— Мир праху твоему…Пусть земля будет тебе пухом…
— Спасибо, — не глядя на него, отозвалась женщина. — Я останусь здесь.
Мы с Михаилом Марковичем не торопясь пошли прочь, сначала по узкой дорожке мимо оград, потом по аллее, полузатененной кронами старинных лип. Я ещё готовилась произнести первую фразу, а он уже сказал раздумчиво:
— Надо, надо верить, что есть вторая жизнь. Надо верить! А вы не согласны?
Он повернул ко мне крупную голову с горбатым носом и черными, пронзительными глазами.
— Согласна. Иначе…
— Вот именно! — подхватил он. — Вот именно! Не хочу верить, что человек, сложнейшее явление природы, её творец, её венец — и как кусок говядины, и в прах, удобрение, и никаких последствий! Я долго-долго был атеистом, но близость к «царству мертвых», печальные мои обязанности поколебали эту мою атеистическую, необременительную для души веру. Со мной произошло… Мысли одолели… Умер — и конец всему? В яму и безо всяких последствий? Вот только что видел этого умнейшего благородного писателя, перекинулся парой слов — и нет его… Весь ушел? Со всей своей могучей интеллектуальной энергией? Не верю! Согласен с теми мыслителями, которые доказывают, что энергия не исчезает и действует в дальнейшем на всех нас, живущих. Энергия… ореол… Христос… как олицетворение величия духа, любви… Когда я стал мыслить таким вот образом, всякие мелочные споры-ссоры, суета, борьба самолюбий показались мне особенно ничтожными… Да, да, я поверил и в то, что есть какое-то возмездие для недобрых, унижавших других, тем более уничтожавших… А вы журналистка?
Я опешила:
— Да. Но откуда…
— У меня хорошая зрительная память. Я видел вас на похоронах Михайлова. У меня слабость к блондинкам с голубыми глазами. Я спросил у вашего фотографа, и он мне сказал, кто вы. Вам Худяков Николай Николаевич кто, родственник или знакомый? Или вас очень удручили похороны с двумя провожающими и вы решили присоединиться, сгармонизировать процесс?
— Скорее всего… — ответила я. — Но мне, кроме того, хотелось поговорить с вами.
— Лично? Что же такого во мне интересного?
— Ну хотя бы ваша близость к писателям… Ваша точка зрения на представителей этого клана… Разве вы мало знаете?
Михаил Маркович улыбнулся со значением, явно польщенный моими словами.
— О! Столько и чего! Столько и чего!
— Я была бы вам очень благодарна, если бы…
— Здесь неподалеку есть кафешечка, — решил он безо всяких проволочек. — Посидим, поговорим. Мне нужна передышка. Сегодня ещё одни похороны. И опять беднота. Но, понимаете ли, Худяков — это святая простота, приверженность благородной идее, поиски смысла жизни и нежелание унижаться, а следующий представитель писательского мира — уже совсем иное… потому что отнюдь не был радостью в доме. Он превратил дом в ад. Пил, сквернословил, дрался с домашними. Небольшого калибра поэтик. Всего сорок два года. В нищете, неухоженности их быта чувствуется многолетняя безысходность, бездна страданий от неудовлетворенного честолюбия малоодаренного отца семейства. Домашние, конечно, будут плакать. Но «ритуально». В глубине души они рады, что их муки кончились, что кошмару пришел конец…
— А есть, на ваш взгляд, какая-то существенная разница между смертью выдающегося писателя и неудачника? — спросила я, инстинктивно оттягивая главные вопросы, и — вот, негодная! — стараясь пуще расположить к себе этого почти бесценного для меня человека.
— Никакой! — с готовностью ответил он. — Никакой если иметь в виду их родных. Как правило, родственникам и того, и другого отраднее думать, что мир в лице их кормильца потерял ещё одного Льва Толстого или Александра Пушкина. Увы, людям свойственно самовозвышение даже в самые вроде печальные минуты… Недаром вдовы писателей очень часто искренне убеждены, что общество не воздало положенного их любимому человеку, что «это позорно и низко», и способны говорить об этом годами, десятилетиями… Что ж, не самая огорчительная человеческая слабость… Я и писателей понимаю… Если бы не понимал — служил бы в другом месте. Но я приглянулся легендарному писательскому «похоронщику» Арию Давыдовичу. Это была весьма интересная личность. Ходил с палкой, при необходимости вынимал по-старинному, из кармашка, большие часы фирмы Мозер. Он мне так сказал: «Писатели — это особая публика. Здесь есть свои тонкости. Работа у них связана с огромной тратой нервной энергии. Отсюда легкая возбудимость, подчас склонность к острым конфликтам по малозначительным поводам… И кто сказал вам, что ритуал похорон — это пустяки и дело едва ли не жуткое? Достойно проводить человека в большой путь — это серьезная, интеллигентная, очень нужная работа».
Он-то меня и убедил, что только степень полезности делает труд привлекательным и поднимает твое достоинство: только общение с людьми, круг их забот помогают и тебе чувствовать себя нелишним в этой быстротекущей, многотрудной жизни. Много кое-чего рассказал мне тогда старый «похоронщик». Если не ошибаюсь, он имел какое-то отношение даже к похоронам Льва Толстого. А уж то, что вместе с Горьким подготавливал открытие Союза писателей, — отнюдь не легенда, а быль. И когда пришла война — занимался эвакуацией писателей и их семей…
Подумать только! Еще в ушах наставления Ария Давыдовича, а с тех пор прошло почти тридцать лет!.. И за эти годы, простите, я похоронил многих писателей и их близких… Организовывал ритуал-прощание с Борисом Пастернаком, Александром Твардовским, Константином Симоновым, Константином Фединым, Ильей Эренбургом, Сергеем Смирновым, Сергеем Наровчатовым, Владимиром Тендряковым, Юрием Трифоновым…
— Печальный ритуал… И в нем, наверное, сказываются особенности писательской среды, её нравов?
— Боже мой! Тут я позволю себе немножко посмеяться. Как смеялся Михаил Светлов в свое время. Он знал, что писатель писателю рознь согласно иерархической структуре и месту на «ступеньке». Он был вполне осведомлен о разнице в оплате похорон а надгробий в зависимости от «чина» писателя. И вот эта-то, «могильная» субординация его веселила необычайно. Он явно относил её к бредовым идеям, достойным только издевки. От него изредка приходили в Литфонд телеграммы такого содержания: «Прошу не хоронить меня согласно иерархическим признакам. Причитающуюся сумму прошу вернуть наличными. Запомните: лучше дать при жизни в теплые руки, чем после смерти в холодные»…
Да-с, хороним писателей до сих пор именно так — согласно «чину», и наш «асессор» никогда не получит более того, что ему положено по той ведомости, что была утверждена ещё во времена правления царя Гороха. К примеру, Федину возвели стелу семи метров высоты. А так как он к тому же был первым секретарем Союза писателей СССР, то, выдав своей волей на увековечение его праха 2000 рублей, Союз тут же отослал депешу в Совмин СССР с просьбой позволить изрядно увеличить эту сумму. На могилу к Паустовскому, помню, тянули валун из Сибири за 20000 рублей… Культ помпезной монументальности, изыска во что бы то ни стало — с этим мы долго жили, с этим и умирали… Впрочем, так ли уж все изменилось за последние пять лет? Наши привычки, вкусы, привязанности, воспитанные десятилетиями процветания бюрократически-субординационой системы?.. Стало ещё хуже, ещё несимпатичнее. Писатели при чинах опять и при привилегиях, а те, что попроще, без нахрапа, — живут кое-как, умирают безвестно, и хороним мы их по самому низшему разряду. Что горько особенно — часто даже близкие друзья не приходят на похороны. Настроения нет, денег нет, будущего нет… Шли в светлое дембудущее, попали в черную дыру кризиса и очередных нехваток. Писатели пишут серьезные книги, а их не печатают. Поэты сочиняют стихи, а книгоиздателям она не нужны. Сегодня народ требует наркотиков в виде детективов. Осуждать его за это? При таком раздрае? Но не все писатели способны писать детективы… Мне искренне жаль их всех, кто не умеет вживаться в создавшуюся обстановку. Они это чувствуют и часто идут ко мне, чтоб «исповедаться» или чтоб выслушать свежий анекдот. Эта публика нервная, для других странная, но я привык. Однажды меня разбудил ночной звонок. Это крепко подвыпивший зять одного писателя решил обратиться именно ко мне со следующим текстом: «Миша, мы все тебе… вся семья… признательны… ты хоронил нашего… моего… тестя… А сейчас, Миша, на улице Горького моя любимая собака. Кто её найдет — получит большое вознаграждение. Миша, постарайся найти!» Я мог бы его обругать и бросит трубку, но знал, насколько нескладно сложилась его жизнь, как он давно и безуспешно воюет со своим одиночеством. Я выслушал все его жалобы, посочувствовал, посоветовал, как найти собачку и как жить дальше… Несерьезно? Однако случается — от одного доброго, заинтересованного слова человек тает и отбрасывает заготовленную капроновую петлю.
Ах что я все о грустном, — остановил он сам себя, когда мы по липучему искусственному ковру-лужайке шли к красному пластмассовому домику. — Я вас сейчас немножко повеселю. Значит, так: идет похоронная процессия, — он уселся прочно, расслабился, даже узел черного галстука приспустил, — кофе? Булочки? Бутерброд? — спросил меня, когда перед нами вырос усатенький официант. — Значит, о чем мы? Ах, анекдот. Значит, идет похоронная процессия. Все как положено — венки, цветы, грустная музыка. И вдруг приятель покойника видит, что тот шевелится. Походит к гробу: «Петр! Да ведь ты жив!» «Степан, но кого это волнует!» — слышит в ответ.
Мы посмеялись.
— Хотите ещё один? Значит, гражданин поднял скандал в общественном месте: «Что происходит! Мы же падаем в пропасть! Прилавки пустые! Денег у людей нет! Пора делать новую революцию!» Его арестовали, привели к следователю. «Ваше счастье, — сказал следователь, — что сейчас не тридцать седьмой год, а то бы я вас просто шлепнул за…» «А-а, — обрадовался арестованный. — Так у вас уже и патронов нет! А вы говорите!»
Кофе с булочкой на свежем воздухе, когда солнце то и дело попадает тебе прямо в глаза, потому что ветерок играет листвой клена у тебя над самой головой… Много ли, если разобраться, нужно человеку для счастья? Ежели, конечно, он не метит в короли, президенты, банкиры и тому подобное…
— Михаил Маркович, — наконец приступаю я к самому главному, — почему, на ваш взгляд, так много умерло писателей и поэтов именно в последнее время? Какие тут самые главные причины?
— Одиночество, — сказал он уверенно. — Если тебя не издают, если у тебя нет читателей, значит ты одинок, неприкаян, никому не нужен. Думаю, так. Стрессы, депрессии!
— Но вот ведь Михайлов…
— Годы, дорогая, годы! Ему же восемьдесят два была! До этого срока в России уже как бы неприлично доживать, пахнет блатом, привилегией. Мы же не Америка! Даже не Нидерланды! Наш срок для мужчин — пятьдесят девять! И хватит! Убирайся!
— А от чего умер Михайлов?
— Инфаркт. Обычная история.
— Может, жена молодая в чем-то…
— Чепуха! Ирина — женщина разумная. Она старалась поддерживать всячески Владимира Сергеевича. Она и по дому успевала, и машину водила… При ней он стал выглядеть куда товарнее! Я видел этого человека в разные периоды жизни и должен сказать честно — Ирина была его самая дорогая находка. Очень, очень заботливая жена, очень, очень трудолюбивая, самоотверженная… На ней же какой груз был! Сам Владимир Сергеевич не любил бездействия, напротив, любил быть в центре внимания, много ходил, ездил, в том числе и за рубеж, встречался с выдающимися деятелями… Она должна была ему соответствовать и соответствовала без сомнения. После бедной, несчастной, спившейся Наташи — это было спасение для него… Я, конечно, не хотел бы тревожить эту горькую страницу его биографии, но если вам нужно для дела…
— Собираюсь писать о Владимире Сергеевиче… — подсуетилась я с ответом. — И вообще, как сейчас живут и отчего умирают писатели… Вы же, уверена, многое знаете из того, что другим недоступно…
Розовой салфеткой Михаил Маркович промокнул по очереди уголки губ, подбородок и не без легкого пафоса заявил:
— Слишком много знаю! Слишком! Где печаль пополам с конфузом. Трагифарс! Например, хоронили одну писательницу. Она, можно сказать, всю жизнь проспала в объятиях Карла Маркса и Фридриха Энгельса, писала, славила только их. И вот умерла. Помню, длинный стол, уставленный, как положено, едой и питьем, звон ножей, рюмок, вилок, бокалов… любезные родственники покойной с удовольствием угощают и выслушивают слова соболезнования, сочувствия. Они нисколько не сомневаются, что на славу потрудившаяся дама оставила им немалый капитал. И вдруг, когда осоловелые, сытые гости поднялись уходить — вдруг встал с места молодой красивый брюнет, личный шофер писательницы, и сказал, обращаясь к её родне: «Я знаю, мое сообщение вас не обрадует. Но что же делать? Лучше вам все сразу узнать. Простите, но согласно завещанию покойной, единственный её наследник — я». Представляете сцену? Тот говорит дальше: «И дача, и вещи, и вклады — все по завещанию принадлежит мне. Но я не хочу получать то, что по праву ваше. Но воля покойной ест воля покойной. У меня ключи от машины, которую она тоже завещала мне. Я сейчас сажусь в эту машину и уезжаю. Всего вам хорошего.» И исчез. И многие решили, что он просто наглец. Но я-то знал кое-что… Ведь этот юноша выполнял при весьма капризной даме и хозяйственные, и секретарские обязанности. Родственники со своей помощью не спешили… А ему приходилось нелегко. В последние месяцы жизни своей хозяйки он был и няней, и санитаром. Однажды пожаловался мне: «Тяжело переворачивать… очень уж грузная женщина», А за рулем её шикарной «волги» смотрелся эдаким лоботрясом, баловнем судьбы… Знаю, много чего знаю… В некрологе пишут «скончался», а на самом деле — повесился. Или, например, отравился некачественной, ядовитой водкой…
— Говорят, так вот и Шор отравился… — вставила я аккуратненько.
— Ничего удивительного, — ответил «похоронщик» без паузы. — Пил, попивал… Жена умерла, переживал очень…
— А Пестряков-Боткин? Тоже водка причина смерти? А Нина Николаевна Никандрова, поэтесса?
Михаил Маркович замер, опустил глаза на красную столешницу, перевел на ярко-изумрудную «лужайку» и вдруг убежденно, словно речь шла о выборе между «левыми» и «правыми», к кому примкнуть, ответил:
— Отвратительное сочетание — красное и зеленое! Как они не понимают! Глаз режет!
И встал первым, подозвал официанта, расплатился… Мы вышли из-за кафешной загородки. Я решила сделать вид, что не придала значения тому, что «похоронщик» внезапно утратил всю свою словоохотливость, и сказала:
— Как интересно вы все рассказываете! А не написать ли вам книгу? Ваши наблюдения удивительно яркие, живые…
Мы дошли до троллейбусной остановки, постояли молча. Странноватая такая пара: девица в белом и господин в черном. Посреди Москвы и мироздания. Каждый сам по себе. Встретились — разошлись. И, возможно, навсегда.
Но мне было ясно: писательский похоронщик не хочет ввязываться ни в какую историю, от которой плохо пахнет. А то, что плохо, — он давно сообразил.
— Можно последний вопрос? — мягко сказала я. — Можно услыхать ваше суждение о самом Владимире Сергеевиче? Какое его основное качество, на ваш взгляд?
Ну всякого можно было ожидать… Но чтоб мне засветили в лоб гантелей…
— Скряга! — рубанул «похоронщик». — Скряга, каких мало!
— Да что вы! Он же, вроде, людям помогал, не отказывал…
— И это верно! — ответил Михаил Маркович. — помогал. Любил себя в этой роли. Властителя, дарителя. Помогал, когда Советы были. Из кармана государства. Тому даст квартиру, тому — дачу в Перебелкине, того отправит в Англию или в Мадрид по командировке… Нравилось ему, когда говорили: «Владимир Сергеевич все может!» Я знаю, что и Шор получил у него из милости квартиру, и Пестряков-Боткин, и Нина Николаевна… Вас что, заинтересовал тот листок с креста? Вся эта юмористика?
— Заинтересовал, — призналась честно.
— Юморил кто-то, у кого лишнего времени навалом! — уверенно кивнул самому себе «похоронщик». — Ну что ж… побегу хоронить следующего!.. Очень благодарен вам за проявленный интерес к нашему весьма специфическому делу… _ Подкинул руку с часами к глазам. — О! Уже двенадцать! Опаздываю! Вам в какую сторону? — и поднял руку для пробегающих машин.
— Михаил Маркович, если не трудно, объясните что такое «скряга» в применении к Михайлову? — попросила я, когда какая-то бежевая машина уже тормозила рядом с ним.
Он посмотрел на меня с веселой тоской всеведения:
— Это когда у человека зимой снега не выпросишь. Садитесь, я вас подкину.
Я села заодно со своей настырностью.
— Как это, как это «снега не выпросишь»? Нельзя ли поконкретнее?
— Можно. Только для вас, — он обернулся ко мне с переднего сиденья. Чаем не напоит, если вы к нему придете! Скряга и жмот, хотя в своих книгах воспевает доброту, бескорыстие и прочие подобные добродетели.
— Об этом мне никто ничего не сказал… Ирина не жаловалась.
— Особенность! — вскричал «похоронщик». — Всем женам и любовницам покупал дорогие вещи. Денег на них не жалел. Всем прочим — ни грошика из своего кармана. Субординация такая. Ни грошика. Хотя мог бы. Гонорары получал сказочные. Если вы уж очень этим интересуетесь, то спросите у тети Симы, она долгое время убирала у него, спросите, как он долго, медленно отслюнявливал ей рублики… И всякий раз добавлял: «Остаюсь должен… не обессудь… в следующий раз».
— Выходит, чудовище какое-то…
— Ничуть! — опроверг «похоронщик». — Обыкновенный человек со свойственными ему пороками. Не более того. Алексей Толстой тоже, говорят, щедростью не страдал, а все равно — классик! Но мне ближе Константин Симонов. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины… Как шли непрерывные, злые дожди…»
И повел, повел меня прочь от Михайлова и троих умерших-убиенных писателей далеко-далеко. И явно с умыслом. Хотя то, что он рассказывал, было по-своему любопытным:
— То, что он многое-многое понимал — в этом тоже не сомневаюсь. Высказаться не мог, не смел. Не дано, значит, сверхсмелости. Но многим ли дано? Судить легче, проще. Я же предпочитаю благодарить человека за то хорошее, что он сделал, оставил, дал. Потому не обессудьте: о Константине Симонове у меня свои воспоминания. Я, например, с удовольствием наблюдал за ним, когда он, тамада, вел застолья. Сколько веселья, какое легкое, никому не обидное остроумие!
Я хорошо знал его первую жену и всех его четверых детей в разных возрастах помню. Я знаю, что Симонов сумел и после своей смерти не разобщить семью, как это подчас бывает, а сдружить. Как? Очень просто. Он составил продуманное завещание и никого из своих родных не унизил, не обидел. Правда и то, что ему было чем наделять — богатый человек. Так или иначе дружба между детьми сохранилась…
Всем, кто знал его за несколько лет до смерти, и мне в том числе, казалась нечеловечески исступленной его работа. Он писал, выступал, работал с теледокументалистами, мотался, как обычно, по миру. И вдруг звонок: «Симонов умер…»
Впрочем, не совсем вдруг. И не совсем «умер». Его, как говорится, закололи врачи. До лежания в нашей больнице он побывал в Париже. Там его осмотрели медицинские светила. Он жаловался на почки. Им же не понравились его легкие. Он успел потом побывать на симпозиуме в Ташкенте. Прилетел в Москву — очень плохое самочувствие. Куда? В Кремлевку. Там и умер. Сочли от рака легких. Но приехал профессор-легочник из Исландии и… Да, бывают же такие печальные курьезы… Этот профессор выяснил, что пациент много лет курил трубку. Исландец обнаружил слой смолы на легких писателя. И там, за рубежом, оказывается, есть, создана специальная машинка для очищения этого налета. Но — поздно… Все это мне рассказали в больнице, когда я приехал забирать тело писателя.
Какое ужасное у него было лицо! Что же за боль, что за муку он перенес! А ведь совсем недавно я видел его энергичным, красивым, с этими живыми, въедливыми глазами, белыми волосами и темными бровями! И надо свыкнуться с этим новым, пугающим обликом. Тяжко. Лучше не смотреть…
Где хоронить? Заранее было решено, что «согласно регалиям» — на Новодевичьем. Шуршат бумажки в руках чиновника, заполняющего анкетные данные. Вопросов нет — Симонов есть Симонов.
Вскрыли завещание. Воля покойного такова — кремировать и прах развеять. Почему развеять? Почему именно под Гомелем? Его личный юрист рассказал мне: там он воевал, попал в окружение, из которого выйти практически было невозможно. Там, в окопе, Константин Симонов поклялся одному полковнику: «Если мы все-таки прорвемся и останемся живы — я свой прах развею здесь».
Позже этот полковник стал начальником Белорусского военного округа.
Мне надо было все сделать быстро. Отвез тело в Донской крематорий. Получил обещание — через три дня отдадут урну с пеплом. Но у нас уже билет на завтра, на утро. Пробую убедить, растолковать. В ответ будничное: «Ничего не получится». Значит, пора предлагать деньги…
Ранним утром нам с юристом Келлерманом служитель крематория протянул горшочек. Мы в обмен отдали мятенькую бумажку — квитанцию. Это, признаюсь, страшненько и неловко — нести Симонова в горшочке. Конечно, прах, пепел, да и ещё к тому же кто может точно сказать чей. Нас же в «преисподнюю», где сжигают, — ни на полшага… Идем, молчим. Думаем об одном: как же так, вся огромная, разнообразная, набитая событиями, страстями жизнь поэта и писателя уместилась в итоге вот в этом горшочке? Вот и все? Тока?
Наши шаги отчетливы в тишине не проснувшейся толком улицы. И о себе, конечно, печалью о себе тоже, хочешь не хочешь… Раз такой человек — в пепел, то что ж ты…
… Через три месяца умерла его жена. Она знала, что больна, давно знала. Ее просьба — распылить пепел там же, «где Симонов», — была выполнена. Надо ли добавлять, как она любила его?..
Ускользнул… Не захотел сказать о Михайлове и трех из списка больше того, что сказал. Я смотрела вслед машине, увозившей от меня, возможно, самого ценного свидетеля.
Однако я не имела права совсем уж обесценивать информацию, полученную от «похоронщика». Ведь он первый, единственный протянул нить связи между Михайловым, Пестряковым-Боткиным и Семеном Шором. Последние, выходит… были обязаны Михайлову! Он дал им квартиры. А это — серьезное благодеяние.
Когда я подходила к дому, меня вдруг кто-то тронул за плечо. Обернулась. Милиционер в полной форме.
— В чем дело? — интересуюсь.
— Позвольте ваши документы.
— Зачем? Что такое я сделала, чтобы… И вообще сначала, согласно закону, вы должны показать мне свои.
— Пожалуйста, — он вынул из кармашка «корочки», развернул. Я схватила фамилию и имя «Петров Юрий Петрович».
— Итак? В чем дело? — подняла я голос, вынимая из сумки свои корреспондентские «корочки».
— Вы похожи на одну девушку… мошенница… орудует в вашем районе… У нас есть фоторобот. Если хотите — гляньте.
Действительно, в руках у него оказался портрет, сделанный машиной. На меня эта предполагаемая мошенница была похожа, как огурец на капусту.
— Извините, — милиционер смутился и, козырнув, отступил от меня шага на три. — Проколы и у вас бывают.
— Да, конечно, — согласилась я и пошла к подъезду.
И лишь в лифте сомнение царапнуло душу: «Чего это он пристал ко мне? Может, маньяк какой? Может, переодетый бандит? Может, это первый звоночек от тех, кто не хочет, чтобы я распутывала клубок?»
Попробовала вспомнить лицо милиционера и не смогла. Уж больно какое-то оно у него обыкновенное, самого среднего разряда, никаких особых примет. Если… если не считать щербинки над левой бровью.
Решила позвонить в отделение. Дежурный ответил сразу:
— Юрий Петрович Петров у нас не числится. Мы разыскиваем мошенницу. Может, кого ещё подключил горотдел?
— А так бывает?
— Бывает, — был ответ.
И я успокоилась. Тем более, что передо мной лежал длинный конверт с письмом из Швейцарии. Я прочла его медленно, как, возможно, страждущий читает рецепт для лечения ангины: «Полоскать горло следует соком клюквы с медом, а ноги пропарить в горячей кипяченой воде с горчицей…» Я бежала взглядом по хорошим словам и по очень-очень хорошим которые нужны, необходимы каждой женщине, но увы, достаются не всем… «Милая, любимая, самая-самая… Красиво жить, конечно, не запретишь. Живу я именно так красиво. Работаю с удовольствием, отношение ко мне отличное. А если добавить сюда швейцарскую сказочную природу-погоду, то нет никаких причин для жалоб. Я же сам знаю, сколько врачей хотели бы оказаться на моем месте. Но, родная, без тебя меркнет свет… Но, любимая, я считаю дни, а скоро буду считать часы, минуты до того мгновения, когда увижу тебя, как ты спускаешься по трапу самолета и уже издали улыбаешься мне одними глазами. Позволяю тебе вопить, царапаться, топать ногами и всякими иными способами открещиваться от меня, но факт есть факт — ты вся моя, потому что и я весь твой и наоборот. Каюсь, пробовал весь, с ушами, углубиться в дело, а тебя посадить под розовый куст где-то с краю. Чтоб не мешала. И рассыпать вокруг шоколадки-мармеладки. Чтоб жевала. Ничего не вышло. Я иногда даже на острие скальпеля вижу твою ехидно-веселую улыбку. В операционной, под включенной лампой…»
До чего же хорошо получать вот такие письма! И точно знать, что все в них — правда. И почти ото всей души жалеть многих и многих других — женщин, которые очень хотели бы, чтобы их любили так же преданно, несмотря на расстояния и выставленные условия, похожие со стороны на выверты, капризы. Я даже уверена что кому-то из них покажется диким — существование порознь, встречи от случая к случаю, несмотря на любовь. Я знаю, что многие и многие представительницы женского пола жаждут связать по рукам и ногам своего любимого всякими собственными предписаниями, едва «принесут себя в жертву», а именно — родят ребеночка, а то и двух. Более того, я понимаю, как важно рожать, особенно сейчас, когда население нашей страны катастрофически уменьшается. Так ведь и потому, что многие молодые женщины боятся иметь детей в разгар кризиса, когда не знаешь, как саму себя прокормить… Вообще у меня, как у огромного большинства моих сограждан, ощущение такое, будто идешь-бредешь по болоту и под ногами хлябь, никакой устойчивости. Но что самое-то опасное для души — затянувшийся поиск смысла жизни…
Не претендую на лавры. Не хочу числить себя в особенных. Но не могу смириться с тем что основной смысл женского существования — родить, выкормить, пустить в свет… А мои дети в свою очередь родят, выкормят… И так до бесконечности. И будут хвалиться, как хвалились до нашего прихода на этот свет миллионы Нин, Этель, Миранд: «У моего уже зубик прорезался». «А у меня такой умненький — уже сам чашку держит». И попутно: «Я купила такие чудненькие обои — уже прихожую всю обклеила», «Я схватила случайно дешевенький, но ужасно прелестный торшер». Ну и так далее.
Возможно я выродок какой-то, и мыслю, так сказать, неконструктивно. Но — мыслю. И не могу смириться с необходимостью быть как все, как абсолютное большинство, отдавая свой разум и тело на потребу сиюминутным радостям, мелким бытовым удачам…
Но что есть, то есть — мне надо прежде всего ощущать устойчивость земной поверхности там, где родилась где прожила двадцать шесть лет… Я не могу быть счастливой, несмотря на то, что миллионы моих соотечественников рухнули в глухую нищету… Я не способна мчать на голубом «мерседесе» в шелках и кружевах сквозь толпу калек и попрошаек… И я благодарю свою профессию, потому что с её помощью нахожу смысл во всей этой житейской круговерти… А иначе — никак. Во всяком случае пока… Возможно, конечно, что когда-нибудь смирюсь… Но пока — нет, не получается…
Алексей, в конце концов, понял, что я — такая, какая есть, и другой быть не могу, — и смирился. За что ему честь и хвала. Он пишет мне так, что хочешь — не хочешь расслабишься и выпадешь в осадок: «Родная моя, у нас с тобой ещё все впереди. Мы с тобой ещё только пригубили чашу жизни и любви. (Вот как я красиво умею говорить! А ты и не предполагала!) Мне нужно знать одно: если тебе вдруг станет худо, сейчас же вспомни обо мне, и я немедленно примчусь и схвачу-обниму, и мы унесемся под самые небеса к звездам…»
Он, конечно, отчасти дурачился, но только отчасти… Во всяком случае когда он пишет: «Я ревнивый до крайности, учти. Не перенесу, если вдруг увижу тебя с другим. И не отвечаю тогда за свою руку со скальпелем», — я ничуть не сомневаюсь, что ему лучше не попадаться на глаза в момент затяжного поцелуя с соперником… Но не об этом ли, не о такой неистовости мечтают опять же многие-многие девушки-женщины? А я вот взяла и встала под могучий поток энергетики грохочущего двадцатого века в лице хирурга Алексея Ермолаева. Значит, судьба?.. Так звезды распорядились? И мне ли с ними спорить…
На письма положено отвечать. Тем более на такие красивые, искренние… Тем более я знаю, как надо бы, чего от меня ждет Алексей. А ждет он пылких слов о том, что я готова принадлежать ему, настоящему мужчине, целиком, безраздельно и навсегда. Швейцарию предлагает, можно сказать, на блюде… И если бы я была полноценной женщиной — давно бы сбежала из своей страны-горемыки туда, где тишь да гладь… Давным-давно…
А и почему не сбежать, в самом-то деле?
Но не сразу, не вдруг, не сломя голову… А ещё попробую, попытаюсь, побарахтаюсь тут вот, вместе со всеми, где куда ни глянь — беспредел и наглые давят слабых, где правят бал убийцы-людоеды… Мне хочется, хочется думать, что смогу повлиять на судьбу Отчизны… Во как! Во какие претензии! Но — раз уж такая уродилась… Раз в семье у нас как-то не принято было хватать нож и подкарауливать жертву, чтоб сорвать потом с неё золотую цепочку. И никто не подсчитывал «баксы», полученные, к примеру, в результате удачного ограбления пивного ларька. И не было среди нас ловкачей-мошенников, строителей разного рода воровских «пирамид»… Вот если бы меня ещё в раннем детстве учили, как удачливее облапошивать людей, а не подсовывали сказки про добродетельных царевен, не читали Цветаеву… да вот хотя бы это: «Не стыдись, страна Россия. Ангелы всегда босые…», то я бы сей момент отписала… нет, позвонила многотерпеливому Алешеньке и крикнула: «Плевать на все! Устала! Обрыдло! Лечу к тебе навек!»
Но в голове гвозди: «Слишком много трупов. Михайлов — скряга. Ирина и Андрей — любовники… Положим, они решили избавиться от Михайлова, потому что он узнал об их связи, и сумели подстроить ему инфаркт… с помощью лекарств, яда… Но какая, какая связь этой парочки и трех погибших писателей? И зачем, для чего Анатолий Козырев, один из мужей Ирины, брал у Любы Пестряковой рукопись книги её деда «Рассыпавшийся человек»? Брал и потерял и вдруг умер, не дожив до сорока трех? Кто следующий? Или же цепочка прервется? Кому было уготовано кем-то отправиться на тот свет, тот уже отправился?.. Хороша, однако, эта литературно-певческая среда!»
Тягостно знать, что ты — ничтожество. Но необходимо. Иначе дело с места не сдвинется. Завод кончится. Кураж выдохнется. То ест я в хорошей бойцовской форме захлопнула за собой дверь, не дожидаясь лифта, сбежала с пятого этажа и поехала к Дарье.
… Не люблю, не люблю никаких поминок, отмечания девяти, сорока дней и так далее. Надо есть и пить. А желания нет. Несовместимо это как-то рядом с мыслью о потерянном навсегда человеке. Но мало ли чего мы не любим! Существуют традиции, необходимости, через которые не перепрыгнешь.
Но зато есть неожиданности, за которые готова от всей души благодарить жизнь-плутовку. Не хотела, не хотела отмечать девять дней со дня смерти Нины Николаевны, а вышло, что мне-то и необходимо было сидеть там, под яблоней, больше всех. Дарья решила на дачке устроить девять дней. Не захотела квартирного полумрака. Июньское солнце сияло с высоты голубого в серебряную крапинку неба, когда мы все рассаживались под яблоней, уже осыпавшей свои белые лепестки. Среди нас, прежних, бывших в крематории, появилась новенькая — худенькая старушка-соседка с коричневой таксой на руках, геологиня в прошлом. Она с готовностью повторила то, что рассказала мне и Дарье при первой встрече:
— Это был среднего роста молодой человек. Светловолосый. Усики чуть темнее. Нос обыкновенный, прямой… Глаза не знаю какие. Был в темных очках. Одет скромно: джинсы и голубенькая рубашка. К рубашке приколот картонный квадратик с алым крестом и алым полумесяцем. Печатными буквами его имя и фамилия — Сергей Богомолов. Чем больше я живу после случившегося и думаю, тем чаще прихожу к выводу — поддельный это человек. Хотя у Нины Николаевны красть было абсолютно нечего, но… кто знает… кто знает… Возможно это маньяк. У них свои причудливые желания. Они часто производят впечатление самых обычных людей. Но я лично его макаронами и тушенкой не отравилась. Возможно, оказалась не в его вкусе. Но, возможно, он, действительно, представитель какой-нибудь фирмы…
Разморенная солнцем и нежным поглаживанием, её такса закрыла глаза и тоненько повизгивала от полноты своего собачьего счастья.
Я могла бы сказать приметливой, старой геологине, что никакого, в результате проверки, благотворительного «Сергея Богомолова» в ближайших лесах и долинах обнаружено не было… Но не стала. Так. На всякий случай. Мало ли…
Вот какая я, стало быть, дисциплинированная и благоразумная. Тем более мне не для чего в случае чего совать руку за пазуху, где обычно у сыщиков из американских триллеров непременно ютится верный, надежный револьвер сорок пятого калибра…
Но едва не вскричала «Ах!», когда вдруг увидела знакомую мозаичную красную рябину на сером цементе кладбищенского памятника… Кисть красной рябины, алеющей на голубом… Когда после сидения за столом Дарья решила открыть дверь хозблока, где, как она сказала мне раньше, любит делать свои дела её пропавший пропащий брат Виктор… Я ахнула про себя, увидев эту рябину, точь в точь как на двух памятниках, которые раньше обнаружила на кладбище, вблизи от могилы писателя В. С. Михайлова.
На деревянных стенах этого полусарая с железной, из бочки, печкой много чего висело: и полотенца, и старый бордовый халат с обгорелой полой, и палитра, и акварельные рисунки, и карандашные карикатуры…
Я старалась вести себя как в музее, разглядывая мастерскую художника во всех её подробностях. Мне важно было, чтобы Дарья не почувствовала мой особый интерес к надгробью, явно не завершенному, потому что уголок панно остался серым, голый цемент. И лишь спустя время я спросила Дарью как бы очень между прочим:
— Интересно, как он прилепляет эти кусочки мозаики? Клеем, что ли?
— Не знаю, — рассеянно отозвалась она, поглаживая кончиком сухой плоской кисти свою щеку. — Он сам тут что-то придумывает. И приятели советуют.
— На продажу?
— По-всякому. И за деньги, и за «спасибо», если у друзей-художников кто-то умер.
— А красиво как! — сказала я искренне.
— И дешево, — отозвалась она. — Для нормальных людей это сегодня самое главное. Они все, его дружки-дружочки всякой ерундой ради денег стали заниматься. Борются за выживание.
— Ты хочешь сказать что не он один такую мозаику делает? Для памятников?
— Если рябину, он один. Его любимое. Когда ему заказывали портреты, он всех дам рисовал с кистью рябины в руках. Пунктик такой у товарища. А что это тебя так заинтересовало?
— Да просто… А то стоят на кладбищах эти серые цементные квадраты, душу гнетут убогостью… А с такой картинкой — как-то приятнее…
— Мать шутила: «Витенька, теперь я могу умереть спокойно, по дешевке меня похороните, и на памятник из гранита тратиться не придется. Меня вполне устраивает эта твоя кисть рябинына лазури». Дошутилась…
На стене висел портрет молодого светловолосого мужчины: прямой нос, темненькие усики…
— Дарья, — говорю я, — Дарья, кто это? Точь в точь тот, о котором говорила старая геологиня. Который мог быть отравителем твоей матери…
— Ты с ума сошла! — Дарья швырнула в меня смятой тряпкой. — Это же Витька, мой брат!
— Но ведь похож на того? Разве нет? — не унималась я.
— Ты хочешь сказать, что он такой чудовищный юморист, что взял и отравил родную мать?
— Я, Дарья, хочу сказать, что твоей матери кто-то подсунул парня, очень похожего на Виктора, и она растаяла. Предполагаю. Растаяла и потеряла всякую бдительность. Кто-то действовал с хорошим знанием дела.
— Даже так?
— Сама подумай. Если кому-то почему-то страшно хотелось, чтобы твоей матери не стало по-тихому, без намека на насилие, — он, если не идиот, все предусмотрел. Он знал, что твоя мать очень любила сына. И подделался. Может, даже загримировался.
— Но что, что она могла скрывать от нас с Витькой, такое драгоценное? Ради чего её убили? Я думаю, думаю… Одни книги да старая машинка…
— И все-таки рылись на полках, все-таки искали… Чего? Вот загадка.
Дарья застенчиво, несмело, как детсадовская девочка, посмотрела на меня исподлобья и потянула за рукав.
— Татьяна, ты не отступишься? Ты все узнаешь?
— Я стараюсь. Я очень стараюсь.
— Но ведь это тяжело… это на нервах…
— Кто спорит! Но мне самой уже очень интересно, прости за такое… Но это по-честному. Интересно, кто же и за что. И как это все могло произойти? И что такое писательская среда?.. Я же от этого всего была в стороне. Так что не бери в голову. Я иду по следу, потому что чувствую — это дело не пустяковое, не шуточное…
Ни с того ни с чего Дарья вдруг наступила мне на ногу и пребольно.
— Ты что? — удивилась я.
— Я скажу тебе, — она смотрела на меня неподвижным, бесстрашным взглядом, — я скажу тебе сейчас такое… Даже если… даже если… мою мать убил мой брат, Виктор… я хочу знать, я, бессовестная, хочу, чтоб это выплыло.
Она дрожала всем телом.
— Почему ты вдруг решила, что Виктор мог?
— Потому… потому, что он в детстве не жалел кошек… Он к хвосту привязывал банки… И смеялся дурацким смехом, когда кошка неслась как полоумная, а сзади неё все грохотало… Еще он легко препарировал лягушек, когда поступил на биофак. Я ревела, все-таки, живое, природа… а ему нипочем… Хорошо, его за неуспеваемость выгнали… пошел в училище…
Ногу она сняла с моей, присела на корточки.
— Мать тебя, считаешь, меньше любила, чем его?
— Это правда, Татьяна. Он чистый шалопай был всегда. Как она мучилась с ним, но любила, прощала… Одних приводов в милицию сколько у него было! А если уж все по правде, то он… он, если до конца все, как узнает, что мать получила гонорар, так и приезжает, прилетает и хапает, сколько выйдет. Это, по-твоему, хороший человек? Соберет приятелей, напьются и ни стыда, ни совести, что не на свои…
— Ты очень его не любишь…
— Довел, Татьяна. Козел он, больше никто. Я мать люблю. Я знаю, что она могла сделать аборт, ей советовали и врачи, и подруги, и родные, когда я уже в животе сидела с ручками-ножками. У неё тогда с деньгами было плохо. Она перед этим переболела гриппом, пневмонией, оглохла почти… Но все-таки решила по-своему, пожалела меня, семечко с маленьким зеленым отростком, и родила. Но себя совсем переломить не смогла. В тот год Витька опрокинул на себя кастрюлю с кипятком. Ему было пять лет. Она и разрывалась между нами. Но все равно я рано почувствовала себя нелюбимой дочкой.
Мы умолкли. Где-то тут в углу зашуршало, и серенькая голохвостая мышь сверкнула в нас бусинками глаз, прежде чем нырнуть в щель между полом и деревянной рассохшейся стеной.
— Ты никогда не пробовала говорить с матерью обо всем этом?
— Пробовала. Молчит, как партизанка. Ну то есть что-то же говорит, но чтоб только увести в сторону от существа вопроса. Соглашается, что Витька шелапут, обормот, полуалкоголик, что стыда-совести не имеет. Но… Но просит меня снизойти к нему, к его слабостям. Потому хотя бы, что он в детстве опрокинул на себя кастрюлю с кипятком, сильно обжегся…
Дарья помолчала, протянула руку к окну, сунула палец в пелену пыльной серой паутины, досказала с печальным недоумением:
— Она была и с характером и без характера. Когда работала, писала, то с характером. В жизни в быту — без. И все время жила на грани нервного срыва. После того, как ушел её первый любимый мужчина, она от гордости не стала его искать ради алиментов. Сама всю жизнь тянула нас… Писала, писала… В детстве и в подростках Витька тосковал, что вот отца у него нет… Хотел даже бежать в Сибирь… классе в шестом… искать его где-то там…
— А ты?
— А что я? Мой отец был простой технарь, с завода резиновых изделий. Добрый. Но недолгий. Умер, когда мне было четыре года. От пневмонии.
— А зачем ты всегда говорила, что у тебя отец археолог?
— Врала, Татьяна. Это у Витьки, по словам матери, отец был археологом. Красиво звучит, Татьяна, — «археолог». Приписка это с моей стороны, Татьяна… Я вообще любила в детстве много сочинять. И все у меня было «вдруг». Вдруг вхожу в лес, а там дворец весь хрустальный, а на крыльце целые тазы с яблоками, пастилой, жвачками… Меня ведь мать, говорю, все в стороне от себя держала. Я как-то даже и не болела. За что меня было любить? А у Витьки после ожога и печень, и почки забарахлили. А жили мы в сыром полуподвале. Тетки рассказывали, что она тогда только, из-за Витьки… пошла клянчить в Союзе хорошую квартиру. И получила. Жаль мне её. Жаль. Как-то все у неё в жизни не по писаному, а так, как бабушка говорила — «кулем». Но мы её любили. Витька любил крепко, ничего не скажу. Так что теперь с ним будет… даже не представляю что… Помнишь «Бедную Лизу» Карамзина? Там насчет того, что и крестьянки любит умеют. В применении к Витьке это звучит так: «Но и шалопаи любить умеют». Но я его, если совсем честно, не что не люблю… не принимаю… Не умеет себя ограничивать. Собственное желание — закон. Чаще не живет, а валяет дурака. А сколько женщин у него перебывало! Это же, Татьяна, просто немыслимо! Они, конечно, сами тоже хороши, не могут устоять против веселого мужика с палитрой в руках!
— Ты, Дарья, помимо своей воли, рисуешь не такого уж поганца, сказала я. — А как бы даже завлекалочку…
— Разве? Тебе что, нравятся безответственные люди? А он — такой! Вон ведь умчал ни с того ни с сего куда-то в тундру со своим мольбертом и плевать хотел, как тут мать… Но, думаю, если ему позарез будут нужны деньги — уворует у неё все, самое ей памятное, дорогое, и не зальется краской. Ну нахал! Но юморной! В компаниях — первый. Мать смешил до слез. Она… вспоминаю… мне по телефону рассказывала и смеялась про его последний с ней разговор. Она пришла к нему в мастерскую, он в подвале себе оборудовал, а её милый разлюбимый сынок стоит перед холстом и вопит: «Сволочи! Гады! Фашисты!» Она его спрашивает: «Что случилось? Какие фашисты?» Он говорит: «Смотри, мать, что эти убийцы сделали! Смотри! Они сожрали мою обнаженную натуру! За одну ночь сожрали!» Мать испугалась. Стала искать кости от бедной съеденной натурщицы. А он вопит: «Свиньи! Ни стыда, ни совести! Такую славную обнаженку съесть!» Мать спрашивает: «Неужели тараканы могли такое?» Она ведь у нас всегда была простодушная, доверчивая… «А как же! Запросто! — кричит Витька. — Гляди, что от неё осталось, от моей прелестной обнаженочки, от селедочки моей! Сколько эти сволочи ходов в ней понаделали! Придется выбрасывать!» Оказалось, в доме жил пьяница, сто лет пол не подметал, а все на него бросал. Слой грязи, гумуса образовался с полметра. Можно было картошку выращивать. Вот в этом гумусе жили несчитанные тараканы. Когда первый хозяин приступил к ремонту, он первым делом выжег все вокруг каким-то ядом, чтоб все микробы, вся живность передохла. Но тараканы оказались живучие, они водопадом переселились в подвал и, действительно, почти всю селедку сожрали за ночь, которую он положил на блюдо, чтоб писать…
— Дарья, — спросила я. — Ты не слишком строга к своему брату?
— Сыплю факты. Глянь на эту могильную плиту. Да не на мозаику, а рядом. Видишь бумажку с кусочками мозаики? Подними! Ссыпь мозаику в руку.
Я сделала все, что она велела.
— А теперь, — в голосе моей подруги звенело торжество, — теперь расправь бумажку и, голову даю на отсечение, ты обнаружишь, что это не пустой листок а из маминых бумаг, где есть её записи.
И точно. Листок оказался заполнен сверху донизу почерком Нины Николаевны, очень характерным, — крупным, с очень кругло написанным «о».
— Убедилась? Говорю, ему ничего не стоит схватить со стола для своих нужд и без спросу, разумеется, любой предмет. Видишь ли, на него напало вдохновение! Он, уверяет, ничего не видит и не слышит в такие моменты. Но согласись, тридцатилетний мужик, который приходит к матери, чтобы отколупнуть от её пенсии, — ничтожество, способное на многое. Такой последний штрих к портрету моего братца тебя не очень шокирует? Сама понимаешь, я ни на чем не настаиваю. Я не имею права пальцем тыкать в него и приписывать ему сверхпреступление. Но я должна рассказать тебе, какие чудовищные мысли бродят у меня в голове… Я их прочь гоню, а они опять тут… Я кляну себя, а они отбегут в сторону, подождут, и опять на свое место. Пойми, я любила свою слабую, беспомощную мать, несмотря ни на что. Она писала такие добрые стихи. Есть и про меня. Хочешь продекламирую?
— Давай.
Дарья дернула к себе край куртки исчезнувшего брата-художника, небрежно брошенной на спинку старого стула, вытерла им паутину с пальца и тихо-тихо проговорила:
Дашенька шла по дорожке,
Дашеньке встретился еж.
Он уколол её в палец немножко
И проворчал: «Это я понарошку.
Ежиков лучше не трожь.
Мы не умеем ходить без одежки…»
Дарья умолкла. В паутине на окне с яростным, исступленным жужжанием забилась муха и стихла, потому что сумела как-то выскочить из ловушки…
— И никогда, никогда твоя мать даже не намекнула вам, кто отец твоего брата, как его хоть зовут?
— Никогда.
— А вы просили?
— Конечно. Любопытно же.
— И говоришь, что Нина Николаевна была совсем бесхарактерная? Податливая?
— Значит… значит, Татьяна, она при всей своей бесхарактерности хранила какую-то тайну вокруг Витькиного происхождения. Что-то такое, о чем смертельно не хотела, чтоб кто-то узнал. А как это ещё понимать?
— Скорее всего так. Тайна смертельная…
— Но мне кажется, Витька мог узнать, откуда, от кого он произрос. Мог. Она с ним в последнее время часто шепталась… Я заставала: сидят рядышком, плечо в плечо… Да я уже об этом тебе говорила… Я тебя запутала окончательно?
— Бесповоротно.
— Чтоб ты совсем уже хорошо не думала обо мне, добавлю — и я, если припрет, бежала за денежкой к матери… А Витька, какой-никакой, а дочке Настеньке тоже в клюве чего-ничего носит… Я говорила тебе — от Людмилы Настенька, от первого брака…
— Скажешь, где Людмила живет?
— Зачем?
— Хочу встретиться.
— Надеешься, что она его тоже в убийстве родной матери заподозрит? Зря. Она любит его, несмотря ни на что. Говорю, он для женщин неотразим как Марчелло Мастроянни! Как ди Каприо! Но если хочешь, если для дела — дам Людмилин телефон… Поговори. Если поймешь, что я своего братца обгадила ни за что, — сейчас же сообщи мне. Если поймешь, что я полная шиза — вызывай «скорую» из психушки…сяду — не пикну. Только Юрика расцелую напоследок, мужу крепко пожму руку за то, что честно изворачивается, чтобы нас прокормить в период повсеместного торжества кризиса и всяческого упадка… Сама-то после всего услышанного не попадешь, случайно, на Канатчикову?
— Постараюсь не попасть, — пообещала я, вышагивая на свет божий из запущенного хозблока-мастерской.
Уже в Москве, в метро, при прощании Дарья посмотрела на меня с нездоровой какой-то подозрительностью и спросила срывающимся голосом:
— Я — противная? Я вовлекла тебя в какую-то черную дыру? Эксплуатирую твою обязательность? Обливаю грязью брата, а сама себя люблю не знамо как? А к тебе не приходило в голову, что именно я подстроила все это?
— Что именно?
— Ну… смерть матери, которая меня не очень любила?
Я видела, что моя подруга не владеет собой. Рассопливилась, но, забыв про приличия, интеллигентность, не стала открывать сумку, искать носовой платок, а взяла и вытерла нос воротничком брусничной кофты.
— Ответь мне, Дарья, на один вопрос, — жестко приказала я. — Ты способна ухохотаться вблизи открытой могилы? В момент похорон? Чужих похорон?
— Ты обалдела! Я же православная по натуре! Меня же мать с двух лет учила не трогать пальцем ни жучка, ни паучка! Я же довольно воспитанная, в конце концов! Это же только какой-то негодяй… или пьяница с перепою способен на такое!
Электрички гремели справа и слева. Но я отчетливо слышала каждое её слово — так она, рассерженная, кричала от обиды.
Я закрыла ей рот своим чистым, в квадратик сложенным, носовым платком и, глядя в глаза:
— А брат твой, Виктор, мог такое? Хохотнуть в момент погребения.
Она развернула мой платок, утерлась им, кивнула, хлопнув темными, слипшимися от слез ресницами:
— Мог! Он когда выпьет, жутко заводной и юморной. Такой оболтус…
Я хотела сейчас же и предложить, мол, давай договоримся, как только твой брат появится на горизонте, — ты мне звонишь, мне надо с ним встретиться. Хотя бы для того, чтобы узнать — был ли он во время похорон Михайлова на кладбище, где стоят его надгробия с кистью красной рябины.
Но — перетерпела, резонно решив, что если Виктор объявится, — Дарья не скроет от меня этот факт. Пока же не стоит чувствительную мою подругу, запутавшуюся во всяких предположениях, вовлекать в процесс… По разным причинам не стоит… Более того, я, неверная, сейчас же и сыграла равнодушие к Виктору и его выкрутасам:
— Мы с тобой, все-таки, стервочки. Готовы всех собак навешать на отсутствующее лицо. У нас воображение чрезвычайное. Чисто девичье. Потому что не знаем истинного ворога, а знать хотим. Вот и цепляемся к Виктору… Он же нас первый если об этом узнает, и обсмеет…
— Так ты, Татьяна, считаешь, что я, вроде бы, в бреду? Шарики за ролики?
— Немножко. Отчасти. Такое пережить!
Но я так вовсе не считала. Фигура её неоднозначного брата Виктора, как бы там ни было, но таила в себе некий секрет если принять во внимание хотя бы десятую долю из зловещей характеристики его сестры.
— Татьяна, — были последние слова Дарьи перед тем, как нам разбежаться в разные стороны. — никогда, никогда прежде я не слышала, чтобы мать кричала на своего любимого сыночка. Но в день, когда я их увидела вместе, в последний раз, в московской квартире, она назвала его даже дрянью, если он посмеет что-то там сделать. Увидели меня и — умолкли. Я спросила: «О чем это вы?» Мать ответила: «Решил сделать татуировку на плече. Я — против». Тогда мне такое объяснение показалось убедительным. Теперь — нет. Слишком мать была гневна, красна лицом… Из-за татуировки? А ведь Витька одно время волосы до пояса отрастил — она только смеялась. Потом обрился как кришнаит — она тоже ноль внимания. Еще я помню, что в тот день, когда она кричала на него, он в ответ сказал со смехом: «Козлов надо подвешивать за яйца, мамуля! Козлов необходимо подвешивать за яйца! Что все прочие козлы знали — возмездие грядет, как бы они не колбасились. Нельзя, нерентабельно от козлиной вони только отмахиваться веером. За яйца и на фонарь!» Что-то в этом роде… «Прибью!» — ответила моя кроткая мать.
Что у меня было в голове, когда мы расстались с моей несчастной подругой? Каша, конечно. Возможно, та самая, которую рекламирует теле: «Эта каша — прекрасная каша для вашего ребенка, так как содержит в себе…»
Честно говоря, я совсем запуталась во всей этой истории и не видела даже тропки, по которой следовало идти, чтобы добраться хоть до какой-то разгадки. Могла ли я отбросить прочь откровеннейшие откровения издерганной Дарьи? Нет, конечно. То, что она не сразу рассказала о последнем разговоре матери с братом, а только сейчас — понять было можно. Не решалась… А кто решится даже во имя истины, предать родного брата и в неожиданном, ожесточенном виде продемонстрировать постороннему человеку родную, покойную мать?
Все так все логично. Но дальше-то что? Вагон метро, переполненный людьми, нес меня не к дому, а тоже словно бы в неизвестность. Громко, просительно, на ломаном русском языке выкрикивала черноволосая молодайка с ребенком на руках:
— Люди и гражданочки! Помогите ребеночку лечь на операцию! Будьте добрые, помогите маленькому ребеночку! Мы не здешние, у нас все сгорело!
Народ безмолвствовал. Лишь один парень в кожаной куртке вынул из кармана мелочь и сыпанул в протянутую грязноватую, но с маникюром, руку. Я, было, тоже хотела отдать свой кровный рубль этой быстроглазой цыганке, но опамятовала. С некоторых пор москвичи, и я в том числе, изменились круто. Это в первые годы «перестройки-перекройки», когда в уши тебе с утра до ночи вбивали — «мир ныне принадлежит волевым, сильным, слабые — прочь с дороги в канаву!» — мы только посмеивались. И даже когда пошли лозунги покруче, вроде того, что быть бедным — стыдно, а богатым — в самый раз, — тоже держались, тоже посмеивались, считая, будто бы те, кто эти лозунги ввел в обращение — наглые придурки и не более того.
К тому сроку нищих уже расплодилось видимо-невидимо, так как и за их счет, и за счет бедствующих врачей-учителей-ученых выперли в богатеи и отдельно взятые, разворотливые гешефтмахеры. В России же, как известно, испокон веку сострадание в почете, ей эта западная модель — «побрезгуй и иди мимо» — невпроворот. И как же стремительно, с каким смущением-огорчением москвичи в те годы, помнится, рылись в своих тощих кошельках и с какой даже извинительностью во взгляде протягивали рубли-грошики вовсе несчастным людям. Да ведь в диковинку это было — нищие и там, и тут!
Но настал час прозрения. Обнаружили москвичи, что к подлинно нуждающимся людям примкнула армия фальшивых попрошаек, успевших даже на подаяния купить кто машину, кто ещё что полезное и недешевое. Но ведь и цыганки-просительницы и молдаванки-работорговцы оказались на высоте! Первые, почуяв облом, перерядились в монашенок, нацепили на шею веревки с ящичком, а на ящичке надпись: «Подайте на храм». И первое время опять москвичи проморгали обман, клюнули на черные одежды, возомнили, будто их копеечки пойдут на святое дело…
Но сколько ж нас можно обжуливать! сколько можно нагло-просительными голосами лгать нам в лицо!
Теперь вот кончилась лафа для фальшивых попрошаек. Окаменевшими лицами встречают их в некогда сердобольных вагонах метро. Я — не исключение. Моя мать успела в свое время снести к знаменитому авантюристу Мавроди сколько-то деньжат в расчете на высокий процент и прогорела заодно с теми, кто в эту достославную игру в «пирамидки» кинул те ещё деньжищи и остался у разбитого корыта. Но запах гари от «сожженных» купюр и надежд я чую до сих пор. Я помню, что мать отдала наглецу Мавроди свою надежду приобрести взамен ломаной, старой стиральной машины — новую, полуавтомат, с какими-то особыми, лестными ей приспособлениями и способностями… Бедная, бедная моя мать! Как она плакала без звука, забившись в старое кресло с ногами! Какой униженной и оскорбленной чувствовала себя!
За что тут размазывать! Сколько простодушных попало в «мавродиевы» ловушки только потому, что дело агитации и пропаганды в эпоху идеологических отделов было на высоте и приучило людей с почтением относиться к печатному и прочему «казенному» слову! Вечная слава элите КПСС! Система одурачивания нижестоящих, всякой там «массы» работала как часы! Каждого «винтика» страшок обязан был пробирать, едва он рискнет усомниться в чистоте помыслов и точности цифирки очередных сверхдостижений! Дрессированные людишки побежали за халявой в отворившуюся черную дыру «демократии»!
Но — спохватились. Но — грабли как ударят по лбу. И окаменели некогда неразборчиво сердобольные москвичи и москвички. И я признаюсь, со всеми заодно. И вот почему не смущаются при виде очередных «погорельцев» девчонки-москвички, а продолжают щебетать о своем, о том, что абсолютно зря народ старается ставить металлические двери. Оказывается, они все равно все на виду у мафии! Оказывается, есть такие дискеты, в них каждый житель «расписан» от и до: имя, отчество, фамилия, год и место рождения, какую жилплощадь занимает, один живет или с семьей, работает и где, а если не работает, то где работал в последний раз… «Обалдеть! — невесть отчего веселятся девчонки. — Во придумали! И не надо толстую адресную книгу за пазухой таскать!»
А ведь по последним милицейским сводкам, получается, мрут от голода нищие люди, даже в переходах метро мрут… Дожили! Доборолись за очередное «светлое будущее»! И у расхожей фразы»!Москва слезам не верит» и появился зловещий смысл… людоедский какой-то…
Отвратительное, унизительное ощущение, что хоть ты и живешь в столице, поблизости от воротил политики и экономики, хоть и накипело в тебе, а что можешь по большому-то счету? Что?
И все-таки, все-таки Бог так устроил, что, как это ни банально звучит, а ведь истинно говорю вам: за темной, даже черной полосой рано или поздно забрезжит беленькая, как небо перед восходом, и что-то да возродит в тебе желание действовать, а не соваться в кадушку с ядохимикатами…
Раздраженная, черт знает какая, пришла я домой. Мне казалось, что все-то мои желания-начинания ни к чему, что я вся, по макушку, сижу в трясине всяческой неразберихи, бессмысленности, бестолковщины. Хотя понимаю, что иного ни мне, ни другим обыкновенным женщинам в нашей стране не дано. Нам посоветовали, порекомендовали очередные политбонзы не жить, а выживать. Так чего ж?
Со зла неизвестно на кого я даже чашку с чаем уронила и разбила.
Но жизнь, видно, догадавшись, что где-то пережала, что надо бы поберечь нервишки у Татьяны Игнатьевой, ещё они ей пригодятся, — взяла вдруг и ненавязчиво так, но указала путь толковому решению многих моих проблем…
Сразу после того, как я собрала с пола осколки чашки, зажгла огонь под кастрюлей с остатками борща и включила телевизор поставленный на холодильник.
Впрочем, не в один миг пришло ко мне спасение. Еще я должна была очень захотеть швырнуть в телеокошко сиротливое блюдце, оставшееся от разбитой чашки прямо в толстомясую физиономию штатного юмориста Фазанова, который уж точно днюет и ночует там, даже не снимая носков и прочего. На этот раз он не пересказывал чужие тексты, а отвечал на вопросы телеведущей красотки. Она ласково спрашивала у него, расслабляя в улыбке медово блестящие губки: «Что, вам кажется, сейчас более всего не хватает россиянам?» Я, вроде, предугадала ответ. Сейчас, думаю, о пище заговорит, о бедственном положении детей, стариков и так далее. Ничего подобного! Этот сытенький дядечки с двумя подданствами, нашим и израильским, мягонько, улыбчиво поведал оплошавшей и, видимо, до смешного непроницательной девице — мол, о пище о говорить не будет, физическое это не главное, а будет он говорить о духовной пище, что есть главное «для россиян на текущий момент»… Ах ты… ексель-моксель, блин, как говорит неистовый Андрей Мартынов, безусловно, темпераментный любовник Ирины Аксельрод-Михайловой…
А потом вылез на экран последний секретарь ЦК ВЛКСМ и принялся воспевать комсомол и скорбеть по его кончине. И моя ярость вскипела по новой. Я же ещё застала этого чинушу в деле! Он был дядькой всем известной Ольки Петуховой из нашей школы. Он не только сам хапал всяческие привилегии, но и родных не забывал. Олькина семья из трех человек вдруг получила четырехкомнатную, Олька, троечница, вдруг поехала в Артек как отличница и общественница… А потом — в Болгарию, а потом — в Англию, как «передовая»… Теперь этот хапужник скорбит по былому… ексель-моксель, блин!
Так как жизнь вытаскивает человека из трясины неувязок и злости? А как бы смеясь и подпрыгивая.
Только-только я протянула руку, чтобы выключить поганого трепача, как вошла мать и бросила:
— Вера звонила. Просила отозваться. Выключи борщ — перекипит.
Я бросилась к плите… и забыла про телек. А когда налила тарелку и села к столу и поглядела в этот «ящик для идиотов» — сомлела от признательности к этому моему «ящику»… так как в нем попарусила белая тюлевая занавеска, покрасовалась вблизи неё синяя ваза с розовыми пионами, а далее — о чудо! — возникает большеглазое, темнобровое лицо Ирины Аксельрод-Михайловой.
Звучит вальсок Грибоедова, сообщая моменту очарование ностальгии по былому. Наклонив аккуратно, гладко зачесанную головку с клубом волос на затылке «а ля балерина», она вдовица моя загадочная, что-то пишет… Оператор камерой вправо, выхватывает из небытия мраморную девушку, вероятно, музу, которая улыбается немножко по-змеиному. Ветерок шевелит листы книги, вроде как случайно оставленной на садовой скамейке… Далее облака, кроны деревьев и опять облака… И наезд на Ирину, и очень близко её задумчивый, направленный в сторону, надо полагать, в былое, взгляд… Голос диктора:
— Перебелкино… знаменитый писательский городок. Здесь все связано с именами дорогих нам, россиянам. Прозаиков, драматургов, поэтов. Здесь они работали и… умирали. Ничего не поделаешь — мы все уходим понемногу. Но в тех стенах, где создавались известные нам произведения, где горело вдохновение — и до сих пор чувствуется какая-то особенная обстановка, какая-то особая аура… Невольно кажется, что вот-вот и, как совсем недавно, мы увидим издали высокую сухощавую фигуру Владимира Сергеевича Михайлова… услышим его хрипловатый голос…
На экране под баховскую токкату и фугу ре минор, под эти водопадные, бурлящие звуки, возникают кадры кинохроники: сквозь березовые ветки лицо маститого писателя, он все ближе, ближе… Писатель задумчиво глядит перед собой, трогая пальцем седую щетину усов. Его блекло-голубые глаза, слегка прищуренные, полны печали.
Но вот иной кадр, иная музыка. Под щелканье кастаньет и страстные переборы гитары В. С. Михайлов сходит с трапа самолета, судя по всему, в Испании. Он, ещё довольно молодой, черноволосый, ясноглазый, улыбчивый, пожимает руки встречающим… А вот он уже на улице Мадрида. А вот — в Лондоне, на фоне решетки королевского дворца… А вот он совсем молодой и худой в окружении пионеров и школьников.
Звучит колыбельная. На экране — младенчик, положенный на живот. Он повернул головку к нам, зрителям, и глядит радостными глазками-пуговками.
Текст: «В прежние, доперестроечные времена нельзя было говорить, что происходишь из дворян… Это противоречило бы воспеванию главного исторического двигателя — рабочих и крестьян… И хотя Владимир Сергеевич никогда не скрывал своего дворянского происхождения, но только в период перестройки почувствовал себя свободно и перестал хранить тайны своего дворянского рода. Вот он…»
Далее череда фотографий — вот прадед в эполетах, вот дед в эполетах, вот прапрабабушка в кружевном чепце, вот прапрадедушка в мундире с кружевным жабо…
Я, как и всякая обывательница советско-горбачевско-всяческого периода, воспитанная, однако же, Александром Сергеевичем Пушкиным в весьма ироничном отношении ко всяким чинам-званиям, тем не менее с некоторым трепетом отношусь к своим подружкам и знакомым, которые в последние годы окончательно рассекретились и оказались потомками даже князей и графов. Ибо у меня ничего такого нет. Самый высокий титул был лишь у одного моего предка, прадедушки Василия Кузьмича, а именно — телеграфист. Остальные — и вовсе крестьяне, потом городские мещане…
Но самые эффектные кадры кинохроники, посвященные жизни и деятельности В. С. Михайлова, были те, где он, окруженный почитателями, не успевал давать автографы, где он стоял на трибунах разных собраний, в том числе и во Дворце съездов, и говорил правильные слова о роли и значении литературы в деле нравственного совершенствования общества. Тут дистанция между ним и другими такими же избранными и прочей шелупенью, которая никогда не будет допущена в те красивые, просторные залы, превращалась в пропасть… Как-то так уж от веку идет: слуги народа, болеющие за него незнамо как, живут припеваючи, непременно в коммунизме, где и их жены и их детки-внуки срывают без счета цветы удовольствия и привилегий…
Но это я так, к слову. В. С. Михайлов, естественно, не относился к категории везунчиков, потомственных захребетников. Он, если взять во внимание количество написанных им книг, был выдающимся трудягой.
На экране как-то очень кстати появился сам писатель за большим, знакомым мне столом. Он склонил седую голову к бумагам, писал что-то. По обе стороны — стопки книг. «Разрешите задать вам вопрос, — обращается к нему невидимый интервьюер. — Как вы оцениваете сегодняшнюю молодежь? Вы разочарованы в ней, как многие интеллектуалы, или не очень?»
Писатель пристально вгляделся во что-то дальнее, видимо, еле проступающее в тумане, и веско возразил: «Не имею права хаять молодежь оптом, гуртом. Во все времена она была разная. Были свои умники и умницы, а были свои оболтусы. Кто-то тянулся к знаниям, а кто-то тянулся к бутылке. Я — счастливый человек. До сих пор вижу вокруг себя молодых людей, серьезно интересующихся проблемами морали, нравственности… Мое сердце греют молодые прозаики, поэты… Они приходят часто ко мне, и мы ведем беседы, полезные всем нам…»
На экране — большой овальный стол на даче писателя в Перебелкине. Посреди — букет пунцовых гвоздик. Вокруг стола — юноши и девушки, всего четверо. Все взоры устремлены к нему, мэтру…
Когда камера стала приближать лица, я углядела Андрея. Но не бритого, как нынче, а в темных усах и бороде. За широким окном падал сизоватый пушистый снег зимнего дня… Второй парень тоже был в бороде, но в светло-русой и очень похож на Андрея. Впрочем, мне почему-то все бородатые люди кажутся братьями.
После слов мастера сказала свои девушка, стриженая под мальчика, в белом свитере, из которого стеблем тянулась её худая шея:
— нам очень помогает общение с нашими старшими товарищами. Мы учимся более объемно, конструктивно воспринимать мир и более бережно обращаться со словом. Владимир Сергеевич — человек бывалый. Он многое рассказывает нам. Особенно впечатляют его встречи с выдающимися деятелями культуры…
Андрей, как я и ожидала от него, не высказался, а дал залп изо всех орудий:
— Слишком много оказалось придурежников среди тех, кто назывался писателями! Обыкновенных крохоборов! Они и при советской власти рвали себе куски, и при новой приладились. Бездари! Вон критик такой Ленька Сидоров! При советах все про коммунистические идеалы верещал и все у кормушки сидел! А как струхнул, когда в Дом литераторов Ельцин пришел выступать! Ельцин тогда в опале был у парторганов… Ребята из литинститута рассказывали, как он убегал из Дома прочь, на ходу ширинку застегивал, чтоб только комначальство его поблизости с Ельциным не увидело. А пришли к власти демократы — вылез в первые ряды, пошел лизать демократические зады, Ельцина воспевать — и стал аж министром культуры! Или взять шайки-лейки из издательств. Они же только и делали при Советах, что друг дружку издавали. Кто в редакторах сидел в «Московском рабочем», тот издавал редакторов и прихлебателей в «Советском писателе» и наоборот. Вот кто мечтает вернуть советскую власть, ту, конечно, когда им опять позволят барахло всякое сочинять и издавать, орденки и медальки на брюхо вешать. Им честная власть никакая не нужна! Многие из них, эти шаечники, и сейчас при сладком куске кучкуются, орденки друг другу чеканят!
— Не слишком ли вы категоричны? — звучит голос интервьюера. — Жестоки даже?
Андрей взорвался как граната:
— Я же им верил, поймите! Я всей этой московской и прочей писательской шараге с детства верил! Я думал, раз они такие правильные книги пишут, то значит и сами живут по совести! А они в душу мне наплевали! Лучше б я в эту Москву и не приезжал! Я же под их героев-праведников подстраивался, я же в танке в Чечне горел не за так, а за красоту жизни, за этих же самых писателей! А как столкнулся с ними лоб в лоб, е-мое… Жлобы в общем и целом! Вон тут, в Перебелкине… захватили внаглую общие дачи, словно свои кровные, а сами сдают квартиры в Москве за доллары! Бизнес! На крови, страданиях своих меньших братьев, которые не имеют, как они, клыков и когтей»! хотите по фамилиям? Бакланович, Гешоков, Келлер, Гуспенская-Шанина, Дуркевич…
— Хватит, хвати, а то мы далековато от темы уходим, от жизни и творчества Владимира Сергеевича! — остановил интервьюер.
— Да никуда мы не уходим! — взъярился Андрей, сверкая очами. — Тут стоим. Потому что Владимир Сергеевич совсем другой человек! Он вон сколько томов наворочал! Я его роман «Последняя пуля» взахлеб прочитал. Я над его «Миллиардерша приехала в социализм» хохотал изо всех сил!
— Да, да, да, да! — радостно, податливо всполошились и остальные поклонники творчества Михайлова, сидевшие за столом. А темноглазая девушка с крупным пунцовым ртом и черной родинкой над верхней губой проговорила нараспев, с украинским акцентом:
— Владимир Сергеевич знал даже Алексея Толстого! Даже Шостаковича! Он с Паустовским ходил вдоль реки Оки!
Андрей коротко и веско:
— Классный мужик Владимир Сергеевич! По всем статьям классный!
При этих словах он глянул на Ирину, а она — на него, словно бы в желании прочесть одобрение на лицах друг друга. Или мне это только почудилось? Я же все о своем, о своем…
На экране телевизора замела метель, завыла, застонала. У окна, лицом к метели, — женская фигура. Голос комментатора:
— Вечности нет для нас, живых людей… Но это так кажется. Вечность в нас самих, если мы умеем ценить и любить того, кто принес к нам счастье…
Метель сменяется колыханием белоснежной яхты на голубизне морских волн. На яхте, лицом к солнцу, — двое: Михайлов в белых брюках и белой рубашке и молодая его жена Ирина в белом кружевном, с огромной соломенной шляпой на голове. Шляпу она придерживает рукой за поля, а другой — обнимает своего любимого за талию. Улыбаются, смотрят друг на друга и снова в даль, которая, уж точно, сияющая…
Потом — он и она, держась за руки, поднимаются по лестнице, устланной пурпурной дорожкой, — идут на прием к… французскому премьеру. Вот и премьер с супругой. Ирина и премьерша целуются…
Мать честная! А дальше-то, дальше! Ирину и Михайлова принимает сам испанский король! Умереть можно от счастья! А каково было Ирине беседовать с Патриархом всея Руси! А вот чета Михайловых среди звезд американского кино, то есть в Голливуде! На Ирине прекрасное платье из черного бархата, обнажающее её плечи и спину почти до пояса, на котором особенно ярко сверкает бриллиантовая брошь… Уж, конечно, бриллиантовая, а то какая же…
Я, признаюсь, упивалась чужой жизнью, которая недоступна мне, как и миллионам других российских женщин. Я искренне изумлялась неожиданному и столь блистательному повороту Судьбы мало кому ведомой Ирины Аксельрод! Как говорится, из грязи да в князи!
Щипнул вопросец: «Она заранее знала, что с Михайловым вознесется в самые верхние слои атмосферы? Или сама удивилась, когда обнаружила, что автоматом попадает в сливки общества?»
Разумеется, после того, как эта оригинальная пара. С высокой горы наплевавшая на пресловутое общественное мнение, появилась среди нашего отечественного бомонда, впритирку к Ростроповичу, Глазунову, Вознесенскому и прочим, — у меня уже не было сил даже нашептывать про себя: «Ну надо же!» Лишь когда наш президент приспосабливал какую-то награду к лацкану «большого общественного деятеля и большого писателя», когда президент принаклонился перед Ириной, затянутой в бежевый, строгий костюм, чтобы поцеловать ей руку, я ахнула уже вслух:
— Обалдеть! Прямо обалдеть!
Хотя, по правде, что тут особого? Выдающиеся мужья уж непременно тешат самолюбие жен открывающимися перед ними перспективами, вводят в круг, так сказать, высшего света…
Передача о Михайлове завершилась сугубо ностальгической нотой: балалаечный наигрыш, призванный, судя по всему, углубить нашу зрительскую мысль о преданности Михайлова родной русской земле, и видеоряд соответствующий: чернильница в форме самовара, чистый лист бумаги, стопка книг, а у распахнутого окна, спиной к зрителям, лицом к перебелкинским соснам и березам, — силуэт женщины, разумеется, вдовы писателя…
Я вырубила телевизор. У меня разболелась голова. Я окончательно запуталась во всем, что называется «работа над материалом». Я чувствовала полную свою беспомощность перед всем этим навалом фактов, событий, перед чередой людей, с которыми столкнулась по ходу дела. Мне больше ни с кем не хотелось общаться. Решила и про Веру-Верунчика: «Небось, не прокиснет до утречка. Девушка в самом соку, ядрененькая. Позвоню, как встану».
Из последних сил заползла под простыню. А вот занавеску закрыть, чтоб в комнату так нагло не заглядывала полная луна, яркая, словно раскаленная добела сковорода, — не смогла, рука как поднялась, так и упала. Сон тотчас сдунул меня с этой планеты и прямиком в какую-то черным черную, но теплую дыру мироздания, где тела твоего нет, а одно мягкое вселенское колыхание то ли под музыку Вивальди, то ли под далеко-далекие балалаечные переборы…
И почти сразу я вскочила как полоумная. Но на самом-то деле вовсе не сразу, а проспав часов шесть. Возможно, это луна вынудила меня вернуться к брошенным, было, проблемам и загадкам. Ее ядовитенький свет проел веки у спящей красавицы и добрался до зрачков.
— Ладно, — сказала я ей, — так и быть, скажу тебе «спасибо». Действительно, надо на свежую голову разобраться, что к чему и куда бежать или семенить дальше.
Села к столу, включила лампу, утренняя свежесть полилась из форточки на мои открытые плечи. Простуживаться, однако, не хотелось. Натянула шерстяную кофтенку. Положила перед собой лист чистой бумаги, взяла в руки зеленый карандаш. Я люблю зеленый цвет, чтоб как майская трава при солнце. Зеленым карандашом вывела «Виктор». И задумалась, вспоминая, что наговорила о своем брате-раздолбае его сводная сестра Дарья. Вспомнила самое важное, как показалось. Его разговор с матерью, покойной поэтессой Никандровой. Когда она обозвала его даже «дрянью», как никогда, если он только посмеет выполнить что-то задуманное. И ещё его слова: «Козлов надо подвешивать за яйца, мамуля! Чтоб все прочие козлы знали — возмездие грядет, как бы они ни колбасились, нерентабельно от козлиной вони отмахиваться только веером. За яйца и на фонарь!» А что же ответила обычно кроткая Нина Николаевна? «Прибью!»
Какой же из этого следует вывод? Если учесть, что это был последний разговор матери и сына, который слышала Дарья? Потом Виктор уедет на Север, к поморам, что ли…
Я сделала такой вывод, показавшийся мне веским, убедительным: «Виктор решил кому-то за что-то отомстить. Мать просила его не делать этого. Даже требовала. Но он стоял на своем. Вопрос: кому и за что? А если эти самые «козлы» опередили его? Если именно они убили Нину Николаевну?»
Маленькая неувязочка: а за что её было убивать? Полунищая старая женщина с грошовой пенсией…
За что, за что обыкновенно убивают женщин? Известное дело — из-за дорогих вещей, денег, из ревности, наконец…
Я посмотрела на ясный лик луны, и она вдруг подсказала мне: «Еще за тайну. Если человек владеет какой-то тайной, опасной для другого. Элементарно, Ватсон!»
Я поблагодарила подсказчицу кивком головы. Дальнее шоссе уже шипело под шинами несущихся к цели машин.
«Хорошо, — сказала я. — Пусть так. Пусть дело в тайне. И Нину Николаевну отравили из-за этой тайны. Но тогда за что отравили Пестрякова-Боткина и Семена Шора? Или… или они тоже были держателями какой-то опасной, общей тайны?»
Я подождала, когда натечет хоть какой-то ответ на этот вопрос, но не дождалась.
Однако воспоминание о беглом, блудном Викторе согрело: «Вполне вероятно, он кое-что знает на этот счет и когда явится…»
Но когда он явится? И явится ли вообще? Дарья рассказывала как-то, что он в самый шторм поплыл на моторке за мешками с мукой к пароходу, что стоял на якоре. В поселке кончилась мука, и он с каким-то тоже бедовым помором дядей Филей «побурили» на «дорке», и их перевернуло, еле спасли. А однажды её братец Витюша ухнул в прорубь… Тоже случаем спасся…
Подозреваю, как возопят некоторые мамзели: «Ах, ах, какая она эгоистка, эта журналистка Игнатьева! Ради успеха своего расследования она переживает за этого Виктора, а не потому, что Виктор — живой человек!»
Пусть так. Эгоистка. Ради успеха расследования. Но я жарко помолилась, глядя в лицо подружившейся со мной луне, за то, чтобы Виктор, несмотря ни на какие страшные случайности, уцелел, вернулся в полном здравии и смог ответить мне на мои вопросы… Захотел и ответил…
На тот, раннеутренний час ясность для меня была в одном — Ирина Аксельрод и Андрей Мартынов — любовники. И я, признаюсь, не спешила осуждать красивую сорокалетнюю женщину. Уж больно необычный достался ей паренек, восторженный поклонник её покойного мужа. С каким пылом неистового правдоискателя он клеймит позором приспособленцев с членскими билетами Союза писателей! Какую прекрасную порет горячку, перечисляя прегрешения по сути ничтожных людишек, чистых самозванцев! И как капитально при этом предан В. С. Михайлову, судя по всему, единственному, в ком не ошибся, кто не испоганил ни словом, ни делом его вымечтанные в глубокой провинции высокие представления о настоящем писателе!
Он ведь и меня заставил засесть за Михайлова! С его подачи я не пошла ни туда, ни сюда, а опять открыла мемуары Владимира Сергеевича. И убедилась — захватывающее чтение. Написанные ярким, сочным языком, воспоминания были полны глубоких прочувствованных мыслей. Мне понравилось, что автор, не в пример прочим, спешно приноравливающимся к новой обстановке, перечислил достижения Страны Советов наряду с её ошибками, оплошками, преступными замыслами и их воплощением. Открыто и честно он признался в том, что любил и любит «державность» и «государственность», а не разброд и шатание в умах и судьбах, что с удовольствием слушает советские песни, полные человечности и оптимизма. Что войну выиграла никакая не партия, а если уж как на духу, то великая любовь нардов, и прежде всего русского, к своему Отечеству, как велось от веку.
Признался, что отнюдь не претендует на высокие слова в свой адрес, осознает, что «до классиков не докарабкался, высоковато слишком», но счастлив, что дети в детсадах и школах знают его стихи, что он учит добру, состраданию, честности самых маленьких граждан страны.
Вообще размышления о характерах, судьбах детей, подростков, юношей ему особенно удались. Он никого не ругает, не судит, не насмешничает, как это частенько делают старые люди, над подрастающим поколением, упрекая его во всех тяжких грехах. Наоборот, Владимир Сергеевич восторгается потенциальными возможностями юных, он видит, как много они могут.
«Нельзя, опрометчиво судить свысока о своих детях и не видеть в них личность. Тот, кто воспитывается окриком, кулаком, чье человеческое достоинство унижается изо дня в день, рано или поздно отомстит свои «угнетателям», а значит, и обществу в целом, — пишет Владимир Сергеевич. Умные родители, напротив, стараются всячески укреплять веру ребенка в собственные силы, возможности, а не глушат их».
Я невольно вспомнила, как однажды мы с отцом набрели в лесу на речонку. Она текла в глубине оврага. Перейти её можно было лишь по двум бревнам, переброшенным с одного берега на другой. Отец легко перебежал на ту сторону и стал ждать меня. Но я, едва ступив на эти бревна и глянув вниз, закричала в испуге:
— Не пойду! Не хочу! У меня не получится!
— Неправда, Татка! У тебя все получится! У тебя замечательно все получится! — ответил отец. — Ты только не смотри вниз, а гляди себе под ноги! Ну, давай! Жду! Не тяни кота за хвост!
И я, десятилетняя, поверила в себя и благополучно перебралась туда, где, раскинув руки, ждал меня мой веселый отец…
И про свое участие в войне Владимир Сергеевич написал умно, достойно, без хвастовства. Признал, что, конечно же, тяжелее всего было пехотинцам, артиллеристам, всем тем, кто воевал на «передке», а он — газетчик, только и всего… Хотя, конечно, и газетчиков фашистская пуля, осколок не щадили…
Понравилась мне и глава о молодых литераторах. Их Владимир Сергеевич не поучает с высоты своего писательского опыта, а сердечно зовет действовать, добиваться и опять же не робеть:
«Наш писательский труд, дорогие вы мои, и мука, и наслаждение, и постоянный источник жизненных сил. Только нельзя расслабляться. Надо работать и работать. Перефразирую слова Олеши «Ни дня без строчки!» так: «Ни дня без страницы!» Надо сделать свой труд привычным, необходимым, без которого теряется смысл жизни.
Я долгое время преподавал в Литературном институте имени Горького и наблюдал за будущими литераторами, как они боролись за высокое звание «писатель». И я заметил, что те, кто относились к своему дару без должного уважения, кто «рожал» свои стихи, рассказы, повести не в муках, а легко, они оставались позади. Потому что им чужда была работа над словом, кропотливая, утомительная, но в коечном итоге такая благодарная. Но те, кто бился над каждой фразой, чтоб она «звенела и пела», кто старался отшлифовать словесно каждую мысль и чувство, — тот в конце концов и становился настоящим мастером пера.
Меня часто спрашивают: «Как вы добились того, чего добились?» Я отвечаю: «Да вот так и добился! С раннего утра — «к станку»! И ни дня без четырех страниц!»
Одним словом, я прочла мемуары человека доброго, великого труженика и уникального оптимиста. Кончались они таким удивительно точным наблюдением: «Всем, всем, всем! Знайте, надо ненавидеть слова — «спать», «не могу», «скучно». Из этой святой ненависти родится любовь к другим словам «действовать», «все могу», «жить всегда интересно и весело!». Тот, кто мне поверит, проживет долго и счастливо, как я…»
Была в мемуарах и глава под названием «Женщины в моей жизни», где В. С. Михайлов благодарит всех, кто одарил его своей любовью, без исключения, цитирует при этом стихотворения о любви. Одно из них начинается так:
Желтый лист, летящий вкось,
Сердце мне сжимает болью!
Нам бы вместе быть, не врозь,
Как заказано любовью.
Нам бы бережком бродить,
Целовать кувшинки в губы…
Что ещё мне понравилось в этих воспоминаниях, так это совсем неожиданное признание: «Грешен и я, осознаю и каюсь. Были в моей жизни моменты, когда страсть сжигала и лишала разума. Когда избранная увлеченная женщина тоже теряла рассудок. Прошу простить меня… прошу простить… особенно тех, у кого, возможно, от нашей недолгой близости родились дети…»
Я захлопнула книгу и подивилась ещё раз — в восемьдесят лет человек мыслил так ясно, так хорошо владел словом и был полон такой доброжелательности, хотя я знаю и немало всяких «ученых», «великих» старцев, которые превратились в пренеприятнейшие существа, вечно на все ворчащие, надоедливо нудящие по самым незначительным поводам.
И… как же, как Ирина Георгиевна смогла, посмела вместе со своим любовником пренебречь таким уникальным человеком, переступить страшную черту и… убить старого мудрого писателя и сердечного человека, что бы о нем ни говорил «похоронщик» Михаил Маркович, обозвавший его «скрягой»…
Значит, желание освободиться от него, желание беспрепятственно стонать в сладких объятиях физически крепкого, полноценного правдолюбца сильнее её разума? Или Андрей тоже влюбился в неё по уши и осатанел до потери пульса?
Или не было никакого убийства В. С. Михайлова, а это мне только мнится? Но тогда почему, почему даже в кадрах хроники, показанной по телевизору, был момент, когда и Ирина, и Андрей глянули друг на друга словно заговорщики? Был такой моментик…
Одно мне было абсолютно ясно: Андрей Мартынов — не рядовой, молью битый человечишко, мечтающий об относительном материальном благополучии и покое, а парень с мозгами, пропустивший сквозь этот «магический кристалл» и потоки собственного сознания, и черные «помои жизни», и романтические представления, и скептические откровения… А если принять во внимание, что его университетами, его аспирантурой-докторантурой была Чечня, что за одного битого не случайно двух небитых дают, то чего же удивляться, если огневой Андрюша, жаждущий правды и только правды, приворожил стареющую Ирину… Так ведь вон и я не совсем равнодушна к нему, тоже обольстил… Какой сердцеед, однако!
И опять моя мысль возвратилась на круги свои: эти двое, охваченные страстью, могли убить старика Михайлова. Тем более могли, если он вдруг что-то такое заподозрил… Интересно, что сказано в его завещании? И есть ли это его завещание? Кому он отдавал в руки все свое добро? И когда было составлено завещание?
Мысли есть, а толку нет. Такое вот положение. Ни туда, ни сюда. Мать стукнула в дверь, не входя, посоветовала:
— Пойдешь на кухню — увидишь яичницу и письмо из Швейцарии…
— Спасибо! — сказала.
И пошла, было, на кухню, но остановилась… Телефон поманил: «Звони Веруне. Она вряд ли по пустякам тебя звала…»
Веруня сообщила мне новость, от которой меня зашатало слегка. Хотя все слова слышала отчетливо, но переспросила:
— Вчера вечером? На Волоколамском шоссе? Откуда узнала?
— Ребята-«хроники» сказали. Она же — фигура, жена известного писателя. Ее в больницу сразу увезли, в Склиф. Говорят, повезло. Еще бы чуть — и всмятку.
— Веруня! Умоляю! — вскричала я. — Если уж ты решила мне помогать… Если я тебя ввела в курс…
— Не трать темперамент, — осадила она меня. — В постельке пригодится. Иду в Склиф, беседую с мадамой. О чем? За жизнь. Если, конечно, меня туда пустят… Давай свои вопросы.
— Тебя да не пустят?! — польстила я. — Во-первых, узнай, что она думает по поводу этого наезда, считает его случайным или же нет. Может быть, подозревает кого? Во-вторых, мягко так, ненавязчиво… про завещание. Есть ли? Кому Михайлов все отписал? Успел ли? Если тебе повезет, если сумеешь её раскрутить…
— Хорошим людям должно везти, — заявила Веруня. — Я же вчера даже слепую бабусю через дорогу перевела! Таракана не убила, хотя могла. Не совестись. С личной пользой поеду к этой вдовице — дам интервьюишку в журналишке. получу копеечку, а она никогда не лишняя.
— Сижу, Веруня, у телефона. Жду.
Как понимать наезд на Ирину Аксельрод? И каким выглядит в этой ситуации герой-любовник Мартынов? Где он был? Что делал? Приходил в Склиф или отсиживается в своем теремке?
По телеку, видно, в целях приободрения граждан, звучит: «Преступник, захвативший самолет, сдался…» На экране мелькают ноги в белых носках с отчетливыми синими буквами «USA»… Бритые головы, кресты на голых грудях… Это уже какая-то попсовая группа вываливается из красно-белого автобуса.
Переключила программу. Веселый старик размахивает многоцветным зонтиком и уверяет:
— Нельзя думать только о том, как выжить. Надо находить себе развлечение. Мои зонтики не только легко раскрываются, но и звенят как музыкальная шкатулка. Послушайте…
Зонтик, действительно, тихонько звенел…
В письме Алексея были тихонько, ласково звенящие слова: «Безобразная девица! Проснулся, пощупал вокруг, поискал глазами — нету… Как же так? Как же так? До каких пор? Если не прилетишь через десять дней — утоплюсь в известном тебе море». Но далее — о деле, все о нем: «Сделал, наконец, эту чудо-операцию. Думаешь, какой-нибудь консьержке? Или шоферу? Или адвокату? Хватай выше! Настоящему графу, которого привезли на «роллс-ройсе». Я хотел, было, зарезать его во имя торжества социальной справедливости и пролетарского единства, но… увы, начинаю любить проклятую буржуазию. Графиня подарила мне… О, что она подарила мне! Приедешь — покажу. И, вероятно, передарю. Повторял и повторяю — мало ты меня ценишь. Если бы ценила как надо, в соответствии с моими достижениями, — давно бы плюнула на свою бестолковую журналистику и…»
Я аккуратно сложила это письмишко расхваставшегося молодца в концерт, не желая дочитывать. Хотя и смеясь про себя над тем как, однако, тяжко даже самому преуспевающему в деле мужичку без любимой женщины, как клокочет в нем едва ли не ненависть к её независимости, к её нежеланию выстелиться ковриком под его ножки… Но ничего не поделаешь, господин хирург! Так легли каты. Тебе до зарезу нужна девушка с характером и с таким же, как у тебя, азартным отношением к делу. И эта самая девушка никак не желает быть в аутсайдерах журналистики, как ты ни в жизнь себе не простишь, если из первых виртуозов скальпеля попадешь в последние врачишки.
Вот так они и жили. Пока… Надолго ли их хватит? Чтоб одни встречи и расставания? Кто знает… Но зато какие встречи!..
Веруня позвонила быстро, часа не прошло.
— Не пустили тебя, что ли? — спросила я.
— К кому? Твоей вдовы там уже нет. Увезли. Отделалась ушибами. Будь здорова. Звони, если что. Помогу, чем смогу.
— Веруня! А тебе не кажется, что мы с тобой какие-то бзикнутые? спросила я. — Нет чтоб цветы на даче разводить и продавать у метро «Автозаводская»?
— Не-а, — ответил кроткий голосок. — Мы, может, самые умненькие-разумненькие на этом свете. Другие только читают детективы, а мы, журналисты, живем в них и действуем. Интересно же! Сам себе герой! Сам себе Шварценеггер! Сам себе Брюс Ли! Ну и так далее…
— Информушка в «Хронике» уже есть?
— На первой полосе внизу, где вся эта «страшилка» в ассортименте.
Интересно было узнать, а примет ли меня Ирина Аксельрод у себя на даче или в московской квартире. Это же не в Склифе, где мое появление, мягко говоря, выглядело бы несколько странным и наводящим на некоторые необязательные мысли. Но наличие в популярной газетенке информации о несчастном случае с Ириной Аксельрод давало мне возможность позвонить ей, выразить сочувствие, а дальше будет видно…
Я свое намерение сейчас же и выполнила. Но телефонную трубку взяла не пострадавшая в автокатастрофе вдовица, не привратник-поэт, а какая-то женщина с густым полубасом:
— Слушаю. Здесь. Сейчас спрошу.
Через минуту-другую тот же устойчивый полубас без переливов:
— Говорите. Она трубку берет.
Голос Ирины был тих и приветлив:
— Рада вас слышать, Танечка. Вот ведь что такое жизнь… Мы думаем о завтрашнем дне, но неожиданности мешают все планы. Я ведь должна была сегодня лететь в Китай. Там собираются издавать три тома Владимира Сергеевича. Там к нему с большим пиететом… и через небольшую паузу:
— Вы, Танечка, не бросили идею написать про…
— Нет, что вы! Добираю материал. Уже прочла мемуары, которые вы мне дали… Огромное вам спасибо.
— У вас появились какие-то новые вопросы ко мне?
— Но я бы, Ирина Георгиевна, выглядела слишком нахальной, если бы просила вас о встрече сразу после…
— Слава Богу, голова у меня цела, — был ответ. — Нервный шок прошел… Повезло неимоверно, кроме ушибов — никаких издержек. Я с вами с удовольствием поговорю. Приезжайте хоть сейчас. Лежать, поверьте, тошно… Но приходится: сотрясение мозга, как-никак… Одиночество угнетает…
— Что-нибудь привезти?
— Ну-у… Чипсы, пожалуй, картофельные. Что-то захотелось солененького, хрустящего.
Положила трубку. Моя жизнь снова обретала глубокий, ексель-моксель, смысл. Утерянный, было, след обнаружился. Хотя сама, признаться, не знала толком, почему мне хотелось до смерти встретиться с Ириной и чем скорее, тем лучше. Неужели меня вело чисто женское, въедливое любопытство, связанное с любовной связью светской мадамы и придонного головастика, как-то одолевшего барьеры к её сердцу?
Но надо было признаться хотя бы перед самой собой: увы и ах, я женщина и, стало быть, ничто женское мне не чуждо…
Однако шутки шутками, а «герои» мои весьма, что-то весьма нетвердо держатся на земной поверхности. Люба Пестрякова падала с восьмого этажа… Ирина Аксельрод-Михайлова едва не погибла в автокатастрофе… Не слишком ли за короткий, меньше месяца, срок? Или жизнь наша теперешняя такая — сплошь кризисы и несчастные случаи, что в экономике, что в быту…
Но главный гвоздь на месте, в мозгу: «Почему умерло почти сразу четверо писателей? Отчего? Какая причина?» Ответа нет. Разве что с Михайловым более или менее ясно — любовь к молодой жене сгубила. Так сказать, поруганная любовь… И бешеная страсть отцветающей бабенки к молодому, темпераментному парню. Настолько бешеная, необузданная, что Ирина, при всем её уме, не способна хотя бы на время отправить скандального Андрюшу куда подальше, а держит у юбки…
Схватила в киоске у метро три пачки чипсов, бегом — на электричку, которая вот-вот тронется, и уже оторвала себя от мегаполиса. Уже получила в обмен на гул-шум-пыль большого города — тишину, посвист какой-то задумчивой, вечной птички и мягко пружинящую под ногами сырую тропинку среди травы… Надо мной славно шелестели густой листвой высокие деревья. Что ещё надо человеку для счастья?
Человеку, то есть мне, надо с честью вылезти из ловушек, расставленных таинственной смертью четверых людей. Пятерых, если принять во внимание певца Анатолия Козырева, упавшего, чтобы не встать, в Шереметьевском аэропорту.
И вовсе не факт, что Ирина с Андрюшей прикончили не нужного им полуклассика. Чтобы это стало фактом, нужны доказательства. Элементарно, Ватсон!
Какой же я представляла себе загадочную вдовицу Ирину Аксельрод после автокатастрофы? Лежит, небось, одинокая, думает, перебирая события, газетки, возможно, почитывает. Прикидывает: а если бы… то, что же, меня уже тут, на этом свете, нигде? Я помнила, когда Веруня вернулась из Краснодара, где была на практике, со сломанной ногой и жуткими подробностями автоаварии: «Представляешь, нашу машину как крутануло, как пошли мы переворачиваться, ещё чуть — и с кручи в реку… Я и сейчас не верю, что живая. Трогаю себя, глажу, Богу спасибо говорю. Он правильно рассудил: «Белый свет без Веруни был бы неполон».
Между тем, все оказалось возле Ирины Георгиевны не так, как мнилось. И сама она, хоть и морщилась периодически от боли, но лицом была светла и радостна. Одиночеством и не пахло.
— Видите, что значит настоящие друзья! — хвалилась, поводя взглядом по лицам пятерых ребят и девчат. — Как узнали, что мне худо — сейчас же и пришли, приехали…
На прикроватной тумбочке в хрустальной вазе в очень грациозной позе застыли три алые розы на длинных стеблях… Здесь же лежали пакетики чипсов. Так что мои были как бы уже и лишние…
— Еще чипсы? — спросил меня шустрый Андрей и тряхнул головой, пустил свои длинные волосы в краткий полет. — Пусть! Ирина Георгиевна их любит.
Он взял хрустящие пакеты из моих рук, положил сверху других. Получилась пирамида. Подмигнул мне свойски:
— Цирк!
Ирина лежала на высокой подушке, одетая в бледно-золотистый шелковый халат, укрытая до пояса оранжево-черным пледом. Уже знакомая мне девушка с длинными темными прямыми волосами и челочкой говорила ей с горячностью:
— Честно-честно, получится-получится! Не все же только о еде, есть же с порывами…
— Вот, Танечка, какая это прелесть — юность! Алиночка уверяет меня, что на вечер памяти Владимира Сергеевича придет не менее пятисот человек. Даже если это мероприятие организовать летом. Придут потому, что в миллионах семей есть его стихи, романы… И потому, что она с соратниками постарается раздать билеты заинтересованным людям. Я же считаю, что хотя Владимир Сергеевич родился в июле, — вечер надо перенести на осень, когда люди вернутся из отпусков.
— Я именно так считаю! — сказала очкастая белокурая худышка с острым носиком. — Осенью люди другие.
Очень высокий, жердеобразный парень, похожий на молодого Горького, произнес на «о», с волжским акцентом:
— Не надо торопиться! Лучше хорошенько приготовиться.
В тон ему отозвался светловолосый с такими же светлыми усами:
— Поспешишь… известное дело… — людей насмешишь.
И только Андрей промолчал, да круглолицая толстушка в джинсах и тельняшке с засученными рукавами. Они исподтишка рассматривала обстановку, подолгу задерживала взгляд на пунцово-бордовом ковре во всю стену, увешанном саблями, на белоснежном шкафу, инкрустированном бронзой, на хрустальной люстре, похожей на фонтан, искрящейся радугами…
Вообще-то здесь было чего посмотреть, особенно тем, у кого в доме самой дорогой вещью считался холодильник «Свияга», выпуска 198… какого-то там года. Один высокий трехстворчатый трельяж чего стоил! А если принять во внимание напольные часы музейного вида, сверкающие золотыми завитками отделки…
— Танечка, а ваше какое будет мнение? — Ирина смотрела на меня исключительно приветливо.
— Мое? Не знаю, право… Но осенью, конечно, лучше… Недаром осенью открывают сезон театры…
— Хорошо! — легко согласилась она. — Переносим на сентябрь. — И опять ко мне. — Вот пишут, говорят, будто бы люди сейчас совсем очерствели, что молодежь ужасно эгоистична. Но посмотрите на этих ребят! Пришли, как только услышали, что со мной несчастье! Танечка, пожалуйста, если можно, как-то упомяните про них в газете…
— Не надо, не надо, Ирина Георгиевна! — раззвенелась очкастенькая худышка. — Мы же просто! Мы же в детстве читали стихи Владимира Сергеевича!
И светловолосый парень при мягких, немножко в завиток, усах, поддержал её полубаском:
— Мы с уважением… Не для славы.
— И все-таки, все-таки, — настаивала Ирина. — На всякий случай запишите их фамилии!
— Ну уж это и вовсе зря! — отозвался усатенький и передернул плечами.
Но Ирина не поддалась и с каким-то странным, капризным упрямством потребовала:
— Запишите, Танечка! Для памяти! Хорошие поступки следует поощрять! Пусть другие знают и учатся…
Мне почудился в её голосе какой-то надрыв, какая-то болезненная нота… Мне даже показалось, что она, эта в общем-то самоуверенная женщина, ищет во мне соратницу… Мне как-то невольно передалось её волнение. Или я почуяла какую-то выгоду для себя? Но в ту же секунду, едва она отговорила, объявила с решительностью идущего напролом:
— Ребята! В самом деле! Это же другим наука! Как вас зовут?
Девушки сдались легко. Очкастенькая худышка представилась даже с отчеством:
— Алина Витальевна Чегодаева.
Толстушка оказалась Ренатой Романовной Гаджинской. Жердеобразный высоченный парень, сидевший на стуле в позе полусложенного перочинного ножа, назвался Глебом Завьяловым, а светловолосый, при усах, в белой рубашке с отточенными складочками на коротких рукавах — Павлом Федоровым.
— Неудобно… неловко, — смущенный Павел вертел в пальцах тонкую книжицу. — Мы же просто…
— А кто «вы»? — спросила я. — Вы где-то вместе учитесь… работаете?
— У нас литобъединение при Доме культуры завода «Гигант», — поспешила с разъяснениями очкастенькая Алина. — Мы пишем рассказы и стихи. Владимир Сергеевич нашел нам спонсора. Из-за этого нам удалось выпустить по книжке, правда, очень маленьким тиражом, всего по двести экземпляров. Но вы же знаете сегодняшнее экономическое положение в полиграфии, в издательствах…
— Знаю.
— Мы рады, что хотя бы по двести…
— Если хотите — подарим, — вдруг предложил Павел Федоров. — Вот моя…
Я ещё не знала, пригодится ли мне когда-то и где-то столь плотное знакомство с этими начинающими писателями, но шестое чувство подсказывало: «Не упускай момент! Пожалеешь!»
Вдруг Ирина показала рукой на Павла и произнесла:
— Тоже в Чечне воевал… Тоже хлебнул… Мне нужен был шофер, я ему предложила. Кажется, мы довольны друг другом.
— Я-то уж ещё как! — ответил Павел. — Я и не думал… Вышел из госпиталя полузалеченный…
Он словно бы рывком раздернул рубаху на груди. Кривой, какой-то складчатый рубец змеился по левой стороне его груди и до пояса, и, наверно, ещё ниже…
В комнате стояла тишина.
— Вышел, значит, — Павел медленно застегнул рубашку. — И куда? Кому нужен? Карманы полны стихов… Писал, писал, пока лежал… В уме сочинял даже под капельницами. Случай выручил. В газете увидел фотографию. На ней Владимир Сергеевич с начинающими литераторами, и один, вот он, Андрей, тоже после Чечни… Позвонил, узнал адрес, пришел… Никогда не забуду, как меня принял и Владимир Сергеевич и Ирина Георгиевна. Сразу все поняли. Предложили шофером… А я ведь танкист-водитель и до армии шоферил… Теперь вот и работу имею… жениться успел на москвичке… и стихи учусь писать. Ирина Георгиевна много подсказывает. Вот об этом напишите, что и хорошие люди есть, а то по телеку как заведут о ворюгах да бандитах…
— Кто машину вел, когда случилась авария? — дернуло меня спросить.
Павел поднял обе руки вверх:
— Чур не я! Сама Ирина Георгиевна. Я на другой, на «вольвушке» ездил в совхоз за молоком, творогом и мясом.
Разговор словно бы был исчерпан. Ирина улыбалась всем и никому в особенности с высоких подушек. Гости дописывали что-то, адресованное мне, в своих книжечках.
Один Андрей как сидел в углу, в кресле, так и продолжал сидеть.
— Андрюша, а ты? — обратилась к нему хозяйка.
— Не играю. Не хочу грузить человека своими ещё совсем слабенькими работами, — отозвался он непреклонно. — Я о другом… Я все о том, как они меня обманули! Притворились писателями, а на деле — одна фигня! При советской власти рвали друг у друга куски и сейчас рвут! Все! И русские, и нерусские! Как жили шайками, так и продолжают жить. А эти, наивные, — он небрежно бросил руку с вялыми пальцами в сторону своих приятелей и приятельниц, — ещё думают, что я чернуху лью! Они ещё мечтают в литинститут пробиться! А там чего стоит один тамошний начальничек, ексель-моксель, автор романушки «Синхронизатор», да ведь голый педераст! Зачеты ставит голодным парням за сеанс общения! Они сами рассказывают! Они рассказывают, а у меня шерсть на загривке дыбом зараз! А он, этот деятель, в телек вылезает, насчет высокого искусства губами шлепает! И все уши распустили! За национальную идею хлопочет, потаскун! Ну я пошел. Вам, Ирина Георгиевна, пора отдохнуть…
Спальня быстро опустела. Я сунула тонкие книжечки голубого цвета в свою сумку, спросила сразу и без подходов:
— Случайно или?..
— Насчет случайности исключается, — задумчиво, покладисто отозвалась Ирина, закрыв глаза. — Как сейчас вижу — пергидролевые кудри и бешеный, злорадный блеск карих глаз…
— То есть?
— То есть Наташка собственной персоной, предпоследняя жена Владимира Сергеевича. Она же сумасшедшая! Алкоголичка и наркоманка! Она время от времени врывается в мой дом. И кричит, что все равно не даст мне житья, все равно от меня камня на камне не оставит и отомстит за то, что я увела её мужа!
— И это кто-то слышал?
— Да, думаю, весь поселок! Так орала, так орала в последний раз. И, конечно, Андрей слышал, Лина, домработница. Она здесь. Хотите позову? Если мне не верите?..
Но моего согласия не стала дожидаться, крикнула громко и ещё позвонила в колокольчик.
Грузная женщина в фартуке, которую я уже видела, с угрюмым вниманием выслушала вопрос и с большим воодушевлением подтвердила:
— Грозилась. У ней давно не все дома. Пьяница. От неё всякого можно ожидать. Она в меня веником кинула. Она все инопланетян ждет. Они прилетят и заберут её на какую-то звезду, где все лиловое и цветы выше человеческого роста, и какие-то струны на небе, все небо, говорит, в золотых струнах, все небо играет музыку. В общем, с мозгами у бабеночки худо. Вот и Владимир Сергеевич терпел, видно, терпел, а потом взял и ушел…
Я так поняла: Лина — новая домработница, замена той, что была прежде, с которой я поговорила в электричке и которая много чего знает, неведомого Лине. И самое, может, существенное, потому что при ней случился инфаркт у Михайлова…
Почему, по какой причине Ирина сменила домработницу?
Я, было, собралась задать ей этот вопрос, но… перетерпела и зашла совсем с другого боку:
— Ирина Георгиевна, ну как же так…
Ее лицо белело на моих глазах, глаза остановились, ей словно бы становилось плохо, но она держалась.
Я продолжала:
— … как же так — вы даже знаете, кто вам устроил эту аварию… вы сообщили в милицию, кого подозреваете?
— Зачем? — быстро отозвалась она. — Что это даст? У милиции других забот нет? Та машина исчезла сразу же, ну, наехавшая… И нигде её нет. Сказали: «Будем искать». Дежурное утешение.
— Но если эта Наташа на своей машине…
— Она могла взять чужую. Она — авантюристка. Она однажды, Владимир Сергеевич рассказывал, захотела и чужой катер завела, и в море в самый шторм. Как не утонула! Для неё никаких преград нет! Это чудовище! Вечно пьяная наглячка! Сколько крови она попортила Владимиру Сергеевичу!
— Вы считаете, мне совсем не стоит к ней идти? Чтобы расспросить о…
— Да нет! Как хотите! Но только знайте — она состоит на учете в психдиспансере! Она живет в бреду! Ни одному её слову не стоит верить! Ее никто и судить не будет! Умалишенных не судят!
Кровь бросилась в её только что меловое лицо. Она вздохнула уж точно облегченно и заговорила в убыстренном темпе, как человек, который только что избежал опасности:
— Хорошо, что я стихи пишу. Стихи помогают многое переживать. Но в последнее время редко… Еще не настроилась. Еще совсем рядом похороны, венки, речи… Гнетет. Я до свадьбы выпустила пят сборников. Но когда вышла замуж за Владимира Сергеевича — вообще бросила писать. Почему? Рядом с таким талантом! Не пошло! Хотя он просил, настаивал… Но знаете ли, жена писателя — это жена писателя. Она просто обязана бросить все свои занятия и заботиться только о том, чтобы её любимый человек не знал никаких бытовых забот. Именно так я и поступила. Именно так. И нисколько не жалею. При мне Владимир Сергеевич написал и выпустил книгу размышлений о литературе, вторую — о том, как следует воспитывать детей, и третью — мемуары. Всего за четыре года. Могу гордиться. При Наталье, последние два года жизни с ней, он написал лишь одну пьесу. А мои стихи… Я сейчас пишу. Читать вам не стану. Это глубоко личное… Чтобы развеять тоску… Понимаете?
Я понимала вот что: Ирина Георгиевна не очень-то доверяет мне, хотя делает вид, будто откровенна дальше некуда. Она ждет от меня подвоха. Она вся настороже. Вон как у неё подрагивают пальцы, когда она пробует маникюрными ножницами отрезать уголок от пакета с чипсами… Последствия аварии? Может быть, но вряд ли. Многое сказало её побледневшее, было, лицо и как вдруг оно залилось кровью…
Было, было у меня теперь явственное ощущение, будто повернула заветный ключик и вот-вот войду в темную комнату, где все и обнаружится, и откроются все секреты…
Тяжелая Лина повернулась тяжело лицом к двери и только после этого спросила:
— Ну что, я пошла?
— Да, да, конечно, конечно! — отозвалась хозяйка.
— Видно, хорошая, порядочная женщина, — сказала я. — Лишнего не скажет…
И опять лицо Ирины помимо её воли залилось краской:
— Да, да, конечно, — поспешила она с ответом. — Но у меня, кажется, давление… Нельзя мне соленые чипсы…
И тут же, вопреки сказанному, с какой-то маниакальной поспешностью достала из пакета и положила на язык сухой, искореженный жаркой картофельный пластик…
Я поспешила встать и изобразить сострадание:
— Ой, извините меня, Ради Бога! Я вас совсем замучила! А вы после аварии! Все-таки, мы, журналисты, то и дело бываем невыносимыми эгоистами. Но, Ирина Георгиевна, с вами посидеть — одно удовольствие. С вами и вашими подопечными… И, поверьте, я буду вам очень признательна, если вы подарите мне хотя бы одну книжку с вашими стихами…
Ирина подумала, подумала и… стала хрустеть чипсами. Но рука её уже шарила под подушкой.
— Я вам, — сказала безо всякого живого выражения, — дам прочитать свой последний сборник. Вот, держите. Может быть, пригодится… так, на всякий случай. Но! — она возвысила голос. — В статью о Владимире Сергеевиче ни в коем случае! Здесь — надрыв, в этих стихах… надрыв… унижает… Я же хочу быть в глазах посторонних женщиной сдержанной… Такая я, в общем, и есть. Ах, зачем мне о себе! Постойте! — она выхватила из-под книг, лежащих на тумбочке, сложенный несколько раз листок газеты. — Что я! Что я! Вот Владимир Сергеевич — это да! Возьмите, держите! Здесь его статья. Он написал её буквально за десять дней до смерти. Буквально за десять дней! В восемьдесят два года с пылом юного публициста! Вот это сила! Вот это личность! Вот какие люди бывают на свете! И я счастлива, что, пусть поздно, но мы встретились с ним! Я узнала сполна, что такое настоящее счастье… Прочтите, и вас тоже, убеждена, поразит эта статья! И наведет на размышления о силе человеческого духа. Я смеялась, представьте себе, смеялась от счастья, когда читала эту статью! Как он, в свои годы, взял в руки дубинку и… Я вас заболтала? Прощаемся? Время пробежало удивительно быстро…
И тут я размахнулась… Потому что нельзя мне было уйти без ответа на этот вопрос! Никак нельзя!
— Ирина Георгиевна, — тихонько, без нажима, произнесла я, — вы знаете, что ваш бывший муж Анатолий Козырев…
Ее темные глаза, казалось, стали ещё темнее, губы сжались в ниточку.
— И не стыдно вам? — ошарашила она меня горьким упреком. — Не стыдно травить мою душу? Я, признаться, думала, что вы, Татьяна, более тонкий человек… Да как же вы не понимаете! Как же вы не понимаете! Какой бы он ни был, но он был, был моим мужем! Я знала его молодым, полным сил, планов, любви ко мне! И вот он умер… Его нет… Мне даже совестно как-то объяснять вам, что это такое — смерть близких людей! Это чувствовать надо!
— Простите… я не хотела… я… мне, поверьте, совсем не хотелось лишний раз огорчать вас…
Пристыженная, я спиной пошла к двери, не спуская глаз с Ирины, с её расстроенного, опустошенного лица.
— Нет, Таня! — внезапно она соскочила с постели и ко мне, схватила меня за руки, посыпались на пол книжонки — дар молодых дарований. — Нет, нет, Таня! Я не хочу отпускать вас вот так! Мы же не ссорились! Я же только намекнула, что Анатолий… Анатолия…
Руки у неё были горячие.
— У вас температура, — сказала я. — У вас жар!
Она тотчас ухватилась за эту идею:
— Да, да, температура! Да, да, жар! Я больна, я очень больна!
— Вы лягте…
— Я лягу! — уверила она меня, все ещё не отпуская моих рук. — Я обязательно лягу! Мне обязательно надо! Авария! Скрежет металла! Это все не просто! Это все ужасно!
— Пошли, пошли, — говорила я, потягивая её в сторону постели.
И она послушалась, она пошла, а когда легла, вдруг уставилась в проем двери за моей спиной и глухим, нехорошим голосом крикнула:
— Ты?!
Я оглянулась. В проеме высилась стройная, крепкая фигура Чеченца, то есть Андрея Мартынова, то есть, по моим основательным предположениям, — её роковая страсть.