В коридоре слышны шаги. Она опускает ночную рубашку, подол которой держала в зубах, и отпирает дверь, чтобы отец не мог обвинить ее в том, что она в последнее время постоянно баррикадируется в ванной. Пусть не выдумывает. Едва задвижка отодвинута, как он входит, в шлафроке из красного бархата, с одутловатым лицом и набрякшими веками; поседевшие волосы топорщатся на той стороне, на которой он спал, это придает его виду что-то беспомощное и безобидное; но Ингрид этим не обманешь. Вежливо, как полагается примерной дочери, она желает ему доброго утра.
— Доброе утро, — говорит и Рихард. Но даже то, как он отвечает на ее приветствие, дает почувствовать его дурное настроение, которое не оставляет его вот уже несколько дней. Он сильно нервничает из-за переговоров о Государственном договоре, их заклинило как раз на статье 35 и на правах разведки шурфами на нефтеносных полях вдоль Марха[43]. Вдобавок ко всему дает о себе знать больной зуб.
Он открывает кран и моет руки. Потом, повернувшись к Ингрид, ищет с суровой складкой между бровей ее взгляда и говорит:
— Не хочешь извиниться за вчерашнее? Это было бы добрым знаком и говорило бы в твою пользу, что ты способна понять свою ошибку.
Еще несколько недель назад Ингрид не удержалась бы от встречного вопроса, за что (скажите, пожалуйста) она должна извиняться. Или сделала бы встречное предложение, что извиняться должен он, именно за то, что уперся и не хочет считаться со счастьем дочери. За ночь она десятки раз прокручивала в голове фразы, в которых речь шла о любви и которые, как ей казалось, должны были убедить ее отца. Но теперь она упорно молчит, что стало уже привычным, сунув в рот зубную щетку, она принимается чистить зубы, чтобы отец больше не ждал от нее ответа и не надеялся на перспективы второй попытки. Она приветлива. Сердечно пожелала ему доброго утра. Этим она не уронила своего достоинства. Все остальное было бы в ее глазах излишним и будило бы лишь видимость, что и на сей раз все пойдет так, как хочет отец. Он претендует на правоту во всем. Всемогущий папа. Все, что исходит из его уст, закон. Но таким разговорам Ингрид больше не придает значения. Она уже вышла из того возраста. Вечно один и тот же тупик. Как будто ей больше нечего делать.
— Ни бе ни ме ни кукареку, — говорит Рихард.
Он ополаскивает себе лицо, со стоном отфыркиваясь, лицо, в котором Ингрид не находит никакого сходства с собой. Он прополаскивает рот одолом, поскольку воспаленный зуб противится зубной щетке. Громко булькает, прополаскивая горло. Потом подставляет расческу под струю воды и приводит в порядок волосы. Между делом оглядывает и оценивает Ингрид, глядя на нее в зеркало. Ингрид тоже разглядывает себя. Она видит, что последние недели и месяцы оставили на ней свои следы: обилие учебы в сочетании с обилием лжи довольно утомительны. Раньше она выглядела лучше. Пригнувшись под рукой отца, поднятой кверху, она смывает зубную пасту, дважды набрав в рот воды. Когда сразу после этого она собирается выйти из ванной, отец говорит:
— Ты меня удивляешь. Такое поведение больше приличествует пятнадцатилетней, но уж никак не девятнадцатилетней. Как тебе не стыдно.
Ингрид и это принимает к сведению без комментариев. Она заявляет, что плохо себя чувствует, и это звучит как отговорка, хотя ей действительно (может, это нервы?) муторно.
— Мне нехорошо, — говорит она.
После этого она скрывается в своей комнате. Одеваясь, она возмущается тем фактом, что никто, кроме Петера, не воспринимает ее всерьез. При одной лишь мысли о прошедшей масленице в ней поднимается такая горечь, что хоть впору вой или снова ложись в постель. Не то чтобы она упрекала своего отца за то, что он не в восторге от Петера или за то, что неделя в Арльберге[44] оказалась неудачной. Его «нет» — это дело вкуса. Но то, что он ее любовь, которая явно не поверхностное увлечение, никоим образом не принимает всерьез и называет очередным капризом — против этого она решительно восстает. Ее отец обращается с ней, как с ребенком, у которого хотят отнять игрушку, а теперь, когда просочились слухи о помолвке, он хочет покончить с этим делом, потому что эта глупость кажется ему достаточным доказательством того, на какие необдуманные поступки способна его дочь. Точнее: она втюрилась так, что рехнулась и легла с Петером в постель. Нечто, случившееся, естественно, давно, но для ее отца до сих пор находящееся за пределами его понимания. Для него шестая заповедь — первая заповедь. Не существует ничего другого, что представляло бы равносильную угрозу его системе ценностей и так же оскорбляло бы его любовь к порядку и чистоплотности. Дерево, змея, яблоко, Цербер, геенна огненная, муки ада и поджаривание живьем на огне. Сплошь синонимы любви. Если бы ее отец знал, что она уже давно женщина, он бы ее, наверное, держал под домашним арестом. Куры должны оставаться в курятнике.
— Надеюсь, что здравый смысл в тебе скоро возобладает.
Они сидят втроем за завтраком, Рихард в одном из своих официальных костюмов, он пьет кофе, при каждом глотке запрокидывая голову. Когда Альма предлагает ему булочку, он отказывается, ссылаясь на зубную боль. Разговоры же, видимо, наоборот, смягчают ее; конечно, может быть и так, что слова приносят ему облегчение, поскольку обезболивающие таблетки, которые он проглотил в ванной, начнут действовать только через четверть часа.
— Ибо одно мне не хочется оставить без внимания: я все-таки не годами веду переговоры с Советами, чтобы моя дочь успела за это время лишиться разума. Целых семнадцать лет за нас все решали другие, распоряжаясь нами. Семнадцать лет вероломства, лжи и разочарований. Полжизни я терпел это катастрофическое безумие чужой власти над собой. И теперь, когда отношения понемногу проясняются и постепенно снова начинаешь чувствовать себя хозяином в собственном доме, я не позволю, чтобы разлад в мою душу вносила собственная дочь.
Он подносит кофейную чашку ко рту и с горькой гримасой делает еще один глоток.
— Договорились?
Нет.
Если подумать, может, и у министра иностранных дел Фигля тоже болят зубы и поэтому он пьет больше, чем следует. И вообще, ей осточертела мания величия ее отца и всей этой банды комитатчей[45], ведущих переговоры. При этом они не просыхают, насколько ей известно. Какое это имеет отношение к Государственному договору? Как будто русских можно удивить попойками. Уж это она точно знает, русские даже не заметят, что кто-то может много выпить, они к этому привыкли. И уж никак не предоставят Австрии Государственный договор в качестве признания их профессионального умения пить. Если бы все было так просто, то венгры поменьше бы играли в футбол, а больше тренировались в пьянстве. Гораздо вероятнее, что пять лет назад в ЦК КПСС, еще при Сталине, было решено дать Австрии в мае 1955 года Государственный договор, и так оно и будет сделано, строго по плану, независимо от водки. Несмотря на это, господа в правительстве ликуют по поводу своей выносливости и переговорной изощренности, не хватает только, чтобы в газетах писали, что Государственный договор был бы подписан и раньше, если бы в первые годы их лучше кормили. Поставки гороха Советами постоянно связывают теперь с судьбой рядового австрийца. Поистине курьезно. Съел ли этот среднестатистический австрийский Войцек[46] весь свой горох? Забавный казус с этим субъектом, австрийцем по национальности. И те слащавые речи, которые будут вслед за этим снова звучать у них за обеденным столом, заранее бесят ее. Но если отец хочет узнать, что такое по-настоящему жесткая позиция, пусть сразу отправляется после завершения переговоров с московскими парламентариями от здания Союзнического Совета[47] домой и попробует на деле осуществить то, чем только что угрожал: прервать контакт между нею и Петером. Ну давай, посмотрим, что из этого выйдет, на что сгодится тот опыт, который он приобрел в общении с homo sovieticus; да он только будет биться об стену лбом, потому что не принимает в расчет силу их чудодейственной любви. Ингрид тогда тоже упрется рогом, с нее станется, и уж лучше пусть все будет так, как есть, по принципу: ты не любишь меня, я не люблю тебя. Эту любовь она доберет в другом месте. И если ее отец заинтересован в хороших отношениях с дочерью и откажется ради нее от проявления своей власти, у них будут настоящие, теплые отношения, Ингрид тоже смягчится. Но ясно только, что это, так она себе представляет, в высшей степени неправдоподобно, на какие-то компромиссы ее отец, возможно, пойдет, но лишь на самые минимальные, такова его суть, но такова же и ее суть. Жизнь будет состоять из компромиссов — с родителями, с Советами, с Петером, с детьми, которые когда-нибудь родятся у них с Петером.
Она дотрагивается до живота — почти рефлекторное движение. Вот уже больше пяти недель. Потом намазывает медом булочку, и пока отец говорит — о невеже и сопляке (имеется в виду Петер) и о том, что наказание последует неминуемо (это про нее), — она задает себе вопрос, любит ли она отца. И если да, то как сильно? Хороший вопрос. Но как она может любить того, кто стоит на пути ее счастья? Того, для кого не существует аргументов, связанных с чувствами? Потому что чувства — вещь ненадежная. Потому что любовь — это настоящий бич. Неграмотный в чувствах? (Это она вычитала в одном романе.) Не признающий ничего, кроме доводов рассудка. Ужасно. Ужасно. А тогда ответ: нет. Уважать: да. А вот любить: нет. И далее: любит ли его хотя бы мать? Не менее хороший вопрос. Ответ: может быть. (То есть это вовсе не исключается.)
Ингрид разглядывает своих родителей (исподтишка?): один из них — олицетворение образцового патриота, которому злые силы осложняют жизнь, и ему приходится опасаться, что сквозь трещины и лопнувшие швы в его австрийскую душу проникнет нечистый дух. Другая — обкатанная на мельнице брака домашняя хозяйка, флейтистка и пчеловод — старается избегать любых конфликтов, минутку, нет, она только делает вид, что избегает их, стараясь уладить все потом и разгладить то, что можно разгладить, и справедливости ради надо о ней сказать, что она добивается от своего мужа как бы между прочим большего, чем Ингрид всем своим бунтарством. Иногда Ингрид кажется, что (пусть это и не идеальная любовь) за тем, что связывает ее родителей, стоит нечто большее, чем просто привычка.
Ингрид с удовольствием поговорила бы со своей матерью о том, какие чувства она испытывает к своему мужу. Но как ни хочется ей этого, разговор этот не может состояться, потому что Ингрид пришлось бы задавать вопрос как посторонней. А она — и их дочь (и эту сложность Ингрид понимает интуитивно) и является реальным плодом любви своих родителей, даже если таковой на самом деле больше и нет. Ингрид — воплощенное (так или иначе) будущее того, что ее родители когда-то значили друг для друга. В этом пункте она даже готова вступить в права наследства. Но было бы лучше, если бы ее родители сохранили в войну и Отто, считает она. Ей постепенно становится в тягость, что на ее персоне сосредоточены все ожидания их юности, расцвета, подъема и лучших времен. Она — не будущее своих родителей. Она — свое собственное будущее. Больше всего ей хочется сказать: папа, не надейся, что порядок, заведенный твоими родителями, повторится еще раз. Мир меняется, он меняется там, где этого никто не ожидает: в облике дочерей, например.
Рихард распространяется как раз о неопределенности экономического положения Петера и о том, что многие молодые люди сейчас из-за военной и послевоенной ситуации оказались сильно отброшенными назад в своем профессиональном развитии. Тем более безответственно, считает он, отягощать сердце девушки, которая на шесть лет моложе, мыслями о браке, если твоя собственная учеба вот уже несколько лет буксует на месте и если вообще нечего больше предъявить, кроме долгов.
Ингрид хотелось бы выяснить, каким образом до отца дошла эта информация, а поскольку отец не перестает поносить деловую никчемность Петера, она встает горой за своего любимого (за него, единственного, и причем навеки):
— Папа, я как никто знаю, что Петер вкалывает изо всех сил и старается выйти в люди. Это честная работа.
— Но до вас что, еще не дошло, что честная работа начинается там, где она что-то приносит, а не только обходится в копеечку другим? Похоже, и тебе в этом вопросе отказывает смекалка. До тех пор, пока эти его игры не будут приносить доходы, они пустое дело и больше ничего.
— Да, поскольку, по-твоему, человек должен получить сначала наследство, чтобы иметь возможность с чего-то начать. Все остальные — жулики и ничтожества.
Альма взывает, пытаясь увещевать:
— Ингрид…
— Мама, это так несправедливо, что он становится между двумя людьми, которые любят друг друга. Петер не виноват, что на его отца был наложен запрет на профессию и он теперь не может финансировать его учебу. В глазах папы Петер должен искупать грехи своего отца. Это несправедливо. Папина антипатия — тотально предвзятая. И он еще ожидает от меня рукоплесканий.
— Я уж точно не более предвзят, чем ты, и разница лишь в том, что ты ни на секунду не включаешь свои мозги.
Слышно, что к дому подъезжает служебная машина отца, и поскольку теперь Ингрид уверена, что разговор надолго не затянется, она говорит первое, что приходит ей на ум:
— Это ты маме вешай на уши. Со мной такие штучки не пройдут.
На шее у Рихарда вздувается жила, и кровь приливает к больному зубу. Он поднимает на нее глаза, а Ингрид опускает, напротив, взгляд вниз, к намазанной медом булочке, словно пригибаясь под грозными словами отца:
— Это уже предел! Я не позволю разговаривать со мной в таком тоне! Я ожидаю от тебя, что ты подчинишься семейным устоям этого дома, в противном случае пеняй на себя и будь готова к последствиям! Это тебе ясно?
И только после этого — молчание. Похоже, что все обдумывают свое мнение. Альма тоже вроде бы ищет, что сказать. Но явно — без всякого успеха. Через несколько секунд, словно он лишь с запозданием полностью оценил масштаб наглости последнего замечания Ингрид, словно ее слова с особой тяжестью давят ему на мозг, Рихард ударяет ладонью по столу так, что подпрыгивают чашки.
— Хватит! Я не желаю больше быть для тебя тем, на ком ты срываешь свое дурное настроение. До тех пор, пока ты сидишь за моим столом, будь добра делать то, что я скажу. Понятно?
Ингрид смотрит на него, стиснув зубы. Еще немного, и она швырнет о стену цветочную вазу или встанет из-за стола и просто уйдет. На нее действует центробежная сила не меньшая, чем на цепную карусель в Пратере. Но еще года два, самое меньшее, Ингрид будет зависеть от своего отца, этого козыря у него не отнять, она знает, ей нельзя доводить дело до крайности.
Неужто же отец прав, а она нет? Разве он когда-нибудь любил так, как она? Этого она представить себе не может, хотя ей жалко мать.
— Понятно или нет?
— Да, — еле слышно говорит она, присмирев, но не потому, что боится, а ясно понимая, что ничего другого отец и не желает слышать и что ей не удастся пока подвигнуть его на другое мнение. Тем самым, она не видит никакой возможности быть одновременно честной и счастливой.
— Значит, я могу рассчитывать на то, что больше ты не будешь мне устраивать эти глупости?
Она считает, что все зависит от того, что понимать под глупостями, и кивает, разглядывая при этом оконное стекло и растущие за ним фруктовые деревья, на которые взбиралась в детстве. Отто тоже на них лазил. Хотела бы она знать, какие воспоминания рождаются в умах ее родителей, когда они смотрят в окно.
Глупости, глупости.
— Ну, это уже обнадеживает.
Рихард, распухший и красный (щеку со вчерашнего дня разнесло еще сильнее), но вместе с тем и успокоенный, что Ингрид молча смотрит в окно, как будто там что-то отвлекает ее.
— Это тебе же во благо.
Примирительно, возможно, в надежде, что он сумеет понять ее правильно:
— Я тоже так считаю.
И хотя нельзя с определенностью сказать, что имеет в виду Ингрид, этого ответа достаточно.
Рихард встает, бормочет что-то о переговорах до отупения и о достижении компромисса. Альма прижимается губами к его здоровой щеке, которую Рихард ей подставляет. Ингрид следует примеру матери. Доброе дело на сегодня сделано. Рихард берет шляпу и удостоверяется перед зеркалом, что шляпа сидит прямо. Он быстро выходит из дома, слегка постанывая, усталый уже с утра. Дверца машины захлопывается. Когда машина отъезжает, Альма говорит без гнева и укора:
— Ах, Ингрид, Ингрид.
Ингрид принимается убирать со стола грязную посуду.
— Думаю, после этого придут месячные.
И Альма, тоже совершенно спокойно, будто проявляет к месячным Ингрид определенный интерес:
— Пожалуй, мне стоит начать записывать твой цикл, любопытно, что из этого получится.
— Ну давай, теперь твоя очередь меня клевать.
— Я не клюю тебя. Меня беспокоят твои дела. Но и ты должна проявлять хоть минимум понимания по отношению к родителям.
Ингрид составляет посуду в мойку и мысленно обещает Богу, что исправится, если только придут месячные, и сходит тогда снова исповедаться: я ведь и не молюсь больше, а только ругаюсь и богохульствую, нарушаю обет, данный Богу, я не чту своих родителей, упряма, грешу непослушанием, строптивостью, убиваю их нецеломудрием своих мыслей и взглядов, и одно уже то, что я лгала, лицемерила, повторяла чужие ошибки, множила их, предавалась гордыне, злорадству, пустословию, гневу и нерадению. Но самый мой большой грех — прелюбодеяние.
А матери она говорит:
— Я проявляю к вам столько же понимания, сколько и вы ко мне. Так что мы квиты.
Полчаса спустя она прощается и отправляется в университет. Но вместо того, чтобы поехать на велосипеде к Хитцингскому мосту и оттуда дальше городской электричкой, она выруливает на дорогу через Лайнц и Фазангартенгассе в сторону Майдлинга. Как плохая девчонка, какая она и есть, она ни с кем не желает считаться, и чем больше она удаляется от родительского дома и все ближе подъезжает к складу Петера, тем слабее чувство подавленности, с нее слетает всякая печаль и уже приветливее кажется ей этот пасмурный день, эти улицы, почтовые машины, желтые от цветочной пыльцы сточные канавы, причесанные и принаряженные люди. Витрины, дома. Все кажется ей таким беззаботным, даже свистки, вызванные ее быстрой ездой. Я еду с такой скоростью, какая мне нравится. Мимо нее пролетают шеренги домов. Тут и там, где дома еще не восстановлены, сохранился запах ужаса того времени. А во всем прочем все так, будто здесь уже царит свободный мир, будто прошлое уже отпустило этот город. Вернее: будто эти места уже выплюнули свое недавнее прошлое.
Она вспоминает слова девушки, занятой, в отличие от нее, физическим трудом:
— Наше прошлое слишком велико, чтобы такая маленькая страна могла его осилить. Это как откусить большой кусок, можно и подавиться.
Она сворачивает на насыпную дорожку, ведущую к складу Петера, резиденции его маленькой фирмы «Веселая гостиная» (почему бы нет?). Петер арендует помещение бывшей велосипедной мастерской среди редко используемых гаражей на задах улицы, спускающейся к ручью и на луга. По цепи на воротах и висячему замку Ингрид еще издали ясно, что Петера пока нет. Она проезжает мимо склада со смешанным чувством разочарования и вместе с тем облегчения, что хотя бы сама уже тут. Она катит еще сотню метров до трактира, притона апачей, как назвал бы это ее отец, с окнами, не мытыми уже несколько месяцев, с лозунгами на стенах, оставшимися еще с последних дней войны: Ура победоносной стране чудес! Nadeschda umirajet poslednej. Велосипед дребезжит, въезжая в проржавевший стояк. Через тамбур, в дверь. В пивной за столом для завсегдатаев сидит один-единственный однорукий мужчина. За другим столом покачивается на стуле какой-то бездельник с закатанными рукавами. Он считает на счетах. Увидев Ингрид, он издает свист.
— Не свисти, дождь накличешь.
— Не с той ноги, что ли, встала сегодня?
Ингрид поворачивается к парню спиной, не говоря больше ни слова, и, скрестив руки, останавливается у грязной еще со вчерашнего дня стойки, глядя на кусок орехового торта в витрине, словно век его не ела. Через открытые двери с кухни доносится бульканье готовящегося обеда, на заднем дворе выгружают ящики с напитками, хозяйка с оханьем составляет их штабелями. Ингрид знает женщину с тех пор, как знает Петера. Петер здесь обедает, когда бывает на складе, он выполняет для хозяйки мелкие поручения, красит ржавые железные стулья в саду и подправляет площадку перед домом, посыпанную щебнем. Взамен ему разрешено пользоваться туалетом и телефоном, а иногда зимой (но подробности об этом Ингрид не стремится знать) и переночевать на скамье у печки.
— Петер не звонил? — спрашивает Ингрид, когда хозяйка возвращается в трактир.
— И не позвонит, пока я не получу от него как минимум сотню шиллингов.
Хозяйка цедит пиво для бездельника, который протянул ей пустой стакан.
— Значит, не звонил? Я имею в виду, его все еще нет?
— Я же сказала.
— А вчера? — спрашивает она.
— Пусть бы только попробовал.
Ингрид знает, что Петер кругом в долгу, как в шелку. Но то, что ему больше негде одолжить, кроме как у соседки, для нее неприятная новость. Это она ему скажет. И дерзкое поведение хозяйки ее возмущает, что такое, что она, вообще, о себе воображает, бегемотиха? Но поскольку вчера Ингрид была у бабушки Штерк, которая потеряла представление о том, чего стоят деньги, она достает из портфеля кошелек и, роясь в нем, загораживает его своим телом. Потом протягивает хозяйке стошиллинговую купюру.
— Где это видано, что девушка дает парню деньги, чтобы он выкрутился!
— Не ваше дело, — говорит Ингрид.
Она краснеет от гнева и стыда и бросает деньги на стойку, даже не взглянув, не промахнулась ли. И, не попрощавшись, идет к двери, вон из трактира. Она хватает свой велосипед за руль и толкает его к складу, продолжая злиться, теперь главным образом на себя. Получила по заслугам. Что за манера носиться сломя голову и лезть куда не просят? Она вынуждена признать, что не так уж и не права хозяйка, да и отец критиковал ее не без оснований. А она в ответ готова была швырнуть в стенку цветочную вазу или вцепиться хозяйке в волосы. Она вообще в последнее время стала такой гневливой, что ее даже тошнит. Несколько дней назад, в Старом городе, на Верхнем рынке один пожилой мужчина сделал ей замечание, что она опрокинула его велосипед. Ингрид в мгновение ока выхватила из сумки брюкву, держа ее в руке как булыжник, и швырнула бы ее в голову старому человеку, если бы вокруг не стояли люди. А так она только огрызнулась, что, мол, старикан должен получше приглядывать за своим велосипедом. И хотя она действительно никак не была причастна к тому, что велосипед упал, собственное поведение ей самой показалось неадекватным, и когда она ехала домой, ей было стыдно за свой приступ ярости.
История Ингрид Штерк, размышляет она. Что это была бы за история? Пожалуй, мелодрама. Мелодрамы легко распознаются по тому, что в их названиях присутствуют женские имена.
Она прислоняет велосипед к голубым воротам с голубыми пятнами, краска кое-где уже облупилась. Потом садится на низенькую каменную оградку, отделяющую площадку соседского гаража, заросшую бурьяном. Солнце показывается из-за туч и освещает всю местность. Ингрид ощупывает свой живот, от которого можно ожидать дальнейшей драматизации событий — вот уже две недели, как он странно разбух, это не проходит и не проходит, хотя она совсем мало ест. Она ничем не может объяснить такое состояние, потому что вроде бы не с чего. Несмотря на это, она не может отделаться от подозрения, что опять беременна. В первый раз она тоже не могла подумать, что Петер был неосторожен, а вот поди ж ты, и уже давно были бы заметны последствия, если бы, на ее счастье или на беду (как на это посмотреть), беременность не закончилась выкидышем. Это было ужасно. Она до сих пор еще не забыла этот ужас, хотя прошло уже полгода. Этот эмбриональный комочек, лежащий в унитазе, пришлось просто смыть, потому что отец уже стучал в дверь, мол, сколько она еще собирается занимать ванную. Ее первое дитя. Она потеряла его в ванной. Всякий раз, как она вспоминает об этом, ее прошибает холодный пот. Пальцами обеих рук она вдавливает в себя живот выше паха; очень все странно. Она говорит себе: если живот и дальше будет таким, как сейчас, надо сходить к врачу, чтобы он ее обследовал. Если что, то лучше знать об этом как можно раньше. Если ничего нет, то и не надо думать об этом. А пока она поклялась себе, что никому не скажет ни слова, в том числе и Петеру, который в конечном счете будет рад беременности, об этом он не раз ей говорил и написал в последнем письме с настойчивым требованием, чтобы она сделала прививку от краснухи. Вот дурень, ну просто жуткий дурень. Неужто он не видит, как ей хочется прочно встать на ноги, чтобы не пришлось в браке быть духовно зависимой, как ее мать. И она еще раз недовольно надавливливает пальцами на низ живота с неприятным чувством, что это ей ни о чем не говорит, по крайней мере, ни о чем определенном.
Иногда в детстве у нее был надутый живот, тугой, как барабан. Отто подшучивал над ней и после еды проверял, достаточно ли тугой у нее животик. Они ложились на диван в гостиной или в саду, под открытым небом, с ощущением счастья, потому что в небе не гудели вражеские бомбардировщики. Отто барабанил по ее пузу. Она помнит, как Отто (однажды) ей сказал (он состоял еще в младшем отряде[48] гитлерюгенда и приносил домой со своих сборищ этот чудовищный диалект, к неудовольствию родителей: внезапно Ингрид явственно слышит ломающийся голос Отто), он заявляет, барабаня по ее пузу, она запомнила эту фразу:
— Я запишусь добровольцем в Имперский колониальный союз, выучу суахили и возьму в жены десяток негритосок.
Это было смешно, они долго смеялись.
Несмотря на это, Ингрид не может припомнить, чтобы так уж оплакивала Отто. Они все были подавлены, соседи тоже, и никто не знал, какая доля общей подавленности вызвана тем или иным поводом. Поводов было предостаточно. А потом — орды красноармейцев в саду, они лазили по деревьям — искали в скворечниках припрятанное немецкое добро. До каких скворечников не могли добраться, те сбивали выстрелами вниз. Ингрид помнит, это было через несколько дней после гибели Отто, в середине апреля, как один из этих жутких азиатов заглянул в ее комнату с яблони, готовой вот-вот зацвести. Одно из самых сильных впечатлений тех дней. Ингрид стояла у окна, ее взгляд на мгновение встретился с чужими глазами на широкоскулом лице молодого солдата. Потом он отвернулся. Вскарабкался выше, потряс скворечник, и оттуда вылетел черненький дрозд.
Жалость к этому дрозду запомнилась Ингрид сильнее, чем скорбь по Отто. Может, потому, что Отто часто уезжал из дома, в лагеря или с гребцами на каноэ. Может, потому, что в ту весну события обрушивались одно за другим, наслаиваясь друг на друга, и, поскольку скорбь по Отто была постоянной, эту боль, оглядываясь назад, нельзя отделить от всего остального. Красноармейцы шагали по улицам сомкнутыми рядами, пели меланхолические песни, за ними ехал обоз, груженный коврами и перинами, поверх восседали восточные женщины в гимнастерках. Большой отряд солдат несколько недель квартировал на нижнем этаже. Потом въехали еще и британские офицеры, и места совсем не осталось, хоть плачь. Нехватка еды, купанье в пожарном пруду, свалка отбросов, санобработка дустом. Когда привозили пленных, Ингрид то и дело бегала посмотреть, не окажется ли среди них Отто. А вдруг он жив? Рождественская речь Фигля, что он не может дать людям свечи и не может дать стекло для застекления окон, а может дать только веру в эту страну. Две волны гриппа. Голодная Масленица. И не успели оглянуться, как пролетел год с момента гибели Отто. Ингрид перешла в гимназию. На соседнем участке крутились киношники. Ее отца позвали в министерство, а потом он стал министром. Оккупационные войска разместились в казармах. Первый отпуск за границей. Первое бальное платье и новые подруги. Посещение зоопарка, где ее сфотографировал один студент. Его звали Петер. Он зарабатывал фотоаппаратом, купленным на черном рынке. Приработок у медвежьей клетки. Фото на память для солдат Красной Армии и для советских служащих, зеленая решетка, за ней ходит по кругу как заведенный гималайский медведь — как символ победы в Великой Отечественной войне.
И Петер. И Петер. И Петер.
Сердце, чего ж тебе еще надо?
И вот, удобно оседлав верхом каменную оградку, что в Хитцинге было бы немыслимо — а так у Ингрид есть где разложить учебник по анатомии, в котором она, однако, не очень-то далеко продвинулась, — она ждет своего возлюбленного. Она сидит в этот пасмурный полдень, сняв синюю вязаную кофту и положив ее позади себя, чтобы она оказалась под головой, если ей захочется откинуться, как уже бывало. От чтения и свежего воздуха клонит в сон, она зевает, но сопротивляется — и сонливости, и нарастающему чувству покинутости, которое подтачивает ее настроение. Минуло утро, наступает день и постепенно набирает обороты. Заслышав тревожные гудки, Ингрид представляет себе аварию, кювет, звон разбитого стекла и картинки из анатомического атласа. Терпение ее кончается, досада, что Петер не появляется, тоже проходит, она простит ему все, лишь бы только был цел и невредим.
В два часа она наконец слышит характерное тарахтенье и поворачивает голову. Машина, старенький «моррис» из оснащения британской армии, въезжает в поле ее зрения, маленький комби с фермерским кузовом и створчатыми дверцами в задней части, которые надо приподнимать, чтобы они закрылись. Старательно объезжая выбоины, машина ползет вниз по улице. Когда она со скрипом и скрежетом сворачивает к воротам, волна счастья перекрывает все тревоги Ингрид.
Она говорит в открытое боковое окно:
— Где ты так долго пропадал? Если бы ты знал, как я рада, что ты приехал.
Петер выходит, они обнимаются. Ингрид не намного ниже его. Они прижимаются друг к другу бедрами, Петер обеими руками притискивает ее ягодицы. Через некоторое время он отстраняется, гладит ее щеки, указательным пальцем приподнимает ее подбородок, чтобы всмотреться в лицо. Она чувствует запах машинного масла на его руках. Это оттого, что на бензоколонке он всегда чистит себе ботинки промасленной ветошью.
— Фу, от тебя воняет, хоть нос затыкай.
Еще один поцелуй (от которого у нее перехватывает дыхание). Потом Петер сжимает левую грудь Ингрид под гладкой тканью ее платья, с этой лукавой (от которой дрожь пробирает) улыбкой, и говорит:
— Никак, у тебя грудь подросла за время моего отсутствия.
— Разве что от скуки.
Этот прирост, в отличие от прироста объема ее живота, можно было бы расценивать положительно.
Они смеются. Петер растирает свои колени, затекшие после долгой поездки. Он идет к воротам, по пути доставая из кармана брюк связку ключей. Ключ со скрежетом и визгом поворачивается два раза в висячем замке. Ингрид спрашивает, как он доехал. С грохотом вытягивая цепь из проушин ворот и разводя створки в стороны, Петер сообщает, усталый и счастливый, что опоздал потому, что вечером накануне у него лопнуло колесо в районе Фёкламаркта.
— Врагу не пожелаешь. Такой взрыв! Треск и шум! Черт знает что! Мне показалось, что взрывная волна аж внутрь машины достала.
Он втягивает голову в плечи.
У него изящные, но в то же время мужественные черты, упрямое, спокойное лицо, из-под густой, темной шевелюры светятся живые глаза. Ингрид нравится, что он не склонен к огорчениям, у него, что называется, толстая кожа, и этим объясняется изрядная доля его притягательной силы для нее. И в награду за испорченное детство она нуждается в неунывающей витальности куда больше, чем в надежности, которая всегда значилась у нее на первом месте в перечне желаемого, и не только под влиянием отца.
Он говорит:
— Запаска у меня была. Но обод у нее в морозы треснул, поэтому мне пришлось ползти черепашьим шагом. Но все же лучше, чем отдавать в балансировку в Верхней Австрии. Здесь мне это Эрих сделает, он передо мной в долгу.
Он закрепляет створку ворот на стене склада, потом опустошает переполненный почтовый ящик. Ингрид, немало удивленная таким спросом на фирму, несущую одни убытки, заводит свой велосипед в залитое светом помещение. Здесь два верстака, токарный станок и пресс для корректурных оттисков, на котором Петер больше не работает с тех пор, как заказывает печать в Оттакринге. Ящики из-под боеприпасов служат сиденьями и одновременно складом для поломанных инструментов. Чучело барсука, украденное из разбомбленной гимназии, на задней полке уткнулось носом в коробки с самой первой версией игры Знаешь ли ты Австрию? Игра? Да. Географическая и туристская игра, в центре внимания которой находится маленькая оккупированная (может, вскоре обретущая независимость?) республика во всей своей красе и безобидности.
Несколько коробок этой игры Петер выгружает из багажника «морриса», два десятка рекламационных экземпляров, которые ему вернули во время его представительской поездки по южным федеральным землям и по зальцбургским долинам. Он вздыхает:
— По-прежнему недостача всего, кроме работы.
— Забудь ненадолго про работу.
Ингрид проходит за Петером внутрь склада. Там пахнет бумагой, сырыми опилками, ржавчиной и машинным маслом. Немного холодновато. Они садятся рядом на ящик от боеприпасов, прижимаются ладонями, сплетают пальцы и стискивают их до побеления суставов.
— Ты, конечно, проголодался после долгой поездки.
— Не то слово. — Петер делает выдох. И добавляет после паузы: — Но в последние дни я так часто бывал в трактире, что мне туда уже не хочется.
— Тебе просто не хочется возвращать деньги госпоже Штёр.
Его улыбка кривится, он глядит (как бы это сказать?) словно побитый в двойном смысле, виноватый и… Он что, стыдится? Стесняется, во всяком случае.
— Мой друг, об этом мы еще поговорим.
А пока Ингрид оставляет его в покое. Она берет свой велосипед и едет к Грайслеру. Когда она возвращается, уютом все еще не пахнет, и Петер все с той же кислой миной, одетый в повседневное, в обвисших джинсах (и где он их только подобрал?) и неприглядном сером халате, подаренном старшей сестрой на последнее Рождество. Он возится с расклеившимися играми. Ингрид тоже переодевается, как обычно, когда приезжает на склад, она боится запачкаться. Она перевезла сюда любимые старые платья, которые дома ей нельзя надеть даже в сад, платья как декларация независимости, так ей кажется, подходящие для холостяцкой обстановки склада, подходящие здесь ко всему временному и неустроенному, к отсутствию удобств, к покореженной, видавшей виды, но действующей электроплитке, на которой она готовит для Петера еду. Кармашки из теста с капустой, пряностями и яйцом, а к ним салат, хлеб, пиво.
— Мой руки, обед готов!
Петер вешает серый халат на крючок у раковины и основательно моет руки по локоть. Потом садится к столику, выщербленному ножами, который Ингрид освободила и передвинула на середину помещения вместе с двумя ящиками от боеприпасов. С нескрываемым зверским аппетитом он придвигает к себе тарелку, наполненную Ингрид, берет вилку и склоняется над едой. Ингрид наблюдает, как он уписывает еду, как делает глотательные движения. Иногда сжимает его плечо или бедро, будто желая удостовериться, что он здесь. Его глаза, его рот, каждый дюйм его тела. И его пальцы. Ей нравится смотреть, как он берет ими что-нибудь. Хлеб. Как подносит хлеб ко рту, как откусывает. Он смотрит на Ингрид поверх своей руки. Подмигивает ей. Это радует ее. Сытый, он трогает свой живот. Ингрид тоже трогает живот (надежда, вот уже несколько дней, что нехорошее самочувствие вызвано всего лишь запором, ну пожалуйста, Господи!). Петер подставляет стакан, она еще раз наполняет его, а Петер подбирает на тарелке остатки капусты с последним кусочком хлеба. Запивает большими глотками, издает сытый стон и откидывается назад, опершись руками о ящик. Кажется, сейчас он улыбнется.
— Я тебя люблю, — говорит он.
А Ингрид, принимаясь мыть посуду:
— И правильно делаешь. Но в настоящий момент гораздо важнее объяснений в любви, которые даются тебе без усилий, ответить на несколько вопросов.
Ингрид хочет знать, кому Петер должен и сколько. Сколько непоступивших платежей еще можно ожидать реально, а не иллюзорно. И где его кинули. Каков складской запас, за вычетом того, что ему придется выбросить, потому что — еще один промах в жизни Петера Эрлаха, еще один удар ниже экономического пояса — грядет Государственный договор, и границы между зонами исчезнут. Затем: на какие доходы он рассчитывает в месяц, прикидочно, включая то, что приносит ему репетиторство. Каковы текущие расходы, включая ремонт «морриса», у которого с печальным постоянством то рвется тормозной трос, то, как вчера, лопается колесо.
И:
— Сколько тебе еще, собственно, осталось учиться? Хорошо бы заняться учебой, тогда я была бы совершенно счастлива.
Она вытирает руки грязным полотенцем, потом берет бумажку и карандаш в намерении привнести в жизнь Петера математический порядок и подогнать ее под расчеты, не прилагая к стараниям Петера никакого другого мерила, кроме вычисляемого успеха; в счет не идут ни знакомства, которыми он обзаводится во время поездок, ни возможность посмотреть на маленький мир, что, по словам Петера, имеет свою ценность. Он должен наконец, умоляет Ингрид, начать мыслить экономически, ее отец совершенно прав, когда говорит, что счастье двумя пальчиками не возьмешь.
— А неплохо было бы.
— Бесплатно дается только смерть.
Ингрид энергично придвигается ближе к столу и подкладывает под себя ногу, чтобы сидеть повыше. Раздвинув локти, она расчерчивает огрызком карандаша обрывок бумаги на графы.
— Ну, выкладывай, рассказывай по порядку, я должна все знать.
Сложение и вычитание, время от времени округление, но не в пользу Петера, что не встречает возражений, и так шаг за шагом, Ингрид готова держать пари, что цифры по-прежнему приукрашены. Восемь плюс семь, плюс одна, плюс одна, плюс девять, плюс две, двадцать восемь, еще восемь, еще две, две плюс восемь, плюс три, плюс две, плюс девять, плюс семь, плюс одна, тридцать две, прибавим сюда две, еще три и плюс четыре, плюс девять, плюс три, плюс пять, плюс семь и шесть, тридцать семь. Округляем:
— Сорок тысяч шиллингов долга, двадцать тысяч шиллингов непоступивших платежей. Петер, да ты увяз по шею.
Петер смущенно принимается за свою работу, а Ингрид смотрит, как он готовит к рассылке поступившие заказы — с терпением, которое кажется ей обреченным; эта работа словно наркоз для него. Ингрид пишет в начале и в конце расчетного листка: СРОЧНО ПРИНЯТЬ К СВЕДЕНИЮ! встает и пришпиливает листок к доске объявлений, слева от входа. Затем, вернувшись к ящику, она высказывает все, что накопилось у нее на душе: я должна сказать тебе это ясно и недвусмысленно, — и она должна признаться себе, что ей это приятно: говорить со взрослым мужчиной на равных, не заглядывая просительно в глаза, как ребенок, эти чертовы шесть лет разницы в возрасте, которые со стороны совсем незаметны.
Итак, набрав в легкие побольше воздуха:
— Твои вечные банкротства сидят у меня уже в печенках, они длятся столько, сколько я тебя знаю, и иногда я спрашиваю себя, есть ли вообще надежда, что когда-нибудь что-то изменится к лучшему. Всякий раз, когда думаешь: ну вот, сейчас все выправится, — возникают новые осложнения, это действительно как злой рок. Если папа узнает, что ты даже обедаешь в долг, это будет вечный позор, но, с другой стороны, справедливый: ну да, можно понять родителей Ингрид, поскольку Петер не встал на ноги, он делает из себя посмешище, гоняясь за вшивой мелочевкой. Любимый, я знаю, что ты действительно стараешься и делаешь все, что в твоих силах, но так много всего, что становится у тебя поперек дороги и с чем ты не можешь сладить. Поэтому я тебя не упрекаю. Однако хоть какой-то успех нужен тебе позарез. Я в полном отчаянии, что у тебя одни неудачи. Все или, скажем, многие молодые люди, которые думают о женитьбе, во всяком случае, те, кто твердо стоит на ногах, имеют приличный заработок, но у нас, скажу тебе по секрету, все надежды отодвигаются в недосягаемую даль, а по времени — когда рак на горе свистнет. Не смотри на меня так, ведь это правда. Мне кажется, понадобятся годы, пока ты к чему-нибудь придешь, и мы так и останемся вечными женихом и невестой. Эта проклятая машина, извини, пожалуйста, обдирает тебя как липку, ну признайся, и в этой поездке ты потратил больше, чем заработал, и даже если вышло ни вашим, ни нашим, все равно этого мало, твои поездки должны приносить что-то еще, кроме отравления атмосферы выхлопами. Опять же, за шину пришлось заплатить. Делаем вывод: как только дела наладятся, от этой тарахтелки надо будет избавиться, и нечего ее оплакивать, купи себе штайровский фургончик, хоть ты и ругаешься, что он очень маленький, а все разглагольствования об «опеле», «форде» или «ДКВ» — это мания величия, ведь не для того же ты покупаешь машину, чтобы нам можно было спать в ее фургоне. Ведь это так, Петер. И я от тебя такое уже слышала. Знаешь, иногда мне все видится в розовом свете, а потом я опять впадаю в уныние и не верю, что со временем все наладится, что хотя бы долги будут выплачены, появится немножко оборотного капитала и квартира, в которой можно будет свободно двигаться, и ребенок не будет лежать на ящиках, и не будет слышно, как соседи ворочаются в постели. Ты собираешься этого достичь лет этак через пять-десять, да и то еще под вопросом, но я замучаюсь ждать, нынешнее положение у тебя длится с тех пор, как я тебя знаю, и оно не меняется, потому что твои дела оттесняют твою учебу. И было бы ради чего. Радость моя, я все время вспоминаю одно папино высказывание, что надо всегда стремиться держаться выше средней планки, и не только в моральном смысле, он, я думаю, и во время войны так себя держал, и, как многого можно достичь, видно по его теперешнему положению. Подумай, например, о твоих знакомых, люди они все симпатичные, но они как птицы небесные и наверняка высоких моральных качеств, да только это и все. Ты у них считаешься богатым человеком, они не понимают, что это не жизнь, потому что сами сидят в еще худшей луже и ничего не могут позволить ни для себя, ни для своих детей. Хочешь, я назову тебе их имена? Но это не наш мир, мы должны добиться большего, ты в первую очередь, ты не понимаешь этого так, как я, однако тебе не придется все делать одному, я тоже буду зарабатывать вместе с тобой, хотя бы временами. Ты ведь наверняка не хочешь, чтобы женщина в итоге зарабатывала больше мужчины, но в теперешнем положении это неизбежно произойдет, разве ты хочешь этого, ну вот видишь, а дело ведь не только в заработке, ранг и титул тоже играют роль. Тяга людей к сплетням велика. Ты меня знаешь, я говорю все это не для того, чтобы тебя обидеть. Но я не могу каждому приводить в качестве оправдания историю твоих неудач, я хочу начать свой брак при хороших обстоятельствах, чтобы иметь возможность гордо сказать: он архитектор, дипломированный инженер, мы имеем на это право, нам предстоит чудесная жизнь, хоть она и не устлана розами, но для счастья достаточно. Понимаешь, что для меня важно? Только не держи меня за высокомерную дочку министра, которая купается в деньгах, и не подумай, что ты недостаточно хорош для меня, у меня и в голове ничего подобного нет, кроме нормального здравого смысла и понимания того, что есть вещи, которые не обойдешь. Ты должен все-таки понять, если мы поженимся, родня захочет знать, что у тебя и как, и они все попадают, когда узнают, что ты репетитор, который делает долги распространением настольных игр. Поверь мне, я действительно говорю это не для того, чтобы тебя обидеть, и не для времяпрепровождения, я по-настоящему тревожусь об этом. Не должен папа оказаться прав, такой роскоши я ему не доставлю. Боже мой, если бы мы не любили друг друга так, все было бы проще, но я не могу представить себе жизни без тебя, я подумать об этом не могу, мы останемся вместе, что бы ни было, такого разочарования, как с Гертой, тебе не придется пережить во второй раз. Но, пожалуйста, прошу тебя, садись в зимний семестр за учебники, вот увидишь, это выйдет тебе дешевле, чем мотаться по обледенелым и заснеженным дорогам, как в прошлом году. Эти жуткие поездки. На погоду нельзя полагаться, как и на многое другое, и меня бы, глядишь, избавил от бесконечных бессонных ночей. Подумай над этим. Может, ты сможешь под конец сдать экзамен, это предел мечтаний, ведь тебе уже двадцать пять, Петер, и такого быть не может, чтобы у человека была такая странная работа, которая только съедает его деньги. Тебе самому должно быть ясно, что долго тебе так не продержаться. На прошлой неделе я дала денег госпоже Хастрейтер, чтобы она купила новое постельное белье, но она была вынуждена их взять в счет уплаты за жилье, она уже столько раз ссужала тебя. И госпоже Штёр я дала сегодня утром денег, это не в укор, но это не дело, чтобы девушка давала парню деньги на жизнь. Не могу же я вечно потрошить своих бабушек, это позор. Давать тебе деньги — все равно что лить воду в решето, ты знаешь, папа подумывал о том, чтобы оказать тебе финансовую поддержку, но, когда он увидел, что об учебе и речь не идет, он отказался от этой мысли. Скажи, пожалуйста, ты меня вообще-то слушаешь или ты думаешь: а, пусть себе говорит, я буду делать то, что считаю нужным, такое подозрение у меня возникает, потому что ты совсем не реагируешь. Только потому, что ты старше меня на шесть лет, ты не можешь думать, мол, кто такая Ингрид. Хорошо, тем лучше, тогда еще раз: спустись на землю от своих «как-нибудь» и «когда-нибудь» и подумай о том, что ты должен сделать для твоей будущей семьи, все затраты на жилье, одежду и еду, когда я буду жить с тобой, кто должен это финансировать, когда все постоянно дорожает? Столько репетиторских уроков ты давать не сможешь. А учеба тебя не погубит, вот увидишь, и ты еще получишь в качестве вознаграждения меня. Я сделаю твою жизнь такой, что тебе десятикратно все возместится. Что такое два года по сравнению с жизнью, которая нам предстоит, они пролетят, и не заметишь, и только когда мы будем независимы и никто не будет нам указывать, у нас будут свои четыре стены, будут дети, тогда мы поймем, что все муки оправданны, а до того времени я буду пользоваться всеми удобствами, какие мне предоставлены дома, я буду собирать приданое, я не позволю, чтобы нас разлучили, и буду старательно учиться в университете, чтобы не отстать от жизни. Если и ты вернешься в университет, папа, разумеется, станет податливее, и от этого мы все только выиграем. Между нами, для свадьбы действительно рановато, в конце концов, нам самим это только в ущерб, девятнадцать — это все же мало, да и для тебя лучше подождать, чтобы созрели все условия. Что касается мозгов, то у тебя их хватит на троих, только не забывай их перед употреблением включать, ну а прочие ошибки, любимый, тут надо что-то делать, иначе останешься голым и босым, твоя неряшливость и безалаберность, мое мнение ты знаешь, зря мы, что ли, с тобой в горах об этом говорили, но ты всегда оправдываешь это отсутствием времени. Нет никакого отсутствия времени. Я скорее поверю, что тебя дома в детстве этому не научили, а потом ты слишком долго жил один или снимал жилье. Это пропотевшее белье и одежда — действительно что-то ужасное, отталкивает людей от тебя и вредит делу, сам ты этого не замечаешь, а другие думают: какой неряха, от такого нечего ждать аккуратной работы, а эта красивая девушка, где она его только откопала, такие вот дела, так что ты сам строишь преграды на своем пути, и всему этому ты должен положить конец, в противном случае ты всегда будешь в проигрыше. У тебя иной раз такие грязные ботинки, будто ты вылез из дымохода. Итак, подумай об этом и не изобретай отговорок, их нет, пойми это, пожалуйста, ты должен это преодолеть в первую очередь в себе самом, а потом, когда и я буду сама распоряжаться собой, что уже в обозримом будущем, тогда нам не придется снова думать об этих проблемах с самого начала. Запасись терпением, и ты многое мне облегчишь, Петер, посмотри на меня, пойми меня, пожалуйста, правильно, это только на первый взгляд выглядит так, будто осложняет нам нашу общую цель, но ты должен приложить железную волю и энергию и действительно попытаться дать папе доказательства твоих стараний. Я, разумеется, не жду подвигов, но если я ради тебя делаюсь сильнее, а я делаюсь сильнее, то имею в виду, я должна быть уверена, что не бросала слов на ветер, что ты все слышал и принял к сведению, это, к сожалению, черта, которой мне в тебе не хватает и которая у папы присутствует с избытком — трезвость ума.
А теперь опять поглубже вдохнуть, выдохнуть, хорошо, она довольна, все прозвучало как по-писаному, с чувством реальности у нее все в порядке, в конце концов, ведь кто-то должен сохранять трезвую голову, и зачем стесняться в выражениях, она не собирается скрывать свои мысли. А Петер? Похоже, ее проповедь подействовала. Он даже не пытался ее перебить, только поглядывал на нее время от времени с видом мученика задумчиво или растерянно (?), но явно безропотно (как лошадь в грозу), готовый проглотить и это: он продолжает орудовать молча, с каменным лицом, взгляд тупо устремлен на работу. Ингрид видит, как он нечаянно обламывает голову у игровой фигурки.
— Мне тебя действительно жалко, но я все еще не готова. Представь себе, папа знает о нашей помолвке.
И к тому же я беременна, если на то пошло. Она чуть не сказала ему, но все-таки сдержалась, потому что Петер вдруг откладывает работу. Он вскидывает испуганный взгляд на Ингрид, и странно, у нее возникает ощущение счастья, что объясняется только неодолимой силой их любви.
И май ломится в этот радостный для нее момент в открытую дверь и пробивается сквозь стеклянные блоки на крыше. Собственно, тепло и мирно, как в пустыне.
Ингрид говорит:
— Для меня загадка как, но почта сработала быстро.
Виски Петера блестят от пота, он прижимает ко лбу полупустой стакан холодного пива, прокатывает его дважды туда и обратно.
— Как он это воспринял?
Излишний вопрос, поскольку он точно знает, что ничего хорошего ее ответ ему не сулит.
— Ну, не то чтобы бушевал, по крайней мере, поначалу. Просто он не согласен, что его поставили перед свершившимся фактом, он не признает помолвку. Дал мне моментально почувствовать, что его переговоры сейчас куда важнее. Но я тоже сказала ему, что свой выбор сделала.
— И ему придется с этим смириться.
— Ты в это веришь? Под конец он, как обычно, всех достал, заявив, что он хозяин в доме, что его принципы, бла-бла-бла… и что я еще несовершеннолетняя. Он сказал, что мы злоупотребили его доверием, и в этом он не совсем не прав. Что не позволит выставлять себя дураком. Но верхом всего было то, как он опять попытался принизить мои чувства. На сей раз он утверждал, что «Ромео и Джульетта» — это пьеса не о силе любви, а о проклятье полового созревания. Он прикрылся этим и пригрозил мне всем, чем только можно, в первую очередь тем, что я тебя больше не увижу.
— Чтобы из нелегальной семейной пары получилась нелегальная любовная пара.
— Милый, ты видишь, мне наплевать на все запреты, я здесь. Я даже сомневаюсь, удастся ли ему запретить мне поездки в Альпы со студенческим клубом. Тем не менее мы должны постараться не усугублять эти трения. Поверь мне, я его знаю, мы не должны без конца портить ему настроение. Пока я в его власти, он от меня не отстанет.
Пауза.
— А пока что тебе отказано от дома.
Петер, бледный в уголках рта, безвольно опускает руки, рубаха ему велика и болтается на нем. Он тупо (бессильно?) смотрит на Ингрид, все в нем мертво, он кажется ей в этот момент таким хрупким. Наверняка в последние дни он ничего не ел, чтобы сэкономить деньги, ну конечно же, он совсем отощал, одни ребра торчат, как же она сразу не заметила.
С горькой улыбкой он говорит:
— Ну-ну. Отказано от дома. Только потому, что я… Черт, да я и рыпаться не стану. Сдаюсь без боя.
— Ему только того и надо.
Потом в десятый раз — все, что Рихард имеет против Петера, полный обзор: что он ветрогон в глазах Рихарда, это самое первое, и что Петер эту славу целиком подкрепил тайной помолвкой (нельзя за это на папу обижаться, поскольку это прямая противоположность тому, о чем он нас просил). Что Петер на шесть лет старше Ингрид, что он никто и ничто и за душой у него ничего нет и что его ничему не научили, как полагается поступать в таких случаях. Далее: что отец Петера дважды привлекался к ответственности чрезвычайным судом за противоправные действия и что после нескольких месяцев принудительных работ на кирпичном заводе был на полтора года отправлен в психушку Святого Мартина под Триммингом, для исправления взглядов, что мало чего дало. Как утверждает Рихард. И откуда он только все знает? И что за таких замуж не выходят.
— И меня, свою дочь, он считает дурочкой из глухого переулочка, но не исключает и простую глупость, подвигнувшую меня на этот безумный поступок.
— Ну, это уж. Ну тут…
Ингрид по-прежнему сидит на ящике из-под боеприпасов, спиной к столу. Петер ходит по мастерской взад и вперед, упрямо мотает головой и облекает ругательства, которым с удовольствием дал бы волю, в форму тихой критики, мол, от министра можно было ожидать большего.
— Все правительство — это один прискорбный случай, — говорит он. — Но я еще десять лет назад понял, куда заводит политика.
— Петер, если бы не война с Кореей, мы бы с тобой не переспали. Ну, не сразу…
— Что хорошо для нас, плохо для Кореи. Твой отец, кажется, видит все наоборот. — Петер кривит в гримасе рот: — А что, собственно, говорит твоя мать?
— Мама? Она придерживается нейтралитета. Главное, чтоб я ей обещала быть всегда послушной.
— Видимо, и эта наша встреча — нарушение договоренности.
— Милый, они об этом не узнают. Сегодня, когда я уходила, мама сказала: чтоб я больше не слышала жалоб. И я ей обещала, что от меня жалоб не будет, она может быть спокойна.
Ингрид встает, обнимает Петера и целует его, ее язык тоже очень активен. Она всовывает руки в задние карманы его джинсов. В этот момент раздается смущенное покашливание. Ну и ладно. Не так уж Ингрид и хочется целоваться, просто ей показалось, что это надо сделать.
Помеха — один из добровольных помощников Петера, мальчишечка лет шести, белобрысый, косой, с одним заклеенным глазом: крест-накрест четырьмя полосками пластыря телесного цвета. На мальчишке короткие штанишки, надетые поверх шерстяных колготок. Хотя обе створки ворот стоят нараспашку, он не осмеливается въехать внутрь на своем самокате.
— Ну, как дела? — спрашивает Петер.
— Ничего.
— Смотри-ка, что у меня есть для тебя.
Петер ищет свою куртку, находит ее среди вещей, которые Ингрид убрала со стола. Шарит по карманам, наружным, внутренним, звякают ключи, шелестит бумага. Он идет к воротам и протягивает мальчишке наклейку с изображением высокогорного альпийского перевала Гросглокнер[49]. Для заднего крыла самоката, говорит Петер. Пацан вне себя от восторга, долго благодарит и кланяется, как будто получил для своего транспортного средства номерной знак.
— Вот папа увидит!
Мальчишке хочется тут же наклеить картинку. Но когда к воротам подходит и Ингрид — ее тянет на свежий воздух, он уезжает. Кричит, что его ждет мать, уже от дороги (со щебенкой), подогнув толчковую ногу, как будто крик может затормозить движение. Голос смолк, нога снова оттолкнулась, шурша башмаком по щебню.
Слегка накрапывает, но Ингрид не уходит. Она смотрит вслед мальчишке, пока тот не скрывается за углом трактира. Ее взгляд скользит по дуге — через цветущий луг на другом берегу ручья к островку тополей, перед которым строится поселок из маленьких домиков, все они в разных стадиях готовности. Дребезжащий шум бетономешалки уже давно нарушает здешнюю мирную тишину. Проносятся две ласточки. Правильно, в газетах писали, что они уже прилетели. Ингрид некоторое время наблюдает зигзаги их полета, они то скользят, то снова ускоряют движение, разрезая крыльями воздух. Ингрид приходит в голову, что теперь, когда дни стали теплее, для склада наступает лучшее время. Летом в нем стоит удушающая жара, зимой там мерзнешь, потому что невозможно как следует протопить помещение, и это плохо сказывается на здоровье Петера.
В прошлом году, в конце ноября, коммивояжерская поездка Петера затянулась. Он добрался до самых дальних курортов зимнего спорта, чтобы получить заказы. По нескольку раз задерживался на день-другой, пока не поджимало время возвращения в Вену. А в Вене стояли трескучие морозы, пробирало до мозга костей. И хотя Петер натягивал на рот и нос шарф, который ему связала из остатков шерсти Ингрид, он сильно простудился во время работы на складе, и эта простуда беспощадным образом сказалась на бизнесе. Петер неделю лежал в постели с высокой температурой, потом еще неделю был почти глухой. У Ингрид до сих пор стоит перед глазами картина, как он пытается считывать слова с ее губ. Ни один врач не брался ему помочь, все говорили, что надо ждать, когда пройдет насморк. И она, и без того загруженная проблемами в университете и дома, добровольно впряглась в эту беду и металась между истерикой и отчаянием, потому что, с одной стороны, ей стоило труда держать Петера подальше от склада, а с другой — она не могла взять на себя и половины его работы, которая лежала без движения. Две недели она крутилась, сорвала себе нервы — и все без особого успеха. Когда в первое декабрьское воскресенье Петер рано утром услышал тиканье будильника, для него началась рождественская торговля. Снова шанс заработать денег. В начале года он упрямо забил склад под самую крышу, чтобы впредь быть во всеоружии на случай подобной непредвиденности. Но теперь и эта мера, судя по всему, выйдет боком из-за угрозы заключения Государственного договора (выражение Петера). Как только договор будет подписан, Петеру придется менять поле игр, где обозначены границы оккупационных зон. Если бы об этом мог узнать ее отец (полагает Ингрид), то его и без того неистовое рвение на переговорах удвоилось бы.
Она бросает камешки в ручей, немного опечаленная предстоящим расточением сил Петера. Шум бетономешалки перекрывает треск мопеда, который преодолевает сопротивление щебня. К облегчению Ингрид, мопед сворачивает, не доехав даже до гаражей, и с тарахтеньем скрывается среди жилых домов.
Петер за это время передвинул на прежние места стол и ящики и, кряхтя, вкатил вручную «моррис» в мастерскую. Он закрывает левую створку ворот, скрипя шарнирами, и вставляет стоймя штангу в металлическое кольцо на полу. На мгновение он замирает, чтобы глянуть на стройку за полем. Перед каркасом дома стоят мужчина, женщина и двое детей. Мужчина и дети, заложив руки за спину, принаряженные в выходную одежду, с косичками, с проборами, как на праздник Тела Христова.
Ингрид прослеживает взгляд Петера. Дети заставляют ее вспомнить про живот. Спустя мгновение ей в голову приходит веселая мысль, что все это она делает для того, чтобы у ее детей было прекрасное прошлое. Идея ей нравится, она обдумывает, не рассказать ли об этом Петеру. Но он еще, чего доброго, примется фантазировать. Она берет кофту и покропленный дождевыми каплями учебник по анатомии и входит внутрь. Петер закрывает за ней вторую половинку ворот. Теперь лучи проникают только через стеклянные блоки на крыше, падая конусами, которые распространяют спокойный, приглушенный свет. Ингрид и Петер сообща освобождают фургончик. Петер выметает веником деревянные ребра днища, а Ингрид накачивает ножным насосом два надувных матраца. Она мечтает о настоящем супружеском ложе, валяться на надувных матрацах со временем уже поднадоело. Петер притягивает ее к себе, как это было в пансионате по дороге между Земмерингом и Винер-Нойштадтом, та ночь остается для нее незабываемой. Как Петер лежал на ней, а она целиком зарылась в него; это делало ее такой счастливой, что она готова была примириться с любыми последствиями. Одно только свежее и накрахмаленное постельное белье чего стоило, тогда как здесь у них всего лишь два вермахтовских одеяла, вонючий спальный мешок и медвежья шкура, которую Ингрид похитила с чердака (еще хорошо, что шкуры до сих пор никто не хватился, она боится, что из отсутствия этой шкуры родители могут сделать выводы, причем правильные). Она засовывает надувные матрацы в машину, застилает их одним из двух военных одеял. Потом начинает раздеваться, без напряжения и спешки. Петер, понемногу снова собравшийся с духом, тоже раздевается. Он садится в открытый сзади фургончик, развязывает шнурки, глядя при этом на Ингрид, которая расстегнула свой лифчик и повесила его на открытую дверцу «морриса». Ингрид любит, когда Петер смотрит, как она раздевается. Она наслаждается его вниманием. Одно дело — раздеваться в тесноте, в ванных комнатах, кабинках для переодевания, спальнях, у врача, и совсем другое — раздеваться в просторных помещениях, здесь, на складе, который, как ей кажется, растягивается еще больше, когда она, голая, пересекает его, направляясь к перекладине, предназначавшейся до войны для подвешивания велосипедов. Она вешает на перекладину свою одежду и возвращается к Петеру, который так и сидит на краю фургончика, теперь тоже голый. От работы с бумагой ладони у него сухие, он кладет их на ее бедра, трогает ее ягодицы, сжимает их, ощупывает, гладит ее спину — там, где почки. Его ладони ложатся на ее груди, кружат по ним, лаская их. Через некоторое время он запрокидывается назад, раскрывает объятия, и Ингрид взбирается на него, в пресный запах резиновых надувных матрацев, в пропыленность солдатских одеял. Она целует соски Петера, слизывает соль из углубления его шрама на плече, на задней стороне, где шрам более рваный, чем спереди, на месте вхождения пули. Левую пятерню она запускает в нечесаную гриву Петера и игриво целует его, чмок в лоб, чмок в щеку, в другую. На ее вкус, так она бы еще немного поласкалась и пообнималась. Но Петер отстраняется от нее и дает ей понять, что она должна лечь на спину. Опять же нельзя сказать, что он сейчас — воплощенная нежность. Но поскольку Петер в этот день и без того принял уже достаточно критики, Ингрид подчиняется его указаниям и впускает его в себя. Не так бурно, хочется ей сказать, ты с твоей избыточной сексуальностью, ясно, что его надо хоть немного притормаживать, не так глубоко, ведь нам некуда торопиться. Но они несколько дней были в разлуке, и он не может сдержаться. Эта дурацкая поездка по карсту в южных предгорьях Альп, ради чего, спрашивается, пять напрасно потерянных дней, скорей бы уже Петер избавился от груза этого бизнеса, от этого смерча из маленьких и больших неприятностей, от которых ему все труднее уворачиваться. Этот бизнес приносит ему достаточно бед, она была бы счастлива, если бы Петер продал лицензию или хотя бы отправлял в разъезды кого-то другого, иначе и в будущем останутся заботы и тревоги и работа до поздней ночи. А какое будет счастье, если Петер снова пойдет учиться, они могли бы учиться вместе, вместе ходить в библиотеку, в студенческую столовую, вполне ведь возможно и без тех нищенских грошей, которые он зарабатывает своими играми, думает она. А «моррис» тем временем качается, Ингрид слышит амортизаторы, эта телега вся ходит ходуном и скрипит, как старая детская коляска. Только бы опять не вылетела пробка из надувного матраца. Ингрид крепко прижимает Петера к себе, он, хрипя, зарывается лицом в ямку у нее на шее. Он запускает руки под ее ягодицы и растягивает их в стороны, все учащая свои толчки, тебе нравится? ну да, да, он раздирает ее и гладит пальцем ее анус. Она раздвигает ноги как можно шире, вытягивает вверх ступни, следя за тем, чтобы не занозиться о деревянные ребра боковой обшивки под железными траверзами. Да, это любовь, высшая Божья милость и воля. Она исторгает несколько сдавленных стонов, а когда вспоминает, что она не в родительском саду, а на складе, стоны переходят в крики, которые, однако, быстро стихают, поскольку Петер уже кончает.
Вознесение (на небеса)? Для Ингрид из горизонтального положения? На сей раз ни с места. Она сжимает ляжки, может, чтобы потереться о бедра Петера. Нет, не получается. Она ласкается о плечо Петера и закрывает глаза, слушает, как бьется сердце, часто-часто, как у мальчишки, который быстро бежал, а теперь с утихающим пульсом идет по лугам домой.
Она говорит:
— В один прекрасный день мы поженимся.
На мгновение ей кажется, что она может завернуться в собственные слова, но потом все же натягивает на свое нагое тело медвежью шкуру. Между ног мокро, там дует, и ей становится немного холодно. Ее правая рука все еще с Петером, она обхватила его липкий, опадающий член.
— Это называется атрофированный, — говорит она через некоторое время, и в ее голосе еще слышатся отзвуки стонов. — Я выучила это слово в начале недели: когда что-то уменьшается, в медицине говорят: атрофируется.
Петер зевает так основательно, что у него хрустит челюсть.
Она смеется:
— И дух из тебя вон, да?
Петер зевает еще раз, даже не пытаясь подавить зевок или хотя бы прикрыть рот ладонью. Он извиняется, прошедшей ночью он почти совсем не спал из-за аварии с шиной. Вскоре он засыпает, сломленный скорее рабочей усталостью, чем посткоитальной потребностью в сне, как сурок, ей-богу, его теперь и барабанной дробью не поднять. А она, Ингрид? Она смотрит на потолок машины, одна ее рука лежит под затылком Петера, другая между ее согнутыми в коленях ногами, указательный и средний пальцы прижаты к клитору, занятые выяснением, что тут еще можно предпринять. Высвобождая левую руку из-под головы Петера, правой она производит легкие вибрации, потом кладет левую руку на низ живота и подтягивает его вверх, что дополнительно стимулирует ощущения, она недавно это обнаружила, потом левую руку на правую грудь, тоже хорошо, потом вниз между ног, но не сверху, поскольку там доступ перекрывает правая рука, а снизу, можно и сзади, под левым бедром, лучше, если она ляжет на руку попой, но, к сожалению, она уже знает по опыту, что рука от этого быстро затекает. Левым указательным и средним пальцем она стимулирует себя внутри, что очень приятно, и при этом думает про половой акт, это происходит автоматически, так же, как перед этим она думала о долгах Петера. Ей представляются быстро сменяющиеся, бессвязные картинки с частями тела, и торопливыми движениями. Глаза она закрыла, целиком сосредоточившись на себе, и в целом очень спокойна, ни один мускул не напряжен, потому что это может загубить «о»[50] или как оно там называется. Она дышит медленно и глубоко животом (беспокойное дыхание тоже может испортить все дело). Затем она точно чувствует, что кончает, и как только к этому идет, она делает глубокий выдох и продолжает в то же время гладить себя, а потом прекращает, очень хорошо, очень интенсивно в начале, энергичные сокращения, быстро редеющие и стихающие, может, через минуту. В следующий миг ей нехорошо, вялость, кружится голова, она полагает, что это связано с понижением мозгового кровоснабжения. Но и это проходит. Она вытирает пальцы о солдатское одеяло и подкатывается к Петеру, кладет голову ему на плечо. Она чувствует себя прекрасно, но немного униженно из-за всей этой тайной суеты. И немного нервно. Вот именно, нервно. Потому что уже пора собираться домой. Но дома ее не ждет ничего хорошего, поэтому она продолжает лежать, предаваясь своим мыслям: как бы ей получше обустроить свою жизнь. Во-первых, во-вторых, в-третьих. Однако изрядно побитая картина мира ее родителей для нее, как она считает, не годится, а поскольку Петер застрял в переходной фазе, где ей тоже не за что зацепиться, ее мир трудно поддается расчету. Мысли соскальзывают, ни на чем не задерживаясь, но машинально салютуя фактам. И, подобно ее расплывчатым меркам ценностей, постепенно расширяются и ее зрачки. Через десять минут после Петера засыпает и Ингрид. Когда она снова просыпается от сильных менструальных болей, она, еще не открывая глаз, уже знает, что темно и идет дождь. Воздух наполнен гулким звоном капель, порывы ветра бросают их на ворота.
Осторожно, чтобы не стукнуться головой, Ингрид выбирается из машины. Шершавый пол студит ей босые ступни. Вытянув руки, она на ощупь пробирается вперед, к ближайшему выключателю на средней опоре стены и зажигает свет. Ее глаза еще не привыкли к свету двух сорокаваттных лампочек, она ищет свой портфель, в нем есть прокладки, потом снимает с перекладины одежду, стараясь не мешать Петеру спать. Он укрылся одеялом с головой и продолжает скрипеть зубами. Ингрид торопливо одевается, потом снова влезает в машину к Петеру, в поднимающееся из-под одеяла тепло. Целует Петера за ухом и в висок, обнимает его, насколько это возможно, запускает руку в его волосы, густые и колючие от стрижки (когда он в последний раз стригся?) и влажные, это приятно на ощупь, как что-то родное и близкое. Он лепечет во сне или в полусне (она не знает), дважды:
— Хватит. Ну хватит!
Ах, как очаровательно!
Ингрид проверяет, правильно ли застегнула пуговицы на платье и кофте, потом выключает свет, выходит на дождь и садится на велосипед. Она едет назад той же дорогой, какой приехала сюда, на сей раз не торопясь. Из-за менструальных спазм ей не очень хочется двигаться, она все равно промокнет, хоть быстро, хоть медленно ехать. А шум, который поднимется дома, не станет меньше от того, притащится она без пяти сколько-то или пять минут после столько-то. Счет ее грехам зашкаливает за черту, и ей остается уповать лишь на то, что ее отсутствие никому не бросилось в глаза. Все это она уже проходила и раньше.
Перед Штранценберггассе она спрашивает старого человека, который час.
— Без двадцати десять, — отвечает тот.
Ингрид благодарит его и желает ему спокойной ночи. Мужчина, приподнявший для приветствия свою блестящую от дождя шляпу, вдруг ни с того ни с сего добавляет:
— Иду поставить свечки на могилы, чтобы моим покойникам тоже была хоть какая-то радость, раз уж они умерли.
Небо затянулось низкими тучами, легкие капли падают сквозь серый свет газовых фонарей на пленку воды, в которой отражается свет и проезжающий по луже велосипед. Мокрые шины тихо шелестят по потревоженному дождем асфальту. Через квадраты открытых окон доносятся волны эмоциональных радиоголосов, затихающих в палисадниках, засаженных овощами. Жесткий намокший подол трется о колени, когда Ингрид нажимает на педали. Проносятся друг за другом две машины, непрерывно гудя, как на свадьбе.
Если повезет, то другие события окажутся сегодня важнее, чем я.
Ехать бы все дальше и дальше по улицам, ведущим к дому, а потом прочь оттуда, по дорогам, что уводят, минуя дом.