велосипеды, стоявшие вокруг, кирпичи, осколки бетона, куски арматуры…

Я не испугался, но поберегся — едва только услышал, как сыплются кирпичи, бетон и арматура, забрался между рулем и сиденьем, руками голову накрыл, не уставал смеяться, ногами сучил, барабанил пятками по полу, плевался во все стороны пенистой, горячей слюной… Чуть только поутихло, выбрался наружу, готовый ко всему, собранный, сконцентрированный, нисколько не утомленный — хотя казалось бы, — как только что сладко и беззаботно проснувшийся после долгой и доброй ночи.

Старик исчез. Разумеется. Это не ново. Но раздражает. Но злит. Но провоцирует бешенство. Трактор его еще работал, послушный, безропотный, попыхивал черным выхлопом из опаленной дребезжащей трубы.

Провал, а в провале свет, там, где дверь только что была, она еще дрожит на полу и тонко, неясно звенит, радуется освобождению, жалеет о прошлом, в прошлом в ней навязчиво нуждались, а сейчас она может разве что пригодиться — на данный, конкретный, определенный момент.

Все в провале, внутри, в розовом — стены, потолок, пол, абажур под потолком, столик, он невеликий, стульчики, они под размер столика, креслица, кроватка под балдахином в углу и игрушки, и там и там стоящие, сидящие, лежащие — мишки, слоны, собаки, обезьяны, девочки, мальчики.

Я вступал в комнату за провалом, шипел песок, сыплясь по искалеченной стене сверху мне на голову, на плечи, как сухой дождь, вступал с изумлением и благоговением, окунался в незнакомый аромат, он возбуждал и успокаивал одновременно, окутывался теплом — и свежестью вместе с тем, — свет любовно целовал мне глаза… Облизал губы, на них известь, после того как снял пыль — языком — и сплюнул ее — за спину, за порог, ощутил на губах привкус пудры, я с детства его помню, любопытный был, рассматривал, нюхал мамину косметику, пробовал замазывать пудрой прыщи и угри, сладко, и приятно, и волнует… Поймал в зеркале свою улыбку. По улыбке можно было определить, неопытному и невнимательному, что я мудак. Я улыбался бездумно и тупо. Я получал удовольствие в этой комнате, я потерял напряжение… Вокруг зеркала лампочки, как в театральной гримерной, на столике мази, кремы, тюбики губной помады, карандаши для бровей, кисточки для ресниц, пудра… Носочки, чулочки, трусики на стульчике перед кроватью, все маленькое, чистенькое, розовое, розовое, розовое, трусики понюхал мимоходом, предварительно помяв их в руке, пахло карамелью, шоколадом, персиками, не женщиной, но женским…

Постель еще теплая, сморщенная…

В ванной пар, благоухание — просто, беззаботно, безопасно, уютно, укромно, комфортно — остаться, никуда не уходить, никогда, что бы ни случилось, и только если заставит смерть, и думать, и фантазировать, и мечтать, не об этом мире, а о другом мире, о том, которого нет, но о том, который непременно когда-нибудь будет…

Все розовое: кафель, полотенца, унитаз, сама ванна, вода в ванной, лепестки роз на воде — сомкнуты плотно, без просветов, теснятся, друг на дружку налезают, мнут — голова хорошенькой девочки над водой.


— Ты кто? — спросила девочка, накрашенные губы не смыкаются, незачем пока, жирно блестят, полуоткрытые, зовут, упрашивают о чем-то. — Я должна тебя знать? Ты помощник дяди Жана-Франсуа? А где сам дядя Жан-Франсуа? Я хочу видеть дядю Жана-Франсуа! Я очень соскучилась по дяде Жану-Франсуа! Скорей, скорей, скорей позови мне сюда дядю Жана-Франсуа!

— Сколько тебе лет? — Я сомневался. Подозревал, что ошибся. Настя мне рассказывала совершенно о другом ребенке, тихом, незаметном, обыкновенном. Или она мне ничего не рассказывала подробно. И мне так только показалось. Портрет девочки нарисовался сам собой. Надо же ведь как-то представлять того, о ком тебе упоминают, говорят, пусть даже не так уж и много, пусть даже без интереса, пусть даже вскользь. — Сколько тебе лет? И как тебя зовут?

— Почему ты не знаешь? Тебе не говорили? Дядя Жан-Франсуа тебе не доверяет? Он объяснял мне, что есть несколько людей в цирке, которым он не доверяет. Ты один из них? — На ресницах тушь, а на веках тени. Аккуратно, умело нарисовано. Без излишества, но с намеком. Намек добирается до желания… Но не представляешь, что требуется делать с пятилетней девочкой (если ты, конечно, не педофил,) когда вдруг, вот так, как сейчас, например, ощущаешь желание. — Как ты оказался здесь? Я сейчас закричу! Мне не нравится, что ты здесь один! Дядя Жан-Франсуа никогда не пускал сюда никого одного! — Девочка выдула губки вперед, розовые-розовые, густо, со значением напомаженные (кем-то? самой девочкой? не уверен), обиженно, подбила щеки к глазам невольным судорожным движением, зашлепала веками. — Уходи, уходи, уходи!!!

— Я друг твоей мамы. — Может быть, это все-таки она, пятилетняя дочка девушки Насти, может быть, я показал девочке пустые ладони, протолкнув их к ее лицу — воздух в пару, отяжелел, мешал обычным движениям, — улыбнулся непритворно, не усердствуя с заигрыванием. — Она послала меня за тобой. Она сказала, что ты в опасности. Она сказала, что ты в плену. Она просила меня, чтобы я привел тебя к ней обратно… Тебя похитили. Ты разве не помнишь? Тебя украли, проще говоря. Плохие ребята угрожают твоей маме, что сделают тебе больно, а может быть, даже и вовсе убьют тебя, если она не станет выполнять те действия, которые они от нее требуют… Мама плачет… Мама страдает…

— Мне пять лет. Меня зовут Дезире. И я нисколечко не хочу к маме… — Девочка роняла брови на веки, рождала злое лицо. Получалось неточно. Отсутствовала привычка. На лице читалось то удивление, то недоброжелательство, то каприз, то неуверенность, то разочарование, то недоумение, то неистовость, то страх, то удовлетворение, но никак не злость, никак не жестокость, никак не агрессия.

— Дезире? — Я оценил. Без скепсиса. Не иронизировал. Уважительно покачал ушами, волосами и носом… Надо садануть этой маленькой дуре по голове и скоропалительно и с удовольствием поволочь ее к осиротевшей, обворованной матери, дуру… — Это твое настоящее имя? — Я обаятельно и мужественно улыбался, нависая над благоухающей, распаренной девочкой.

— Это имя, которое дал мне дядя Жан-Франсуа. Оно мне очень нравится. Оно нежное. Оно делает меня красивой… — В глазах девочки наконец нашелся интерес ко мне и еще ощутимая доля симпатии, отваги и любопытства.

— А кто такой дядя Жан-Франсуа? — Я погладил девочку по волосам, умилился малости ее головы, теплу, источаемому темечком.

Я знал, конечно же, кто такой дядя Жан-Франсуа. И более того — я его сейчас даже ясно, отчетливо и убедительно видел, этого дядю, этого Жана, который вместе с тем одновременно и Франсуа…


…Пляшет на арене коряво, громоздко, задыхаясь, растирая то и дело пухлую грудь, в шуршащем домино, бело-черном, в рыжем парике, с красным огромным носом, вокруг глаз черно-белые круги, похож на идиота, подбрасывает ноги вверх, вперед, вверх, вбок, хорошо, что пока еще не отбрасывает, что-то поет, трам, та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам, обпивается приятностью, захлебывается радостью, разжал себя, отпустил себя, барахтается в эмоциях, неуправляемо, неконтролируемо, единственно счастливый, добравшийся уже почти до рая…

Девочка сидит на трибуне в третьем ряду, повсюду никого, она одна во всем цирке, ерзает, елозит по сиденью, в розовом летнем платье, с розовым бантом, в розовых босоножках, в розовых же носочках, отбивает кулачками дробь по подлокотникам, держит глазами клоуна, не отпускает, не моргает, потерялась, забылась, вот хмурится, вот удивляется, вот прикусывает язык, не замечая, вот хохочет, вот почти плачет, вот хохочет, вот хохочет, вот хохочет.

…Ползает по слону, заливается, слон снисходителен и достойно игрив. Она посылает воздушные поцелуи Кудасову. Он ждет ее на арене — с конфетками и шоколадками в руках. Видно, что бессмертен сейчас, неуязвим, всемогущ, благороден, богат — удовлетворен без изъяна.

…Он разукрашивает ей ресницы, брови, губы, мажет лицо тон-пудрой. Оба смеются, о чем-то шепчутся, она целует ему руки, он целует ее волосы.

…Как два дружка-приятеля, девочка его обнимает, прислушивается к его сердцу ушком, почти спит, но улыбается, катаются по цирку на электрической машине, он показывает ей свою удаль, свой класс… Что-то говорит про их имена. А говорит примерно такое вот. Давай, мол, предлагает, имена наши с тобой поменяем. Скучные какие-то наши имена, невыразительные, не романтичные. Давай мы назовем тебя Дезире, а меня означим как Жан-Франсуа, давай!

…Кудасов и девочка одеты по-вечернему. Он в смокинге, благостный, гордый, с прилизанными волосами, бликующими бриллиантово. Девочка в сияющем розовом длинном платье, в маленьких розовых туфельках на каблуках; украшена без меры, с неуемной восторженной щедростью кольцами, браслетами, колье, сережками, цепочками с кулонами, звенит, блестит, переливается, слепит, в глазах подкрадывающееся осознание собственной значимости, важности, уникальности… Кудасов и девочка сидят за длинным столом, по разные его стороны. Стол стоит на арене. На столе скатерть, на скатерти зеркально отполированная золотая посуда, похожая на золотую, закуски, бутылки вина, свечи, музыка, кажется Моцарт, кажется Бетховен, кажется Фрэнк Синатра, кажется Ольга Воронец…

Кудасов рассказывал всякое про себя. Вынужденно и без удовольствия. Видно, что в первый раз, понятно, что раньше никогда и никому. Томить в себе чревато. Можно заболеть или сойти с ума. Если уже не поздно… Он помнит себя еще в утробе. Там было не темно, там было розово. Там было хорошо — лучше, чем еще где бы то ни было. Он с удовольствием сейчас бы вернулся обратно туда, в розовое… Мама требовала от Создателя девочку, но появился он, мальчик. Он не виноват. Но мама думала, что виноват именно он. Папа ничего не думал, но он тоже хотел девочку. Мама злилась на него, на маленького Кудасова, и заставляла его писать, как девочка, сидя. Он и до сих пор писает, как девочка, — сидя. Мама и папа долго не стригли ему волосы, позволяли им отрасти ниже плеч, а потом завивали их в мелкие кудряшки, как у манекенщиц, как у самых сексапильных актрис… Иногда подкладывали ему под одежду искусственную грудь и фотографировали его в таком виде, возбуждались, он видел, трогали друга друга за разные приятные места, когда фотографировали… А потом у них наконец родилась девочка, они так долго пробовали, так долго пытались, пять лет ему было. О нем забыли. Помнили только о девочке. Любили, наслаждались, заботились, пугались, убивались, восторгались, лечили, выхаживали, не спали, не спали, целовали, облизывали, обнимали… Так год, так два, так три. Он один. Не плачет, и от этого еще хуже. Не может никак научиться писать стоя. Погода всегда плохая. Солнца не видит, даже когда оно и открыто. Кто с ним говорит, тому не нравится. Убегают. Учителя смеются, определяют, что дефективный. Пишет жалостливые истории, ночью, под одеялом, при фонаре. Истории получаются не жалостливые — тупые, каменные… Когда вдвоем с сестренкой оставался, казни ей придумывал: колесовал, четвертовал, расстреливал, вешал, но в реальности даже касаться ее не решался, она ему нравилась, признавался (признавался трудно, со стеснением, краснел, закашливался)… Руками не трогал, не касался и, когда спихивал ее с подоконника, лыжной палкой только ткнул несколько раз, она спросила его: «А что такое психохроник?» — прежде чем перевалиться, восьмой этаж… Родители рыдали. Дрались. Пили. Когда успокоились, попытались ему опять волосы завить, как у бесстыдных манекенщиц и сексапильных актрис. Маленький Кудасов тогда отцу лыжную палку в колено забил… Мама потом как-то через несколько лет уже рассказала Кудасову по пьянке, что она неожиданно кончила в тот момент, когда он это сделал… Писал повести и романы, тайно. Понимал, что только это и настоящее. Но так и не научился объяснять, что думал, что чувствовал, какой мир, какой сам, что было, что будет, и почему, и как быть, и в какую сторону идти, и зачем. Не имел подобного Дара. Зато, как выяснилось вскоре, имел Дар совершенно другой… «Все боялись, — рассказывал девочке, — но никто не любил. И я сам никого не любил… В маму твою, показалось, все-таки влюбился. Нет, неправда… Когда увидел тебя, подумал, что умер, как взлетел, как провалился. Вот ради чего все мне было. Ты как огонь, как кровь, как движение, как Абсолютное, с сестренкой моей бедной, несчастной одно Лицо. Я не отдам тебя никому. Ты награда. Ты смысл… Одиночество кончилось. Я снова явился. Я могу улыбаться, могу смеяться, могу петь, могу жить. Ты как дочь будешь — сначала. Когда подрастешь — разберемся…»


…Так случилось, что все кончилось. Я инициировал, но я не провоцировал. Не вынуждал, не влиял, то есть, понятно, не угрожал. Я не жалею. Я не испытываю угрызений. Все произошло так, как и следовало бы. Он хотел меня убить, но я не желал даже нисколько отвечать ему тем же. Хотя давно уже знаю, что такое лишать жизни. Это неправильно — лишать жизни, — но это дарит силу тем не менее и убеждает тебя в том, что ты действительно существуешь… Я сочувствую девочке и даже, вполне вероятно, страдаю сейчас вместе с ней, за эти месяцы она, как я вижу, как узнал, его самоотверженно и искренне полюбила, Кудасова, но также знаю доподлинно, что он нынче занят совершенно иными делами, Кудасов, и в исключительно недосягаемом для каждого из нас, живущих, пока месте, и к нам, то есть все к тем же, живущим, это ясно и не обсуждается, уже больше никогда не вернется, кто бы того ни желал, ни просил и ни требовал — я, девочка или сам, может быть, Бог… Так что плевать на сопение, на пыхтение, слезы. Я выполняю то, что задумал, и то, что считаю на сегодня важным, полезным и необходимым.

Девочка барахталась у меня под мышкой, как в воде, если бы не умела плавать, норовила попасть по члену, отмахиваясь от меня правой рукой, пяткой не доставала до моей ягодицы, хныкала и взвизгивала, извивалась, неуемная, предполагая выскользнуть, теплая, уютная, душистая, уже сильная и ловкая и беззащитная и нежная вместе с тем, животным нутром ощущающая уже свою привлекательность; слюна ее, как мед, я попробовал, она плевалась в меня несколько минут назад, между ножек пахнет головокружительно, никогда не любил детей, не люблю их и сейчас, но эта девочка совсем не ребенок — женщина; настаивает на внимании, может быть и невольно, что-то знает о сексе, может быть и на уровне инстинкта всего лишь, но особого инстинкта, обостренного, гипертрофированного…

— Ты плохой! Ты гадкий! Ты вредный! — облегчалась криком, пока я терся по коридорам, путаясь, спотыкаясь, матерясь и стервенея, растеряла пудру и помаду по дороге, только черные меховые ресницы остались нетронутыми, бант прибился к уху, под платьем узкие, прозрачные, розовые трусики — и еще по этому поводу я нервничаю. — Ты красивый, но подлый. А дядя Жан-Франсуа некрасивый, но добрый. Он лучше, чем ты. Он… он… честный, да, да, он честный… И еще от него пахнет домом — пирожками и жареной курицей, а ты… ты пахнешь так, что тебя хочется… укусить… да, да, да, укусить, укусить, укусить… Отдай меня обратно дяде Жану-Франсуа, отдай сейчас же, я приказываю, и немедленно, и немедленно… А к маме я не хочу, ни за что, никогда, мама слишком мокрая и слишком сладкая, она сначала не любила меня, а потом полюбила, а потом опять разлюбила, а потом опять полюбила… Она хочет, чтобы я была с ней одним целым, она хочет, чтобы я слилась с ней и растворилась в ней, это она так говорит, я помню, я помню, она говорит, что она мечтает о том, чтобы упрятать меня снова к себе в животик…

Нашел дверь, за которой спасение, я чувствовал чистый воздух, как зверь, дверь, если не открыта, взломаю, я справлюсь теперь с чем угодно, слишком устал и слишком разозлился, сел прямо на пол, две минуты сейчас мне помогут, доставая сигарету, увидел Настю в роддоме.

…Так смотреть на ребенка нельзя. На любого. Это преступление против мира, с омерзением, отвращением и презрением, но Настя смотрит на то, что ей только что принесли, именно так. «Господи, она такая уродливая, — говорит Настя. — Этого не может быть… Вы что-то перепутали… Вы подсунули мне совершенно чужого ребенка. Вы, суки, на хрен, вонючие, вы подсунули мне совершенно чужого ребенка! Вы посмотрите на меня и посмотрите на нее! Меня хотят все мужики в этом городе, да и все бабы, я думаю, тоже, а эту какашку даже в руки-то не возьмешь без вываливающейся из глотки блевотины!.. Нет, нет, нет, увольте, я не желаю больше этого видеть! Унесите, унесите, и, прошу вас, как можно скорее. И принесите мне другого ребенка, моего, настоящего, неподдельного… Другого нет? И это действительно мой? И вы в состоянии это мне доказать? Тогда оставьте его себе. Или отдайте лучше его, ее в какой-нибудь обезьянник. Среди людей этой гадости жить не положено!..»

…Настя воет, ноет, плачет, царапает лицо и кается, кается, растирает коленями пол, ползут дырки на тонких колготках, маленькая юбочка подпрыгивает на вздрагивающих ягодицах, прошло два года, за это время многое изменилось, сделалось противоположным, отдельные слова нынче имеют вовсе не знакомое доселе значение, кается, кается: «Прости, убей, хочешь, умру, была гнидой и тварью, нет, даже не так, была самонадеянной дурой, невежественной и необученной, терзаюсь, страдаю, я никому не нужна, я одна, я одна, мужиков много, но все они вялые, я быстрее, любопытнее, они со мной трахаются, да и то хреново на самом деле, но они не знают, о чем со мной говорить, и они просто не умеют меня любить, и я, как выяснилось, тоже не знаю, что такое любить… а хочется… Ты не красавица, но это неважно, теперь неважно, сегодня, а тогда было важно, тогда я думала, что весь мир стоит передо мной на коленях, как вот я сейчас стою перед тобой, и мне ни в коем случае не следует поэтому иметь рядом с собой такую уродину, как ты. Весь мир же тогда может, встревожившись и насторожившись, подняться с колен и убежать от меня. Уродство — это же ведь инфекция, уродство же ведь заражает… Самонадеянная дура, невежественная и необученная, небитая… Поняла теперь, как страшно одной, вою, ною, плачу, царапаю лицо и каюсь, каюсь, каюсь, прости, не прогоняй, соберись, помоги себе, полюби нас обеих, я обещаю нам счастье…»

Девочка еще действительно пока некрасивая: длинный носик, тонкие губки, глазки большие, но кругленькие, растопыренные, удивленные, как у филина. Смотрит на маму искоса, не надеется шевельнуться, что-то хочет, а что именно, определить невозможно, не исключено, что — незатейливо — писать, два года всего-то, мычит, не говорит, про мир на нынешний час знает только недоброе, и это учитывая, что…

…Облизывает целиком, без остатка, не упускает ни единого миллиметра, девочка моя, дочечка, зернышко, сердечко, кровинушка; девочка ворочается, корчится — недовольна, на диване, отмахивается руками, отбивается ногами, ворчит, кряхтит, понятно и ясно не говорит, зубки в слюне — искрятся, голая, но не мерзнет, в доме тепло; Настя задыхается от восторга, от упоения, от наслаждения, стонет, глаза текут, водит невольно бедрами туго вперед-назад, обожаю, обожаю…

…«Ты — это я. Я — это ты. Я красивая, ты уродливая. Не выправляешься. Хотя и пора бы уже. В четыре года видно начало. Нос неумеренный, хотя и обмеренный, и не однажды и даже не дважды, губки — как ниточки, глазки монетками. Ты — это я, а я — это ты. Дисгармония разрушает мир. Я болею, когда смотрю на тебя. Я обожаю тебя, но я болею, когда смотрю на тебя. Я придумала, как тебе сравняться со мной. Это опасно — хотя и несложно. Так будет правильно. Я обещала нам счастье. Неправильно, как сейчас. Неправильно, если не действовать… Только терпеть, дочечка, надеяться не обязательно…»

Девочка на операционном столе, крови много, врачи нервничают, потеют под шапками и под повязками, Настя видит, как дрожит щиколотка у хирурга, а медсестра все время чешет лобок; не лицо — месиво, реаниматоры рядом, в коридоре, за дверью хнычет мужчина, кто-то умер, не лицо — пульсирующая воспаленно ало-черная слизь, неужели случится хорошее…

Если сегодняшнее прибудет в назначенный пункт и в нужное время, без случайностей и без осложнений, у девочки родится лицо матери, вот тогда станет настоящей дочерью, а то будто бы возникла из ничего или от кого-то другого, так утомительно думать об этом, хотя и знаешь, на самом-то деле, что все совершенно иначе; доктор рисовал на лице девочки, бесстрастный и невеселый, лицо Насти, так, как и было заказано, приговаривал, матерясь, не стесняясь: «Располосуем, не соберем, мать твою, если соберем, назначим себя гениями, демоны покорятся, завоюем Вселенную, располосуем, не соберем, мать твою, если соберем, демоны покорятся…»; сейчас за операционным столом исключительно отдавал указания, больше ничего не говорил, только лодыжка тряслась и на халате вдоль позвоночника проступал пот глянцевыми каплями, не видел, как медсестра то и дело чешет лобок, и с каждым разом вся яростней и яростней, закатывает глаза, заводясь, задыхаясь, любил свет, но хотел во тьму, спрятаться и молчать, не шевелиться, не надеялся и не верил, просто работал, вдохновенно, сосредоточенно и без ограничений. «Вот с ним хоть сегодня, хоть вот нынче, на глазах у всех, так еще приятней, — рассказывала себе Настя, охлаждая лицо ладонями, глотая слюну трудно и липко, безуспешно унимая зуд в самом низу живота. — Он настоящий, он знает, что хочет, он сильный, он выбирает главное, и потому он красивый, истинно красивый и непридуманно сексуальный, я могу кончить, только лишь глядя на его спину, на его пот и на его вздрагивающую пятку, слушая голос…»

За причиной появляется следствие, но следствие влияет и на причину — так есть. Изменит лицо девочку — обязательно, так будет. Судьбу матери не повторит, Настя рассчитывала, но будет так же нравиться, нервировать и возбуждать и, может быть, даже и заставит кого-нибудь себя полюбить и отыщет или сотворит в себе талант любить кого-то сама — что важнее. До нынешнего часа девочка боялась себя, мерзла, появляясь на людях, даже в жару, даже в протопленной комнате, плакала, заметив свое отражение, ясно видела, что меньше ростом, чем все ее сверстники и сверстницы — хотя это и было вовсе не так, полагала уверенно, что все ее вокруг ненавидят, надсмехаются над ней, плюют в нее, блюют, вспоминая о ней… Изменится — обязательно…

Загрузка...