Они вышли из лагеря в тихий предвечерний час субботы: солнце садилось за спиной, а впереди, косо падая на дорогу, двигались, ломаясь в кювете, их длинные тени.
Казалось, с лагерных вышек ударят пулеметы и они упадут лицом в стынущую дорожную пыль. Было что-то неправдоподобное в том, что позади мирно скрипнули, закрываясь, ворота, что по обочинам не бредут конвойные, не слышно частого дыхания овчарок, что еще сотня шагов - и они впятером свернут за холм и, даже обернувшись, не увидят колючей проволоки. Сдерживаясь, чтобы не побежать, они уходили все дальше и дальше, навстречу полной тишине, без звяканья котелков и мисок, без окрика часовых и приглушенного лагерного гомона.
Металлический скрежет донесся со стороны лагеря.
- Слышите? - Фокин побледнел, капельки пота выступили на лбу и на переносице. - Развернули пулемет… Сейчас побегу!
Лемешко замедлил шаг и пошел позади Фокина, совсем близко от него, словно прикрывая его со спины.
- Спокойно, - сказал он добродушно. - Иди спокойно. Нервы…
- Сволочи! - процедил сквозь зубы Фокин. - Такую красивую минуту испортили.
Немного отлегло от сердца; его тень слилась с большой тенью Лемешко, растворилась в ней.
Вот и поворот дороги у холма. Свернув за холм, они остановились и в коротком, судорожном молчании дали выход напряжению последних минут.
Только теперь они расправили скомканные в кулаке бумажки. Обычные пропуска, не дающие права появляться на улице после наступления комендантского часа. На время их выпустили из лагеря или совсем - об этом они опасались спрашивать. Казалось, спросишь - и немцы очнутся, отрезвеют, не станут затевать этой идиотской штуки - футбольного матча. Есть ли что-либо более далекое, чем этот туго, до деревянной твердости, накачанный мяч и-лагерь, война, кровь. Немцы опомнятся, запрут их в бараке, чего доброго, на них еще и отыграются. Во всяком случае, их предупредили: каждого, кто будет задержан на левом, восточном, берегу реки, расстреляют - левобережные посты уведомлены, туда с этими пропусками не суйся.
- Пронесло! - выдохнул Фокин, он быстро отходил.
- Теперь вот что, - Дугин исподлобья глянул на Соколовского. - Я не стану засиживаться в городе. У них в два счета попадешь обратно. Штейнмардер недаром сказал: «До скорого свидания».
- Штейнмардер - дерьмо, сволочь, скотина! - закричал Скачко, повернувшись в сторону закрытого холмом лагеря.
Ему хотелось плакать, выть, упасть на землю. Он сам не понимал, что с ним, и продолжал исступленно ругать лагерных палачей.
Никто не останавливал его. Когда он умолк, Лемешко сказал Дугину:
- Где немец, там и лагеря. Ты не шукай при немце такого места, чтоб без лагерей. Не найдешь! Есть лагеря и похуже. - Лемешко попал в этот лагерь недавно, это его вторая колючая проволока после весеннего побега из Умани.
- Уходить надо. Всем, - упрямо сказал Дугин. - Хватит, побегали в подштанниках…
Скачко смотрел на Соколовского.
- Сгоряча ничего толком не решим, - проговорил Соколовский. Он стал расстегивать пуговицу ниже крупного, приметного кадыка, но пуговица оторвалась, и, разглядывая ее в пальцах, Соколовский сказал с внезапным сожалением: - Отслужила… - Товарищи ждали. - Принцип, конечно, один - драться! Тут Коля прав, но надо осмотреться. Побродим, пошукаем, одежку сменим… - Он бросил в траву пуговицу. - Домой сходим, - продолжал он, чувствуя, как все холодеет в нем. - Не последнее дело… А в понедельник встретимся. Давайте в десять утра, на бульваре, у памятника Ленину…
- Ищи теперь памятник! - Фокин присвистнул.
- Ну-ну! - несогласно сказал Соколовский. - Для нас он был и будет. А может, не тронули, может, руки не дошли: чего не бывает.
И все ясно представили себе это место - высокие тополя, ограждающие бульвар торжественным строем, сквозную весеннюю зелень акаций и разлапистые каштаны в пору цветения.
Задыхаясь от подъема по Кузнечной, вдоль закопченных развалин, меж рваных глыб железобетона и обломков стен, Соколовский спешил к своему дому, не очень-то рассчитывая найти его целым. Но дом уцелел. В парадном Соколовский осмотрелся. Сквозь узкое оконце серый свет сочился на пыльный, неподвижный лифт, на истертые плиты пола и на стоящий у стены табурет.
Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.
Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.
- Кто там? - спросил женский голос.
- Пожалуйста, откройте, - попросил Соколовский.
Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.
- Нет, нет, - Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. - Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, - бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.
Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.
Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.
Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале - серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.
- Тут раньше одни люди жили… - пробормотал Соколовский, - в этой квартире… Вы не знаете?
- Тут в доме жиды и коммунисты жили! - охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.
- Простите? - переспросил он растерянно. - Не понял.
Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.
- Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?
Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.
- Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, - сказал он, отходя к наружной двери… - Мне бы кусок хлеба… и воды.
Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры N 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, - подумал Соколовский, - не украл ли чего… Сука!»
В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, - до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!
- Что, не слыхала, как беда пахнет? - усмехнулся Соколовский. - Как лагерь смердит?
- Ты кто такой?
- Человек.
- Вижу, что не ангел, - отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: - Только я тебя не боюсь.
- Чего меня бояться? - проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. - Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!
Жена дворника схватила его за рукав.
- Господи! Кто же ты?
- Соколовский, - ответил он негромко, опускаясь на табурет - ноги плохо слушались его. - Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…
Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.
- Инженер?
Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами - они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».
- Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? - пробормотала она. - Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!
- Где Люда? - тихо спросил Соколовский. - Леночка где?
- Поехали твои! Все поехали…
Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.
- Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи - от такие! - Паша показала. - Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! - Она сжала руку Соколовского. - Оченята большие, - повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, - а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… - Тетя Паша глубоко вздохнула. - И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! - И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?
Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг - на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:
- И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.
Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.
- Он ведь не старый был?
- По годам - старый, а по сердцу - всех вас моложе, - сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. - Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. - Она показала на место у окна. - Немец с танками, с пушками, а машины - глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли - лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» - «По якому праву?» - «По обряду, - говорит Гриша, - по-православному…» И слухать не стали - убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.
- Бедная вы, тетя Паша!
- Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается[11], кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…
- Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.
- Тут оно, это место. - Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. - Я и землю там всю перецеловала.