Сначала все шло хорошо. Хоронили большого, маститого, широко известного писателя-поэта-драматурга Владимира Сергеевича Михайлова. Народ безмолвствовал с букетами цветов в руках, ораторы произносили речи, перечисляя заслуги усопшего перед страной, народом, читателями и всем прогрессивным человечеством. Я не спускала глаз с Валентина Верестова, прекрасного поэта и добряка, у которого должна была взять интервью для газеты. Он очень неважно себя чувствовал, и редакция спешила… Действительно, вскоре он скончается, буквально через неделю после похорон Михайлова…
Итак, похоронный обряд шел своим чередом. Ораторы сменяли друг друга. Периодически, нагнетая скорбь и усиливая величие тягучих минут, вступал в дело духовой оркестр…
И вдруг… вдруг кто-то громко хохотнул. Я, было, прошлась взглядом по лицам, но все они оставались серьезны, полны печали.
Потом, уже за воротами кладбища, дедок в орденских планках на кургузом пиджачке, объяснит тем, кто оказался поблизости:
— Не иначе могильщик сплоховал, позволил посмеяться. А чего им, могильщикам! Ребята они крепко пьющие. А чего их судить? Нельзя! Чумовая у них работенка, чумовая!
В ответ некая полная дама в лиловом, в черной шляпке с вуалью на рыжих крашеных волосах отозвалась:
— Никакой это не могильщик! Его первая жена Клавдия позволила себе это. Я лично видела, как она, ханжа старая, скривила губы. Она до сих пор думает, что самая главная из жен, а все остальные — дерьмо собачье, в подметки ей не годятся!
Потом я буду кусать себе локти, почему не задержалась с могильщиками, не спросила, кто из них такой юморной, почему позволил себе хохотнуть в самую неподходящую минуту.
Тем более, буду кусать эти самые локти, что мой поход к Клавдии Ивановне, первой по счету жене восьмидесятидвухлетнего Михайлова, убедил меня в том, что эта высокая костлявая дама с черными глазами из-под черных бровей, уж никак не могла позволить себе бестактность.
Но это будет потом, мой поход к этой многозначительной даме, когда волею судьбы и обстоятельств я окажусь лицом к лицу с событиями и фактами, пахнущими не одним, а несколькими преступлениями…
— Можете не признаваться, кто на меня наплел такое! — величественным жестом Клавдия Ивановна закинет на плечо конец бледно-лилового прозрачного шарфа. — Говорите, она была рыжая и толстая? Да это же бесстыжая Софка! Это же его прихихешка периода развитого социализма, когда Галина Брежнева скупала бриллианты стаканами! Когда Володя был без ума от этой рыжей наглячки и таскал её из страны в страну и в каждой покупал ей песцовое манто! Как говорится, из грязи да в князи! Из плохоньких актрисуль в секретарши, а оттуда — прыг в постель к известному писателю. В двадцать один год к человеку, которому стукнуло целых шестьдесят лет! Вот она могла смеяться над покойником! Могла!
И я ей поверю. Потому что старая старуха весь угол заставила иконами, перед которыми колебался неувядаемый лепесток пламени лампадки.
— Я верующая, и чтобы на похоронах позволила себе подобную бестактность?! — едва не до слез возмущалась вдова, наклоняя над моей чашкой белый кофейник в синий горошек и проливая кофе через край. — Я даже не какой-то там юморист, вроде Петросяна или Лени Ленча! Ах, Бог ей судья! Прощу и этот наговор. Она же тоже пострадавшая. Владимир кинул её через девять лет. Я же прожила с ним целых двадцать семь. У меня от него целых два сына и три внука! Все яркие, талантливые, особенные! А у неё что? Ни одного ребенка от Владимира! Бездетная пустышка! Бог покарал! Бог покарал! Но я с некоторых пор научилась не держать в душе зла. Зло разрушает. Зло повышает давление. Зло — это депрессия и к тому же банк перестает выдавать вклады.
— Какой банк, какие вклады? — полезла я за уточнением.
— Запоры, голубушка, мучают! Вам не понять… по молодости лет, какое это фэ! Но держусь. Несмотря на страшный, с вашей точки зрения, возраст, живу полнокровно. Много гуляю, читаю, хожу в театры, вспоминаю. А вспомнить есть что… Вот, например, как мы с Володей первый раз побывали на приеме в Кремле… Или как мы с…
Я поднапрягусь и вырвусь из паутины старушечьих бесконечных воспоминаний, заявив решительно:
— Извините, меня ждет редактор.
Однако Клавдия Ивановна успеет поделиться со мной одним своим предостережением:
— Имейте в виду — ни Софке, никому другому я не позволю испачкать имя Владимира Сергеевича. Это имя носит наш сын, между прочим, в прошлом крупный хозяйственник, а сейчас — директор серьезной фирмы, два моих внука и правнучек Федечка. И если вы как журналистка попробуете как-то непочтительно осветить жизнь и творчество Владимира — я сделаю все, чтобы вы об этом очень и очень пожалели.
Старая дама сдвинула брови в суровую черную нитку. Взгляд её был пронзителен и речист. Седые пышные волосы были похожи на дым обещанного сражения.
Конечно же, я не придала этой её угрозе никакого значения. Страшное, непонятное к тому сроку находилось совсем в другом месте и меня касалось меньше всего.
До поры до времени, как окажется вдруг.
Не более, как курьез, восприняла я и забавное происшествие, о котором рассказал в заметулечке Вася Орликов, новенький молоденький наш сотрудник, желающий укрепиться пока на плацдармишке «хроники происшествий». Вася сообщил, что, конечно же, мы, люди периода недоразвитого капитализма, ко всему привычные, но случаются настолько поразительные вещи, что остается только руками развести. Далее конкретика: «Неизвестный или неизвестные осквернили могилу умершего на днях известного писателя, драматурга, поэта Владимира Сергеевича Михайлова. Он или они проявили при этом циничную изощренность».
К «циничной изощренности» Вася отнес не тарабарский текст, написанный тушью на бумажке, а способ, каким эта самая бумажка была намертво приклеена к деревянному кресту — временному памятнику В. С. Михайлова. «Не иначе, как использовался клей «Момент», — уточнял добросовестный Вася, — поэтому больших трудов стоило работнице кладбища отодрать листок и очистить крест от клея».
— А чо там, чо там было написано-то? — пристали мы к коллеге Васе, тощенькому и страсть как бегучему.
— Да чушь какая-то! — отмахнулся Вася. — Я тут списал… в блокнот. Нате, читайте, если такие любознательные.
Мы прочли:
«Д. В. Пестряков-Водкин — прозаик,
С. Г. Шор — драматург,
Н.Н.Н. - поэтесса.
Венок лавровый в щах хорош. А также в борще. Расходовать не сразу, с умом.»
И конечно же, легко согласились с Василием — ересь и бред. И, удовлетворенные, разошлись по своим рабочим местам.
Однако Вася бдил, не доверяя окружающей действительности, возможно, как бывший часовой при военном объекте. На всякий случай, или как он сам выразился, «от балды» позвонил через дня два в дирекцию кладбища и узнал «циничная изощренность» проявила себя опять, то есть новая бумажка с прежним текстом была наклеена тем же почти неотдираемым клеем на деревянный крест, что поставлен как временный знак присутствия на данном участке тела покойного В. С. Михайлова.
Хуже всего для кладбищенского персонала было то, что именно в это утро, когда злополучную бумажку ещё никто из смотрителей не заметил, появилась у могилы последняя вдова В. С. Михайлова — поэтесса Ирина Аксельрод. А ведь именно она сумела где-то и в исключительно сжатые сроки заказать этот высокий, словно мачта корабля, сосновый крест и, как сказали Васе кладбищенские служащие, — гневу её не было конца. Она лично попыталась с помощью пилочки для ногтей отодрать злополучную бумажку, но у неё ничего не вышло, только ногти поломала и расплакалась, и просила-умоляла в дальнейшем лучше, тщательнее приглядывать за могилой. Ей пообещали. Все это Вася как истый искатель «изюма в навозе» красочно изложил в своей очередной заметулечке под искрометным названием: «Ну и ну!»
Впрочем, историю с бумажкой подхватило ещё с десяток изданий, ибо чего же и не подхватить и не подать на стол читателю лакомое блюдо с запашком скандала! Эдакие фальшиво-морализаторские размышлизмы о катастрофическом падении нравов и неспособности особо пошлых, отвязных типов уважать представителей отечественной культуры, чтить их могилы.
Однако как ни увещевали газетчики неизвестных циников, как ни взывали к их совести — спустя какое-то время на том же кресте и опять поутру была обнаружена ещё одна белая бумажка с неизменным текстом, написанным черной тушью.
А вечером, когда я наскоро запивала холодные макароны горячим чаем, чтобы успеть настучать интервью со знаменитым путешественником Петром Евграфовым, — на экране телека вдруг возникла Ирина Аксельрод в черных кружевах, в меру подкрашенная, хорошо, гладко, как балерина, причесанная. Она сидела на пурпурном диване и отвечала на вопросы молоденькой блондиночки, исправно и чуток заискивающе улыбающейся ей.
— На меня это все производит тягостное впечатление… — с кроткой печалью произносила Ирина, собственно даже Павловна, потому что только рядом с усопшим Михайловым она могла смотреться молодой вдовой. В действительности ей было почти сорок, и она, пусть искусно, но красила волосы в темный цвет. Это я не в укор, а всего-навсего в погоне на голой правдой…
Кстати, в то время, когда другие женщины-бабенки весьма и весьма осуждают неравные браки, тем более если жена моложе мужа на целых сорок лет, — я к этому явлению отношусь вполне терпимо, хотя и с юморком. Стыдно, конечно, признаться, но мне, как и прочим сестрам по разуму, приходит в голову: «А чего они делают на предмет любовных утех, в постели-то?»
«Ну да ладно, — думаю потом, — каждому свое. Не судите, да не судимы будете».
Еще Ирина, красавица с большими черными глазами под высокими дугами породистых бровей, призналась, что собирается сделать документальный фильм о своем муже Владимире Сергеевиче Михайлове которого она полюбила как-то сразу, за ум, благородство и талант, а также за нежное, преданное, чуткое отношение к ней, к её душе и поэтическому дару.
— Но вам, наверное, нужен спонсор? — спросила эрудированная девушка-блондинка.
— Конечно, — согласилась с ней молодая вдова. — Но уже есть одно серьезное предложение. Есть человек, который чтит творчество Владимира Сергеевича и считает, что оно служит и долго ещё будет служить укреплению нравственных начал в нашем обществе.
Мне стало что-то скучновато, я дожевала последнюю макаронину, села за машинку…
Но печатать мне позволили не больше трех минут. Позвонила Дашка Разгонова, школьная ещё подружка, вертушка и хохотушка, с которой локоть к локтю просидели энное количество лет. Она сходу принялась смеяться и разоблачать вдовствующую Ирину Аксельрод:
— Чего она придуривается-то? «Она его за муки полюбила, а он её за состраданье к ним»! Во вруша! Да мне точно известно от родной тетки, которая в одном доме с Михайловым жила, что эта поэтесска ютилась в пятиэтажке, в однокомнатной, а Михайлов привез её на «вольво» в свои апартаменты из четырех комнат. И дачу ей агромадную подарил. А ещё она с ним успела по разным великосветским тусовкам помотаться, себя показать, на фото со всякими знаменитостями покрасоваться. Теперь её на части рвут. Зовут даже во Францию как вдову автора «Письма о благородстве»… Помнишь, лет десять в газетах было? Ну где нам с тобой это засечь! Нам тогда было по шестнадцать всего, только-только целоваться учились… Ну, в общем, в этом письме он призывал чтить зверей, детей, стариков. Что-то в этом роде. Снискал симпатии разных народов. Господи! Танька! Ну зачем этой мадаме лезть в телеокошко, расписывать свою несъедобную любовь к богатому старцу! Сидела бы себе…
— Дарья! — оборвала я. — Мне к утру интервью надо сделать. Салют! Как дите? Не болеет? Ну слава Богу. Твой очерк про старушку-почтальоншу очень, очень… Молодец! Разбежались? Спи! А я пошла стучать дальше!
И жизнь побежала дальше: командировки, а следом крутая необходимость срочно «отписаться», личные проблемы разнообразного свойства, домашние, включая необходимость вызвать и ждать электрика, прихлопнуть в зародыше как всегда неуместный, отвратный — грипп и т. д. и т. п. Да мало ли что происходит с человеком за почти четыре месяца до…
До серии странных смертей. А точнее — до ухода из жизни одного за другим с интервалом примерно в месяц тех трех человек, чьи имена значились на бумажке, которую кто-то не поленился раз пять приклеить к временному сосновому кресту над могилой В. С. Михайлова.
Мне об этом, как об открытии острова в океане или новой звезды, первым сообщил, едва я вернулась из командировки, — Вася Орликов:
— Татьяна! Ты сколько отсутствовала? А ты знаешь, что я обнаружил! Я обнаружил, что почти весь список уже мертвый!
— Какой список?
— Ну с бумажки! Что на крест клеили какие-то или какой-то…
— Да ты что?!
— Ну! Сначала умер Дэ Вэ Пестряков-Водкин. Он, конечно, не Водкин. Это у него кличка такая. Крепко, говорят, пил товарищ. За ним окочурился Семен Григорьевич Шор. Нынче писатели-поэты шибко мрут. Не вписываются в товарно-рыночные отношения, тоскуют, ну и отдают Богу душу, горемыки неприкаянные. Но, согласись, все равно прослеживается некая закономерность… Если ещё и эта Н.Н.Н. полетит в рай…
— Прослеживается, прослеживается, — легко согласилась я с Васиными изысканиями, потому что некогда мне было вникать в сюжет, не имеющий прямого отношения к моим насущным делам, заботам, переживаниям.
И как же ошиблась-то! Как оплошала-то! Как непочтительно отнеслась к жизни, чудовищно принизив её способность плести захватывающие интриги и втягивать тебя в них с головой!
Но пока я вне истории со смертями мало кому известных писателей-прозаиков, умерших друг за другом. Мне очень-очень весело. Я лечу с американских горок в ликующем громе и звоне. Над Красной площадью. Внизу, замечаю, великий маэстро Ростропович машет руками — дирижирует со свистом. В одиночку. Потому что музыканты во фраках летят поблизости от меня вместе со своими инструментами и букетами цветов. Букеты, впрочем, реют сами по себе и звенят колокольчиками.
Это сон. Выныривать из него, столь красивого, необыкновенного, никак не хочется. Но телефон трезвонит не переставая. Снимаю трубку с закрытыми глазами, готовая ругаться-кусаться. Ночь же! Надо же совесть иметь!
— Да, слушаю. Дарья, ты, что ли?
— Татьяна. Ты в командировке была? А у меня мать умерла. Ее отравили.
— Ты что?! Откуда знаешь? Кто? Где? Где ты сейчас?
— На садово-огородном. Одна. Я её здесь и нашла мертвую. Вот сижу, реву, ничего понять не могу. Кому она мешала? Кому?!
— Почему думаешь, что отравили?
— Я тебе все-все расскажу. Если приедешь. Ты же приедешь?
Тусклый, мертвый Дарьин голос никак не вязался с её обычным веселым, насмешливым, бойким.
— А милиция что?
— Была. Сказали, дело заведут. Я жду тебя, я хотела до утра… но не выдержала. Я очень сначала хотела поверить, что милиция дело раскрутит, но у нас в лесу нашли зарезанного парня ещё осенью, и до сих пор его мать около того дерева цветы сажает, а убийц все ищут… За что, за что ее?! Детскую поэтессу… бедную, как церковная мышь! И кто? Кто?
— Дарья, твоя мать ведь Никандрова? Как ты?
— Никандрова. А что? Ты разве забыла?
— Уточняю. Нина Николаевна Никандрова. Так?
— Так, Татьяна, все так, а за что, за что?
Сон с меня слетел, конечно. Но влезать в историю с убийством… Но подставлять свою спину под тяжкий груз чужих, скоропалительных, наивных надежд…
— Ты совсем одна? А где твой брат? — спрашиваю, чтоб хотя бы оттянуть окончательное решение.
— Нигде. По северу где-то бродит. Забрал мольберт, краски и пошел. Теперь до осени. Он же у нас перекати-поле. Ни письма не пришлет, они открытки… Мать его любила все равно больше меня. Они часто шептались в последнее время, а о чем — меня не посвящали… Да мне и не интересно было. Она все уговаривала его не пить, не курить, обзавестись новой, то есть третьей, женой. А почему б и нет? Двадцать восемь лет охламону!
— Значит, тебе одной хоронить…
— Тетки помогут. У меня много теток, и все душевные, ничего не скажу. Но гуманитарии со всей вытекающей неприспособленностью к жизни. Плачут и не верят, что Нины нет… Моя мать из них троих самая трудяга была, самая талантливая верблюдица… В последние годы сидела до холодов в этом домишке на огороде, с огорода и питалась… От нас с Витькой ничего не брала. Не хотела. Сама по себе. Писала, естественно… На старой-престарой машинке отстукивала. На клеенке её рукой: «Забавно, забавно, люди добрые». И дата. К чему? О чем? И запах рвоты… Я мыла, мыла с порошками, но все равно… Ее кровью рвало… Она пробовала звонить, но телефон не отвечал… Кто-то перерезал провод. Если бы дозвонилась до врача, может быть, её спасли бы. Но…
— Рассказывай, как к тебе доехать. Где ты меня встретишь?
— Истра. С Рижского. Потом автобус. Я на платформе буду стоять у первого вагона. Есть электричка в восемь…
— В восемь, так в восемь, — ответила я. — Жди. Буду!
Вот так оно и пошло с тех пор, как я опубликовала три «подвала» под общим названием «Старость — радость для убийц» о Доме ветеранов работников искусств, о грязных циничных наркодельцах, приспособивших для своих черных дел беззащитность старых стариков. Сначала волна писем и звонков: как правильно я сделала, что рассказала о чудовищных хищниках, процветающих в столице. Потом пошли конверты, раздались звонки с мольбами-просьбами вмешаться в «дело, которому не видно конца, потому что никто из правоохранителей не заинтересован в поисках преступника, в торжестве справедливости, нам отвечают «следствие ведется», а мы, выходит, полные полудурки и должны верить и чего-то ждать годами…» Вот, примерно, все в этом роде. А далее: «Вы своим смелым, честным журналистским поведением вызываете самое искреннее восхищение, и мы все, вся родня, глубоко убеждены, что если вы возьметесь распутывать клубок лжи, в который замотали чиновники нашу горькую историю, то у вас все получится. Не откажитесь, дорогая и уважаемая журналистка Татьяна, Танечка! Выведите на чистую воду тварей поганых, убивших нашего сыночка, и всю милицию, которой плевать на страдания простых людей…»
Прочтешь, посидишь, подумаешь… И хорошо бы, если бы эти наивные просьбы умещались в одном ящике стола! А то ведь мешок потребовался и тот оказался мал… И сама себя чувствуешь обманщицей. Вроде, без злого умысла, но все-таки обнадежила многих и многих…
Конечно, отвечала, объясняла, что я всего лишь журналистка, что я никак не в состоянии «раскрутить» каждое из присланных (подчас курьер приносил толстые пакеты с копиями документов) дел, что…
Но как отказать школьной своей подружке? Той, которая когда-то, давным-давно, волокла тебя на себе? А Дашка именно волокла, потому что я сломала ногу, прыгая на лыжах с обледенелого бугра. Никто не сломал, а мне не повезло.
Дашка, сколько помню, всегда легко возбуждалась при виде чужих страданий. Возможно, потому, что мать её писала стишата для детей-дошколят, а отец лечил от туберкулеза даже грудничков. Лечил, лечил и сам умер от той же самой заразы, хотя, казалось, врач, у которого под рукой все-все лекарства, всегда может вылечиться.
Но он умер, когда мы учились в десятом, и перессорились после похорон ужасно. Потому что многие не пришли на похороны, отговорились занятостью. Остальные, «сознательные», вроде меня, уличали их и обличали, не жалея нехороших слов. Ведь Дашкин отец, Сергей Сергеевич, никогда не отказывал в просьбах, если кто-то из нас заболевал и надо было найти место в хорошей больнице. Он находил всегда.
Однако в те минуты, когда меня несла электричка в подмосковную Истру, я меньше всего думала о Дашкином отце. Я вспоминала её мать, которую видела года три назад в райбиблиотеке, где она выступала, читала свои стихи перед детьми младшего школьного возраста. Она располнела немного, поседела до серебряной искры в темно-серых волосах, забранных сзади в пучок. Но эта седина очень шла к её светло-серым глазам. И вообще она выглядела не как-то там хорошо-не хорошо, а просто приятно и воздушно в шелковом платье, посыпанном бледно-голубыми незабудками.
Вспомнила еще, что если я приходила к Дарье в дом — Нина Николаевна вовсе не спешила радоваться, что вот, мол, гостья пришла, и звать к столу, чай, к примеру, пить. Она выходила из своей маленькой комнаты в очках, с суровой морщиной на переносье, с карандашом или ручкой наперевес, откровенно демонстрируя свою крайнюю занятость, и сообщала Дарье:
— Таня пришла. Что же ты ждешь? Предложи чаю.
Нет, нет, она ничуть не была слезливо-сентиментальна по отношению к детям, как можно было бы подумать, учтя, что в её стихах для самых маленьких действовали «зайчики», «мышки», «лгунишки», «топтыжки»…
Была ли она выдающейся детской поэтессой, вроде Агнии Барто? Однозначно — нет. Числилась в разряде «середнячков», то есть среди читателей детских книжек меньше всего было тех, кто запомнил её фамилию «Никандрова», а больше — кто не знал. Хотя некоторые стихи Нины Николаевны изредка читали по радио известные актеры. Я запомнила:
Погоди-ка, Ниночка,
Вот тебе корзиночка.
Для малины, для опят
И для рыженьких котят.
Видела я её и на похоронах Владимира Сергеевича Михайлова, куда меня послал зав отделом «в рассуждении чего бы изобразить информационно-завлекательное, чтобы затем покушать на честно заработанные деньги». Но видела, почти не видя. Она стояла где-то там, в толпе, с черной косынкой на голове — одна из многих, никому из примчавшихся телевизионщиков не интересная. Они, эти «собиратели алмазов», лишь мазали своими объективами своих «бетакамов» по «серой руде» второстепенно-третьестепенных представителей творческой интеллигенции. А вот всяких «известных», «прославленных», «знаменитых» подолгу держали под прицелом своей дорогой, добросовестной оптики, отслеживая проявление скорби, возникновение слез, прихватывая невольные вздохи…
Это и понятно: простому-рядовому интересно же обнаружить, что и самые маститые-знаменитые в отдельные моменты жизни очень даже похожи на него самого.
Я тоже, как уже говорила, пришла не столько хоронить Михайлова, сколько выжидать, когда освободится поэт Валентин Берестов, улетающий через три часа в Прагу, и взять у него интервью
… Когда поезд тормозил на подходе к Истре, вспомнила, что там, на похоронах, нещадно эксплуатировал свой дешевый фотоаппарат вездесущий Вася Орликов, недавний провинциал, которому, видимо, казалось, что все эти служители муз, сгрудившиеся у могилы, — явление экстраординарное и когда-нибудь со временем эта его пленка будет ходить в раритетах. Что вполне возможно. Если Вася успел снять для истории Нину Николаевну, Пестрякова и Шора наряду с «известными, признанными, увенчанными».
… Дарья в джинсах и клетчатой зелено-белой рубашке навыпуск поплыла назад, мимо окна, но меня успела углядеть. Ее большие светлые глаза стали особенно непомерными, словно хотели не упустить меня случаем, а сейчас же вобрать в себя всю, целиком и навсегда.
Я вышла из вагона. Мы молчком посмотрели друг на друга. Она сказала:
— Сюда.
Шли. Потом стояли, ждали автобус. Потом ехали в его тряском, изработанном нутре, где что-то скрипело и покряхтывало. Минут двадцать ехали, а мимо проплывали одноэтажные островерхие домишки, заваленные до бровей и выше густыми лилово-зелеными, бело-зелеными сугробами сиреней.
Вышли там, где дорога делилась на две, и одна, узкая, карабкалась на пригорок, к череде этих самых садово-огородных домишек, долгое время, до появления замков-особняков новых русских, изображавших высокую степень обеспеченности и комфорта.
Дарья привела меня к кривоватой деревянной калитке, упершейся рогом в разнотравье, отворила её со скрипом. За ней спасалось от ног прохожих разливанное море одуванчиков. Среди них, как царский трон, — полосатый тряпичный шезлонг. Здесь же — деревянный стол под цветущей яблоней и скамейка. И все это простое, непритязательное, дачное казалось чуть-чуть приподнятым над землей и плыло в свете утреннего солнца, ярко испятнавшего все вокруг. В том числе книгу в синем коленкоре, что лежала на столе лицом вниз, распахнув крылья… Прочла: «Анна Ахматова. Избранное». Тут же, скомканно, — розовое полотенце с подпаленным углом и белый чайник с ситечком, вставленным в носик.
— Как при маме, — сказала Дарья, взяла в руки подпаленное полотенце и стала выкручивать его, словно воду выжимала.
— Где её нашли? Кто?
— Соседка. Она пришла рассказать, что макароны оказались качественными. И консервы говяжьи тоже. Тетя Женя. Геологиня на пенсии.
— Какие макароны? Какие консервы?
— Пойдем, — сказала Дарья, — тетя Женя тебе сама все расскажет. — Она тащила полотенце за собой, как собаку на поводке.
Бывшая геологиня оказалась худенькой изящной старушкой в белом переднике, белых носочках и голубых босоножках. И в сильных очках.
— Видите ли, — сказала она, лаская длинное тельце шоколадной таксы, забравшейся к ней на колени, — видите ли, в этот день ко мне и ко многим тут пришел молодой парень, сказал, что он от фирмы, выполняет благотворительную акцию, раздает вместе с товарищами продукты. Но не всем, а только пожилым людям. Он выложил лично мне на стол из желтого полиэтиленового пакета две пачки длинных макарон, две банки говяжьей тушенки, пачку чая «Императорский» и бутылку минеральной воды. Я, будучи человеком не слишком доверчивым, усомнилась в качестве именно воды. Тогда он… кстати, на нем были темные очки… можно объяснить — день был очень солнечный… Так вот, он откупорил бутылку, налил воды себе и мне и просто настоял, чтобы я выпила немного вместе с ним. Я не отказалась. Мы даже дурашливо так чокнулись. Ему очень понравилась моя таксика Ксюша, он её погладил, подержал на руках… Вообще произвел хорошее впечатление. Я заметила, он носит крестик… Решила, что это хороший знак и не следует больше придираться к принесенным продуктам. Нельзя же считать, что сейчас кругом одни жулики и убийцы. Есть же и немало нормальных людей. Разве я не права?
— Куда же он пошел от вас, этот парень?
— К Нине Николаевне. Но прежде спросил, сколько ей лет. Пошутил: «По молодым нам ходить не велено!» Я видела, как он от моей калитки повернул к её и как вошел на её участок. Я даже слышала их голоса. Они сидели под яблоней. Потом, правда, Ксюша бросилась за кошкой и едва не схватила её за хвост. Я отвлеклась на этот эпизод. Потом у меня чайник засвистел в кухне… Признаюсь, я не сразу обратила внимание на то, что на дачке у Нины Николаевны наступила тишина, а только тогда, когда сварила макароны и запустила в кастрюлю консервы, которые принес мне молодой человек. Я попробовала это блюдо и отправилась к Нине Николаевне доложить, что никакого обмана нет, продукты качественные, надо сказать спасибо добрым людям, которые…
— Где вы её увидели? Нину Николаевну?
— Возле садового стола, на траве, на одуванчиках. Она сидела в странной позе, выгнувшись назад… Я сначала, сослепу, решила, что спит… Невероятно же, трудно поверить, если только что разговаривал с живым человеком и вдруг…
— Говорят, она пыталась звонить по телефону…
— Вполне возможно. Телефон валялся рядом с ней. Он имел длинный шнур, чтобы можно было таскать его туда-сюда. Это удобно. Тем более, что столик в саду стоит совсем неподалеку от дома.
— Что же было на столе? Если помните, конечно…
— Помню, прекрасно помню. Я же геолог, мне по роду занятий следует все замечать. На столе стоял белый чайник и две чашки. В них был чай. И стояла пластмассовая бутылка «Веры». Непочатая. Я ещё подумала о том, что Нина Николаевна угощала молодого человека чаем. Она ведь непременно угощала чаем всех, кто к ней приходил. Следователь спрашивал меня, а сколько чая было в чашках. Чего не помню, того не помню. А вы, я верно поняла? Та самая журналистка, которая написала о Доме ветеранов работников искусств? На которую Дашенька так надеется?
— Та самая. Но…
— Таня, Татьяна, — перебила меня Дарья. — Не надо «но». Я хочу верить в тебя и буду.
Что там ещё делают настоящие следователи? Подробно расспрашивают о том человеке, на которого падает подозрение в убийстве. Хотя, конечно, убийцей мог оказаться совсем иной тип.
— Как выглядел внешне этот самый ваш благодетель? Сколько ему, на ваш взгляд, было лет? Как он был одет? Может быть, заметили на его лице, руках, в походке что-то особенное?
Геологиня приложила морщинистые пальчики к худому подбородку:
— Среднего роста… светловолосый… Усики чуть темнее. Глаза не знаю какие — в очках же темных… Нос — обыкновенный, скорее прямой, на руке золотое обручальное кольцо. Одет аккуратно, скромно: джинсы и голубенькая рубашка… Да! Вот ещё что! К рубашке приколот такой картонный квадратик и на нем алый крест и полумесяц и печатными буквами написано, что этот молодой человек Сергей Богомолов… видите, я запомнила… Значит, так, Сергей Богомолов является представителем фирмы… вот название забыла… Оно такое… как нынче принято… полуиностранное.
— Светловолосый? Блондин то есть? — уточнила я.
— Мне так показалось, — ответила геологиня. — Еще, знаете ли, у него такой приятный, мелодичный голос… Располагает. Вот почему я сомневаюсь, что именно он… Да и зачем? Зачем? Ведь у Нины Николаевны никаких изумрудов-бриллиантов! Она печатает на машинке, которую приобрела в годы едва ли не хрущевских реформ!
— Не знаете, к кому ещё из ваших соседей приходил тот молодой человек?
— К Ипатьевым. Там был дома один старик Александр Андреевич, в прошлом специалист по радиотехнике, профессор. Молодой человек и ему оставил тот же набор продуктов, что и мне. Как подарок от фирмы. Александр Андреевич не хотел брать, он гордый старик, но гость его пересилил. Потом смеялся, мол, дожил до подарков с неба. Его жена Вера Терентьевна проще смотрит на вещи. Макароны с мясом сварила, всех накормила, включая приблудного пса Игрунка… И никто, никто не умер! Даже дурно себя не почувствовал!
— Какой диагноз врачи поставили, от чего умерла твоя мать? — спросила я Дашу по дороге к Феликсу Пушкарскому, переводчику с немецкого.
— Сердечно-сосудистая недостаточность. Ну, это, говорят, всем почти пишут так…
Феликс Пушкарский в тот день, когда некий молодой человек от некоей фирмы разносил «благотворительную помощь», на месте отсутствовал. То есть его дачка была пуста, очень такая хлипенькая и облезшая, как и все прочие здесь, что свидетельствовало: у хозяев-интеллигентов на сегодняшний день есть денежки лишь на самое необходимое для выживания, но не на всякие, даже мелкие, плотницко-малярные работы, связанные с покупкой необходимых материалов и наймом рабочей силы.
— Ничему, ничему не стоит удивляться, — заявил этот худой человек в полосатой пижаме и расшлепанных, как блины, тапках. — Все кричат «налоги, налоги»! Словно слепо-глухие. Хотя знают, что налоги платят с единицы товарной продукции. А поскольку идет катастрофический спад производства, огромное количество предприятий разворовано, лежит, то какие налоги способны поднять страну? Есть такие? Нет! Есть масса шпаны, «жучков», прохвостов, называющих себя бизнесменами. Вполне допускаю, — он залез пятерней в свои седые растрепанные волосы, расколошматил их ещё больше и заключил: — Вполне допускаю, что некие хулигано-грабители запустили на наш участок своего сотоварища, чтобы он обследовал обстановку и доложил, есть ли тут возможность хоть отчасти озолотиться. Молодец с мешочками подарков это нонсенс, это из сказки для самых последних дурачков начала этой дебильной перестройки.
Мы сходили ещё к нескольким дачникам. Но никто из них никакого блондина не видел. Лишь девочка Маша, лет двенадцати, в чудесном ярко-желтом венке из одуванчиков, вспомнила:
— Я в кустах сидела, вон там, возле пруда, я окунулась и замерзла, я в полотенце сидела. Он… такой человек в джинсах, не наш, в синей шапочке с длинным козырьком, не на автобусную остановку пошел, а в лес повернул. За лесом, конечно, тоже есть остановка. Но автобус как раз к этой остановке, у пруда, подошел. Я ещё удивилась, зачем ему чапать через лес… Я ему даже крикнула: «Эй, вон же автобус!» А он словно не слышал ничего. Вот я и удивилась.
— Он что-нибудь нес?
— Нет, ничего, пустой шел.
Мы с Дарьей вернулись к ней на участок, сели на скамейку у деревянного стола. Голубоватые тени от яблоневых веток, усыпанных белым цветом, скользили по дощатой столешнице и на миг то и дело затеняли яркое солнечное пятно на круглом, как луковица, боку чайника с ситечком.
— Убеждена, — сказала Дарья, приподнимая и опуская крышечку чайника, мать поила его чаем. Она всех поит чаем. Но для этого ей надо было сходить в дом, включить чайник и принести оттуда чашки. Он мог предложить свою заварку. Мог сказать, что она какая-то удивительная. Моя мать — человек исключительно эмоциональный, она легко поддается… подавалась внушению. Могла, могла согласиться. И он дал ей какой-то отравы. Подсыпал в чай… Потом вымыл чашки.
— А что показало вскрытие?
— Говорят, никаких ядов в организме не обнаружено. Ничего, кроме клофелина. Но она, действительно, пользовалась этим лекарством. У неё гипертония, а клофелин ей по карману, не то что все эти дорогущие импортные лекарства.
— Ей что, очень мало платили в последнее время?
— Очень. За детские стишата всегда платили смешные деньги. За переводы чуть побольше. У неё был какой-то очень большой перевод. Она над ним сидела чуть ли не год. И получила, вроде, неплохо. Но долги накопились… Почти все, если не все, ухнуло в эту бездну. Я-то к ней со своими проблемами не лезла. Мы с Виталькой крутимся как можем. Я на рынке сумки продаю. Виталька после работы ездит бомбить на своем «жигуленке» до трех-четырех ночи. А как же! Дите же завели! Но мать мне все-таки от этих своих денег сунула немножко, прямо в бюстгальтер затолкала, чтоб я Юрику непременно купила педальную машину. В свое время не смогла это чудо техники приобрести Витьке, а уж он так хотел… ревел… Он вообще у нас ревучим был. Даже когда поступил в Суриковское — прибежал домой в слезах радости. Художественная натура, что с него взять! Мать очень, очень его жалела. Он запьет, а она свое: «Нервишки у него слабенькие. Моя вина. Он пережил столько после того, как облил себя кипятком. В три годика столько мук испытать!»
— Наверное, для него это будет большой удар… — сказала я.
— Когда узнает, что мать умерла? — Дарья поймала в ладонь падающий яблоневый лепесток и рассматривала его долго-долго. — Запьет. Крепко запьет. Я даже не знаю, что с ним будет дальше… Сегодня художников тьмы и тьмы. А покупают все больше модерновых, с сильным подвывихом. Правда, ему повезло как-то. Он сделал портрет Екатерины Великой, ну, копию с известного портрета. Тут же купил какой-то англичанин, заплатил хорошие деньги. Дальше — опять жди удачи и прозябай. Обычное, в общем-то, дело… Его две жены бросили. Не кормилец, а так… мечтатель. Но дочке своей Настеньке старается помогать. От первого брака Настенька. Ее мать Людмила вроде меня — филолог-массажистка. Во гибрид!
— Почему ты, Дарья, ничего не говоришь про ограбление? Этот тип что-то взял на даче? Украл?
— Будильник на батарейках. Но разворошил и постель, и бумаги в шкафу. Искал, значит, серебро-золото. Это у моей-то матери! Во идиот! Во придурок! Во гадина! Со зла, небось, поломал клавиатуру на машинке. И порвал нас с Витькой. Ну снимок: мы из моря выходим в белых панамах и смеемся. Мне десять, а Витьке четырнадцать. Мать тогда получила хороший гонорар за какую-то свою книжку. У Витьки астма началась. Врачи посоветовали отвезти его в Крым, на восточное побережье. Ну и мне досталось заодно красивой жизни.
… Мы подъезжали к Москве, когда Дарья вжикнула молнией на сумке раз десять, не меньше, и, глядя на меня в упор тусклым от слез взглядом, проговорила:
— Почему-то я очень, очень верю, что ты сможешь… ну как-то… что-то… У тебя характер! Нельзя, никак нельзя было убивать мою мать, грешно до жути. Нищая женщина по сути в свои пятьдесят два года… Вот ещё загадка бытия: почему одни могут становиться богатыми, а другие — никак? Мы, даже когда был жив отец, все равно всегда перебивались от зарплаты до зарплаты, все равно только «дырки затыкали»… Дачку строили все хором: с помоек собирали доски, дощечки, то, се… Вон редактор страшно оппозиционной к режиму газетки «Правдивые новости» прикупил на днях квартиренку за двести тысяч «зеленых», и ничего. Ну ладно, у властителей в карманах «баксы», шуршики шуршат, но этот-то, что все о чести, о совести печется! Где накопал эдакие деньжищи?!
— Может, врут?
— Ха! Лично я его жене делала массаж. Уже в той новой квартиреночке из пяти комнат с холлом, как футбольное поле.
— Кому-то дано, кому-то не дано, — высказала я нечто скользковатое и мутное. — Если уж гении сплошь да рядом умирают в нищете… Что прежде, что теперь…
— Зато Михайлов умер в богатстве, — сказала Дарья недобрым голосом. Весь в лауреатстве и орденах. При очередной молодой жене.
— Работал, как вол, говорят…
— Ну это-то да, — согласилась Дарья. — Этого у него не отнять. Но моя мать тоже ведь не сидела, а вкалывала… Обидно мне, Танька! Он вон успел столько баб перетрахать! И все равно — «выдающийся»… Вон он, вон! Из киоска на нас глядит! Видишь, со свечкой в руке? Прежде коммунистом был, а теперь всюду со свечкой… Мемуары выпустил — «Раздумья о былом».
— Да, ведь он не один такой! Чего к нему придираться!
— А ты забыла, что ли, что моя мать из-за него умерла?
— Ну ты преувеличиваешь! Он-то, покойник, при чем?
— Хочу и преувеличиваю! На его ведь могиле какой-то гад вешал листок с фамилиями, где и моя мать? На его!
— Ты несправедлива.
— Пусть! Какая-то все это чушь собачья: восьмидесятилетний старикан женится на сорокалетней!
— Зря ты так… Можно ведь и так посмотреть: какой могучий старикан, однако! Пишет в восемьдесят толстенную книгу мемуаров и живет с сорокалетней! Какая же в нем мощная энергия жизни сидела! Какое уникальное жизнелюбие! Танком не пробить!
— Это уж, Танька, точно! Он как-то тут отвечал по телеку на вопросы, способно ли что-то его сильно разволновать и выбить из колеи. Могучий старец ответил, мол, никогда стараюсь ничего близко к сердцу не принимать… О как! Может, я тогда на него и разозлилась? Ну как можно так беречь свое сердце? Тем более писателю-поэту? Захочешь — не получится. А моя мать всегда все принимала… когда Витька разошелся с Людмилой разволновалась до потери пульса… Над хроникой о чеченской бойне плакала и не могла наплакаться. Осиротелому мальчику-инвалиду послала деньги, сколько смогла. И на дом, где живут несчастные дебилы, выслала. За что же её убивать?
— Дарья, — сказала я, — все, что смогу, — сделаю. Постараюсь. История, действительно, из ряда вон. Если это убийство, то какое-то нелепое, бестолковое. Или же… вдруг ты не знаешь что-то из жизни твоей матери?
— Да ты что! Да она всегда вся была на виду! — почти возмутилась Дарья. — Либо убирается, либо обед варит, а в промежутках стучит на машинке… Если сходит в газету или журнал или издательство — обязательно расскажет, что там было, взяли ли её рукопись, сколько будут платить… Что можно скрыть друг от друга в нашей малогабаритной трехкомнатной? Или здесь, на дачке? Нет, нет, не в ту сторону надо идти за грибами… Но в общем-то твое право. Чего я лезу со своим…
— Жаль, конечно, — сказала я — что твой брательник уехал. Может, он бы что подсказал…
— Вряд ли, Татьяна. Он ведь в последний год один жил на чердаке. Там у него, на Ново-Басманной, мастерская. Летом жара, зимой холод. Весной, летом, правда, здесь работал иногда, на даче, вернее, в хозблоке. Там у него вроде филиала мастерской. Сам по себе. У него давно свои дела, заботы приятели. Только матери и делал исключение. Говорю, шептались они о чем-то в последнее время и пересмеивались. Но на всех прочих «обывателей», вроде меня, Витька смотрел как-то вкось, со скукой, препротивно. Мог брякнуть: «Все ещё живете? А Петька Сафьянов, график от Бога, помер двадцати пяти лет от роду». Но, конечно, конечно, если бы он был сейчас… он бы стал тебе помогать. Он бы стал что-то предпринимать. Он сумел псу Игрунку на сломанную ногу шину наложить, и нога нормально срослась, хотя в медицине Витька ничего не смыслит… Но когда припрет — смекалкой берет. Игрунок так уж скулил… худой, шерсть клочьями, ничейный… Теперь бегает, скачет. Вот какой поворот: Игрунок жив, а матери моей нет… Народ несется по своим делам, трамваи звенят, а…
— А я, Дарья, недавно прочла у Ивана Шмелева, писателя-эмигранта: «Праведники… В этой умирающей щели, у засыпающего моря, ещё остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, — и бьются в петле.» Ну то есть либо ты в стае и рвешь кого-то ради собственного процветания, либо, как твоя мать, с совестью, но с копеечками на ладони. Как моя мать… Понятно, когда богатеев убивают. Но нищету! Стыдно спрашивать, но спрошу — может быть, у неё какое-нибудь дорогое колечко было? Или перстенек? Или цепочка золотая?
— Стыдно сказать, Татьяна, но она недавно снесла в скупку свое обручальное кольцо. Я сначала не заметила… Потом смотрю… Моему Юрке нужна была операция, с ухом-горлом у него проблемы. Деньги позарез! Вот и снесла, оказывается… За что же её убивать? За что?!
Я, конечно, верила Дарье. Никаких причин не верить ей у меня не было. Но если бы мы с ней поговорили — и разошлись… А то ведь мне надо разыскивать правду, чистую правду, связанную со смертью её матери. Поэтому до конца я верить ей не могла. Поэтому на другой день поехала в милицию, к следователю.
Он принял меня нормально. Не отмахнулся, не стал, как бывает, изображать крайнюю занятость, намекая на то, что хоть ты и журналистка, а я на тебя плевал, мало ли вас развелось и ходют, ходют, высматривают. Молодой парень. Мы с ним сразу нашли общий язык. Хотя ничего нового я от него не узнала.
— В остатках чая был клофелин. Но она его принимала от давления. И в организме с избытком было этого самого… Кто-то мог подсыпать? Мог. Надо искать. Чем и занимаемся. С другой стороны, она сама могла превысить дозу. Почему? Ну не рассчитала… Или, может, жить надоело… Такое тоже бывает.
— А может так быть, что отравили её совсем другим препаратом, а клофелин сыпанули в чашку для отвода глаз?
— Запросто, — ответил следователь. — Сейчас столько способов есть! Столько лекарств-ядов из-за границ навезли! — Он отхлебнул из стакана черный, с парком, кофе, встал из-за стола, прошелся справа налево, слева направо, продемонстрировав хороший рост. — Почему вы именно этим делом интересуетесь? — остановился резко и глянул на меня в упор карими, блестящими глазами.
— Потому что умерла или погибла поэтесса… Я её знала…
— Ясненько. Ну что ж, звоните, заходите. Если будет что-то новенькое сообщу…
— Спасибо, — сказала я. — Хочу верить, что вы найдете ответы на вопросы.
— Но не сразу. Как хотите, но дел невпроворот. Сами знаете — убийство за убийством… Сил не хватает… Бегаешь с высунутым языком…
— Понимаю… Но скажите, у вас хоть есть уже фоторобот этого парня, что приходил на дачи с этими «благотворительными продуктами»?
— Пока нет. Приоткрою маленькую неувязочку: он в черных очках был, в усах. Усы могут быть наклеенные. Но усы всегда бросаются в глаза. Очевидцы запомнили именно их. И очки. Трудно с такими данными рисовать фоторобот…
Куда дальше? Решила идти в Союз писателей, уточнить, кто умер за прошедшие три месяца. Кроме тех, чьи фамилии значились в странном списке. Союзов, как оказалось, было несколько, в зависимости от политических и национальных симпатий. В том, где состоял Семен Григорьевич Шор, значившийся как драматург, поэт и переводчик, встретили меня очень любезно, но попросили подождать, потому что именно в эти минуты решался вопрос о дачах в Перебелкине. На этих дачах, как я поняла, до самой смерти поселились-угнездились всякие литературные начальники ещё советского периода, и теперь они хотели приватизировать эту общественную собственность. В приоткрытую дверь кабинета я увидела вдруг сверхизвестного поэта Отушенку, как оказалось потом, специально прилетевшего из Америки, где он спасается от нашей российской демократии, которой когда-то пел дифирамбы. Прилетел же он для того, чтобы убедить широкую общественность в том, что ему следует отдать дачу в собственность. Я имела возможность услышать его аргументацию:
— Мои заслуги перед отечественной литературой… Я давно живу на этой даче… Я не настолько богат, чтобы купить себе новую дачу…
— Побойтесь Бога! — вскричал тонкий женский голосок. — Как можно! Это же не государственная собственность, а общественная! Эти дачи принадлежат всем писателям! Почему вы хотите их ограбить? На каком основании?
— На основании своих заслуг перед отечественной литературой! — живо отозвался длинный костлявый старец. — И не вижу здесь ничего аморального!
— Я согласен с Александром Евгеньевичем, — пробасил некто. — Пишите в протокол. Поддерживаю эту идею. Чего скрывать: в Союзе есть люди заслуженные, а есть так себе… И я, Борис Жатинский, за барахло себя считать не намерен. Я перевел десятки книг. Почему же мне не получить в собственность немного дачной площади?
— Побойтесь Бога! — вскричал тот же тонкий женский голос. — Литфонд это товарищество, это прежде всего забота о самых бедствующих…
«Ну и ну, — подумалось мне, — и тут разбойничьи нравы». И уже ничуть не удивилась, когда этот самый литначальник Борис Жатинский принял меня с раздражением человека, которому не удалось ухватить лакомый кусок, а все остальное ему, стало быть, до лампочки.
— Шор? А что Шор? — бранчливо переспросил меня сильно пожилой толстячок, с трудом запихавший себя в коричневые вельветовые брюки. В глаза он мне не смотрел. — Шор был переводчиком… в основном… Ну драмы писал… Что еще? Ну умер. Сердце. Сейчас масса народу умирает от сердца. Вы пришли удивляться? Что поделаешь — сначала живем, потом умираем. Кстати, он не принадлежал к нам, «левым». И к «правым» не принадлежал. Барахтался сам по себе… не осуждаю. Его право.
— Вы были на его похоронах?
— Нет. Честно скажу, нет, — рыженький этот толстячок продолжал командирски распоряжаться событиями и фактами, а заодно и моими пристрастиями. — Почему я должен был быть? Вам от этого было бы легче? Или кому? Я не имею времени находиться сразу в нескольких местах. Шор, скажу честно, не числился в корифеях… так, немножко драматург… немножко переводчик… О чем говорим? Не мальчик, а совсем наоборот. Ему стукнуло семьдесят пять! Или все восемьдесят! Я не могу помнить! Я скорблю, но есть ещё жизнь, есть проблемы! Что вам дался Шор? Если даже его сын не приехал хоронить отца! Сослался на нездоровье! Хотя из Тель-Авива всего ничего лететь и есть полный комфорт!
— У Семена Григорьевича какой характер был? Он, может быть, имел врагов?
— Остановитесь! Какие враги! — закричал на меня начальник «левых». Он был исключительно тихий человек. Он никуда не совался! Он зарабатывал себе на небольшой кусок хлеба и не посягал на булку с большим куском масла! Тихо жил, тихо умер. Почему он вас так заинтересовал? — толстяк уставил в меня короткий палец, заросший рыжим пухом. — Что вы хотите от меня узнать? Есть причины эксгумировать труп? Я и без этого вам скажу — попивал мальчик, излишне попивал… О чем речь?
— Да нет, просто я собираю материал о жизни писателей… Их насущных проблемах… как им вообще в сегодняшних условиях… Кто может приспособиться, кто не очень…
— Умный всегда приспособится! Дурак — никогда! — пылко выпалил Борис Жатинский. — Все. Я пошел. Мы, «левые» писатели, сегодня проводим очередное торжество по случаю награждения наших сторонников премией «Пенкин-клуба». А не напишете ли вы об этой акции в своей газете? Не преувеличиваю, она имеет мировое значение! Мы высоко держим знамя русской культуры! Вам, конечно, известно уже, что русского народа как такового нет, но мы, «левые», не даем исчезнуть русской культуре. Мы приняли на себя нелегкий труд выступать от её имени и наши всемирно известные творцы Бакланович, Гемерович и…
Мне следовало незамедлительно положить руль резко вправо и отправиться из ковчега «левых» в ковчег «домостроевцев», как мне их отрекомендовал все тот же бойкий старичок-боровичок, покрытый до ушей рыжим мхом.
… «Ковчеговцы» тоже заседали, и их главный начальник, Усев-Аничев Владимир Валерьевич, как я поняла, распределял между своими активистами премии имени Пушкина, имени Чехова, имени Бунина и имени Льва Толстого. Процедура проходила в хорошем темпе, без проволочек. Вставал, к примеру, сам Усев-Аничев и предлагал:
— Присудить премию имени Бунина Серафиму Рогову.
Вставал Серафим Рогов:
— Присудить премию имени Пушкина Усеву-Аничеву.
И опять все тянули руки вверх.
Так же запросто, в темпе, правофланговая литноменклатура оделяла своих премиями помельче. Например, «за выдающиеся заслуги в области литературы и за вклад в дружбу народов» получил тут же именные часы некий Виктор Петрович Козенко, как оказалось — «известный переводчик с украинского».
Мне показалось, что я присутствую на генеральном прогоне комедии. Но лица присутствующих были строги и значительны. Поневоле подумалось: а где же простые-рядовые писатели? Знают ли, догадываются ли как лихо раздают друг дружке блага избранные ими начальнички?
А если знают — чего молчат, не сшибают деляг с постаментов?
Но боле всего меня подивило то, насколько родственно похож в словах и повадках Усев-Аничев на Борю Жатинского, хотя первый был телесно не столь обширен и со вкусом употреблял слово «патриотизм»:
— Вы говорите Пестряков-Водкин? Такого писателя, отрицаю категорически, у нас в списках нет. Есть просто Пестряков. Увы, вел жизнь отнюдь не аскетическую, употреблял… Поэтому наши шутники к его фамилии приспособили «Водкин». Пестряков-Водкин. Дмитрий… а как по батюшке, позабыл. Писал рассказы, даже романы… Но потом как-то отошел… Семьдесят шесть ему было, когда преставился… царствие ему небесное… Не живут, к сожалению, ныне подолгу русские люди! Нервы… переживают за общую ситуацию, за Россию, ну и, естественно, пьют…
— А как умер-то Дмитрий Степанович? Вы знаете?
— Милая девушка! — Усев-Аничев воздел руки к люстре о трех белых матовых шарах. — Если бы вы знали, сколько дел! Сколько необходимостей! Завтра мы все выезжаем в Омск на Дни литературы. Из Омска летим в Иркутск… Далее — Киев.
Тут зазвонил телефон. Он снял трубку:
— Да, да, лечу с женой. Я же уже говорил!
Положил трубку и ко мне:
— Надо спасать Россию! Надо бороться с космополитами! Вы читали мои книги? Вы патриотка! Если патриотка — давно бы написали о том, что мы, «правые», учредили и уже чеканим орден с профилем Ивана Грозного и Некрасова. Для особо отличившихся… Первый уже сделан и вручен.
— Кому же?
— Товарищи посчитали, что… и вручили его мне. Хотя я, хочу особо заметить, отказывался… Но они сочли, что пора поднимать престиж истинно русского печатного слова. Так вы не ответили на мой вопрос: вы читали мои книги? И как вам?
Признаться, что не читала и вряд ли когда прочту, было неловко, негуманно и невыгодно.
— Да… конечно, — промямлила, не опуская своих наглых глаз. Очень… очень… да… весьма… Но, видите ли, я хотела бы узнать у вас, как умер Пестряков, где и точно ли от водки. С кем посоветуете поговорить?
— У вас ещё есть какие-то сомнения? — насмешливо скривил Усев-Аничев лиловатые расшлепанные губешки. — Он в последнее время только и делал, что пил… Дети? У него только дочь. Она замужем за академиком. Она его на даче нашла… Бутылка, стаканы, а он под столом. Если хотите, секретарь даст вам её телефон. Извините, у меня нет больше времени. Масса проблем, глобальных проблем… Жить России или умереть. Лучшие писатели земли русской обязаны мыслить широко, масштабно… бить в колокола!
Мне почему-то захотелось остановить его на всем скаку. И я спросила:
— Ваша жена тоже писатель?
— Нет, бухгалтер.
— Но зачем тогда она едет с вами? На Дни литературы?
Он смутился лишь на миг. Чувствовалась матерая номенклатурная шкура, от макушки до пят, которой все по барабану…
— Видите ли, — отозвался сурово, словно обличая во мне прямого врага России и антипатриота высшей квалификации, — видите ли, губернаторы предложили… Я в принципе против, но губернаторы…
Потом я, любопытства ради, все-таки схожу в библиотеку, открою одну его книжицу, вторую и убеждение мое будет тугоплавким: «Бездарь полная! Никакого отношения к писателям не имеет! Ни языка, ни оригинальной мысли. Серость, серость…» Но — что при советской власти в номенклатурщиках, то есть при корыте с единоверцами, то есть с «братвой», что при «демократах»… Вот у кого учиться надо, как жить!
Ладно. Это — мимоходом. К делу.
Туда, куда послал меня Усев-Аничев, ни секретаря, ни секретарши на месте не оказалось. Я пошла в поэтическую секцию, чтобы спросить, сколько поэтесс скончалось за три последних месяца. Женщина лет сорока пяти, к которой все здесь обращались по имени «Лялечка», тихим голосом поведала мне:
— Целых четыре поэтессы за четыре месяца! Целых четыре! Вам по фамилиям и сколько лет? Сейчас подумаю… Первая Алена Рыжова, лет ей было пятьдесят семь, потом у нас идет Руфина Андриевская, лет ей было семьдесят семь, потом Яна Янская тридцати трех и, наконец, Нина Николаевна Никандрова. Всех жалко, всех! Поэтессы — это же от Бога, это же такая тонкая субстанция… Их сердце подводит. Всех четверых сердце подвело.
— Сердце… это понятно. Но вряд ли они умерли в одно время и в одном месте…
— Разумеется, нет. Нина Николаевна, насколько мне известно, умерла на даче. Алена Рыжова — в Англии, она там жила последнее время, у двоюродной сестры… Руфина Андриевская, видимо, зря поехала в самую жару в Ялту. По правде, особенно как-то жалко Яну Янскую… молодая, только что замуж вышла и тоже не в Москве с ней случилось — в Анталии. У неё с детства, говорят, сердце слабенькое было, и стихи она писала грустные… Видимо, муж уговорил, ну там, все ездят и ничего, зато море какое чудесное, чистое… Так ведь часто бывает. Ну и сломаешься себе во вред. Потом только спохватишься: «Что же это я за дура такая!»
— Кто-то от Союза ходил, хоронил к примеру, Нину Николаевну? спросила я.
— Возможно… хотя и не обязательно. В последнее время с этим напряженка. Все как-то распалось… Все порознь существуют… Конечно, это горько признавать, но что есть, то есть…
— А как же Михайлова хоронили? Тоже глухо, кое-как?
Лялечка замотала головой в пергидролевых кудряшках:
— Ну что вы! Ну ведь это сам Михайлов! Почти классик! Совсем другой сорт! Я сама ходила на эти похороны… Там даже из правительства были… Как же! Лауреат, в орденах!
Я лишний раз убедилась: иерархия — неприкосновенна, и привилегии соответственно рангу вечны, как бы ни назывался очередной режим и какого бы цвета флаг ни бился под ветром над сельпо и Кремлевским сортиром.
… Секретаршу секции прозы я все-таки дождалась. Зеленоглазая, черноволосая, как бы женщина-вамп, — она тем не менее безо всяких проволочек сообщила мне задумчивым голосом:
— У Пестрякова действительно есть дочь. Она все похороны взяла на себя. Вовсе она не за академиком замужем. У неё муж летчик-испытатель. Бывший. Инвалидность имеет. Она женщина очень энергичная. Сама все и с крематорием, и с похоронами провернула. Записывайте её телефон и адрес… У вас ко мне больше нет вопросов? Тогда я свободна?
Я не успела ответить. Массивная дверь в соседний кабинет отворилась, появился Усев-Аничев:
— Алена! Ждем-с!
Из-за двери доносился отчетливый стук бокалов, крики:
— Пей до дна, пей до дна, за себя и за Сашку Пушкина!
Усев-Аничев немножко как бы застыл лицом при виде меня у двери на выход и сморозил от неловкости:
— Негде, понимаете ли, общаться. Приходится в кабинетах. Наш писательский ресторан, видите ли, приватизирован, цены бешеные… А хочется побыть вместе… поговорить, обсудить проблемы… в тесном кругу единомышленников.
Глаз у меня, конечно, сволочной. Вовсе не мое дело, как там писатели живут, разделившись по лагерям, зонам, нац и политбаракам. И отправилась я в третье объединение, названное довольно пугающе — «Сообщество». Но здесь, как мне сказали, одно время подрабатывал Семен Григорьевич Шор.
Однако в первые же минуты моего пребывания в этом самом «Сообществе» я поняла, что здешним деятелям ни до покойного Шора, ни до меня. Пахло празднеством. Очередным узкокелейным торжеством. Несмотря на вполне приемные часы, наблюдалась энергичная подготовка к балу или приему. Ну то есть в распахнутую дверь конференц-зала, где длинно тянулся стол для заседаний, женщина неизвестного звания и назначения тащила, выставив живот, стопку тарелок, вторая несла коробку с вилками-ложками, а мужичок в бороде прижимал к груди бутылки водки и тоже стремился в респектабельное пространство конференц-зала. Я остановила, было, ту, что благополучно опустила белую башню из тарелок на зеленое сукно казенного стола, спросила, где бы кто бы рассказал мне о Шоре Семене Григорьевиче. Но она посмотрела на меня как на полоумную и отрезала:
— Нашли время, когда прийти! Мы сегодня празднуем сто десять лет со дня рождения знаменитого междуреченского поэта Курнабега Иса Касымовича!
— Неужели? — подивилась я. — Как радостно это знать!
— Именно! — грозно ответила деловая дама и принялась расставлять тарелки, уже забыв про меня.
Пришлось выйти в вестибюль, сесть в сторонке и наблюдать, как из своих кабинетов, застенчиво оглядываясь, повалил голодный чиновный люд, а другой люд уже спешил от гардероба, высмаркиваясь на ходу.
Я сообразила — «активисты», то есть опять же спецкоманда, прикормленная «сообществом»… ну то есть все свои люди из письменников, желающие попитаться задарма.
Само собой, скоро двери в конференц-зал захлопнулись крепко-накрепко, и «чистые» были таким образом отделены от «нечистых». В вестибюле наступила музейная тишина. И потому я услыхала не только звон ножей-вилок, но и смех оттуда, из праздничной атмосферы закрытого пиршества.
Я решила все-таки пройтись по кабинетам данной епархии, вдруг да обнаружу кого-никого. И не ошиблась. При трех телефонах сидела старенькая, морщинистая дамочка и подремывала, склонив седую головку на ладонь. Мне она даже как бы обрадовалась и отвечала на вопросы с готовностью отличницы:
— О да, да! У нас часто собираются в конференц-зале! Три дня назад отмечали сто семьдесят пять лет со дня рождения знаменитого какого-то поэта Абдыкеримова, а ещё три дня назад что-то связанное с Юсифом оглы или что-то в этом роде.
— И всегда с закуской и выпивкой?
— Конечно. Это же праздник!
— А деньги откуда?
— Не знаю… Но есть… Ради дружбы народов, наверное, кто-то дает…
Нет, нет, не бывает случайных встреч. Наша беседа с Нелли Леонардовной не остановилась на подробностях курьезных халявных обедов, которые чиновники придумали себе за спинами все тех же рядовых писателей под маркой «в честь знаменитого междуреченского поэта Оглы-заде», — а сделали скачок к обобщению. Нелли Леонардовна, дворянка по происхождению, а ныне секретарь у здешнего босса, Омар Хаяма Булатова, не смогла сдержать набежавших недоумений и первой выразила нашу общую мысль:
— Ну нельзя же так! Все, все делается чиновниками! Никаких документов, приказов на доске объявлений! Гребут под себя что при советской власти, что сейчас. Я, конечно, человек маленький, но почему никакого развития в сторону совестливости не происходит, почему хищники по-прежнему в первых рядах? У них же у всех исключительно пролетарское происхождение!
А далее она мне рассказала о Шоре Семене Григорьевиче очень даже любопытные вещи.
— Очень, очень был трудолюбивый человек. Он много переводил с разных языков, даже с абхазского. По подстрочнику. Когда здесь работал — всегда был вежливым, внимательным. Очень такой располагающий человек. У него лет десять назад умерла жена, а сын уехал в Израиль. Он очень переживал эти две драмы. Особенно смерть жены. Он был очень семейным человеком. Они жили в нашем доме… Я имею в виду дом творчества в Малеевке. У него свет горел, помню, до четырех утра. И машинка стучала. Он из тех мужчин, которые не могут видеть, если жена одета плохо, в доме — корка хлеба, ребенок в рвани. Он себя не жалел, так я думаю. Но умер не по заслугам… Один… Говорят, на даче, где был один… Отравился некачественной водкой. Что ж, Бог ему судья, если пил многовато. Но от одиночества и запить можно… Ох, можно, вздохнула Нелли Леонардовна, уставив в окно голубые глаза.
— Кто же его нашел? Как говорят?
— Молочница. Она ему через день молоко приносила. Удивительно, конечно, ведь он не так давно приходил на похороны Михайлова. И вот — нет и его.
— Далеко у него дача?
— Не знаю. В каком-нибудь из писательских кооперативов, скорее всего. Ой, помню, как, вроде, совсем недавно такие споры-раздоры шли из-за этих клочков земли! А теперь то и дело их счастливые владельцы уезжают на погост.
— А что, Семен Григорьевич дружил с Михайловым?
Старая дама поджала губы и словно бы в гневе раздула тонкие ноздри:
— Чего не знаю, того не знаю. Дружба — понятие сложное…
Встала и ушла. Я поняла, что больше мне с ней не беседовать…
Но почему, почему? Что её от меня отпугнуло?
В коридорах «сообщества» стояла тишина. Но из конференц-зала, если встать у дверей, слышались бодрые голоса, произносящие тосты, и звон ножей-вилок. Любопытства ради я приотворила дверь и заглянула внутрь. Батюшки-светы! С какой же торопливой энергией перемалывали халявную пищу все эти чиновные руководители неизвестно чего непонятно чем! С каким воистину неустрашимым энтузиазмом, склонив голову набок, пробовал изжевать нечто плохо поддающееся вставным челюстям сгорбленный дедок, пришлый из «активистов»! дело известное — «активисты», то есть «толпа» — вещь необходимейшая для создания миража бурной, благороднейшей деятельности любой кучки лицемеров-хапужников!
Я вышла в скверик, посидела у подножия памятника Льву Толстому, дожидаясь, пока съедят и выпьют чиновные приживалы, а затем опять, как кость в горле, застряла в приемной Омар Хаяма Булатова. и хотя он принял меня, даже предложил сесть, но разговора как-то не получилось. Он уставился на меня всем своим пренебрежением восточного владыки, который заранее знает, кто ему нужен, а кто — нет, кто принесет пользу, а кто — никакой.
— Ну, умерли, — согласился с непонятным раздражением. — Все умрем. Что дальше? Нет, я с ними не был знаком. Что дальше? Михайлова знал. Фигура. На похоронах не был — находился в Китае. Хотите из пальца какой-нибудь скандал высосать? Я вас не оскорбляю! Я знаю, что говорю! Я вижу, как газетчики желтизной всех мажут без разбора!
С этим человеком неприятно было находиться в одной комнате. Таких повидала уже довольно. Как правило, это бывшие парт и всякие иные шишки, которых в прежние времена держал в узде страх потерять партбилет, а с ним и выгодное место. Теперь такого страха нет, и вовсю прет из их кишечника, даже сквозь ноздри, зрачки, это самое дерьмо спеси и вседозволенности. Своим хамством они словно бы подзуживают: «А нукося, укуси! А нукося зацепи меня хоть как! Не выйдет! Теперь свобода! Захочу — по морде дам!»
… Мимо меня по коридору пронеслась пожилая тетя, та, что таскала тарелки в конференц-зал. на этот раз она с какой-то капризно-злой энергией кричала на седого человека с тростью:
— Сколько раз я буду вам все объяснять?! Эту бумагу вы должны были подготовить ещё в среду! Имейте совесть! У нас же через неделю юбилей! Надо же суетиться! Какой-то бардак кругом! Сплошной бардак!
Она умчалась. Седой человек как ни в чем не бывало отворил дверь в пустой кабинет, поставил трость в угол, сел за пустой стол.
Я вошла следом.
— Почему вы разрешаете оскорблять себя, кричать на себя? — спросила, стоя перед ним. — Кто она такая? Где она прежде обитала?
— Это Людмила Салтыковская из ЦК ВЛКСМ. Это её стиль — орать и не уважать. Перед Булатовым лебезит, начальник же, а с нами, у кого одна зависимость, — дерзит. Всем, независимо от возраста.
— Ну рявкнул бы кто хоть раз!
— Как-то не получается. Это же какое-то исчадие. Опять присосались… Видите ли, я вообще подозреваю, что и прежние наши властители от мала до велика, и нынешние делались по одному рецепту: наглость, бесстыдство и алчность. Но почему вас так задело хамство Салтычихи? Оно же падало мимо… Оно же призвано выполнять одну важную функцию — создавать видимость кипучей деятельности данной конторы «Рога и копыта».
— Но если вы все понимаете, почему…
— Увы! Повязали! Здесь мне хоть что-то платят. Жена у меня лежит в больнице после тяжелой операции… А на пенсию разве проживешь? Банальная истина… И без того почти ангел: не пью, не курю… А вы откуда? Какой у вас здесь интерес?
— Из газеты. Меня удивляет, как много теперь смертей… Умирают поэты, писатели…
— Тоска, девушка, немыслимой силы тоска! — старик стукнул по столу кулаком. — Как после землетрясения. Обвал. И великий обман. Мы думали поначалу, что вот кончим петь дурацкую песню «Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму на пути…», разгоним партноменклатуру и начнется благодать, куда ни глянешь — честные, любезные, чуткие правители, готовые ради нас, народа, хоть на плаху. Не получилось.
— Но разве прежде мало было ничтожеств при почестях? Лизоблюдов? Рвачей?
— Увы, девушка, увы… Тоже хватало… Но тогда жила рядом Великая Надежда — прихлопнем и с чистого листа. Как говаривал мой приятель Пестряков Дмитрий Степанович, «в дерьме мы родились, в дерьме мы умрем»…
Я не поверила своему везению. И не стала торопиться, чтобы случайным словом не дать понять этому беловолосому старику с профилем актера-красавца Ланового, что страшно интересуюсь именно Пестряковым…
— Да-с, — произнес он мрачно. — Был человек и нет человека.
— А что случилось?
— Умер.
— От чего?
— Говорят, от некачественной водки. Очень может быть. Пил. Ну кто нынче не пьет? И возраст не мальчиковый! Семьдесят девять! Войну отбомбил! До самого Берлина! Мне-то полегче было — я генерала возил.
— Вы были на его похоронах?
— Был. Морг, автобус, кладбище и небольшие поминки у него в квартире, где все оказалось перевернуто. Даже пол в нескольких местах разворочен. Сначала дочь думала, что воры побывали. Потом решила, что у отца были приступы белой горячки, ну он и бузил… То же самое и на даче. Перерыто. Ну на даче могли бомжи орудовать. Он и с ними, говорят, пил — не брезговал. Такая вот грустная история, любознательная девушка. Тем более грустная, что Дмитрий Пестряков хорошо начинал. Его повесть «Это было под Вязьмой» гремела в пятидесятых. Его имя то и дело по радио произносили. Такое выпадает на долю не каждому.
— А что ж потом?
— Как говорится, «суп с котом». Остальные его повести послабее были… Романы пробовал писать… Ну, средненькие такие выходили… Слава и заглохла. Но писал, писал. Двоих детей надо было на ноги ставить. Поставил. Сын садится в тюрьму, потом исчезает. Остается дочь. Да и она не остается уходит от отца замуж. Жена умирает. Надергалась с сыном, чего уж тут… Оставаться с ним — верная и скорая смерть.
Он бы, наверное, рассказал мне ещё что-то полезное для меня. Но тут открылась дверь, в комнату не вошла, а словно ворвалась в процессе штурма Людмила Салтыковская, старая тетка с грязно-седыми космочками, в очках, с поджатыми губами.
— Вам звонил Вяткин?
— Нет.
— Как же он не звонил вам, если он говорит, что звонил?! — закричало это странное существо, отряженное историей «вправлять мозги» и тем и этим.
— Я же говорю, мне Вяткин не звонил, — членораздельно повторил старик.
— Но он же сказал?! Он же обещал?!
— Немедленно саблю и коня! — сказала я, обращаясь к ней.
— Какую саблю и коня? — опешила она.
— Ну чтоб сразу в бой! Там и орите, там это уместно! — посоветовала я. — А здесь хватит. Уши болят от вашего хамства.
— А вы кто такая?! — она вытянула голову в мою сторону. — Что вы тут делаете? Откуда?!
— Из «службы спасения». Укрощаю психопатов и психопаток. А теперь не мешайте. Мне надо договорить.
Вот тебе и раз: Салтычиха замерла и тихо вышла за дверь и даже не отлаялась…
— Потрясен! — воскликнул старик с профилем Ланового в роли князя Андрея Болконского. — Так легко обуздать стихию!
— Когда вы в последний раз видели Дмитрия Степановича живым?
От неожиданности и стремительности моего скачка на новую тему старик немного растерялся, но довольно скоро ответил на вопрос:
— Да на кладбище, когда хоронили Михайлова.
— Давайте познакомимся. Меня зовут Татьяна Игнатьева, вот моя визитка. А вас?
— А меня Константин Константинович Ермолаев.
— Пестряков дружил с Михайловым?
Константин Константинович посмотрел на меня долгим и словно бы придирчивым взглядом, пожал плечами, улыбнулся улыбкой проигравшего:
— Какая может быть дружба между барином и нищим? Вельможей в орденах и Поприщиным? Видимость дружбы — это да, но — не более…
— И все-таки Пестраков пришел на похороны Михайлова.
— Очень может быть потому, что когда-то вместе начинали писать. Михайлов в тех же пятидесятых выпустил повесть «Последняя пуля» и был расхвален не просто критикой, но партийной. Получил лауреата в первый раз.
— А Пестряков не получил?
— Нет.
— Почему?
— Поясняю: в те годы, после войны, была установка — про бои, про военные страдания писать поменьше, чтоб народ забывал огромную цену, какой нам далась победа. Партийный Олимп теперь приветствовал правдоподобные рассказы из жизни сел, деревень, городов, где рассветы-закаты, любовь-морковь и прочее. Владимир Сергеевич со своей «Последней пулей» явился как та ложка к обеду. Есть, Танечка, замечательное слово — «удача». И к кому-то она в руки так и бросается. А кто-то, тоже не бездарный, но бесталанный, неудачливый, просидит всю жизнь в забвении. Михайлову удача улыбнулась вовремя, в полном соответствии с решениями-постановлениями партии и правительства. Спонтанно ли из него вылетела эта «Последняя пуля», или же в результате проведенной рекогносцировки литместности — кто знает. Но факт есть факт. Заметьте — наиболее воспитанные люди непременно ходят на похороны своих товарищей по перу. Бывшие фронтовики эту традицию особо чтят. Дмитрий Степанович чтил…
— А вы не знаете, где находится дача Пестрякова?
— Как же не знаю! По Рижскому направлению, но гораздо ближе к Москве, чем эти писательские дачные кооперативы! Нас ведь новая родня Михайлова не позвала на поминки, так мы и махнули к Дмитрию, к Димычу, по-нашему, по-дружески.
— На чем же?
— Да на электричке!
— И много вас собралось?
— Посчитаю: Димыч, я, Семка Шор, Ниночка Никандрова да моя жена Светлана Михайловна. Там по-простому как если бы после боя, хором картошку чистили, колбасу резали, водочку во что пришлось разливали.
— А почему Нина Николаевна согласилась с вами поехать?
— Да потому что человек она компанейский, без фордыбаченья, одним словом, человек.
— А она дружила с Михайловым?
— Ну! Как же можно! Она ж в Союз пришла недавно, лет двадцать назад. А Михайлов — зубр! Он мог её в Союз принимать. Тогда она могла быть ему благодарна, вот и не забыла, вот и пришла на похороны. Но дружить — нет…
— Дмитрий Степанович там, на кладбище, речь держал?
— Что вы! Хватало «звезданутых»!
— А Нина Николаевна?
— Смеетесь? Маленькая поэтесска, а там один Вознашенский чего стоит! Они с Михайловым весь свет проехали, борясь за мир во всем мире! Нынче же открещиваются от своего советского прошлого изо всех сил! Лепятся к банкирам!
— А вам палец в рот не клади, Константин Константинович…
— Правильно. И не надо. Откушу и выплюну. Иначе б как я дожил до таких абсолютно седых волос?
Мне очень, очень хотелось узнать, как там было-то, на даче Пестрякова, что говорилось, какие тосты поднимались. Однако Константин Константинович отвечал на телефонный звонок и, вероятно, не очень приятному собеседнику, потому что крепко наморщил лоб.
— Что там говорили? Какие тосты поднимали? — уже без интереса повторил мои слова, опуская зеленую трубку в гнездо. — Ну-у… обычные слова… Желали покойному всех благ на том свете… Ну за его творчество пили… Сами за себя, конечно, чтоб не враз сыграть в ящик, а ещё поглядеть на небо, на траву, на колбасу любительскую недоступную в витрине супермаркета «Бериозка Интернейшнл». Мы ведь, писатели, только с виду зануды, а внутри те же Гришки да Аришки, какими были в детстве… я от всей души поблагодарила Константина Константиновича и попросила разрешения прийти к нему сюда, на службу, или куда он захочет, если у меня будут к нему ещё какие-то вопросы. Он кивнул, подмигнул:
— Какие проблемы? Я с детства обожал блондинок!
Но последние слова его были серьезны:
— Мне тоже показалось как-то странно: Пестряков, Шор, Никандрова друг за другом отправляются на тот свет, точно по списку на могильном кресте. В этом что-то есть. Какая-то мистика. Или злой умысел. Но если бы они были вроде Михайлова или подобного ему, — тогда наше литначальство, вероятно, встрепенулось бы, дало пинка в зад следствию… А так… Я был у Омара Булатова. Он как раз улетал в Нью-Йорк на конференцию «Цивилизация и гуманизм». Он мне сказал: «Вы почему-то решили, что торжество справедливости уже увековечено? Или у вас есть деньги, чтобы купить справедливость? Тогда зачем вы тут?» Я ушел. Вы пришли… Девушка-блондинка, уясните: маленькие людишки нужны только тогда, когда надо выбирать главарей. Для аплодисментов. Для опускания в урну бюллетеней. В остальное время им цена — грош. И Пестряков, и Никандрова, и Шор для наших писательских чиновников чистая мелочь, сор. Умерли — не умерли… Вот и вся правда. Другой нет, не найдете… — Старый писатель пошарил в кармане пиджака и кинул в рот таблетку. — Завидую вам. У вас впереди ещё столько открытий и причин для удивления!
И он был прав. В скором времени я убедилась в этом. Когда по скрипучей лестнице поднялась в темный закуток, очутилась в отделе кадров и попросила добродушную толстушку Лидию показать мне личные дела двенадцати писателей, умерших в последний гол. Среди прочих мне принесли нужные бумаги, касающиеся Пестрякова, Шора и Никандровой.
При этом как можно небрежнее я сказала бдительной, настороженной Лидии:
— Хочу понять, как они жили как умерли… Есть спонсор. Он готов оказать материальную помощь семьям умерших…
Прости меня, Господи, за то, что я врала!
Но зато Лидия растаяла:
— Ой, как бы хорошо было! Трудно живут многие писатели! И старики, и не очень. А если уж у кого умер кормилец, то…
Я рассматривала маленькую фотографию Дмитрия Степановича Пестрякова, наклеенную на картон. Он выглядел довольно молодо, не старше сорока. Имел в лице что-то разбойничье и смотрел на меня насмешливо, приподняв одну бровь. Глаза горели огнем. Крепкая шея выпирала из ворота белой рубашки. Темный чуб круто летел со лба в сторону. Вообще у этого человека чувствовалась нешуточная, азартная сила, даже её переизбыток.
Невольно приходило на ум: «Мог ли он даже в страшном сне представить, как одиноко, неприкаянно кончит жизнь? И попадет в категорию «сора»?»
Семен Григорьевич Шор, напротив, вид имел неброский: почти безволосый череп, уши врастопырку, нос пуговкой, рот толстогубый и какой-то младенческий. Выражение маленьких глаз растерянное. Аккуратист на момент съемки: темный пиджак, светлая рубашка, ровный ручеек галстука, с уголком белого платка из кармашка.
Нина Николаевна на фото казалась непохожей на себя. Ее русые, кудрявые волосы стараниями фотографа выглядели черными, ямочки на щеках словно дырки от гвоздя. Но глаза смотрели ясно, прямо, молодо.
— В свое время хорошенькая была, — сказала Лидия, глядя издалека на фотографию. — Вообще милая такая… безобидная. И ни с кем не спала. Другие поэтесски и пили с мужиками, и в постель к ним лазали… Ну чтоб от Союза получить то, это, а Нина — никогда. В стороне стояла.
Мне показалось, что стоит задержаться, что Лидии скучно, что она таит в себе массу знаний о писателях-поэтах, и она рада бы выложить их передо мной.
Так оно и вышло. Я же, змея, задала лишь тон:
— Слыхала, Михайлов у мер. Может быть, его семья тоже нуждается?
— Это уж непременно! — развеселилась толстуха. — Это уж обязательно! Всю жизнь все его жены только и делали, что нуждались. И любовницы впридачу. Как вспомню, так и вздрогну, какие они все у него были бедные, обделенные!
— Как? — будто бы изумилась я. — Неужели и у такого человека… секретаря Союза были любовницы?! Он же, небось, и членом КПСС был?
— Ой! — Лидия махнула на меня пухлой ручкой. — Да кто ему что мог! Да у него ж роман за романом, премии за премиями и пьесы еще. Он всегда был впереди. Он во всех комитетах, какие были, состоял, во всех общественных организациях. Он до последнего времени хоть с палкой, но ходил прямо, как столб. Он успел такие толстые воспоминания написать! Я вон читаю, — она дернула головой в сторону и глазами показала на раскрытую книгу. Интересно, между прочим.
— Продается? Купить можно?
— Конечно. Во всех книжных магазинах. С его портретом на обложке.
— Дайте взглянуть…
Притворялась я, притворялась… Вовсе неинтересна была мне эта книга в эту минуту. Ну хотя бы потому, что я её уже купила…
— Железный мужик! — восхитилась Лидия, протягивая мне книгу. Намотать столько текста, когда тебе под восемьдесят — это подвиг!
Я сделала вид, что с большим интересом рассматриваю обложку, яркую, как цыганский платок. За моим взглядом неотступно наблюдали его темные из-под темных бровей глаза. В. С. Михайлов глядел спокойно, умудренно и неподкупно. В руке у него желтела горящая свеча, и пламя слегка осветляло коротковатый, квадратный подбородок. Седые волосы, прореженные расческой, сбегали со лба назад. Шик и элегантность были в белоснежной тверди манжеты с запонкой, приспустившейся с руки, в переливчатом галстуке, прихваченном ребристой пластинкой зажима…
— Интересный, должно быть, мужчина был лет тридцать назад, — подначила я. — Рост кавалергардский. Знаменит. Неужели вы, Лидия, не были в него влюблены?
— Я не в его вкусе. Я толстая. А он любил борзых. Чтоб ноги от ушей. Фигуристых целил. За это и награждал по-царски. Что жен, что любовниц. Этого у него не отнять! Настоящий мужик. Не то что вся эта шушера, которая стишки какие-то пописывает и норовит за твой счет винца хлебнуть. Насмотрелась! Это со стороны слово «поэт» звучит жуть как красиво, а вблизи, бокал к бокалу, коленка к коленке, многие поэты в моих глазах не то, что упали, — рухнули и вдребезги.
— Так уж и многие?
— Многие, — подтвердила Лидия. — Пьянчуг среди них столько! А Владимир Сергеевич не пил. Нет, конечно выпивал, но знал меру. Бабы и за это его ценили. Он отказа не знал. Но тоже вот, — Лидия перешла на шепот, — он сам же их и бросал, когда надоедали. Но всем своим женам, если уходил, оставлял квартиру, машину и дачу. Всем троим оставил. Чего им обижаться? А когда с ними был — всюду их с собой таскал-возил. Это ещё в то время, когда писатели не очень-то ездили за рубеж. А он в Комитете мира, на самом виду. Первая жена Клавдия Ивановна — самая порядочная из них из всех. Она с ним долго, лет тридцать прожила. Она, говорят, с нами, маленькими людишками, нормально обращалась, без спеси. Но тоже, говорят, сорвалась. Когда Михайлов секретаршу свою, Софочку, в любовницы взял. Ой, говорят, как ворвалась Клавдия Ивановна в каракулевом черном манто… Ей его в ателье Литфонда сшили, а Софочка стоит в таком же манто, ей тоже сшили его в том самом ателье, её туда Михайлов сам приводил… Вот и стоят они друг против друга, разинув рты. Тут Клавдия Ивановна как схватит графин с водой, как закричит «Убью!» — и всю воду на рыжую Софочкину голову. Кто там был, испугались страшно, потому что у Клавдии Ивановны глаза сверкали, как у ведьмы. И я, между прочим, Клавдию Ивановну понимаю. Попробуй проживи с мужиком целых тридцать лет, жди его с фронта, бегай вокруг него, когда он болеет или что, роди ему сыновей, выслушивай все его жалобы, подсказывай, как ему дальше действовать… Дело же известное — жены всегда как маршалы Жуковы у мужиков… И вдруг — такое! Обалдеть!
— И чем же кончилось?
— Для Клавдии Ивановны кончилось плохо — разводом. К тому времени уже нельзя было вернуть мужа через партком. Только посмеялись бы… Да и кто захотел бы связываться с самим Михайловым? Он сам мужик решительный. Как-то же сумел отвязаться от первой жены без последствий. Но, говорят, ушел от неё в чем был. В однокомнатную, к Софочке. А ведь красиво! — Лидия вздохнула, переживая полоснувшую по её сердцу зависть. — Только чего ему! У него книжки одна за другой. Самое большее через год переехал с Софочкой в новую большую квартиру, купил машину, дачу у очень известного композитора, очень такую не дешевую… Софочка, конечно, рассчитывала, что он с ней будет вечно, хотя сама ему понемножку изменяла. Ей же было всего двадцать два, а ему — ого-го! Он ей тоже изменял вовсю. Здесь такое рассказывают… Он себе в делегацию специально таких подбирал молоденьких секретарш и поэтесс, чтоб там, в гостинице, с ними спать.
— Почему же они-то соглашались? Почти задарма?!
— Не совсем задарма. Он, когда был секретарем и владел деньгами Союза писателей, распоряжался ими как хотел. Смотрим, а одна наша девочка из иностранной комиссии после поездки с ним в Швецию получает от Союза квартирку, а вторая после поездки с ним в Индию — тоже получает квартирку. Он щедрый был, когда брал из общего, писательского, государственного кармана! А вот из своего — ну ни копеечки никому! Поверите, ему позвонят из той же «Пионерской правды», что стихотворение напечатали, что ему причитается гонорар в размере трех рублей, — вызывает личного шофера, дает доверенность: «Поезжай, получи, Вася!»
Само собой, я молила невесть кого, чтобы вдруг дверь не открылась и не оборвала волшебный рассказ, наполненный необходимыми мне подробностями. И этот «невесть кто» стоял на страже моих интересов…
— А почему же и с Софочкой он развязал? Чем она его перестала устраивать?
— Софочка? Артистичная натура, имею в виду развязность и склонность к эффектам. Скажу так: эта девочка не выдержала проверку богатством и Кремлевским Дворцом. Она же перебивалась, а не жила до этого… Она из Житомира. Умела ходить по канату, шарики бросать… Сломалась… с позвоночником что-то… устроилась к нам секретаршей, отрастила длинные волосы ниже пояса, покрасила их в медь. Михайлов как увидел… и кинул верную Клавдию. А Софочка взошла на трон. Многое себе позволяла. Капризничать научилась. Он её ведет в немецкое посольство на прием, а она губки подковкой: «Фи! Не хочу в немецкое, хочу во французское!» По большому счету была она маленького ума и не рассчитала… И надоела Михайлову через семь лет… Бросил он красотулю. И стал жить один.
— Совсем?
— Да вы что! Лет пять — с Изабеллой, балериной из Большого. Не расписываясь. Она не хотела. Она давно решила остаться за рубежом. Поехала на гастроли и осталась в Америке. Михайлов — за ней. Говорят, на коленях умолял вернуться в Россию. Это было в начале восьмидесятых. Она отказалась. Он, возможно, и по заданию вел с ней беседы. Ему всюду можно было и летать и ездить. Он, — Лидия задышала мне в ухо, — хоть и писатель, но… служил кое-где… кое-кем… Вы меня понимаете?
И громко:
— А Софочка стала искать себе подходящего мужа. Искала, искала и, говорят, нашла. Но уж очень самоуверенная! Говорят, при Михайлове романы крутила с посторонними. Говорят, он её однажды застал в… нехорошей позе с хахалем. Нахалка, конечно! Перенадеялась на свои прелести. И — сорвалось. Выставил. Без шума. Он вообще шума не любил. Ни шума, ни крика. Воспитанный. Дворянин по происхождению. Теперь-то это всем известно… Он Софочку, говорят, и раньше заставал в не самых благонравных позах, но тут ему подвезло. Говорят даже, что он специально все это устроил, что тот молодой поэт по его указке и действовал. Ну не знаю… Может, и врут. Но кончилось разводом. Софочка даже не пикнула против. А чего ей было пикать? И он же её не на улицу выбросил! Он ей купил квартиру. Машину дал, то, се… Настоящий мужчина, а не какой-то там жлоб. Пусть Софочка была на тридцать лет его моложе, но ведь таких, как она, в Москве хватает. А Михайлов — величина! С секретарями ЦК за руку здоровается! Целуется даже. Да ведь и из себя видный! Чего уж там… За ним каждая пойдет, если он на неё глаз положил. Ну когда ему было шестьдесят даже, ну и в семьдесят ещё неплохо смотрелся. Он ведь за Изабеллой приударил, когда ему было уже шестьдесят с хвостом. Говорят, привел её в ювелирный и — бери, что хочешь. Она и взяла бриллиантовые сережки с перстнем немыслимой цены. Но ему нипочем! У него же гонорары бешеные!
— И, все-таки, не завлек совсем?
— Сорвалось! Девочка оказалась с характером. Очень честолюбивая. Ей хотелось карьеру строить, а не в постели со старцем лежать. Убежала! Нью-Йорк пересилил.
— Страдал?
— По нему не поймешь. Никогда вида не покажет. Но года три — без никого, без баб, значит. Хотя, наверняка, находил с кем спать. Ну а потом нашел Наталью и вступил в очередной законный брак. Все глаза вылупили. Совсем ведь молоденькая! Ну не больше двадцати двух! Можно сказать, с улицы взял. Она, бедная, где-то там за грошики трудилась. Он выступать явился. Глянул — и взял. А чего же? Бедненькие обычно благодарные… Так?
— Вроде.
— Только ведь до поры до времени. Пока не пообвыкнутся. Так и с Наташкой… Дело-то было в совершенно советское время, когда привилегии одной номенклатуре, когда за сапогами надо отстоять часа три-четыре… И колготки купишь, если вдруг при тебе их «выбросили». В парикмахерской опять очередища. И сейчас простым-рядовым не сладко. И тогда — один замот. И вдруг эта бедная девочка Наталья попадает в рай… Все к её услугам. Она быстренько сориентировалась и сразу же сделала себя золотистой блондинкой. И такая вся вышла Лорелея! Такая эффектная! Волос тьма и все локонами до пояса. Сколько же надо было изводить перекиси каждый раз! Но не сама, конечно, красилась… У такого большого человека жены по салонам сидят, за хорошие деньги наводят красоту… Но и она не выдержала долго ходить в порядочных! И её богатство съело!
— Как это? Как?
— Да очень просто. С банкета на банкет… Из французского посольства в английское. А ещё рестораны! Сам ведь тоже любил вкусно поесть, сладко выпить. Но меру знал. А Наташка влезла в это корыто всеми четырьмя ногами… Пила, веселилась и спилась. Она у него до сих пор прописана в Кремлевке. Он упросил власти. Не в районке же лежать такой цыпочке! Она же в мехах-духах привыкла! Она же не какая-то там дешевая проститутка. Самого Михайлова ублажала! Для таких, особенных, Кремлевка существовала и существует. Алкаши и алкашки из «верхов» там называются «нервнобольными». Всего-навсего… И отделение для них «неврологическое». Все правильно. Народ не должен знать, какая у него знать. Пусть думает, что без сучка, без задоринки. Разные вожди, их жены, всякие знаменитости и их жены не бывают алкоголиками, у них только что-то с нервами…
— Когда же он женился на Ирине Аксельрод? И что она-то из себя представляет?
— Буквально три года назад и женился. И очень даже хорошо сделал. А то приходил в нечищеных туфлях, в мятом костюме, на рубашке… он их сам в прачечную в авоське возил… Пуговки не хватает. Эту женщину все сразу принялись осуждать не знамо как! Словно она им всем на мозоль наступила, и тот мозоль расплющился. Я же считаю — Владимиру Сергеевичу на этот раз повезло. Что из того, что она на сорок лет его моложе? Ну что? Если он ей интересен. Он же столько всего знает! Со столькими интересными людьми встречался! Конечно, как мужчина… Но ведь есть и другие свежие примеры. Ну вот Олег Табаков и Марина Зудина. Живут же! Я же что вижу? Ирина настоящая заботливая женщина. Как только они поженились — Владимир Сергеевич стал хорошо, аккуратно и со вкусом одеваться. Он поправился, посвежел. А то ему и готовить было некому. От него ушла домработница. Говорят. Надоело ей за копейки прислуживать. Ну скряга он, скряга! Но мне лично нравилось, как Ирина оборудовала его жизнь. Она отлично водит машину. Он стал, пока не умер, ездить с ней. Вообще всюду появлялся с ней — даже на приеме у Президента. И она вела себя достойно. Всегда хорошо, со вкусом, одета, причесана… И не слушайте никого! Если им было хорошо вдвоем, какая разница, кто и на сколько старше или младше! Ирина — женщина утонченная. Она никогда не позволит себе явиться без маникюра или с пятном на юбке, как многие наши поэтесски. Она не пьет, даже не курит. Они с Владимиром Сергеевичем познакомились, говорят, в мастерской художника Архангельского. Он писал её портрет. У неё пальцы красивые, длинные такие… глаза выразительные, агатовые.
— Она замужем была до?
— Была. За каким-то артистом.
— Дети есть?
— Нет. Она с этим тенором однажды в фильме снялась. В роли поэтессы. Маленькая ролька. Будто стоит она на сцене в колхозном клубе где-то после Великой Отечественной и стихи читает. В горошковом платье, две косы поверх груди. Ничего особенного. Дальше не пошла… Говорят, она и в натурщицах была, ну, голая сидела совсем… Но чтоб как Наталья, с кем попало, и чтоб обязательно бутылка на столе, — этого не было. Наверное, строгое получила воспитание. У неё отец, говорят, в прокуратуре работает.
Зачем я все это выслушивала? Зачем мне понадобилось столько добавочных знаний от интимной жизни В. С. Михайлова? Я и сама тогда толком не понимала. Но обрывать информированную толстушку из писательского отдела кадров не спешила. Пусть говорит. Вдруг что-то из её данных пригодится мне в дальнейшем.
— Спасибо, Лидия, — искренне поблагодарила её. — Оказывается, писатели живут куда более интересной и разнообразной жизнью, чем мне представлялось.
Вышла на воздух столичного летнего вечера, когда ещё солнце не село, но тени от деревьев и домов сгустили синь и легли полусонно, не шевелясь. Хотелось есть и послушать музыку, хорошую, мелодичную, без слов. Слишком много насыпалось в меня сегодня разных слов и словосочетаний… Устала.
Но много ли человеку надо! Похватала жареной картошки прямо со сковороды, запила все это чаем — и как новенькая. Запустила кассету в магнитофон и под гитарные переборы какого-то испанца принялась изображать танцовщицу из, положим, Севильи. Алешкин подарок. Эта кассета. Ему следовало сказать спасибо, и я сказала…
Отметаю все прочие подробности собственного быта. Они не имеют никакого отношения к моему расследованию.
Итак, с утра я сидела за столом, отхлебывала из чашки кофе и думала: «За что, почему убивают малоизвестную пожилую поэтессу Никандрову? Есть связь между клочком бумаги с тремя фамилиями, который кто-то прилепил к кресту на могиле Михайлова и быстрыми смертями этих самых троих? Или все это — простое совпадение? К кому пойти в первую очередь?»
Женское любопытство настаивало: «Иди к Софочке! Забавная же бабенка… Спросишь, кстати, не она ли хохотнула там, на кладбище и почему…»
Но разум требовал: «Действуй логично. Самое время идти к родственникам и знакомым Пестрякова и Шора, к соседям по их дачам, в милицию, к следователям, чтобы узнать, как ответтоварищи оценивают случившееся смерти, возбудили ли уголовные дела или же нет… или что… или почему…»
По дороге в поселок Зинино, где нашли мертвым на даче Семена Григорьевича Шора, в электричке, я прикинула: он умер ещё в конце апреля, первым из троих. В конце апреля мало кто выезжает на дачу. Что же заставило очень пожилого человека оказаться там? Или у него достаточно комфортная, утепленная дача? Или у него какие-то квартирные проблемы в Москве? С кем он пил в тот день своей смерти: сам с собой или кто-то был еще?
Дачку Семена Григорьевича я обнаружила легко: на третьей улице, которая тянулась параллельно рельсам и платформе. Одноэтажный домок сельского типа, с двумя окошками по фасаду и крыльцом под навесом сбоку. Крыша железная, давно не крашеная. В палисаднике густо, аврально растет все, что хочет — бузина, сирень, жасмин, кленок и всякий-разный чертополох. Крылечко о трех ступенях подкосилось, перильца отъехали в сторону. То есть эта дачка не выглядела солидно, презентабельно, демонстрируя холодноватое величие жилища самого Писателя.
Напротив, во всем облике домка ощущалась старость и подкошенность и даже как бы необязательность дальнейшего существования. Даже окошки, расставленные немножко косенько, глядели так, словно заранее давали отступного.
И внутри дачки, как я вскоре убедилась, не пахло духами «Нина Риччи», не сверкала белизной широкая кровать, вывезенная специально из Арабских Эмиратов, и не полеживала на персидском ковре брыластая скучная псина с великокняжеской родословной, вся в воспоминаниях о родной Италии.
Здесь у темных окон, закрытых бестолково разросшейся зеленью, стоял двухтумбовый стол темного цвета с бордовым, плешивым, там-сям залитым чернилами суконцем, с дверцами, где вместо аккуратных прорезей для ключа белели дырья разломов. Видно, ключ был потерян, а другого пути как искалечить предмет — хозяин не нашел, а, возможно, и не искал. А ещё возможно, что так варварски действовал грабитель-убийца.
На столе справа темнел миниатюрным надгробьем футляр для пишущей машинки, верно, стародавней, ещё времен первых паровозов-пароходов.
Я приподняла футляр, обнаружила под ним машинку… Пригляделась: так и есть — клавиатура поломана, как была она поломана на машинке Нины Николаевны.
— Ага, ага, — сказала тетя Тося, — кто-то сломал машинку. А, может, и сам Григорьич… Он смурной бывал… Вдруг сядет, выпьет и ну смеяться. А то бумажку палит в ведре… Я про все это следователю уже говорила. Жалко, ещё как жалко-то! Уж больно хороший человек был! Сердечный такой! Всегда в положение войдет и поможет, если что…
Еще в комнате стояло три разномастных стула. Один, с высокой спинкой, придвинут к столу, стародавний такой, с плоской, грязно-лиловой бархатной подушкой на сиденье и белесым пятном на зеленой бархатной спинке.
Далее здесь в тесноте, но не в обиде обитала деревянная кровать, застеленная бордово-алым пледом, тумбочка возле нее, диван с откидными подлокотниками в сером чехле и стеллаж от пола до потолка, заставленный книгами.
Еще я отметила то, что пол явно находился в полете и потому взял резкий крен, отчего ножка стеллажа справа потеряла опору и зависла слегка над пространством и временем.
Из интересных вещей, намекающих на стремление хозяина украсить свое жилище, я отметила полосатый палас, висящий на стене вдоль кровати на гвоздиках, не до конца вбитых в деревянные стены. И ещё — настольную лампу на железной ножке под стеклянным изумрудным колпаком.
— Вот так он и жил, Семен-то Григорьевич, — скорбно подытожила пожилая полнотелая тетя Тося, которая очень кстати оказалась на дачке и, судя по всему, не принадлежала к породе бестолковых, вредных домоправительниц, а напротив — понимала не очень простую для многих истину: по-доброму встретить человека много легче для сердца, чем вскипая и раздражаясь. Она сразу попросила называть её тетей Тосей, отвела в кухоньку, поставила передо мной стакан в подстаканнике с горячим дымком над ним, села напротив, обтерла углы рта чистым носовым платком и, как по-писаному, по-печатному принялась рассказывать с охотою то, что уже, как я догадалась, рассказывала многим.
— Не знаю, ничего не знаю, что случилось-то в точности. Я к племяннице ушла, у её сыночка чегой-то ушки приболели, а матери на работу, ага, она мне и позвонила, мол, выручи, посиди до утра… Ага… Я и говорю Семену Григорьевичу, что, значит, уйду на ночку, что такая необходимость подступила. Он и говорит: «А и впрямь иди. Я не маленький». Вот я до утра и была на том конце поселка, где кирпичный завод, за пять километров отсюда. Ага. Сердце ничего не чуяло. Семен Григорьевич, вроде, в хорошем состоянии, тверезый, печатает чегой-то свое на машинке… А прихожу к обеду на второй день — глядь, лежит. Он-то так частенько лежал, когда выпьет… И тут, словно спит. Ага. Тронула — холодный. Испугалась — страсть! В комнате свет горит, на столе — бутылка с водкой… И две кружки для чаю. Ага. Я как подхвачусь… и давай в милицию звонить. А телефон-то молчит. Думаю, чего это ж такое, вроде уплочено, сама ходила платила… А, видно, Семен-то Григорьевич случайно шнур из розетки выдернул. Он такой! Если выпьет, то ходит, ходит, сморит строго и со строгим лицом может кружку об пол трахнуть либо дверью хлопнуть так, что стекла зазвенят в окнах. Дозвонилась до врачей, до милиции… А толку? Был человек — нет человека.
— Значит, он с кем-то пил?
— Вроде того. Хотя, бывало и так: два стакана нальет, один, значит, себе, другой какому-то Егору. И, вроде, разговор ведет задушевный. «Ну и к какому ты, Егор, окончательному выводу про всю эту жизнь пришел? Не юли, начистоту выкладывай, кем я тебе прихожусь. Можно ли меня уважать? Я ведь сколько разных драм насочинял! И про колхоз, и про совхоз, и про кукурузу, и про искусственное осеменение! Я все могу! «Партия сказала — надо, — я, Семен, ответил — есть!» Шутил он так, я понимала, а на душе у него камень тяжелый лежал, — тетя Тося всхлипнула. — У него же такая хорошая жена была! Он все, бывало, «Розочка, Розочка»… А как померла от… не буду говорить, а то и на меня может перекинуться эта страшенная болезнь… так и свял. Пить приучился. Получит где что или пенсию — и пошел за бутылкой.
— Один сидел и пил?
— Я ж говорю — как когда. Иной раз уж такого страшенного бомжа приведет, уж такого порченного человека! И ничего. Гутарят, смеются… Ага. Он же на войне был, он всякого насмотрелся. Ему всякий человек если в бедствии — все равно человек. А как он собак-то любил! Вот уж любил! Его Рейган под кустом все лежал и лежал, дожидался хозяина. Я кормлю, а он без охоты. Он этого Рейгана на путях нашел. Глядит, щенок беленький бежит по шпалам, а издаля уже электричка гудит. Успел, выхватил у смерти… А Жаклин у ребятни взял. Ребятня над собачкой сильно измывалась. Теперь она такая пошла, ребятня. Ага. Отцы — пьянь да и матери пьют. Какая радость этой ребятне? Я вон про Юрку скажу…
— А говорят, — перебила я, — сын Шора на его похороны не приехал… Почему, как вы думаете?
— А очень просто. Этот Гарик — человек занятой и очень культурный. Он и в шахматы какой-то чемпион, и в компюторах этих все понимает. Он по всему свету летает. У него дел невпроворот. Его, может, на месте не оказалось, когда телеграмма пришла в эту самую Израиловку. Я ещё думаю, не сам ли Григорьич виноват? Он в последний-то раз как только этого Гарика не обзывал! Даже «клопом вонючим»! Ага. Может, Гарик и обиду затаил? Разные они очень. На Гарика посмотреть приятно: костюмчик с иголочки, брючки со стрелочкой, выбритый до мозоли на подбородке. А Григорьич? Отец его? Абы в чем. И брился не каждую неделю. Потом, когда Гарик улетел в свой Израиль, он и вовсе бороду отрастил. Ага.
— А какие к нему бомжи приходили в последнее время? Помните кого, тетя Тося?
— Да на него похожие — в усах, бороде. Правда, Семен лысенький, а бомжи с волосами вкруг головы. Нечесанные, в рванье, тьфу!
Хорошая рассказчица тетя Тося, одно удовольствие её слушать. Вот только если бы в день смерти Шора она была на месте… И все-таки, — это что-то: Шор, оказывается, мог пить с посторонними. Значит, посторонний мог подлить ему в чашку любой дряни…
— Ладно. Откроюсь. Если вы по-хорошему к Григорьичу, — вдруг сурово произнесла тетя Тося. — Я ведь кто тут? Вроде домработницы при нем состояла. Я живу неподалеку. Или няни. Ага. Григорьич мне как родной. Уж столько лет вместе. Он знал, что Гарик им пренебрегает. За то, что отец не умел жить. За бедность, если сказать просто. Гарику, небось, хотелось, чтоб папаша его при хороших деньгах был, или чтоб знаменитый. Мне Григорьич проговаривался… «Жаден, — скажет, — жаден уродился у меня сын. Жаден и глуп». Так ведь так оно и есть. На днях получила письмо из Израиловки. Гарик просит меня поберечь дачку-то. Он её собрался продавать. Скоро, говорит, приеду и продам… Его право. Ага. Я уж тут совсем ни при чем… Уж сколько он получит за эту хибару? А летит… Знал бы Григорьич — вот уж посмеялся от души.
Тетя Тося, конечно, захотела знать, зачем я все расспрашиваю да разведываю. И я, конечно, не очень честно призналась, что собираю материал… ну всякие сведения о том, как живут сейчас писатели, не от большой ли бедности умирают.
Тетя Тося меня поняла по-своему:
— И правильно делаешь. Надо чтоб люди знали друг про дружку, чтоб понимали, как надо держаться, чтоб раньше сроку на тот свет не отправиться. Только когда будешь чего писать, — кротко попросила вдруг, — ты про то, что Григорьич пьющий, — не надо, не говори… Мало ли… Ты лучше о том расскажи, какой он ужасный собачник. Уж так он их любил, так любил! Два инсульта из-за них получил! Отлежался и за свое. Двух таких неприглядных в дом привел. Настоящих бродячих. Одна уж и вовсе доходяга: шерсть клочьями, спина лысая. А он без брезгливости. Сам вымыл в тазу, вытер, в одеяло закутал. Всех двоих по очереди. Пошел в магазин, мяса купил. Я ему говорю: «Зачем, Григорьич, их на мясе держать? Не при твоей пензии!» А он мне: «Не шуми, Тося, мне при них никакой кусок в горло не полезет. Чем они виноватые, если жизнь у них не сложилась?» А они, окаянные, отъелись и давай таскать Григорьича по буеракам. Он их еле-еле за поводки удерживал. Ну два раза не удержал и сам упал, да затылком об землю и кровь, и сознание потерял и попал в больницу… Такой неприспособленный к жизни человек… Такой детский…
— И что же? Где теперь его собаки? Я что-то не вижу…
— А бегают, небось, где-то… Набегаются — явятся. Так бывало… Ой, что же это я-то… — тетя Тося сильно зажмурилась от смущения. — Не так я все тебе говорю, не по последней правде. Григорьич сильно огорченный после больницы был. Я, я не доглядела, и сучонка Найда сбежала. Пока он на койке в больнице… Он попереживал, попереживал, но с ним был его любимый черный лохматущий Жека. Ага. Он в его шерсть и пальцами и всем лицом, и всякие ему слова говорил хорошие. Ага. Писатель! У них у всех, небось, чего-то маленько сдвинуто. И вдруг он идет гулять с Жекой вечером в лесок, а возвращается ночью один и руки трясутся! Спрашиваю, что да что. А у него слова прыгают: «Жека убежал! Жека! Наверное, течную сучонку почуял». Ну и опять слег. Здесь вот лежал. Я врача вызывала. И я народ подняла. Всем мальчишкам сказала, чтоб искали Жеку и Найду. Ну хотя бы одного Жеку. Я такая виноватая кругом была… И я обрадовалась, когда Григорьич встал, пошел в магазин, а вернулся с хорошим лицом. Сказал мне, что за две бутылки «Русской» водки Михаил берется найти ему Жеку. Они уже сговорились. Этот Михаил сказал, что знает, где в лесу все бродячие собаки собираются. Этот Михаил придет за фотографией Жеки, чтоб не спутал его с какой другой… Ну я вот в тот вечер и ушла к племяннице, а вернулась только утром… Если бы, конечно, Григорьич меня попросил не уходить, я бы осталась. Но он даже обрадовался — «Иди, иди!» И что уж у них тут было — не знаю. Вроде, по-хорошему сидели… Две бутылки усидели…
— Закусывали хоть?
— Ну как же! Григорьич хлеба нарезал, колбасы… чесночок положил… Ага. Ну я так решила, когда утром-то объявилась, когда увидала, что Григорьич лежит без жизни, — ну, думаю, перепил, а сердце-то у него ерундило давно, а он не пожалел его нисколько, доконал водкой-то… Что поделать-то? Это ведь нынче сплошь да рядом. Водка тоже, вон злая какая пошла, из одного вредного спирта делается, я по телеку и видала и слыхала.
— А тот, бомж, чего-нибудь из вещей прихватил, может?
— Нет, ничего. Хотя рылся. Под матрасом, в шкафиках. Вон на тех книжных полках, где книги. В бумагах рылся. Нашел ли чего, нет, не могу сказать. Ай, да ведь прихватил, прихватил! Подстаканник Григорьича испарился, из серебра подстаканник. Он из стакана с подстаканником любил пить чай и водку тоже. Ага. Но больше, не скажу, ничего не пропало.
— Вы обо всем этом рассказали милиционерам?
— Все, все рассказала. Ну они сами поняли, что с Григорьича нечего взять, что помер обыкновенно, водка, проклятая, сгубила… Вот если бы он не пил…
— Ну, конечно, — согласилась я с тетей Тосей. — А скажите, кто-нибудь из соседей видел того бомжа? Хоть случайно?
Тетя Тося закивала, закивала:
— Петровна видела. Петровна как раз калитку свою на щеколду запирала, когда Григорьич и этот бомж мимо шли.
— А можно с этой Петровной поговорить?
— А чего нет? Она никуда не девается. Ей сынок, он при магазине шоферит, сам всякую еду привозит, чего ей куда-то ходить? Пошли к ней, если нужда.
Петровна оказалась дородной, немного пучеглазой старухой семидесяти трех лет. Она встретила меня строго, как и подобает бывшему председателю профсоюзного комитета ткацкой фабрики.
— Вас кто ко мне рекомендовал? — поинтересовалась, пробуя оледенить меня суровым, сквозь очки, взглядом. — Тетя Тося? При чем тут тетя Тося? Я хочу знать, от какого учреждения вы зашли ко мне во двор?
— От редакции.
— Попрошу удостоверение.
Пришлось просьбу удовлетворить. Петровна долго держала мои корочки в своих руках, прочла, вероятно, там все слова от первого до последнего не один раз.
— Ну и что? — спросила ещё более враждебно и неподкупно. — Что вы тут мне?
— А ничего особенного, — отозвалась я резко и небрежно, потому что уже знала, что с подобного сорта отставными общественницами особо церемониться не стоит — уж очень им охота при случае продемонстрировать свою, пусть и надуманную, но значительность. — Хотите говорите, хотите — нет. Некогда мне болтать попусту.
— Петровна, — искательно произнесла тетя Тося, — ответь человеку про бомжа. Ты же его видела. Для дела же человеку это надо.
— Про какого бомжа? — пенилось и пузырилось в старухе неизрасходованное зазнайство тети, которая в свое время забиралась на трибуну и чего-то официальное талдычила с нее, усыпляя подневольный люд. Почему именно про бомжа?
— Я начинаю… подозревать, — раздельно отчеканила я внаглую, — что этот бомж имеет к вам какое-то отношение. Возможно, он хороший знакомый вашего сына. Вы что-то хотите скрыть от общественности?
Как и ожидала, мой железный тон и демагогическая аргументация вогнали бывшую, наверняка хитрованную распределительницу квартир, путевок и прочих благ в плохо скрытый испуг:
— Да при чем тут мой сын! Да почему этот бомж с ним связан! Я и видела того бомжа только один раз, когда калитку запирала! Зачем он мне сдался?
— И какой же он с виду был? — не теряя железа в тоне, перебила я. Что вам запомнилось? Высокого роста? Маленького?
— Какой, какой… да обыкновенный… средний… Да я вон Тосе рассказывала, чернявый, бородатый. Из-под кепки волосы длинные. В очках.
— И сколько же ему лет, по-вашему?
— А кто его знает… Бомж и бомж… Ну не старик, а так… они ж, бомжи, мне кажется, все одинаковые.
— Без одежды был? Голый?
— Да вы что! — возмутилась моей глупости разговорившаяся старуха. Как это голый? И брюки на нем были, и куртка болоньевая, но все старье сплошное, даже с первого взгляда — дрянное, порченное. Я бы, по правде, никакого бы внимания на него не обратила, если бы не Григорьич. Он его к себе вел. Вот если бы Григорьич был мой сын, я бы ему сразу запретила это делать. Но у него свой закон, жил, как хотел, ему никто не указ. Писатель! Интеллигенция!
— Вы хотите сказать, что не видели, когда этот бомж уходил от Шора?
— Чего не видела, того не видела. Спрашивала сама, по собственной инициативе, у соседей, но и они не видели. Он мог и не через уличную калитку уйти. А через садовую. И не вечером, а ночью.
— Но трупа его, отравленного, никто тоже не видел?
— Никто. Этот бомж был моложе Григорьича. Он мог проблеваться где-нибудь и не умереть.
— Согласна с вами. Спасибо вам за очень толковое разъяснение.
Видимо, старая общественница была польщена. Ответила с чувством:
— Как же можно не помочь полезному мероприятию! Я в свое время сколько одних субботников организовала! И по сбору металлолома, и по уборке территории, и по сбору подписей в борьбе за мир… Может, зайдете, чайку попьете?
В общем, рассталась я с этими двумя пенсионерками дружелюбно, по-хорошему.
Уже когда шла вдоль улицы, Петровна крикнула вдогонку:
— На ногах у него сапоги резиновые были! У бомжа! Брюки в них заправил и шел!
— Спасибо! — я благодарно отсалютовала вскинутой рукой. «Рот фронт, бабуля, рот фронт! Верным путем идем мы с вами! Враг будет разбит, победа будет за нами!»
Но сама-то уже мелась на развилке трех дорог. Одна вела к магазину «Продукты», синевшему сквозь оранжево-пепельные колоннады старых сосен, вторая — к платформе, где в этот самый момент, тормозя, шипела по нисходящей электричка.
Третья дорога вела на окраину поселка, в неизвестность и туманность. Я выбрала, в конце концов, первую и пошла к магазину. И не ошиблась. То, что нужно было, находилось поблизости от него, а именно — кучка алкашей на посиделках, которые гуторили о чем-то своем, заветном, и одновременно внимательно оглядывали окрестности. Их заботы очень скоро стали мне ясны, до донышка, едва я приблизилась к их полевому лагерю и прислушалась:
— Гошка придет! Куда он денется! Мы его поили вчера? Поили? Теперь он пусть только голяком припрется! Обещал у бабы своей выманить чего-ничего. Она у него зарплату получила. Он своего добьется! Он с ней не будет чикаться!
— А если не придет? Может, самим сходить? В дверь долбануть?
— Соседи! Милицию вызовут. С ними лучше не связываться…
Я быстро проглядела их лица и одежки. Ни один ничем не походил на того, что пил с Семеном Григорьевичем. Это были безбородые, хотя и щетинистые мужики, и как один — с проплешинами, либо вовсе лысые. К ним, правда, лепились два молодых парня с красными глазами и шевелюрами, но росточку они были незначительного, подросткового.
Я рискнула подойти к этой ватаге, жаждущей похмелиться, в полной боевой готовности.
— Я тут из газеты, — завела разговор. — У меня к вам есть вопросы. Может быть, вы мне поможете?
— А чего? Какой аспект тебя тревожит? — подал голос старикан, очень похожий на Никиту Сергеевича Хрущева, но только без его сановного живота, и, видимо, хвативший в свое время образования. — Можем ли мы быть уверены, что в случае положительного исхода беседы с нами возникнет возможность нашего вознаграждения?