— Конечно! Дам двадцать, — отозвалась я без промедления. — Если вы ответите на несколько вопросов. Первый. Знаете ли вы человека, возможно, бомжа, по имени Михаил? Или слышали о таком? Или даже пили с ним когда-нибудь вместе?
Примагазинные, несчастно порочные мужички добросовестно задумались, уставив тусклые взоры кто кута, кто на что. Ответ их был один:
— Не-а. Михаилов нету в этом поселке. Чтоб безработный какой? Не слыхали.
— Но, может быть, кто-то из вас видел бомжа, с которым шел писатель Шор? В конце апреля? Под вечер?
— Это который старик и помер? Собачник, что ли?
— Точно.
— Ну водку он всегда сюда ходил покупать. Собак к дереву привяжет и идет. Он и нам когда деньжат подкинет… после пенсии. Было. Потом он плакал ходил, собак искал… старый дурак.
— Почему же «дурак»?
— А потому! — пошел хлестать правду-матку молодой алкаш с заскорузлым от пьянства ликом, обиженно скривив толстые мокрые губешки. — У людей нутро горит, выпит хочется, а он на полезные деньги псов кормит!
— Говорят, псы-то у него потерялись… Кто-нибудь из вас помогал их искать?
Заложники «зеленого змия», валяющиеся на пыльной траве вблизи магазинной витрины, где за тонким стеклом зазывно посверкивают бутылки, полные вожделенной влаги, ответствовали почти срепетированным хором:
— Ходили! Искали! Да где там! Собак нынче кругом по лесам-поселкам, как… как собак нерезаных!
— Дохлых находили?
— А то! Ну не волочь же для показа эти трупешники! Ему ж живые нужны были! Рыжая лохматая и черная лохматая…
— С вами пил когда?
— Пил… Тогда и пил… От переживаний… Лекарство глотнет и запьет. Сердце лечил, по ходу дела…
— Значит, никакого Михаила в бороде и усах вы не видели, не знаете?
— Почему? Знаем! — вдруг отозвался одноглазый мужичок с ноготок, сидевший на корточках. — Был у нас, вон на том конце поселка, дед Мишка, рыбак, да помер с год как, утонул при исполнении… рыбачил, заснул и бултых… с перепою… Плащом брезентовым накрыло и — загудел в царствие Божие!
— Во, сколько вам мы чего пересказали в соответствии с вашим предписанием, — заключил «Никита Сергеевич». — Теперь дело за вами… выполнять взятое на себя обязательство…
Я сказала этим бедолагам «спасибо», протянула две десятки и спиной успела услышать, как по-детски мгновенно возликовали их перепутанные, раскрепощенные голоса:
— Живем, братва! Леха, гоп-хоп! Сыпь, Федюха! Мальчики, мальчики. Ни фига, по понятиям, как вчерась, у нас свобода, долбанем родименькой!
Вот умствующие талдычат, талдычат про счастье, и сколько его кому надо, и где его перелив, а где недолив, а пьющие человеки способны схватить его за жабры сей момент… Вообще-то грустная то тема, как безбожно пьют русские мужики, потерявшие цель и смысл жизни в стране, где то и дело слышится грохот падающих вождей и вонь от прорванных труб канализации, которую собирались ремонтировать ещё пятьдесят лет назад… Чур не я отвечаю за все это! Чур не я! Мне бы со своими задачами справиться более-менее…
Солнце светило славно, в зеленом разнотравье желтые одуванчики улыбались всем, кто на них смотрел, в высшей степени прямодушно и ободряюще. Но там же, на зеленой обочине, осыпанной улыбками одуванчиков, лежало недвижимо тело мужского пола и похрапывало. На одной ноге сохранился ботинок без шнурков, другая босая с черными ногтями. Я тщательно осмотрела трофей. Рыжий, конопатый и нет у бедняги одной руки… И этот, значит, не мог быть тем, с кем распивал водку поздним апрельским вечером далеко не всем известный драматург С. Г. Шор…
Я ещё побродила по утоптанной, пыльной площадке перед вокзальчиком, где кособокие обшарпанные автобусы вдруг нехотя дергались с места и, надрывая последние стариковские силенки, с натужливым ревом катили прочь. Неужели я думала, что вдруг да встречу где-то здесь того самого Михаила, потенциального убийцу Семена Григорьевича Шора? Неужто я была такая наивная?
Да нет, конечно. Однако мало ли что бывает…
Стая разношерстных собак шарахнулась от бензовоза, промчавшегося по дороге. И к собакам этим я с интересом: вдруг среди них последняя любовь старого чудаковатого писателя? И в этом собачьем сообществе, действительно, были рыжие, черные, лохматые. Но что дальше-то?
Дальше я отправилась на поиски участкового милиционера. Нашла его, пожилого грузноватого дядю, на пестром половичке, расстеленном по только что вымытому крашеному крылечку. Попросила уделить мне время. Участковый, с давным-давно усталым взглядом и, судя по всему, полным неверием в возможность хотя бы через тыщу лет построить светлое будущее, послушно-равнодушно пообещал:
— Спрашивайте чего — отвечу.
И пошел по травянистой тропинке в сторону скамейки об одну доску, без спинки. Она отливала сиреневым в этот яркий июньский день и вся была как обрызгана белыми лепестками.
— Вы по чью душу? — спросил, едва усевшись грузно. — И кто вы есть, откуда?
Я прилежно ответила, размахав со скамейки белые лепестки и присаживаясь.
— А-а, — отозвался участковый Бутусов. — Старик вас, значит, интересует…
— А вас — нисколько?
— Меня на сегодня женщина в плаще и синей косынке… Ее тут неподалеку в кустах нашли. Убитую.
— Понятно, Петр Петрович. Нелегкий у вас хлеб. Но мне хотелось бы знать о Шоре, о писателе… Он умер? Или погиб? Что вы обо всем этом думаете?
— О писателе… Тоже мне — писатель.
Участковый потер плохо выбритую щеку и вдруг с явным пренебрежением ко мне отозвался:
— Да пьяница он был, ваш писатель! С кем, с кем только не пил! В тот раз с бомжом каким-то. Мало ли этих самых бомжей живут по чужим дачам втихомолку!
— Но вы сами этого бомжа не видели?
— Нет, конечно. Видел бы — сгреб. Теперь ищи-свищи его — сел в поезд и тю-тю. Пустым делом занимаетесь, девушка. Милиция, конечно, плетется в хвосте многих событий. А почему? А потому, что не спад идет всякого рода преступлений, а рост. Вон маньяка третий год поймать не можем. А Шор… Старик. Свое отыграл. Признаков грабежа замечено не было. Да и что у него грабить-то? С пенсии кое-как кормился. Подумаешь, подстаканник…
— Была экспертиза? Ну насчет водки, что он пил с бомжом?
— Была. Разведенный технический спирт пили. Эка новость! От этого спирта сколько молодняка поумирало, в самой силе молодняка! А старику много ли было надо?
— Так вы совсем отметаете версию об убийстве?
— Зачем? Мало ли… Но только причин не вижу, за что было даже бомжу уничтожать бедного старика? За что?
— Но вы видели мертвое тело? Сразу после того, как тетя Тося позвонила в милицию, вы пришли?
— А как же! Ну лежит и лежит старичок… Ну бутылка на столе. В стаканах остатки водки… Вот только на бутылке никаких следов, то есть отпечатков пальцев. И на стаканах нет. И нигде. Это, прямо скажу, смущает. Кто-то либо в перчатках действовал, либо стер все…
— То есть могло быть так, что старик Шор пил совсем из другой бутылки, а не из той, что стояла на столе?
— Могло… И следователь Ершов это отметил. Это есть в деле. Вы к нему сходите, он вам все уточнит. Он дело завел.
— Не знаю, как Ершов, но вижу, вы — человек опытный, с большим стажем работы, — польстила без нажима, — и мне ваше мнение пока очень интересно. Может быть, вы все-таки заметили в доме Шора какой-то беспорядок? Бомж должен был искать деньги, ценности, если он действительно бомж.
— Он и искал, рылся. У Шора шкафчики внизу, в стеллаже, — вот там он тоже рылся но опять же следов не оставил… А взял один подстаканник серебряный. За две бутылки продаст где-нибудь…
Падающие с яблони лепестки осыпали его казенную фуражку и украсили игривым легкомыслием серые полоски погон с четырьмя звездочками.
— Петр Петрович! — вдруг раздался истошный женский крик со стороны забора. — Петр Петрович! Драка идет! Паренька режут!
Участковый подхватился сказал мне уже на полубегу, обернувшись с явной укоризной:
— Вот вам и Шор! Шора проехали!
И исчез за калиткой. Но его фуражка ещё какое-то время попрыгивала по ту сторону забора.
Я, конечно же, добралась и до следователя Ершова. Молодой, суровый студент-заочник юридического института был краток и категоричен:
— Дело завели. Работаем.
— Как?
— Ну как? Тут маньяк ходит… насилует, режет, женщин и девушек… Вот загвоздка! А Шор… Пока «висяк»… С кем пил? Неизвестно. Диагноз обыкновенный: «Отравление этиловым спиртом. Сердечно сосудистая недостаточность». Если взять отсутствие на месте серебряного подстаканника, то грабеж имел место. Никаких других улик — нет. Ворошил вещи, бумаги разве что… Ну, искал чего-то… Только не исключено, что их сам Шор ворошил…
— Следов никаких нигде?
— Ну от резиновых сапог есть… Только если бы сразу с собакой… Да бомж этот, видно, не дурак. Он на электричке уехал, ночью. Хотя мы опрашивали, не думайте, никто человека лохматого в бородах и усах на вокзале в те часы не видел. Есть ещё одна версия, держу в уме, — этот бомж мог и на машине уехать, здесь же шоссе. Посигналил… и — след простыл… Так что ничего мы пока особо не накопали. Надеемся, честно скажу, на удачу. Вдруг где-нибудь этот подстаканник всплывет — он приметный, гражданка Таисия Рыжова описала, на серебре монограмма «А» и «М» в венке из лавровых листьев и год одна тысяча девятьсот третий. Честно скажу — «висячок» без права на первую роль. Только-только насильника вычислили, маньяк-убийца пошел творить чернуху… Так что поймите меня правильно.
Я поняла все правильно. Нечего было старому Шору опускаться до распития водки неизвестного происхождения с неизвестным бомжом. В результате не только умер, но подкинул забот и без того заваленным делами работникам правоохранительных органов. Сам виноват!
Вот только… если бы его фамилия не значилась среди трех других, обнаруженных на листке бумаги, который приклеил к кресту какой-то странный злоумышленник, там, на кладбище… Буквально на следующую ночь, как крест был водружен четвертой женой-вдовой известного, прославленного писателя В. С. Михайлова.
Я спросила озабоченного и все-таки вежливого Ершова, а знает ли он об этой бумаге. Он знал. Как и о том, что да, все упомянутые в этом списке уже не числятся в рядах живых.
— А как вам кажется, кто мог этот список приклеить к кресту? С какой целью? — спросила напоследок.
Светлоглазый парень с новеньким, блестящим обручальным колечком на пальце нарисовал в блокноте красным фломастером треугольник, тут же превратил его в четырехугольник и ответил:
— Какой-то юморист, скорее всего… Ради хохмы. Мало ли…
— Но ведь все трое умерли после этой самой хохмы всего за каких-то два с половиной месяца?
И на это у начинающего юриста тотчас нашелся ответ:
— Были б они молодые — один вопрос. А тоже ведь старые. Да и второй… как его…
— Пестряков…
— Вот именно, Пестряков, тоже, говорят, зашибал по-крупному.
— А Нина Николаевна Никандрова? Поэтесса?
— Тоже не девочка. Да вы не беспокойтесь, мы в курсе! — утешил меня этот за много чего отвечающий маленький начальник.
Он, вероятно, повозился бы со мной и ещё какое-то время, но в кабинет без стука вошел, громыхнув дверью, какой-то милицейский чин с усами, доложил:
— Привели. Можно, или подождать?
— Давай! — ответил следователь и поправил полосатенький галстук, чтоб он лежал ловчее.
В коридоре я лицом к лицу столкнулась с «лицом кавказской национальности», на котором горели огнем черные глаза. От конвоира, бухающего сапогами, лязгающего какой-то металлической сбруей, на меня пахнуло крутым запахом застарелого пота. Душа запросилась на волю, на простор, к цветущим деревам…
Сидела в электричке, мчащейся в Москву, глазела в окно, отламывала от теплого белого батона ватные куски, жевала, икала и итожила: «Нина Николаевна умерла после того, как к ней пришел некий представитель какого-то банка, возжелавшего облагодетельствовать пенсионеров. Молодой мужчина. Вроде светловолосый. Вроде они пили чай. Шор умирает после того, как знакомится с каким-то чернявым бомжом, и они пьют с ним водку. Что общего в том и другом случае? Мужчины, возникшие в жизни убитых. Возможно, разные, а возможно, и один, умеющий гримироваться. Если я узнаю, что и смерть третьего из списка на кресте, прозаика Пестрякова, тоже наступила после знакомства с неким мужчиной…
И ещё я подумала так, вышагивая из вагона на асфальт московского вокзала вслед за дедулей, согбенным от тяжеленного битком набитого рюкзака, — что, если подтвердится моя догадка с Пестряковым, — значит, убийца этих всех писателей был не только юморист, как заметил молодой следователь Ершов, но и отчаянный наглец. Сначала он лепит к кресту имена своих будущих жертв, что никаких секретов для широкой общественности, включая органы правопорядка, а затем уничтожает этих старых людей одного за другим в короткий срок с начала апреля до начала июня. Ради чего? Не пахнет ли здесь сумасшествием? Кто станет убивать бедных людей? Чтоб взять будильник у Нины Николаевны и подстаканник у Шора? А что если тут действует сумасшедший? Тот же маньяк?
Едва пришла домой, едва сунула на огонь чайник — телефонный звонок. Даша…
— Татьяна! Я знаю, кто отравил мою мать!
— Кто?
— Сумасшедший! Только сумасшедший мог это сделать. Только чокнутый! Только псих!
— Почему ты так думаешь?
— Потому что никаких врагов у неё не было! Никаких завистников! Она никогда ни у кого ничего не отняла! Она не делала зла! Она, знаешь, какие умилительные стишата писала? Для самых-самых маленьких… Слушай:
Ну никак я не пойму,
Почему река в дыму?
Догадалась! Там туман!
А в тумане — пеликан!
Она только и делала, что стучала на машинке, работала и работала… Витька и я были для неё всем. Особенно Витька. Ей очень хотелось сына. Она была им беременная и написала такие стихи:
На ромашке погадаю,
Потому что знать желаю:
Кто мне крикнет в этом мае:
«Я люблю тебя, родная»?
Или лучше не гадать,
А тихонько ждать-пождать?
Потому что выйдет срок,
И появится сынок…
Я это нашла в её бумагах… Она всегда все от души делала. Она на все письма отвечала. Она меня в детстве только раз полотенцем хлопнула. За то, что я котенка за лапу подняла, а он запищал…
— Дарья, ты на работу-то ходишь?
— Хожу. Сижу с сумками. Думаю. Вчера одну украли. Придется из своего кармана… Моя мать, Татьяна, подавала нищим и один раз до того наподавалась, что домой принесла три рубля… Это ещё когда был жив отец… Он ей сказал: «Стыдись, несчастная!» Он в тот день тоже постарался, ухнул всю свою зарплату на детали для нашего чудища-юдища, «москвича» дореволюционной выделки. Ничего, сели, пожевали хлебца, поиграли в лото… Или, Татьяна, уже начался целенаправленный отстрел именно жалостливых, непрактичных людишек? И нечего суетиться? Взывать? Надеяться и верить? Ты что-нибудь узнала? Накопала? Или плюнула на все и отступилась?
— Иду по следу… Раз уж взялась — доведу. Хотя пока — темно.
— Хочу знать, Танька! Жутко хочу знать, какая тварь сотворила такое! Какая гадина из гадин!
— Дарья, Виктор не объявился?
— Ты что! Откуда? Эгоистина, чертополох! С детства растет, где хочет и как хочет. По фигу ему все, если потянуло в странствия с мольбертом наперевес! Жуткий проходимец! Вот когда явится то… Я же говорила маменькин сынок! От таинственного незнакомца рожден! В гостинице в вестибюле встретились и все — солнечный удар. Как мать рассказала под настроение. Он был наш русский эмигрант, аристократ, красавец и умница. Обольстил сходу. И мать отдалась. Не осуждаю. Ей и было-то всего двадцать лет… И его она ни разу не помянула злым словом, хотя от него ни ответа, ни привета. И Витюша для неё — все. Память о сверхромантичном приключении. Тетки её осуждали, конечно. Понятное дело — одна с бухгалтером живет-лается, другая — с нуднейшим топографом. Мать своим поступком перечеркнула их праведное долготерпение.
— Ты хоть спишь?
— Немного. У Юрика краснуха. Вот еще! Когда Юрику был нужен хороший эндокринолог, а хороший — это за хорошие деньги нынче, как известно, моя мать месяц сидела за машинкой, не вставая. Что-то там строчила, строчила и получила денежек, и отдала мне… А одно свое стихотворение она так начала:
Ты ушел. Я шагов не слыхала.
Не споткнулся. Не крикнул: «Прощай!»
— Послушай, а не вела ли твоя мать дневник?
— Вроде, нет.
— А попробуй поищи. Вдруг…
— Ладно. Ты, Татьяна, не думай, я не ставлю свою мать как поэтессу где-то поблизости от Ахматовой, но… возьми Михайлова, которого издают и переиздают. Разве пахнет шедевром вот это:
Мы по улице идем,
Песню звонкую поем.
Мы — хорошие друзья
Ваня, Таня, Жорж и я!
— Не пахнет, Дарья. Но Михайлов написал очень много чего. Почему к нему вдруг прицепилась?
— Он не дал матери хода. Ее однажды выдвинули на премию, а он, говорят, поднял руку против. Дали слабенькому поэту, который носил за Михайловым папки. Не понимаю, как после этого моя мать пошла провожать его в последний путь! Говорю — больно сердобольная была! А знаешь, кто мою мать, поэтесску, хоронил? Ну пока ты по следу… Ну, две мои тетки, ну я. И какой-то сутулый старик с палкой. Он сказал над могилой, что в юности любил Ниночку очень, ради неё пошел служить во флот, так как ей нравилась военно-морская форма… И — никого из поэтов-писателей. Никого! А Витька с ума сойдет! Витька рехнется, когда, наконец, объявится! Даже не похоронил! Я даже не представляю, что с ним будет! Он и так всегда на нерве… А мать для него — все…
Гнусная, гадкая мысль внезапно пролезла в мою голову: «Так. Мать для него все. Значит, он все всяких, даже малюсеньких подозрений. Но именно такие, непогрешимые, вдруг оказываются в конце концов преступниками, убийцами…»
Я, конечно же, тотчас затоптала жуткое предположение как вспыхнувший клочок бумаги… Этого просто не могло быть! Это бред моего расхристанного воображения! Черт-те что и сбоку бантик!
Мне следовало побывать на московской квартире Шора и я отправилась туда. Но не наобум. Позвонила, узнала, что квартира обитаема. Но кем? Но что это за жилплощадь? Неужто настолько отвратна, что старик без сожаления бросает её в холодное время года и отправляется на свою дачку-полуразвалюшку? Ведь в начале апреля, помнится, и метель мела?
Однако нужный мне дом оказался вполне приличным: кирпичная девятиэтажка поблизости от метро «Проспект Вернадского». Дверь в квартиру Шора обита черным подваченным дерматином. Единственное, что её отличало от других, похожих дверей на площадке третьего этажа, так это рваная дыра в том месте, где, видно, не однажды взламывали и вновь ставили замок, потому что хозяин забывал или терял ключи.
Почти на честном слове висел и звонок, в форме белой, загрязнившейся пуговицы.
Я позвонила. Мне почудилось, что трезвон потревожил какие-то давно слежавшиеся пласты мироздания, где вполне уместны окаменелые следы шагов динозавра — так долго ни ответа ни привета. И в тот момент, когда я собралась уйти, — дверь приоткрылась, сквозь цепочку меня принялись допрашивать:
— Вы кто? Вы к кому?
Голос принадлежал очень старому человеку. Я объяснила, показала удостоверение. Мне поверили, цепочка упала со звоном, дверь распахнулась.
Действительно, меня позвал «проходить» старик, очень похожий на Семена Григорьевича Шора: та же большая лысая голова в седом одуванчиковом пуху, тот же курносый нос и те же толстые, детского изгиба губы. Сходство было такое разительное, что я подумала, будто вижу не живого человека, а привидение.
Но старик, одетый в полосатые, синие с серым пижамные штаны, в клетчатую рубашку и меховую безрукавку, действовал уверенно, разумно, предлагая мне сесть и объяснить конкретно, чем он может мне быть полезен.
Я незаметно оглядывалась. Это была небольшая трехкомнатная квартира м маленькой кухней и двумя проходными комнатами. В кухне, я заметила, стоял большой «двухэтажный» холодильник — мечта семидесятников, под названием «Розенлев». Это говорило о том, что хозяева в прошлом могли себе позволит кое-какие весьма дорогие игрушки.
Я сидела в старом кожаном кресле. Вернее, провалилась в него почти до полу — так расхлябаны были его пружины. Много-много кого привечавшее, темно-коричневое кресло это, с лысцой на овальных изгибах подлокотников, тем не менее являло характер дружелюбный. Во втором, точно таком же, расположился старик. Еще в комнате была широкая тахта, накрытая полосатым покрывалом, стояли стеллажи, забитые книгами сверху донизу, и стол у окна, письменный, с желтой лампой на ножке. Вот, собственно, и все.
— Вы удивлены, что мы похожи с Семеном Григорьевичем? — подал голос хозяин, глядя на меня сквозь мутноватые, сильные очки. — Ничего удивительного! Мы с ним братья. Мне, прошу извинить на правду, повезло: умерла его жена Роза, а нам с Жанной как раз стало некуда деться. Я вынужден был бросить в Алма-Ате прекрасную квартиру в связи с тамошними националистическими настроениями и приехать сюда вместе со своей женой.
— Поэтому Семен Григорьевич стал жить на даче?
— Не совсем. Он стал жить на даче из-за своей страсти к собакам. Его любимую собаку забил ногами какой-то негодяй. Сема не перенес, он получил микроинсульт, была «скорая». Он забрал вторую собаку и уехал в Зинино. Говорят, там опять нашел ей пару и опять страдал по поводу этих своих собак.
— Скажите кто-нибудь сюда к вам приходил после его смерти? Кто-нибудь интересовался, как он жил, почему умер?
Старик заерзал в кресле от приятной возможности немедленно распять все человечество, но особенно писательское, на позорном кресте истории. Он вскричал:
— Ведро желчи, ведро помоев, ведро утраченных иллюзий — вот что такое жизнь, дорогая девушка! Нас с женой буквально положило на постель именно полное невнимание к своему коллеге писателей, драматургов и поэтов! Я, конечно, не знаю, может быть, они там вымерли все, как мамонты, но Шор для них — ничто, абсолютное ничто. Даже не позвонили после того, как я позвонил. Мы вынуждены были хоронит его вместе с соседом, композитором Виноградовым Николаем Николаевичем. Хотя он сейчас тоже не при доходах, ибо лет ему много, и он страдает радикулитом. Но я говорю ему «спасибо».
— Так что никто не пришел? Не расспросил?
— От писателей? Никто. Если не считать поэта Лебедева. Он был, не скрою. Он и речь говорил в крематории. Мы вынуждены были продать стол и стулья красного дерева из соседней комнаты. Специально звали антиквара. Он взял их, вероятно, за полцены. Но вы сами понимаете, когда тело лежит в морге… Ах, как обидно — родной сын сослался на дела и не приехал на похороны! Родной сын Гарик которого Семен с Розой любили и лелеяли! Конечно, Израиль не Казанский вокзал, оттуда надо лететь самолетом, деньги тратить, но как же так!
За моей спиной зашаркали тапки, женский голос произнес:
— Не надо, Яша, открывать нашу жизнь постороннему человеку. Девушке это, наверное, даже неприятно.
Я обернулась, поздоровалась. Низенькая старушонка в янтарных бусах, похожих на крупную алычу, стояла у порога с подносиком в руках. Этот подносик она поставила передо мной на журнальный столик.
— Пейте чай! Сначала пейте чай! Я побывала в беженка, я знаю, как плохо человеку без ласки. Мы провели полгода в городе Николаевске. Мы не смогли там прилепиться. Мы растратили все свои деньги. Если бы не Сеня…
Женщины обычно более приметливы и схватывают мелочи, пожалуй, скорее мужчин. Поэтому я спросила Эмилию Борисовну, может, помнит она кого-то, кто интересовался, например, орденами-медалями Шора или чем еще, связанным с его жизнью…
Старушонка села в кресло, пошевелила крупную бусину под своим обвисшим подбородком, сказала:
— Вы думаете, здесь замешаны Семины ордена и медали? Очень возможно. Их не нашли. Мы искали, искали, чтоб на подушечках нести, как положено… Неужели вы думаете, он погиб из-за этих вещиц? Яша! — позвала она мужа. Яша! Вот и девушка так думает — из-за орденов! Сейчас же шпана ни с чем не считается.
— Миля, — поморщился её супруг, — все Семины ордена я положил в коробку из-под чая. Они там и лежат. Грабитель не догадался ни о чем.
— А был грабитель? — спросила я.
— Был. Все перевернул.
— А что взял?
— Смешную вещь — костяной нож для разрезания бумаг.
— И все?
— Кажется, все. Но рылся всюду. Именно в те часы, когда мы сжигали Сему в крематории. Конечно, он мог взять и ещё что-то, но мы не знали детально, какие есть у Семы вещи.
Яков Григорьевич схватился за голову:
— Ах, что творится! Ах, что происходит! Убивают людей и никто не знает, кто! Я всего лишь пенсионер-беженец. Хотя в прошлом ведущий хирург. Могу показать трудовую книжку… Но мне столько непонятно в этой жизни! Какие только игры не придумывает с народом любая власть! Я тут, у Семы, обнаружил брошюрку за 1946 год. Это же стыдно взрослым людям заниматься таким пустым делом! Я вам сейчас прочту! Я не могу это носить в одном себе!
Старик поднес к своим очкам-биноклям тощую брошюрку, распахнутую посередине и дрожащую в его руках, и принялся читать: «ЦК ВКП(б) считает, что опера «Великая дружба» (музыка В. Мурадели, либретто Г. Мдивани), поставленная Большим театром Союза ССР в дни 30-й годовщины Октябрьской революции, является порочным как в музыкальном, так и в сюжетном отношении, антихудожественным произведением». А нынче что? Дружба вдребезги! Кто бы мог подумать, что «Интернационал» превратилось в ругательное слово! А «спекулянт» — в положительное! Мир перевернулся! А мы скорбим, отчего балованный мальчик Гарик сорока пяти лет не приехал хоронит отца! Теперь он приедет и выкинет нас на улицу! Можете не сомневаться! Эмилия не верит, но я знаю! Вот почему Сема злоупотреблял… Жизнь не сложилась! Единственный сын получился не на меду, а на курином помете!
Я шла к двери, когда старик окликнул меня запоздалым вопросом:
— Вы решили написать о Семене хорошую статью? Это было бы кстати. Возможно, и Гарик опомнился бы и хотя бы на время предпочел гешефту с компьютерами сердечную заботу в память от отце. Не стал бы нас выгонять из квартиры… я уклонилась от прямого ответа. Сама спросила:
— Почему вы не хотите уехать в Израиль? Там же, вроде, пенсионеры живут неплохо…
— Ах, девушка, — молвила старуха. — Ах, девушка, мы с Яшей зачем-то прожили здесь вместе сто пятьдесят лет. Мы зачем-то всю войну оперировали раненых. Мы зачем-то не хотим больше верить в миражи. Вот так и Роза рассуждала, жена Семена. Она была прекрасная женщина, она организовывала Семену его рабочий день, она кормила его, нянчила. Она гордилась его способностями! Все его пьесы знала почти наизусть. Она умела налаживать отношения с теми, от кого Семен бывал зависим. Он ведь растеряха… да и попивал… Она была его импрессарио, жена, врач… Редкостная женщина! Вот о ком вам стоило написать подробно! Я, конечно, и Сему уважаю… Талант! Но Розочка — это ему подарок судьбы. Вы, может быть, думаете, что он все свои дела вел? Что вы, что вы! Я тут нашла Розочкину записную книжку, скорее, блокнот, точнее, гроссбух. Сколько имен, сколько телефонов! Сколько учреждений! Как аккуратно она следила даже за тем, чтобы поздравить знакомого человека с днем рождения! Вы думаете, это Сема выбил когда-то эту трехкомнатную? Сема ничего не выбил бы! Он брезговал ходит по начальству. Как мой Яша, они же братья… — старуха почему-то всхлипнула. — Все, все сложности жизни падали на нашу женскую голову…
— Эммочка, не преувеличивай! — с вялым раздражением произнес старик. Не преувеличивай и нашу с тобой добродетель и прочее… Если Гарик выгонит нас из этой квартиры… а он-таки выгонит, мальчик хваткий, квартиру в Москве сдавать выгодно, мы с тобой-таки потащимся в Израиль. Что ещё можно сообразить в неполные восемьдесят? Там, во всяком случае, мандарины дешевле картошки… По телевизору показывали.
— Яша! Но там стреляют! — крикнула, как каркнула, старуха.
— Счастье мое, — насмешливо отозвался Яков Григорьевич, — где нынче не стреляют? Где? «Назови мне такую обитель…»
Мне, собственно, пора было захлопнуть за собой дверь. Но пришла интересная мысль. Я её тотчас озвучила:
— Эмилия Борисовна, а что если, действительно, написать хорошо не только про Семена Григорьевича, но и про его жену? Как про верную помощницу своего мужа-писателя? Это будет справедливо и интересно для читателей…
— Девочка! Умница! Прекрасная мысль! — всем тельцем всколыхнулась старушонка и даже, вроде, её тяжелые крупные бусы подпрыгнули от восторга. — Я вам сейчас же покажу этот замечательный гроссбух! Он сейчас же даст вам представление о размахе Розочкиных забот и о том кстати, как жестоко поступил по отношению к ней и отцу их единственный сын Гарик!
— Не плохо, а подло! — уточнил Яков Григорьевич. — Деньги залепили ему глаза. Он, думаю, мог бы и убить, если бы впереди, как приз, его ждала горка из банкнот или сверкали драгоценности.
— Что ты говоришь, Яша! — всплеснула сухонькими руками Эмилия Борисовна.
— Что думаю, то и говорю! — Яков Григорьевич крепко ударил по подлокотнику.
«Вот и ещё один претендент на роль убийцы, — подумала я. — Гарик… А что? Все может быть…»
Но оптимизма, но уверенности это мне не прибавило. В голове — каша. Чем больше узнаю, тем больше осознаю, что ещё очень многое надо узнать… Задача куда сложнее, чем я думала поначалу. Хотя и тогда она мне легкой не казалась…
Уходила я от этих одураченных временем стариком с Розочкиным «гроссбухом» — толстой тетрадью в твердой темно-вишневой обложке. Эмилия Борисовна согласилась, что вникнуть в содержание записей я смогу только в спокойной домашней обстановке, а не на ходу.
Надо ли говорить, с каким нетерпением я, уже в вагоне метро, открыла раритетный «гроссбух» — записную книжку жены Шора и принялась листать её в поисках знакомых фамилий. Мне ведь чудилось, что вовсе не случайно некто написал на том «кладбищенском» листке имена Пестрякова, Шора, Никандровой, не случайно именно на кресте могилы Михайлова. Если, конечно, «юморист» был психически здоров, а не шизик какой-нибудь отпетый…
И интуиция моя, интуиция охотничьей собаки, не подвела! На желтоватой от времени странице я обнаружила… уже на третьей странице обнаружила четко прописанное рукой не иначе как бывшей девочки-отличницы: «Михайлов Владимир Сергеевич». И здесь же его телефоны: городской, дачный и, видимо, служебный. Впрочем, несколько каких-то ещё номеров были зачеркнуты. Видимо, аккуратная жена драматурга Шора внимательно следила за перемещениями известного писателя и секретаря Союза не только в пространстве, но и по служебной лестнице.
На этой же странице были написаны какие-то укороченные слова, вроде «жд. пятн.», «лет. четв.», «телег. на д.р.». Были и цифры, не сказавшие мне ни о чем, например: «5500 — О», «7500 — К.», «3000 — Е.». цифры выстроили рядок до конца страницы. Но что они значили? Возможно, Розочка записывала так свои долги.
Это было тем более достоверно, что и на других страницах, например, той, где сверху написана фамилия тоже известного прозаика Алексея Караулова, шел рядок цифр.
Интересно, конечно, было бы разгадать эту «клинопись», но нереально верная жена С. Г. Шора ещё десять лет назад скончалась от инсульта.
Но… если от инсульта, если внезапно… значит, возможно, после события, которое её потрясло? Значит, были разговоры. Значит, родственники могли знать, что доконало энергичную, деловитую Розочку, жену странноватого драматурга-переводчика?
… Утром я опять стояла перед дверью бывшей квартиры С. Г. Шора и давила кнопку звонка.
Бездельные старые люди были рады мне. Мы сели вокруг стола с желтой скатертью, прожженной, видно, сигаретой почти посредине… Разговорчивая Эмилия Борисовна даже отставила чайник и не долила мне в чашку, когда я спросила её, — в связи с чем, с каким событием случился с Розой Леонидовной инсульт, может быть, она, Эмилия Борисовна, знает, помнит?
— Как же мне не помнить? — оскорбленно воскликнула старуха. — Это же была наша огромная семейная драма! Розочке нужны были деньги для лечения Семы. У Семы нашли рак. А где взять деньги, чтобы оперировали добросовестно? А здесь началась перестройка, деньги обесценились. Розочка пошла просить по людям. Сема валялся весь лимонный и худой. Сема умолял её ни к кому не ходить, не унижаться. Но Розочка даже на коленях стояла… Слава Богу, операцию. Сделали бесплатно и очень удачно. Но Розочка слегла сама в тот день, когда ей кто-то из тех, в кого очень верила, отказал в деньгах. Она… Мы знаем из первых рук, от Семы… она вернулась вся бурная, негодующая, кричала: «Какая низость! Какая подлость! Какая жадина!» Упала и не встала уже.
— О ком это она? Не поняли? Кто жадина?
Эмилия Борисовна дрожащей от волнения рукой долила мою чашку из чайника для заварки с красным петушком на боку, орущим что-то там, вытянув шею…
— Она как упала, так больше ни слова, речь утратила, к утру умерла. А Сема на все вопросы отвечал одно: «Нечего было ей унижаться! Я не просил! Мне без неё нечего делать на этом свете».
И вот ещё что рассказала старая дама, вздыхая и вытирая платком сухие глаза: Семена Григорьевича нашли на могиле Розочки абсолютно пьяным. Но это уже, слава Богу, весной, когда было более-менее тепло. Он едва вышел из больницы и сразу же напился, хотя врачи ему рекомендовали ни капли спиртного не употреблять. Ни капли. С тех пор он и ушел от людей, привязался к собакам.
— Держался… в смысле здоровья… на одной ниточке, — тоненько выговорила Эмилия Борисовна, словно вспомнив свой девичий голосок, и залилась слезами. — Все, все мы на одной ниточке…
Мне надо было задать этой паре стариков ещё один вопрос, довольно жесткий, и я его задала:
— Ваш собственный сын часто пил с Семеном Григорьевичем?
Муж и жена переглянулись. Яков Григорьевич растерянно спросил, прижмурившись:
— Наш сын… наш Андрей… действительно… Поздний ребенок! Слишком жалели, лелеяли…
— Я родила его в сорок два! Все, все говорили — это подвиг! — тихо покаялась старуха. — Но для чего! Он запутался в том, что можно, что нельзя. Он пробовал торговать подержанными автомобилями… Он пробовал торговать спортинвентарем… Но прогорел… Это ведь так называется? Да, да… раз вы уже все знаете… он сидит в Бутырской тюрьме… Мы связаны по рукам и ногам… его подставили… Ему всего тридцать три… Бывший инженер…
— Давно сидит?
— Два месяца и четыре дня, — отозвались в два голоса. А затем Эмилия Борисовна покаялась. — если бы у нас были деньги, он бы не сидел! Если бы его двоюродный брат Гарик имел мягкое сердце и продал эту квартиру, а нам дал какую-то часть, мы бы…
— Не факт! — отозвался Яков Григорьевич. — Не факт… Бабушка надвое…
— Значит… значит, — я старалась говорить тихо, не спеша, попивал… вместе с дядей?
— Старики разом и глубоко кивнули:
— Было дело. Было.
— И на дачу к нему ездил?
— Конечно. Пока не…
Вот так она, жизнь, крутит нами, людьми… Предполагаешь, задумываешь одно, а получается — совсем другое…
Откуда я узнала про Андрея, сына этих двух беженцев? Очень просто — из «гроссбуха» Розочки. Семейству Якова Григорьевича там было отведено полтора листка, точно обозначен его состав, место проживания, даты рождения. Последняя запись была такой: «Андрей. Ужас!» Позвонила в Алма-Ату, туда-сюда. Уточнила: пят лет назад Андрей попал под следствие первый раз. Старики продали свою алма-атинскую квартиру задешево, чтоб только оплатить знаменитого адвоката… Теперь, значит, «мальчик» сел второй раз…
«Мальчик», который пил с умершим или убитым Семеном Григорьевичем, драматургом и алкоголиком. Интересный узор! Хотя уж именно этому мальчику было доподлинно известно, что для дяди водка — чистый яд. А уж этиловый спирт…
Мог он убить дядю? Этот бывший инженер и «бизнесмен» сегодняшнего разлива? А почему нет? И непреднамеренно… И преднамеренно… если, если дядя имел нечто дорогое, о чем никто не знал, не догадывался, кроме приметливого Андрюши…
Впрочем, эта версия отмелась, когда старики сказали, что Андрей сидит в Бутырке уже семь месяцев.
Кое-что дал звонок старику Караулову. Он, астматически дыша в трубку, подтвердил мое предположение:
— Бывало… бывало… Прибегала Роза Леонидовна, просила в долг. Я давал. Как же! Она все записывала? Какая аккуратная! Не знал… Но давал, давал…
Стало быть, и Михайлов давал ей в долг, и немалые суммы? Значит, он вовсе не скряга…
… Самое время — вломиться в жилище соседа стариков — как его… как его… Николая Николаевича Виноградова, композитора…
Я сделала вид, что уехала на лифте вниз, чтоб любезный Яков Григорьевич, вышедший проводить меня, захлопнул за собой дверь, и снова поднялась на тот же этаж, нажала кнопку звонка на двери, обитой добротным черным дерматином с простежкой. Хотя и рисковала… Ведь нынче разве что дураки откроют дверь постороннему… Но захотелось сыграть в «чет-нечет»…
К моему удивлению, дверь отворилась сразу, и крупный широкоплечий человек прогудел:
— Входите!
— Почему вы так бесстрашны? — спросила я, радуясь случаю видеть воочию широкую натуру, настоящего мужика.
— Потому что поздно чего-то бояться в России! Если бояться, то всего! Погрязли в дерьме! Во зле! В прохиндействе! Человек человеку — волк! Кругом одни подделки, одни эрзацы! Эрзац-политики! Эрзац-продукты! Эрзац-певцы и певицы! Кормить буду! Пошли за мной!
В узком коридоре, что вел мимо туалета-ванной в кухню, он, плечистый, едва не застрял… Или так мне показалось… Там же, в кухне, не поставил, а словно кинул на стол тарелку с колбасой и сыром, выхваченную из холодильника. Белый батон резал на части беспощадно, яростно, словно уничтожал на моих глазах все зло мира. Наблюдать за ним было одно удовольствие.
Его трехкомнатная была обставлена весьма неплохо, хоть и не новейшей мебелью. В кухне высился импортный холодильник, да и все прочие предметы с бедностью рядом даже минуты не спали. По верху кухонных навесных шкафчиков блестели-сверкали самовары всех фасонов и времен.
— А я и не говорю, и не пишу, что ангел! Правдоискатель в лаптях! возвестил Николай Николаевич, явно радуясь жизни, какая она ни на есть. — Я же отвечаю за семью! Я же не могу допустить, чтоб моя жена в телогрейке и в брезентовых портках! Но душа горит! Душа знает — на карачках стоишь, Коля, перед обстоятельствами! Какую музычку пишешь, Коля, чтоб прокормиться! На каких вонючих тусовках мелькаешь, чтоб заполучить денежек, чтоб спонсора какого-никакого обаять! «Ах, Коля, сердцу больно! Любила, довольно!» Но так или иначе не в последних рядах, не на паперти с протянутой рукой. Всякие милашки-канашки в дезабилье отбивают ножками мою «поп»! С утречка гремлю что по теле, что по радио!
Как выяснилось. Он пустил меня не глядя в свою квартиру потому, что ему позвонила корреспондент «Вечерней газеты», чтобы взять интервью. Он меня и принял за нее.
— Ах! Не в ту степь! — удивился весело, насаживая на вилку один за одним сразу три куска колбасы с помощью ножа и пальцев. — Но если пришли… объяснитесь. Чем могу?
Я ему рассказала, что вот собираюсь писать про драматурга Шора, что, говорят, его некому было хоронить, что вот «вы, Николай Николаевич, проявили внимание…»
— Помолчите! — яростно и весело приказал мне композитор, схватившись руками за свою большую взъерошенную голову. — Не надо пошлостей! Не надо фортиссимо! Все просто как… как огурец! Я же православный! Я же верю в душу! Свою и чужую! Я же на флоте служил и тонул, и меня мои дружочки выхватили из бушующей стихии! Я вторично явился на этот свет! Я знаю, что сейчас многие забились в твердую скорлупу! Им нет никакого дела до другого! Их плющат и колбасят обстоятельства сегодняшнего дня! Но Шор! Шор — это внезаконное дитя социалистов-коммунистов! Он не ушел рвать и грызть ни ближних, ни дальних! Он войну прошагал в пехоте! Отметьте: не в газетке, как многие его сородичи, а в пехоте! В смертниках! Он и говорил только о войне… Я от него столько про эту войну узнал! Моя «Военная кантата», лучшее, что я сделал, вся из его ощущения войны вылилась… Он сумел мне это ощущение передать! Да, пил! Крепко пил! Не принимал вранья, демагогии вот и пил! Если по правде, то и жену в последнее время не принимал. Выпьет у меня, а она в дверь. Он мне: «Во! Пришла Демагогия! Отдохнуть не даст!»
— Но мне говорили, что он её любил? И страдал, когда она умерла.
— Девушка хорошая! — очень-очень пожалел меня, убогую, композитор Виноградов. — В человеке столько нот! Куда музыке! Он способен разом и любить и ненавидеть! Розочка его, да, заботилась о нем, но ведь и давила, давила! Он признался мне, что написал пьесу про все это, про то, как она его толкала всю жизнь на компромиссы ради денег, ради сынка Гарика, шкурника и хмыря, а он шел, шел, лишь слабенько так ластой отмахивался… Да он ли один так-то! — вскричал и возвысился надо мной и окрестностями композитор-оратор. — Я сам, я сам податлив, если ко мне со слезьми! Если…
— Так он написал пьесу, успел?
— Говорил, сделал начерно всю. Мне отрывок прочел. Мы вместе хохотали. Очень, очень забавно! Такая голенькая правдуха про человеков!
— А точнее?
— Ну… не помню. Это ж с полгода назад было. Влепил оплеуху живоглотам, которые притворяются писателями, поэтами, а сами только и делают, что гребут под себя. Собьются в стаю и гребут.
— А как же эту пьесу назвал?
— Подождите… сейчас вспомню… Ага! Что-то с бумагой… Вроде, так «Бумажные крылья…» Было и третье слово, но я забыл, какое…
Провожал меня композитор тоже шумно и весело:
— Оглоеды мы все, оглоеды! Если подходить к нам по большому счету. В тринадцать лет собираемся подвиг совершит во благо всего человечества, а к тридцати уже законченные прохвосты, уже пробежались по хребтам своих соплеменников, уже слышали под подошвой хряск их косточек… А как же! Медку маловато, а мух тьмы и тьмы…
Боковым зрением я углядела через распахнутую дверь дальней комнаты фрагмент черного рояля и белую вазу на нем с алыми розами. Красиво, черт побери!
— Да! Вот еще, — обернулась к Николаю Николаевичу уже у приоткрытой двери. — Вы были на похоронах Шора. Как они проходили? Может быть, заметили что-то необычное?
Крупная, широкоплечая, несколько обрюзгшая фигура композитора, возвышающаяся надо мной монументом, замерла в добросовестном раздумье. Ответ же не дал никаких полезных мне сведений:
— Как хоронят мало кому известного старого драматурга, получавшего нищенскую пенсию? В стране, где не экономика, а сплошной кризис и гугнявые обещания вершителей судеб вы понедельник уж обязательно показать нам некие сияющие вершины? Я считал по пальцам — всего шесть человек было, включая покойника. Я, брат его с женой, поэт Тимофей Лебедев, ещё актер Томичевский Владимир, тоже старик порядочный… в первой громкой пьесе Шора играл где-то в конце пятидесятых… Ну и ещё поэтесса… как ее… стихи, вроде, для детей пишет… в возрасте… Нина… Нина…
— Нина Николаевна Никандрова?
— Так точно, товарищ старшина! Она самая. Тоже, судя по прикиду, не из преуспевающих… Ну, конечно, ни музыки, ни миллиона алых роз на могилу… Но слова были сказаны. Хорошие. Все сказали. Томичевский каким Шор был в окопах, они вместе воевали, как он после своей первой удачной пьесы мог зазнаться, но не зазнался…
— А поэтесса?
— Она что-то… чисто женское… Мол, где-то отдыхали вместе когда-то в Крыму и он, Шор, каждое утро собирал со всех столов остатки и относ л бродячим псам… Что-то туманное о странностях славы, которая кому-то достается, а кому-то нет… о непризнанных талантах, которые бродят среди серости как луна среди туч… В общем, даже красиво. Между прочим! Между прочим! — композитор по привычке схватился обеими руками за голову. — Она тоже читала ту пьесу, «Бумажный… змий». Вот! Не «крылья», а «змий»! Шор ей давал читать! Возможно, их сблизило взаимное чувство вины перед бродячими собаками — она тоже не могла смотреть им в глаза, тоже собирала объедки…
— А вы знаете, она ведь тоже умерла…
— Как? И она?! И давно?
— Через два месяца после Шора…
Композитор безмолвствовал целую минуту. Когда заговорил, я почувствовала враждебную ноту в его голосе:
— Вас это удивляет? Так ведь не девочка…
И чего это он вдруг?
Однако долго мне раздумывать на эту тему не пришлось. Поблизости прозвучал чистенький приветливый голосок:
— Николай Николаевич! Я из «Вечерочки»… простите, опоздала немного.
— Не люблю думать о смерти! — были последние слова композитора, предназначенные мне.
Рядом с нами уже мельтешило что-то пестренькое, пахнущее свежими цветочными духами и веселенько обещало:
— Только о красоте будем говорить! Только о музыке! Только о любви!
— Вот это правильно! — легко развеселился Николай Николаевич.
Не поняла я, не поняла, чем уж так могло раздражит композитора средних лет мое сообщение о смерти незначительной поэтессы Никандровой, действительно, умершей не в расцвете сил, а «в возрасте», как говорится… Или они были знакомы, а он теперь по каким-то причинам не хочет, чтобы это было известно? Почему его добродушие как рукой сняло после упоминания о смерти поэтессы?
Копать так копать. Я договорилась по телефону с приятелем Шора Владимиром Томичевским, что встретимся на Тверском бульваре, возле памятника Сергею Есенину. Он там живет поблизости. Обещал ждать.
Однако я пришла первая. У подножия бронзового рязанского парня кипела, как ни странно, настоящая словесная битва. Животастенькая тетенька в очках трясла сразу и животом, и своим рыжим конским хвостом, и газеткой «Экспресс-события» и пыталась всех перекричать:
— Вашего Есенина будут любить только примитивные люди! Только те, кто не знает таких поэтов, как Блок, Сологуб, Ахматова, Мандельштам, Ходасевич, Пастернак!
— Что, съели? — с тонким знанием этикета интересовался у толпы худощавый субъект с интеллигентно пригорбленной спиной, повторяющей почти в точности очертания его носа. — это в газете написано! И в журнале! Это говорит известный критик Остоскотский-Белоцерковский!
Толпа оторопела и притихла. Ну раз шмякнули по башке сложнейшей двойной фамилией с подоплекой!
Я и сама приобалдела. Я ведь тоже любила Есенина просто так. Любила и все. Оказалось же, следовало предварительно испросить разрешения у Остоскотского-Белоцерковского, истинного гурмана от поэзии!
— Есенин — поэт для бедных! Умственно отсталых! — выбросила в воздух бесстрашная, как Каплан, животастенькая пропагандистка и агитаторша. — Для тех, кто до сих пор предпочитает квас баварскому пиву. Для квасных патриотов!
Толпа взревела:
— А-а-о-о-у-у!
И пошло:
— Дерьмократка нашлась! Вонь развела! Ишь, размитинговалась на русской земле! Катись к Клинтону! В Тель-Авиве, блин, горлопаньте!
Сзади меня кто-то произнес раздумчиво и грустно:
— «Изумительное и ужасное совершается в сей земле: пророки пророчествуют ложь, и священники господствуют при посредстве их, и народ Мой любит это. Что же вы будете делать после всего этого?»
Я обернулась. Старик. Разговаривает сам с собой. Глядит мимо памятника куда-то вдаль, прищурив светло-серый глаз. Волосы снежные, словно побывавшие в отбеливателе, который ежечасно рекламирует теле. Под худым подбородком между крепко проутюженными крыльями воротника белой рубашки черная бабочка. Брюки темно-серые. Туфли — черные. Актер, не иначе… Не иначе он самый, Владимир Томичевский. Я вспомнила его лицо на экране… Играл второстепенные характерные роли князей, немецкий офицеров, главарей банд и так далее. Но давно — где-то в шестидесятых.
Наконец он повел взглядом в мою сторону и молвил, кивнул Есенину:
— Страдалец… буйная головушка.
— Как вы верно сказали, — отозвалась я. — Все-таки, странно, до сих пор вокруг него кипят такие нешуточные страсти.
— Это было всегда! — торжественно произнес старый актер. — И будет. Каждое истинное явление в искусстве — блеск алмаза, который многих пленяет, но многих и раздражает. Памятник прекрасен. Этот молодой бронзовый рязанец смотрит прямо в душу тем… у кого душа есть. Обратите внимание — у него, действительно, голубые глаза!
Это было так. Потому что бронза успела покрыться изумрудно-бирюзовой патиной.
— Я лично благодарен Богу. За то, что дал мне возможность видеть много, в движении и коловращении. Я ещё помню, как в свое время Сергея Есенина смели с лица земли большевистские установки. А теперь — вот! В самом центре Москвы! И народ не иссякает! — актер рассмеялся без голоса, откинув голову назад, и шагнул к памятнику, преклонил перед ним колено положил на постамент свои цветы, четыре нарцисса.
Народ продолжал галдеть. Но теперь тут напирали друг на друга грудью «демократы» и «коммуняки». Два вполне интеллигентных дяденьки кричали едва ли не рот в рот друг другу:
— Что ты со своими «коммунистскими» идеями лезешь? Мало народ обманывали? Не они ли обкормили его до тошноты показухой и демагогией? С этого все началось! С этого!
— А твои «дерьмократы» мало налгали этому же народу?! Мало наизголялись над ним?
— Ти-ши-на! — вдруг на басовой ноте рявкнул Томичевский, и, действительно, все спорщики мгновенно утихли.
Но это-то ладно. Это-то ещё ничего. Я ещё к Томичевскому никак не относилась. А вот очень понравился он мне, когда простер в сторону памятника Есенину свою руку и строго спросил у собравшихся:
— Так за кого, за какого лидера мы с вами, недотепы и пустомели, будем голосовать в следующий раз?
— За Сергея Есенина! — монолитно громыхнула толпа.
— Правильно! — подытожил старый комедиант. И мне:
— Если не ошибаюсь, вы — Танечка? А я…
— Если не ошибаюсь, Владимир Петрович?
— Так точно. Вы про Семена Шора хотите узнать? Считайте — узнали кое-что. Я вам продемонстрировал, как бы он утихомирил ярость толпы. Но словечко, которое употребил бы по отношению к врагине Есенина, не берусь произнести. Только синоним: «Не долюбили тебя, красавица! Вот и полезла в пропагандисты-агитаторы». Но мог обратиться к присутствующим: «Граждане-товарищи, тут мамзелька недо…ая, а ей кажется, что идейная. Кто возьмется добровольно оказать ей соответствующую услугу? Поднимите руку!»
— Такой хулиган был?
— Такой. Не принимал всерьез трибунов, вождей и диктаторов. Вон скамейка освободилась. Сядем?
Сели.
— И вы всегда так? — спросила я для начала, для разбега. — С юмором?
— С юмором-то? — переспросил старый актер, легко закидывая длинную ногу на другую. — А как без оного? Я, можно сказать, отпетый юморист. Смоленский же! У нас там Васи Теркины на каждом шагу. Теркины фашистов одолели и ещё кого надо одолеют! Как бывший пехотинец говорю. Твардовский про нас знал подноготное. Слушайте:
Немец горд.
И Теркин горд.
— Раз ты пес, так я — собака.
Раз ты черт,
Так сам я черт.
Ты не знал мою натуру,
А натура — первый сорт.
В клочья шкуру
Теркин чуру
Не попросит. Вот где черт!
Я только было открыла рот, чтобы повести беседу в нужном для меня направлении о Семене Григорьевиче Шоре, как актер насмешливо произнес:
— Вам хочется написать о Шоре? Вам хочется понять, как живут сегодня, при безденежье, рядовые писатели? Ничего вы этого не узнаете! Только поверху! Только кое-что! Можно, например, много чего порассказать о том же Льве Николаевиче Толстом, о нем же горы, Эвересты написаны, но можно обойтись анекдотом. Смею вас уверить, он имеет достаточно познавательного смысла. Итак, ранним утром, когда Лев Николаевич изволил откушать кофе со сливками, к нему обращается лакей: «Ваше сиятельство, пахать подано!» Забористо, не правда ли?
Актер простер руки к небесам и с веселой яростью, ничуть не стесняясь присутствия народа, воззвал:
— Боже! Выбери и меня, как Сему, чтоб никаких поблизости ханжей и идиотов, а только бутылка! И чтоб разом! Никакого длительного гниения на матрасе!
Кое-кто ему зааплодировал. Он, старик-юморист, с достоинством раскланялся и, обернувшись ко мне, сказал назидательно:
— Отметьте в своем блокнотике — массы Томичевского поддерживают! Уверяю — Томичевский и после своей смерти отчебучит нечто, повеселит наш бедный российский народ, заскучавший в процессе перестроек-недостроек и прочего строительного мусора. Теперь конкретно к Семену…
Я так поняла — актеру потребовалось время для показа себя, для самовоплощения, для срыва аплодисментов. И он дал себе волю. Теперь же, пригорбившись на скамейке, сунув обе ладони между сдвинутых колен, он заговорил совсем иным тоном, раздумчиво, негромко, по делу:
— Семен устал. Ото всего. От жизни. Он давно тащил эту усталость. Может быть, с войны. Только умело её маскировал. Писал довольно забавные пьесы. Их ставили. Я играл в трех из них. Героев-забавников. Прежде ведь чем писучий народ кормился? Во времена разнообразного социализма? Р-разоблачением мещанства, как-то: стяжательства, жадности, тяги к привилегиям и прочего в этом же роде. То есть, то, что совсем недавно считалось пороком, нынче возведено в высшую степень доблести, поставлено на пьедестал и внедряется в мозговые извилины широких масс из минуты в минуту. Семену плевать было на мещанство, если по большому счету. Он вообще скептически наблюдал броуновское движение страстей человеческих. Он бы, возможно, и не писал бы вовсе. Он ведь не считал себя великим или даже приличным драматургом. Но писание как-то упорядочивало его существование. Вроде лекарства. И, что тоже немаловажно, — помогало содержать семью. Впрочем, если бы не жена его Розочка…
И вот ведь неожиданность — если провинциальные родственники Шора всячески расхваливали мне добродетели весьма, с их точки зрения, разумной, трудолюбивой жены покойного драматурга, то актер презрел такой взгляд напрочь. Он с издевкой вспоминал, какая цепкая, хозяйственная, неукротимая в стремлении к достатку была эта самая Розочка, какой железной рукой тащила она Семена Шора вверх по иерархической лестнице достатка и почета, которая всегда существовала в советской и постсоветской литературе.
— Она, она, — утверждал актер, с отвращением кривя тонкие губы, бегала по литначальникам, литчиновникам с самыми разными просьбами и даже требованиями. Она, Розочка, трясла в кабинетах его орденами и медалями, чтобы вытрясти для семьи полезное и приятное: путевки в дома отдыха, загранпоездки ну и так далее. Не стеснялась, что вы! Такая ошалело-наглая рыночная бабенция! Звенела браслетами, шипела шелковыми одеждами ещё издалека, ещё на расстоянии пистолетного выстрела, и, надо отметить, народ тотчас разбегался, начальство требовало у секретарш отвечать ей решительным «нет, ушел, когда придет — неизвестно!»
Но, со слов актера, фантастическая Розочка умела ждать свою добычу, как гиена, — часами, и дожидалась часа своего торжества. Припертый к стене железной аргументацией нахрапистой дамы, любой литературный или иной чиновник сдавался рано или поздно. И Розочка получала желаемое. Именно так она вытащила из горла литначальника дармовую трехкомнатную квартиру в престижном кирпичном доме и хорошем районе. В Союзе писателей долго обсуждали, как удалось этой неуемной Розочке, жене полуизвестного драматурга, уломать босса и в итоге поселиться в элитных апартаментах на Безбожном. Она рвала голосовые связки, выкрикивая свои аргументы: «Вы не хотите пойти навстречу нашей семье только потому, что мы евреи! Только потому, что в пятьдесят третьем мой Семен Григорьевич был несправедливо, как все евреи, обвинен в антигосударственной деятельности! Только потому, что в годы Великой Отечественной войны среди евреев были богачи, спасавшие свою шкуру и не думавшие о своих собратьях, которых гнали в газовые камеры! Только потому, что кое-какие представители еврейской национальности находятся в заключении в связи со своими антисоветскими убеждениями. Но при чем здесь мой Семен Григорьевич и его семья? Разве он не пролил свою кровь за Родину?» Против нее, как против прущего на бешеной скорости танка, мало кому удавалось выстоять… И разумеется, Семена своего она держала в кулаке, внушая ему мысль о том, что иначе, без её хлопот, он бы давно пропал.
В конце концов и драматург Шор вынужден был целиком согласиться с этим довольно наглым доводом. Мало того, что Розочка «везла на своих плечах» сыночка Гарика, свою собственную старую мать, в прошлом парикмахершу из города Бендеры, а также самого супруга — она являлась тем самым ярким, неисчерпаемым образом мещанки, который драматург Шор и воплощал в своих пьесах.
Пока писал пьесы. Но где-то уже в семидесятых он их писать бросил. Лишь изредка, раз в пять-десять лет, появлялась где-нибудь в сборнике его пьеса и ставилась тоже лишь изредка…
— Он стал переводить… прокорма ради… с казахского, адыгейского, тунгусского… по подстрочнику, конечно. И сам себя за это очень не любил.
Впрочем, как дополнительно заметил Томичевский, Семен Шор при Розочке отнюдь не бедствовал. Он с Розочкой умудрился объехать многие страны, куда другим путь в те годы был закрыт. А вот когда Розочка умерла…
— Прежде, во времена Розочкиного правления, бывало, что в докладах у самого Михайлова, пусть и в конце списка, но мелькала фамилия Семена, среди «цвета отечественной драматургии», а после — полное забвение, — припомнил актер. — Мне доводилось выслушивать мнение о Шоре его явных завистников. Они считали, что он, в общем, серенький середнячок, но Михайлов, тертый калач, нянчился с ним потому, что считал весьма полезным «подыгрывать еврейству». Он знал, какую оно набрало силу в других странах, какую набирает у нас. Но я всегда считал Семена талантливым, остроумным. Я помню, как смеялся народ на спектаклях по его комедийным пьесам в пятидесятых и шестидесятых! До сих пор помню отдельные его фразочки: «Мишка! Не настаивай! Моя печень, истомленная алкоголем, сегодня пусть вяло, но протестует!» Или: «У тебя спрошу: стоило ли брать Зимний дворец, чтобы слушать этого партвыжигу?» Но когда появилась знаменитая пьеса Владимира Михайлова, — актер длинно свистнул, — тут словно бы и всем драматургам пришел конец, а про Шора и судачить перестали. И вообще всех чохом драматургов в Безбожном записали в бездари и, пардон, пардон, мудаки. Исключительно веселую пьеску сделал тогда, лет двенадцать назад, старикан Михайлов! Под шикарным названием: «Миллиардерша приехала в социализм». Помните?
— Кое-что, — призналась я.
— Ну как же! — актер словно бы обиделся на мою непросвещенность. Этим скучным «инженерам человеческих душ» её Величество Жизнь прямо под ноги кинула роскошнейший сюжет. Но понял это один Михайлов! И схватил! И написал чудесную комедию-фарс! Вот слушайте…
И щедрый Томичевский сейчас же принялся просвещать меня. Я узнала от него, что сюжет «Миллиардерши…» состоял в следующем: дочь знаменитого греческого миллиардера Онассиса влюбилась в русского. Они поженились, и новобрачная решила жить в СССР.
Прямехонько навстречу советских драматургам, проживавшим в Безбожном переулке, потекла сногсшибательная ситуация: миллиардерша со своим мужем согласилась обитать в кирпичном доме, что аккурат напротив элитного жилища советских писателей-драматургов-поэтов, сумевших в свое время оттолкнуть локтями всех прочих, слабосильных своих собратьев и вселиться со своими женами, детьми, высокими идейными соображениями и прочим скарбом, — в просторные, престижные квартиры.
И что тут началось, когда выяснилось, что окна квартиры «онассихи» находятся как раз напротив писательских! Что можно, если затаиться и ждать, увидеть, как, к примеру, ранним утром сама миллиардерша раздергивает шторы… А некоторым терпеливым, наблюдательным дамам повезло исключительно: они своими глазами обнаружили, что «онассиха», «ну как самая обыкновенная баба», натягивает колготки…
А еще, ещё какая-то из писательских жен с помощью полевого бинокля засекла миллиардершу именно в тот волнительный миг, когда она прижималась к своему русскому мужем, и они, вообразить только! — целовались с самого утра!
— Вы понимаете? — спросил меня актер, скосив взгляд в мою сторону, но все так же, пригорбясь, сидя на скамейке. — Вы понимаете, какой богатейший материал валялся у ног в сей этой писательской братии? Но оценил его по достоинству и сумел сделать громкую пьесу лишь один человек — Владимир Михайлов! Я сам встречал потом драматургов, которые едва не выли от обиды, «почему, почему мне не пришло в голову сляпать пьеску изо всей этой истории с миллиардершей и нашими любопытными женами?» Замечу: Михайлов не писательских жен взял в пьесу, а вообще жен совслужащих. Но суть-то не изменилась! Вышло очень-очень забавно, пикантно, фарсово!
— А как воспринял свое «фиаско» Семен Григорьевич? — спросила я.
— Смеялся! Над собственной опрометчивостью! Признавался за рюмочкой, что ведь и его Розочка, прежде всего его вездесущая Розочка подглядывала изо всех сил за «онассихой» и её мужем, что именно она использовала с этой целью полевой бинокль, а ему, вот черт, и в голову не пришло сляпать изо всего этого пьеску! А теперь об очень грустном, — предупредил актер… Ибо так уж устроено в этой жизни: все, вроде, идет путем и вдруг…черные клубы туч, гром, грохот, и все пошло прахом…
«Очень грустное» в семье Шора началось тогда, когда заболела шестнадцатилетняя дочка Аня. Белокровие. Необходимы дорогие иностранные лекарства. Мама Роза побежала по писателям.
— Она билась за здоровье и жизнь своей дочери словно со всеми исчадиями ада с утроенной энергией, не жалея себя. Усохла страшно, одни глаза горят едва ли не бенгальским огнем, — уточнил актер.
Однако все ухищрения медицины и неистовая материнская забота оказались тщетными — девочка умерла.
Но подрастал сын Гарик, талантливый мальчик, веселун и хохотун. Он легко учился, в том числе на рояле, саксофоне и на бильярде. Родители, как говорится, души в нем не чаяли. Гарик поступает в институт восточных языков. Гарик получает приз за участие в телеконкурсе «Кто, где, когда?» Гарик покупает иномарку и объясняет родителям, что деньги «нашел в бильярдной», выиграл то есть. Но скоро за Гариком пришли люди в форме. Оказалось, Гарик подторговывал иконами, и очередную сделку с иностранцами-покупателями засекли органы… Гарик попал за решетку.
Опять мама Роза развивает кипучую деятельность, бегает по начальству, пробует доказывать, убеждать, плачет, ломает руки, грозится, что кончит жизнь самоубийством, если…
— Помог и очень Михайлов. Мне Роза сама сказала. Мол, если бы не Михайлов… — актер дернулся в усмешке. — Хотя чего тому в общем-то стоило! При его-то регалиях! Если он с секретарями ЦК на «ты»! Если с ними из одной кастрюли черную икру на рыбалке ест! Если на «ты» он даже с Генеральными!
— Помог, все-таки? Разве не это главное? — решила чуток усовестить.
— Помог! Ввязался! — рявкнул актер. — Ладно, не стану злословить по этому поводу. Другой мог и не помочь. Отмахнуться. Но ведь надо знать Розочку! Она могла и покойника поднять, штык в руки и в бой! Она, она к нему ходила, и, говорят, на коленях перед ним стояла… Вот вам кусок трагедии! Хотя играет её весьма пошлая по сути своей дамочка! Но такова жизнь! Трагифарсовая в своей основе! Теперь вопрос: мог дли человек, отсидевший, пусть и за дело, целый год в вонючей камере, сильно возлюбить эту камеру? Конечно же, нет. И как только стало возможно уехать из страны Гарик это сделал. Наплевав на мать и отца. Хотя знал, что врачи подозревают у отца рак. Что мать на пределе. Он им объявил: «Я всю, целиком, с вами вместе, ненавижу эту страну!» Рак не подтвердился, а у Розы — инсульт и конец. Семен… А что Семен? Что у него осталось, кроме бутылки? Собаки разве…
— А все-таки, — загляделась на длинную белокурую косу девушки, что стояла ко мне спиной и лицом к синеглазому бронзовому Есенину, — а все-таки, разве таким уж безобидным был Шор? Ведь у каждого человека есть недоброжелатели, а то и враги… Или завистники с шилом вместо сердца. Ну те самые, например, которых Никита Михалков назвал «молью с жалом»?
— Да я и был его первый враг! — объявил актер, выпрямляясь и глядя на меня с большим интересом. — Я ненавидел его за абсолютное равнодушие! Он не брал в расчет ни правых, ни виноватых. Он всех поголовно считал одинаково никчемными. Он не верил ни в какие перестройки и революции. Он не утруждал себя ни чтением газет, ни просмотром теленовостей. Он мог задушить своим неверием в благо любой порыв души. В подпитии способен был ударить какого-нибудь подвернувшегося претендента на место гения резким словцом или брякнуть из Эмиля Кроткого: «Вкрался в литературу, как опечатка! Не оглядывайтесь, это я о вас, о вас!» И меня не щадил. В подпитии. Мог сказать: «Дурак ты, Володька! До сих пор веришь в непорочное зачатие! В значимость четырех и даже двух театральных действий! В собственную значительность! В необходимость всей этой театральной муры для жизни граждан!» Он мог убить словом! Расплескать полноту души безо всякой жалости!
— И почему же вы дружили? Почему пришли его хоронить?
— Потому что он был оттуда, с войны, и потому абсолютно одинок. Как и я. Мы ведь вернулись отнюдь не с той войны, которую разрешалось описывать долгие-долгие годы. Мы вернулись из ада. Мы знали правду. Мы тащили её на своем горбу. Но вынуждены были молчать. Это Михайлов и подобные ему «патриоты» с легкостью необыкновенной описывали бои «по правилам», потом как было плохо в лесостепи в четырнадцатом году и стало замечательно в пятьдесят девятом, как было худо до семнадцатого в тундре и как стало прекрасно там же после постройки избы-читальни… Словом, зарабатывали любовь властей, а значит, орденки и блага. Мой смоленский крестьянский дед говаривал: «Не лезь, Володька, в дерьмо, даже если оно сверху медом помазано».
— Почему же вы не запили?
— Смоленско-крестьянская закваска! Тебя на части порубили, а ты не мешкай, срастайся! У меня мечта была сыграть Гамлета. А в Гамлеты с пивным духом и красным носом уж точно не запишут! Держался и… привык. Кроме того, меня не терзала, прости Господи, истеричная Розочка, не требовала денег и благ, чтоб «не стыдно было перед другими». Тут клубок. Иногда я понимал Гарика. Все смешалось — и несчастье, и психозы, и претензии… Такую маман трудно любить. С такой женой сложно не пить. Но Семен по-своему сострадал ей и любил её. Сколько чего пережили вместе! Хотя, — актер двумя пальцами отдернул от шеи бабочку-галстук и отпустил, чтоб щелкнуло, главная его беда, считаю, была в другом. Семен выпал из своего гнезда…
— Как это?
— Ну ни то, ни се… ни «правый», ни «левый», ни еврей, ни русский, Гражданин мира. Он ни на какие тусовки «своих» не ходил. А сородичи его на этот счет строги. Им нужен каждый «штык» и чтоб непременно распевал с трибуны, каким он подвергался гонениям из-за «пятого пункта». И какое замечательное это мероприятие — перестройка. А он — молчок. Более того, как-то рванул с места в зале: мол, сородичи, еврейцы, о какой дискриминации ведете речь! Разуйте глаза, гляньте хоть в справочник Союза писателей, хоть в Союза кинематографистов — вас там навалом, все прочие нации придавили! Он мне сам об этом рассказывал.
— И что же? Как?
— Молодой один в ермолке поэтишко крикнул ему: «Старая сволочь!» Ну гвалт, топанье ногами. Из боковых дверей поперли русаки, с этого очкарика в ермолке сбили очки, орали «жидовье, вон из России!» В этой кутерьме стражи схватили как «отпетого антисемита» некоего Осташвили. Суд, колония. Там его нашли повешенным. Судебно-медицинская экспертиза заключила, мол, смерть наступила от механической асфиксии… Следствие не обнаружило тут чьей-то вины. Но материалы уголовного дела полны противоречий. Многочисленные свидетели уверяли, что у него была депрессия, но врач колонии сделал запись за месяц до происшествия, что у пациента признаков душевного заболевания нет. Хорошее впечатление произвел Осташвили и на корреспондента газеты «Вече Твери», был собран, логичен, по памяти цитировал разнообразные тексты. Ну не было у него веских причин покинуть этот мир! Он рвался на свободу. Он говорил: «У меня один путь — жить, чтобы доказать свою правоту». И вдруг — уход из жизни. Никакой записки… Не стало человека и никто с полной уверенностью не скажет: почему? В организме «самоубийцы» нашли химическое вещество, намек на яд… Но раскручивать не стали… Семен пил и кричал: «За очочки человека спустили в могилу! За очочки! О евреи! Страшитесь! Вас ждет месть!» Иногда прилюдно кричал, в Доме литераторов. Клял очкарика, себя за язык, но кричал.
— Может, и докричался? Могли его убить… отравить за это оголтелые современники? Из идейных соображений, так сказать? Или вы напрочь исключаете такую версию его смерти?
— А вы думаете, что он не дрянной водкой отравился? Что подстроено?
— Ест такое предположение.
Старый актер прижал свои щеки ладонями, пробубнил в суженные, трубчатые губы:
— Помилуй Бог, как говаривал Суворов, отрицать даже самое невероятное, так как то, что кажется таковым, уже, возможно, было сотни, а то и тысячи раз. Озверевшее мещанство, еврейское или какое другое, способно на все. Тем более во времена, когда «воруй, убивай, сколько влезет, только не попадайся!» Не знаю, не знаю… Все может быть. Знаю только, он пил на даче в тот вечер не один, а с кем-то… С кем? До сих пор после возлияний воскрешал непременно. Хотя я встречал его иногда в совершенно разобранном виде…. Собаки сами тащили его в дом. Вот кто его любил так любил! И он их… Неужели, неужели? «Жестокий век, жестокие сердца!» Я заранее кланяюсь вам, девочка, если вы сумеете докопаться до истины! Да поможет вам Бог! старик встал со скамейки и низко поклонился мне.
Мы хорошо распрощались с ним. Возможно, и потому, что знали — вряд ли увидимся еще, а, стало быть, вряд ли причиним друг другу какие-либо неудобства или неприятности. Я ещё какое-то время смотрела ему вслед, как он шел, по-солдатски прямой, несмотря на возраст, как блистала его снежно-белая седина в лучах жаркого летнего полдня…
Вязко в голове, муторно на душе. Чем дальше в лес — тем чащоба глуше. Житейских ситуаций навалом, а толку? Даже смутная тень убийцы или убийц трех писательских душ не проглядывается… Начинаю понимать следователей, которые плюнули и решили: «Чего мудрить? Водка виновата во всем суррогатная!»
Возможно, я бы тоже в конце концов так решила. Если бы не Дарьина мать Нина Николаевна, не её странная смерть…
Мне можно было пойти домой и повалиться до вечера. Только в шесть мы должны встретиться с поэтом Лебедевым, который хоронил Семена Григорьевича Шора и дружил с ним. Сейчас же всего три с половиной. Однако азарт охотника горячит кровь и требует: «Нельзя расслабляться! Действуй! Соображай!»
Лебедев назначил мне встречу не у себя в квартире, а в местечке для избранных, в Доме литераторов, где, надо полагать, отчетливо слышно, как бьет копытом и ржет его высочество Пегас.
Я решила дожидаться своего часа на Пушкинской, неподалеку от задумавшегося навек поэта. Села на скамейку и какое-то время слушала баюкающий звон фонтанных струй и даже поверила, что в мире царит благодать и покой…
Только очень скоро все вернулось на свои места. О каком покое речь! Мимо с озабоченно поджатыми ртами, с тусклыми глазами спешат женщины, обремененные, как от веку положено, тяжелыми сумками, там и тут слоняются бездельные юнцы, которые уж точно нужны деньги, а где их взять — о том их тяжелая, упористая дума… Старики, старухи на скамейках застыли изваяниями, упершись тусклыми глазами в водяные струи… «Америка нам поможет! — орет тощеватый подросток со стопкой газет в рука, размахивая, как флагом, одной из них. — Покупайте «Последние события»! Вы узнаете, чем убил свою беременную жену безработный ученый! Вы узнаете, сколько любовниц было у Клинтона! Вы узнаете, почему вампир сосал кровь только у пятилетних девочек! Вы узнаете, кто главный вор в этой стране!»
— Господи! Чего орет-то! — подала голос молодая женщина с малышом на поднятом колене, сидящая рядом со мной. — Чего мы уж не знаем-то? Страна в раздрае — чего ещё надо знать! Народ для верхов как был быдлом, так и остался. Вертят им кто как хочет… Только бы не было гражданской войны! Только этого нам не хватало!
Она ни к кому не обращалась, в воздух говорила. Малыш крепко прижимался к её щеке своей щекой и, пуча губешки, смотрел строго, словно бы соглашаясь со всем, что сказала его мать, целиком и полностью. Эта парочка словно сошла с иконы или полотна времен Ренессанса. Все в ней было правдиво и бессмертно. И, несмотря ни на что, — светло, тепло, надежно…
«А я? В свои двадцать шесть?» — пришло в голову, но сейчас же и выскочило, потому что «про это» потом, потом…
… Когда-то, в доперестроечные годы, я была в Доме литераторов со своим десятым классом на поэтическом вечере. Вспомнилось, как схватила за толстую ручку входной высокой, тяжелой двери. И дыхание перехватило, когда шагнула в вестибюль, словно бы вот сейчас мне навстречу выйдут всякие-разные знаменитости, а мне будет так неловко, так не по себе…
Видимо, моя душа тогда была настроена на удивление, и я удивлялась всему, что видела вокруг в мире муз. Даже зеркалам в вестибюле, даже лестнице, застланной ковровой дорожкой, что вела на второй этаж в большой, заставленный мягкими креслами, зал. здесь кругом, вроде, и пахло как-то особенно. Здесь — вообще, чудилось мне, было что-то сродни пушкинскому Лукоморью, полному сказочных неожиданностей и поразительных внезапностей. А уж когда на сцене появились «живые» поэты, когда «сама» Белла Ахмадулина, в черном костюме то ли Гамлета, то ли пажа, в высоких черных сапогах пошла навстречу жадным глазам переполненного зала, — я невольно, вместе со всеми, ахнула и замерла молитвенно…
Тогда я «живьем» увидела знаменитого Евгения Евтушенко, знаменитого Андрея Вознесенского. И подразочаровалась… Потому что мне нравилась в поэтах неустроенность, смятение, неприспособленность. А все эти полустарые и староватые гении были отлично одеты и никакого бунтарства в их рифмованных речах не нащупала… И сердце мое остыло к концу «представления»… Хотя тот же Евтушенко очень страстно, до ярости, читал свою «Братскую ГЭС», прославлявшую, естественно, советскую власть, а Андрей Вознесенский в своих «треугольных» стихах пылко славил Владимира Ильича.
И когда началась перестройка и вдруг я опять своими ушами услыхала, какие все это были страдальцы, как им испортила жизнь эта самая советская власть, — моему, пусть наивному изумлению не было конца. Мне думалось: «И это поэты? Врали и поэты выходит, и такой симбиоз возможен?»
… На этот раз меня Дом литераторов встретил сумраком вестибюля, где пахло нежилым, плесневелым. Парень в черной форме с «билайном» в руках, подошел тотчас и спросил:
— Вы к кому?
— А вы кто тут будете? — резонно отозвалась я.
Он сморгнул белесыми ресницами:
— Охрана. Ресторан охраняем.
— Начиная от входа, что ли?
— Ну!
— Интересные дела, — сказала я. — От кого ресторан-то охраняете? От писателей, что ли?
— Юмор? — сурово спросил он и нехорошо прищурился. — От грабителей. Ваши документы.
— Фига! — сказала я, злясь. — Сначала твое удостоверение! Быстро!
Он подрастерялся… Я полезла в чащу напролом, так, что все затрещало вокруг:
— Кто тебя тут поставил? Кто дал тебе право спрашивать документы? Неужели писатели? А ну пошли в твой ресторан!
И он не осмелился мне перечить. Сила силу ломит. Тот самый случай.
Директор ресторана оказался невеликим мужичком с бегающими глазками:
— Газета? Очень приятно… Нет, нет, ресторан уже давно не принадлежит писателям… Он приватизирован.
— Боже мой! Как замечательно! — сказала я.
— Правильное слово, — встряла толстая тетка с цепучими глазками, крашеная в полублондинку. — Если бы не мы… Если бы не директор Алешенькин…
— А вы кто?
Она потупилась, но призналась:
— Его жена.
Да вовсе не мое это было дело — выяснять, как писательский ресторан захапали чужие верткие люди! Но так ведь интересно же!
Прошла в зал. Ах, какие здесь маялись в безделье белоснежные столы и черно-белые молодцы официантской гвардии!
— Что так маловато публики?
Он тоже по примеру своей родной жены потупил на миг темные смышленые глазки:
— Дороговато…
— Кто же здесь тогда изволит есть?
— Ну… разная публика.
— Стало быть, рэкетирам по карману, а писателям нет?
Алешенькин даже как бы заалел от прилива праведного гнева:
— И писатели едят! Как же! Евтушенко, Вознесенский, другие…
— Понятно. При Советах тут же ели, и при демократии все одно богатенькие. Тогда почему они плачутся-то? Будто только и делали, что страдали?
— Этого не знаю. Это не мои разборки…
Этот типчик давно знал, что неуязвим, а суетился вокруг меня так, на всякий случай, возможно, по старой памяти, когда ещё газетное слово чего-то стоило…
— Если хотите — взгляните на меню, — предложил он мне.
Я взяла в руки глянцевитую расписную обложку, под которой скрывались листы с чарующими наименованиями блюд и не менее чарующими ценами. Читала я про бифштекс «а ля князь Болконский», кисель «а ля Лев Толстой» «куриная грудка в соусе а ля Федор Достоевский» со свистом. То есть буквально присвистывала, вбирая в себя нечаянные, необыкновенные сведения. Окончательно доконал меня «тушеный свиной язык а ля Николай Васильевич Гоголь» и проставленная рядышком баснословная цена.
— Ого-го! — сказала я. — Ого-го!
— Потише, — извинительно попросил меня хозяин этого по-своему уникального произведения. — Здесь… вон там… именно сейчас изволит кушать сам Отушенко… Из Америки приехал… Он в основном в Америке живет, хотя весьма одобряет прогрессивные рыночные тенденции в России.
Я глянула вкось и впрямь обнаружила полосатую длинную спину, загораживающую оранжевый полусвет настольной лампы… И пришла к выводу, что в этом нашем полубезумном мире, где давно уже нипочем человеческая жизнь и совесть, все-таки хорошо именно тем, кто давным-давно раскусил практическую бесполезность всяческого идеализма и употребил это знание себе во благо.
— А знаете ли вы поэта Тимофея Лебедева? — спросила я процветающего ресторатора Алешенькина.
У него сейчас же заболел зуб. Во всяком случае, он покривился лицом и молвил:
— Этот… это… не подарок! Мелюзга у нас там, в подвале.
— Какая мелюзга?
— Ну… всякие малоизвестные писатели, поэты… всякие безденежники… Мы им, отметьте, все-таки оставили подвал. Там буфет. Там можно тоже поесть… Но у них даже на буфет не бывает. Даже на чашку кофе… Они пьют и все. Балласт для общества — я так понимаю. А этот Тимофей Лебедев… простите за выражение… бесштанник и плебей!
— О! — сказала я.
— Я не кручу динамо! — тотчас упредил мое возможное недоверие успешливый ресторатор. — Я вынужден периодически вызывать милицию! И из-за Тимофея Лебедева в том числе!
Тимофей Лебедев становился мне вдвойне интересен. Я поблагодарила разговорчивого господинчика за полезные сведения и спустилась в буфет, а точнее — в подвал, темноватое, низкое помещеньице, оставленное ничтожным писателям-поэтам лишь из величайшего и только эмоционально обоснованного человеколюбия процветающего ресторатора Алешенькина.
Здесь не пахло евроремонтом, в этом скучном помещении, заставленном старыми столами безо всяких скатертей. Здесь витал дух дешевейшей столовки примерно девятнадцатого года. И первое, что бросилось в глаза, были лысые дядечки в усах, устаревшие ещё до перестройки, и дядечки в волосах, но седеньких, порядком поиздержанных. И ничего бы особого в этих персонажах не было бы, если бы они, немного внаклон, не ворковали с абсолютно молоденькими девицами.
Я так поняла: старички эти, будучи членами Союза писателей, возможно, в последний раз в своей жизни звенят шпорами, чтобы очаровать молоденьких, ещё восковой спелости, милашек, обольщенных уже одной возможностью находиться в знаменитом, малодоступном Доме литераторов и беседу беседовать с настоящим поэтом или писателем, который способен читать стихи или даже объяснять разницу между хореем и амфибрахием. Знала я, проходила… В свое время моя школьная подружка Ася сумела почти без памяти влюбиться в испитого старичка-поэта, километрами читавшего ей свои свежевыпеченные стишата о том, как он тоскует без родных деревенских березок… В конце концов она не выдержала и спросила:
— Отчего же вы не купите билет и прямиком в ту деревню? Это же просто!
— Девочка моя дорогая, — оскорбленно ответил поэт. — Нельзя подходить к творчеству столь примитивно, не вовлекая в процессе некие подкорковые ощущения…
Аська расхохоталась. На том и кончился её «литературно-поэтический роман»…
… Еще я углядела на столах весьма скудный ассортимент пищи. У иных пожилых и моложавых мужчин под рукой кроме полупустых белых чашечек с кофе вообще ничего не было. Но кое-кто держал у рта тонюсенький, с расческу, кусочек белого хлеба с налипшими на нем желтоватыми крылышками бабочки, которые оказывались тончайшим ломтиком сыра…
Бедностью пахло здесь! Обрывом всех путей и дорог, ведущих в мир достатка, относительного комфорта и веселой суеты тусовок, организуемых богатенькими Буратино!
А ещё я увидала, что за совсем отдельным столом сидит давешняя крючконосая мадам Алешенькина и на виду у прочего непрезентабельного, полуголодного люда жует и глотает какую-то явно мясную пищу да ещё под соусом… Мать твою…
А ещё я вдруг углядела в воздухе топор… Когда навстречу мне поднялся буйноволосый, широкоплечий мужик с сизоватым носом и ехидным выражением светлых глаз.
— Никак вы! Никак меня! — побежал словесной опрометью. — Никак есть у широкой общественности интерес к дну общества!
Ему мало показалось пожать одну мою руку одной своей рукой — он заграбастал обе мои и сжимал их своими обеими до тех пор, пока я не ойкнула.
— Что? — закричал он на весь этот тухленький подвал для неизбранных. Удивляетесь, как новые хозяева жизни жрут при всем честном народишке? А мы чего можем-то? Россия кончилась! Настоящие российские патриоты спились и залегли по могилкам! Так начертано в письменах мировой закулисы! Чтоб никакого духу русского нигде! Чтоб один ростовщик с домочадцами в ермолках и там и тут! Чтоб гусинские-березовские размножились в неимоверном количестве и заселили всю землю русскую. Задумано и осуществляется!
Из-за стола приподнялся розовощекий старичок, только что бормотавший лупоглазенькой девице что-то интимное, и поинтересовался с долей задора:
— И вам не совестно? Ругать нынешнее, когда всем нам дадена свобода, когда нас не преследуют «тройки», когда мы не вздрагиваем при слове «Сталин»…?
— Во дурень! — обрадовался Тимофей Лебедев. — Опять про Сталина! Про тридцать седьмой! Чеши чаще, где чешется!
— Да! Да! — раззадорился обольститель малолетних. — Про Сталина! Про поганую советскую власть! Ее уже за одно то надо было уничтожить, что она плохо относилась к евреям!
— Ах, ты, трепло! — Тимофей Лебедев вскочил на стул. — Гляньте сюда! Здесь сидит и жрет неблагодарная тварь, у которого в кармане два паспорта! Он меня опять и опять пугает Сталиным и тридцать седьмым в то время, как Россия вымирает сегодня, сейчас, под семь сорок, под чавканье сволочных, подлых интернационалистов-космополитов! Ну, все! Достал! Сейчас буду морду бить!
Батюшки-светы, что тут началось! Зальчик немедленно разбился на два лагеря, и они пошли друг против друга, подняв вверх стулья, бутылки и ещё какие-то предметы. И неизвестно, как далеко зашло бы дело, если бы не возникла в дверном проеме плотная, крепко сбитая фигура милиционера.
— Оружие на пол! — гаркнул страж порядка. — Или всех увезу в отделение!
Сначала, вгорячах, я, было, решила, что именно этот милиционер помешает моему рандеву с Тимофеем Лебедевым. Но вышло совсем наоборот. Поэт и впрямь стих, поставил стул на место и жестом пригласил меня сесть. Мы начали разговор о Семене Григорьевиче Шоре. И если бы не появление все в том же дверном проеме высокорослого молодца с розоватым фарфоровым лицом, ясными глазами, отутюженного согласно самым высоким стандартам светских приличий, наша беседа текла б себе и текла…
Но это оказался не просто «фирмач», новый русский при деньгах и кураже, но чистый совратитель душ с пути праведного.
— Господа поэты, а также писатели! — возвестил он. — Гуляем по случаю дня ангела моей прабабки по отцовской линии! Садимся в круг! Плачу за всех и за все!
Тут-то и обнаружилось самое, в общем-то, очевидное — водка сближает, исключительно и независимо от пола, вероисповедания и прочего. Присутствующие быстро, споро придвинули друг к дружке несколько столов и скоро в благоговейной, чинной тишине зажурчали ручейки аккуратно разливаемой влаги… А затем грянула в десяток глоток песнь песней нашенской раздольной, российской сторонки:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны.
Надо отметить: гневливый, розовощекий старичок сохранил свой суверенитет — как сидел со своей завлекательной крошкой перед двумя полупустыми чашечками с темной кофейной жижей, так и продолжал сидеть и, призакрыв, как петух перед дождем, веки, что-то пел и ворковал, и я даже издали слышала, как бренчат под столом его гусарские ржавенькие шпорки…
Между тем писательская беднота очередного переходного периода, на этот раз из социализма в коммунизм, кидала лозунги, чокалась стаканами-чашками и глотала любимый напиток:
— За матушку-Русь! За то, чтоб передохли все подонки, которым наплевать на будущее нашей великой страны! Чтоб удавились все те, кто нашу страну называет «эта»! Пошли они все на…
И отправили в очень уж нехорошее место.
Где была я? Сидела рядом с Тимофеем Лебедевым и тщательно делала вид, будто своя тут в доску, чтоб потрафить поэту, во всяком случае не раззадорить его вспыльчивость до поднятия стула как орудия убийства именно меня.
И вот что ценно: деловой, бодрый «фирмач» Игорек, как его тут величали, довольно скоро услыхал что-то весьма требовательное, приложивши ухо к черному сотовому, встал из-за стола, пожал сам себя за руки почти под самым низким потолком, символическим этим жестом как бы обещая и дальнейшие свои дружеские чувства не тратить где-то на стороне, а в целости приносить их сюда, к писателям-поэтам заодно с готовностью поить их и немножко подкармливать…
Наконец-то мы с Лебедевым остались наедине, друг против друга. Однако этот тихий миг опять едва не оказался под угрозой, когда Тимофей глянул в сторону стихотворца:
— Старичок! Опять новый галстучoк! Опять ты, паучок, жаждешь и сладкой жизни и чтоб тебя считали расейским патриотом? Только потому, что у тебя фамилия не Шницельшнауцер, а Попков? Не выйдет! Не обманешь! Не на тех напал! Вот из-за таких, как ты, хамелеонов, и нет на Руси лидера! Все места вы, штукари, позахватывали, залезли в телевизор и морочите людям головы!
— Уймись, Тимофей! Научись пить в меру! — отозвался отечески Попков. Как больному сказал, с которым связываться неловко, стыдно даже. И улыбнулся своей спутнице, девице-симпатуле… А она — ему. Она его, старенького, но неунывающего, уже научилась жалеть, судя по всему… А от жалости до любви, как известно, только один шаг…
Это понял и мой пьяненький Тимофей Лебедев, кротко посочувствовав молодой красоточке:
— Правильно поступаешь, мамзелечка. Не настаиваешь, чтоб разделся. И не настаивай. При таком галстуке он хоть куда! А без галстука-пиджака такой пейзаж-пассаж, хоть в омут головой…
Поэт-телевизионщик сделал вид, что на такую чепуху он тратить свой драгоценный для телемасс голос не станет. И я получила, наконец-то, возможность задать свой перекипевший вопрос Тимофею, у которого в седоватой бороде билась в истерике заплутавшая муха. Впрочем, она довольно скоро выскочила из волосяных дебрей и принялась как ни в чем не бывало расхаживать по краю моей чашки.
— Почему вы, Тимофей Егорович, дружили с драматургом Шором? Вы же весь такой…
— Не шали! — поднял он руку щитком. — Не кроши Тимофея совсем мелко! Тимофей хоть и пил, но разум не пропивал. Я против тех, кто живет в России, как в колонии, обирает «туземцев» и шикует по заграницам. Шор был другим. Он презирал ростовщиков! Он смеялся над хапальщиками! Он, может, первый изо всего российского народа сообразил, зачем главным лозунгом перестройки стал «Не гляди в чужой карман»! Он поинтересовался здесь вот, за рюмкой: «Любопытствую узнать, а почему не заглядывать-то? Если к тому же этот самый карман сшит вот только что из красного знамени?» Головастый мужичок он был! Со слезой при взгляде на обездоленных, бедствующих! За эту-то слезу я к нему со всей душой! Слеза такая дорогого стоит! А ещё — острый его язык. Как скажет — так в самое яблочко!
— По-вашему, он своей смертью умер? Или…
Тимофей Егорович затянулся дешевейшей сигареткой, прищурил один глаз, а другим, сияющим яростью, уставился на меня:
— Запросто! Это «или»! Запросто! Попортил кровушки всяким лизоблюдам, рвачам, подхалимам в звании писателей, поэтов, а также драматургов! Попортил! Резал напрямки, что думал про них!
— Но ведь и сам, насколько мне известно, писал не сказать чтоб как Мольер или Розов… Не блистал…
— В «обойму» не попал, вот и не блистал! — словно зарыкал на меня пьяненький поэт. — «Обойму» созидали вполне сознательно, её создавали, как надгробие. К примеру, первая двадцатка поэтов. Их и поминали во всех докладах, а о других, не менее талантливых, — ни слова. Получалось — все прочие бездари. А это неправда. Искусственные рамки, где все «свои». То же самое делается сейчас. Идет искусственный отбор тех поэтов, к кому благоволит, к примеру, телевидение. Вот их и показывают. Где остальные? А их «не дают». Нетути их как бы! Называется «паблисити», если по-иностранному. А по-блатному — «раскрутка». Разве вам, газетчику, это неизвестно? А вы сядьте и почитайте пьесы Семена Шора. Они с блестками нешуточного таланта. Правду говорю. А пал и пропал, словно и не бывало… Это наглецы, знать номенклатурная, умеет раскручивать сама себя или своих приятелей, чтоб потом всей стаей хватать сладкие куски от славы, привилегий… На них насмотришься — в петлю потянет. А посидишь, поговоришь с Шором — и человечество покажется не таким уж безнадежно пакостным…
— А что вы можете сказать о поэтессе Нине Николаевне Никандровой? Которая тоже умерла не так давно?
— Нина Николаевна? — Тимофей Лебедев прихватил губой завиток бороды, пожевал, выплюнул. — Ну писучая дама… Ну детская такая… Звезд с неба не хватала, но её печатали… Почему вы про неё спросили?
— Я вообще интересуюсь пожилыми писателями, поэтами, драматургами, как им живется, почему умирают…
— Понятно.
— Она с Шором могла где-то встречаться?
— Не видел. Не знаю. На собраниях разве… Или где-нибудь в Доме творчества, если приезжали на один срок…
— А вы с ней были в каких-нибудь отношениях?
— Здоровались. Не больше. Я ведь хоть и седой, а годочков на десять её моложе… Она о «букашках-таракашках», а я о деревне, стогах, звездах, солдатах всех войн… О жизни и смерти, если по большому счету… Только толку-то! — поэт вскочил со стула, ляпнул кулаком о стол. — Зачем мы все?! Зачем?! Корчим из себя что-то! Нам помирать-подыхать сам Бог велел! И оплакивать нас, таких, не надо! Прокакали, мягко говоря, державу, Россию, Отчизну! Туда нам и дорога! Под колокольный звон прокакали! Клятвопреступники! Ни одного не нашлось из политиков, литераторов, чтоб рванул рубаху на груди и голым вышел на трибуну, абсолютно голым! Сколько их, что бьют себя кулаком по ребрам, вопят, будто из чистого бескорыстия, токмо лишь из любви к народу пролезли туда и сюда, пусть мелкое, но все одно кормное местечко! Клятвопреступники! Опоганили высокое понятие «русский патриот», «российский патриот»! Дискредитировали! Сбили широкие массы с панталыку! Заняли чужие постаменты! Захватили! Единственно для того, чтоб не утерять сладкий кусок, к которому присосались ещё при советской власти! Из-за них Россия гибнет! Из-за этих придурежников!
— А Шор кем был? В смысле патриотизма?
— Чистый российский, русский патриот! Потому что тут налицо: жалельщик всего живого, почитатель задушевного поступка и слова, презиратель всякого лицемерия… Одним словом — широкий русский человек. С ним поговорить было за той же рюмкой, вот тут вот, — уже хорошо; пи души и так далее… Он ни одной цацки не носил. Считал, уже тем обязан погибшим, что жив. Гляньте вбок. Видите старикашку в очках? Весь в орденах-медалях… Сам себе биографию сочинил. Ордена-медали купил. Теперь, не переставая, сочиняет про свои подвиги, будто был разведчиком в тылу врага, славу, деньжонки зарабатывает. Все врет! Внаглую! Служил немцам в качестве переводчика, носил форму немецкого офицера. СМЕРШ его зацапал в сорок четвертом. Его должны были расстрелять. Но спустили на тормозах. Папаша его высоко сидел. Сходил к Сталину.
— И как же Сталин?
— От расстрела увел. Но десяток лет этому «разведчику в тылу врага» дали. Отсидел. Реабилитацию не получил. Стал стишки про Родину писать. Автор всем известной песни, которую прежде крутили с утра до ночи.
— Какой песни?
— Да этой вот… Музыку к ней приладили хорошую, она и пошла… Ну как же вы не знаете! Эту песню весь народ знает!
Как радостно жить нам
Под сталинским солнцем…
Потом, при Хрущеве, эту строчку выправили в соответствии с новыми историческими реалиями:
Как весело жить нам
Под радостным солнцем…
— Так ведь, в сущности, чушь какая-то… «весело», «под радостным»…
— Мелодия больно хороша! Вывозит весь этот словесный утиль!
Уходя от Тимофея Лебедева, я невольно ещё раз оглянулась на круглый угловой столик, где сидел старый старикашка в сером костюме, увенчанном блеском орденов и медалей. В его дрожащей руке колебался фужер с темным винцом… «Не судите да не судимы будете…»? Но это я, живая, собственно, чудом уцелевшая, как и все мы, что вокруг, могу подумать столь кротко… А те, миллионы убиенные, что рухнули нам под ноги? Рухнули как необходимейшая жертва во имя справедливости? Интересно, они бы, восстав из праха, как посмотрели бы на кроткого ныне старичка, увешанного фальшивыми наградами, сочиняющего сочиняйки о подвигах, которые он не совершал? Положа руку на сердце: с той же роковой беспощадностью по отношению к самим себе они бы пошли на смерть во второй раз?
Конечно, думать обо всем этом мне было вовсе не обязательно. Но последний вопрос, который задала взъерошенному поэту с плачущими глазами, был по существу затеянного мной дела:
— Вы ничего особенного не заметили на похоронах Шора?
— Да нет… Тихо все прошло… мирно… пристойно. Не то что, кстати, когда Михайлова хоронили. Вот там, говорят, вышла эпистола!
— Какая «эпистола», если не секрет?
— А когда его величавый гроб опускали в могилу — кто-то громко хихикнул, так громко, что, говорят, некоторые вздрогнули.
— И чем вы это объясняете?
— Высшая сила! Знак! В отместку за то, что Михайлов, пуст земля ему будет пухом, умел, умел приноровляться к смене политических декораций с исключительной, прозорливой ловкостью!
— Но ведь он был даровит?
— А разве одно другое исключает?
— Нет, конечно… Но он-то был на удивление «съедобен» и для Сталина, и для Брежнева, и для Хрущева, и для всех прочих. Это надо уметь! Это феномен нашего времени! Уникум! Предполагаю — все его худпроизведения, включая стишата, пьесы, романы, передохнут, но сам он как явление будет изучаться потомками ещё лет двести, не меньше! Вот почему, считаю, и подхихикнула некая Высшая сила в тот самый, вроде, неподходящий момент, когда в могилу опускали гроб с телом «известного, талантливого» и прочая…
— За Россию, самодержавие, православие и нар-родность! — неслось мне вслед из буфета-«клоповника», как это тусклое, убогое помещение именовал Тимофей Лебедев. А ещё грохот и лязг и добавочные разноголосые вопли:
— В морду их! В морду! Коммивояжеры из Тель-Авива! А, боишься один на один?! У, сволочи продажные!
Мимо меня, пролетом через ступеньку, пронеслись два господина, одетые опрятно, и один из них на ходу бросил другому:
— Они взялись свою Русь спасать! С прокисшими от водки мозгами!
— Все идет как надо! Как надо, Давид! — отозвался другой.
Я вышла из Дома литераторов и попала в тишину московской вечерней улицы, озвученную только летучим шипением шин проносящихся мимо машин. Я пошла по Поварской, свернула на Тверской бульвар… Мне хотелось присесть где-нибудь тут, в уличном кафе, где белеют столы и стулья как-то приветливо по-южному, и выпить чашку кофе… Однако я знала, что мои среднестатистические финансы не позволят сделать этого. Просто обидно за одно сидение ухлопать столько же рубликов, сколько уйдет в домашних условиях за целых пять чашек вполне полноценного кофе…
«Мелочная ты становишься, Татьяна!» — упрекнула я себя, проходя мимо ажурной загородочки, где за пластиковыми ветвями плюща полускрывались эти милые белые столики и стулья. Но сейчас же и похвалила себя: «Правильно поступаешь, девушка! Это когда-то при разбитном социализме колониальные товары стоили гроши. Ныне же, вступая в какую-то там очередную стадию развития капитализма, — следует, как это делают цивилизованные американцы, англичане и прочие, считать каждый цент, франк, тугрик».
Увы! Смалодушничала! Шла, шла и… зашла в уютный закуточек под раскидистым кленом, села на белый пластмассовый стульчик и белого пластмассового стола… Кофе в белой чашечке пах так чудесно… Закатное солнце просквозило ярко-зеленые округлые листы пластмассовой повилики, и они стали очень похожи на настоящие. От голубой вазы с искусственным голубовато-желтым ирисом на белый столик легла врастяжку бледно-сиреневая тень.
Первый глоток горячего, горько-сладкого, пахнущего Бразилией, — и можно «забыться и заснуть», как сказал поэт… А там и помечтать: вот сейчас с тобой, Татьяна, и произойдет нечто необыкновенное… Например… вол всем белоснежном откуда-то… оттуда… с небес… спустится некто… не человек, а одна сплошная наинежнейшая улыбка, предназначенная тебе, одной лишь тебе…
«И конечно, это Нечто окажется тобой, Алешка, потому что только ты способен как-то уживаться со мной… как-то гладить… и еще, вдобавок, любить… Только ты…» — думала и посмеивалась про себя.
Как это получается — не понять, но получается именно так: мало кто из мужчин способен рискнуть и подойти ко мне, чтобы познакомиться. Чутье подсказывает им: «Остановись! Это не настоящая женщина! Это — журналистка! С такой намаешься!»
И впрямь сидела я с чашечкой одна-одинешенька под пение Эдит Пиаф, которую здешние хозяева заставили изображать французский стиль и… сортировала знания, сведения, полученные за день и касающиеся весьма любопытной личности малоизвестного драматурга и отчасти переводчика С. Г. Шора.
Что же получалось? А то, что С. Г. Шор мог умереть сам по себе, ибо пил крепко. И человек, который сидел с ним за бутылкой в последний для Семена Григорьевича вечер, мог и не травить его сознательно ядовитой водкой…
Только вот… только вот… почему имя С. Г. Шора оказалось в том «предсмертном списке», который кто-то, юморист какой-то, приклеивал несколько раз подряд к кресту на могиле В. С. Михайлова? случайное совпадение?
Нечаянная подробность: В. С. Михайлова не очень-то, выходит, чтили в писательских кругах. Это он для неосведомленных читателей казался едва ли не гением, личностью светлой до ослепления… А ведь вот кто-то, разумеется, не небожитель, осмелел или обнаглел до того, что взял и хохотнул в самый неподобающий момент, словно имел на это какое-то право или знал про Михайлова нечто…
Значит, что? Значит, следует уделить особое внимание жизни и творчеству В. С. Михайлова, пообщаться с его многими женами, детьми, близкими знакомыми…
… Жизнь, представьте, иногда тотчас выполняет ваш заказ. Едва я покинула кафешечку, едва ступила на тротуар — мне навстречу дама в лиловом, в черной шляпке с вуалью на рыжих крашеных волосах… Я, было, оторопела на миг, но моя журналистская беспардонность уже преградила дорогу этой самой даме, и я произнесла не без лицедейского надрыва:
— Как я рада! Извините, конечно, но именно сейчас я думала о вас…
— Кто вы? — нахмурились аккуратно подвыщипанные темно-шоколадные бровки.
Как же кстати оказалось то, что я запомнила её имя-отчество!
— Софья Марковна! — воскликнула я. — Как я рада, что встретила вас! Как я рада! Я журналистка… Я пишу статью о Владимире Сергеевиче… Я же права не имею обойти вниманием вас… ваше мнение… А зовут меня… Вот удостоверение… Я видела вас на похоронах Владимира Сергеевича…
— Да, да, — дама вздохнула. — Да, да… Конечно… Очень кстати… Но не сейчас же? Я сейчас спешу на прием в посольство…
Тут только я всерьез восприняла фигуру в темном, стоявшую рядом с ней, — толстого лысоватого господинчика в блестящих черных полуботинках. Тут только я углядела, что место свое на данном отрезке асфальта занимаю не по праву — здесь, в трех шагах, — посольство, и к тротуару то и дело подъезжают почти сплошь черные лимузины. И Софья Марковна, судя по всему, только что покинула такой же лимузин, ибо в столь длинном платье и в черной кружевной накидке по улицам не ходят…
Однако бывшая предпоследняя жена покойного писателя-драматурга-поэта неожиданно сменила свой полугнев особого избранного существа на милость, проронив:
— Ну а как без меня? Мы прожили с Владимиром Сергеевичем целых шестнадцать лет! Как меня можно сбросить со счетов? Это лишь старая стерва, его вторая жена Клавдия способна переписывать историю, как ей взбредет на ум! Дура и ханжа! Выдает себя за первую жену Владимира. Но она у него вторая! Она буквально вытащила его из постели первой, простой девушки с кондитерской фабрики «Рот Фронт»! Девушка осталась с ребенком! Он сам мне рассказал, как все это было… Он совестился, что бросил эту девушку. Но не бросить не мог. У этой Клавдии отец замминистра был. Ну обычная история… Чем ему могла помочь работница-кондитерша? А дочка замминистра… Хотя… Клавдия внешне была недурна. Врать не хочу. Что правда, то правда. Он вообще на дурнушек даже не смотрел. Умел ценить красоту. Хотя Клавдия была для него старовата. На целых пять лет старше его! Сумела! Охмурила!
— Софочка, мы опоздаем, — напомнил о себе толстоватый господин в блестящих полуботинках, с брезгливо оттопыренной нижней губой. На меня он не смотрел. Я как бы исключалась из тех предметов, которые он удостаивал своим вниманием.
— Сейчас, сейчас, Осик, — Софья Марковна матерински снисходя глянула в его сторону, быстрым жестом поправила черную «бабочку» на его короткой шее. — Я должна рассказать девушке про Владимира… Я же столько знаю… Я просто не имею права молчать!
— Когда я могу вам позвонить? — перебила я, действительно, не к месту разговорившуюся женщину. — И ещё один вопрос: сын Михайлова от первой жены жив?
— Чего не знаю на сегодня, того не знаю, — ответила Софья Марковна, уже полуобернувшись, исчезая в проеме высоких, торжественных посольских дверей. — Звоните!
«Итак, вот ещё кто мог быть не очень лоялен к Михайлову — его сын от девушки с фабрики «Рот Фронт», — итожила я, спускаясь в метро, в гущу рядовых, замороченных людишек, к которым никогда-никогда не доведется мчать в черных лимузинах и входить в респектабельные двери каких-либо посольств… Ну разве что если кому-то из них… как-то… почему-то… ну и так повезет…
Не скрываю, да и ни к чему — я — девица настырная, неуступчивая, с весьма малым запасом деликатности, когда речь идет о деле… Я позвонила Софье Марковне уже на следующий день, в одиннадцать утра. Она отозвалась сразу и посоветовала немедля:
— Ни в коем случае, дорогая, не носите эту зеленоватую кофточку! Она вас бледнит. Особенно при вечернем освещении. Вы очаровательная блондинка! Вы потрясете всех, если наденете алое! Вы не пробовали алое?
— Пробовала, — сказала я. — Было.
— Что за тон! — возмутилась рыжеволосая дама на том конце провода. Почему я не слышу нот радости? Ах вечная неувязка: молодость мало знает и понимает и думает, что все радости впереди. Но это неправда! Это большой обман, Танечка! Я к вашим услугам. Звоните! Встретимся!
… Самым «нераскрученным» у меня оставался третий покойник из списка некоего зловещего забавника — Пестряков с пресловутой прибавкой «Водкин». Как мне сказали в Союзе писателей, у него есть дочь, которая и нашла умершего отца на даче. «Бутылка, стаканы, а он под столом»… Она, как говорила секретарша секции прозы, замужем за бывшим летчиком-испытателем, женщина очень энергичная…
Я открыла свою записную книжку, отыскала нужный номер и позвонила… Признаюсь, приятно на душе, когда на том конце звучит голос вежливый, мягкий, — сразу растет в душе доброжелательство ко всему на свете…
С Нелли Дмитриевной Вершининой-Пестряковой мы договорились встретиться через час, у неё на квартире. Она жила недалеко от меня — через две остановки метро — в Сокольниках.
Я знала в этот раз совершено точно, чего хотела, а чего не хотела.
Не хотела многого: чтоб меня не учили жить и что мне идет-не идет, не объясняли навязчиво, и чтоб никаких сытых Осиков с оттопыренной толстой губой поблизости. В конце концов имею я право как-то же удобно, эстетично формировать место очередного действия, фабриковать ландшафт в зависимости от настроения?
… Всякого я ожидала от посещения семейства покойного романиста Дмитрия Владимировача Пестрякова-Водкина, но только не этого… не того, что попаду в маленький сумасшедший дом. Что разговаривать мне предстоит, мягко говоря, со странной женщиной пятидесяти с чем-то лет, которую звали красиво — Нелли. Если бы не мой небольшой опыт общения с соседкой, музейщицей Апраксиной, я бы, пожалуй, сильно растерялась бы… Но Апраксина Евгения Юрьевна тоже ошеломляла при первом с ней столкновении. Она никогда сразу не отвечала на ваш вопрос, а торопилась рассказать о своем, наболевшем. Например, о том, что в музее опять прорвало трубы и масса книг оказалась затопленной, что страшно смотреть, как мучительно умирала на обочине дороги собака, попавшая под машину, как странно, что она родила двоих детей, а они уже большие дяди и тети, живут сами по себе, слишком сами по себе…
Нелли Дмитриевна Вершинина-Пестрякова, женщина небольшая, худая, причесанная кое-как, в старом, линялом халате, уже от порога заговорила со мной, как со старинной приятельницей:
— Опять ограбили наших соседей! Во второй раз! Какое-то полное безобразие! Какая-то чистая глупость! У них унесли все! Дверь открыли отмычкой. Так что вы думаете? Милиция забрала безработного парня-наркомана с третьего этажа. Это все его дружки устроили! Представляете, такой красивый блондин, тихий, вежливый, а в действительности — злостный наркоман!
— Нелличка! — раздался басок из комнаты, куда вела приоткрытая дверь. — Не заговаривай человека! Он же не из милиции! У него к тебе совсем другой разговор!
Женщина улыбнулась мне извинительно:
— Ах, простите… Но жизнь — это куча всего, где вперемешку битые горшки и алмазные ожерелья… Пошли сюда…
Я очутилась следом за ней в комнате, где одна стена была как бы и не стена вовсе, а стеллажи, от пола до потолка, набитые книгами. Причем не теми, показушными, для гостей книгами, сверкающими нетленной новизной обложек, но теми, что явно были читаемы, листаемы не раз и не два.
— Чай! Чай! Чай! — воскликнула Нелли Дмитриевна и вдруг расплакалась. — Вы видите, сколько у нас книг? Я бы все их продала… Денег катастрофически не хватает. Но теперь никому не до книг. Богатые покупают только новые, с золочеными корешками, бедным они совсем не по карману…
— Нелька, — подал голос человек, на которого я робела смотреть пристально. Потому что мы с ним были не на равных: я могла сидеть, стоять, шагать, бежать, а он — только сидеть в своей инвалидной коляске, — ты обещала чай!
В его голосе зазвучало раздражение и нетерпение. Вот тут я и решилась разглядеть инвалида получше… Тем более, что Нелли тотчас покорно отозвалась:
— Ах, да, да! Сейчас, сейчас! — и юркнула за дверь.
Один на один мс мужчиной в инвалидной коляске… Он, конечно, когда-то был не просто симпатичен, но красив. Его крупная голова, седые кудри и синие глаза под черными, долгими бровями, прямой нос, отчетливо очерченные губы просто вопили о совершенстве… И размах плеч, и сильные, мускулистые руки — все явно предназначалось для полноценной жизни… Только вот красно-белый плед на коленях и неподвижные ноги в тапочках…
Он первым резко и прямо поставил меня на место:
— В жалости и снисхождении не нуждаюсь. Смотрите на меня без слезы. Потому что все под Богом ходим. Никто не знает, как с ним обойдется его величество Случай через пять минут. Был, был когда-то Мишка Вершинин летчиком-испытателем! Гремел даже в своих кругах! Трижды мог погибнуть, но вывернулся! Небо держало. Земля подвела. Автокатастрофа в очень теплый майский день и — колясочка с колесиками…
Появилась Нелли Дмитриевна с подносом и тремя синими фарфоровыми бокалами, поставила на низкий четырехугольный стол. Бокалы уютно дымились, распространяя аромат хорошего, качественного чая. В хрустальной вазочке пестрая горка дешевых конфет, в другой — такой же — печенье.
— Миша подъезжай, — попросила Нелли Дмитриевна.
Коляска скрипнула слегка…
— Дожили, — женщина смотрела на меня мокрыми глазами. — Никакой перспективы. Пенсии копеечные… Придется продавать дачу…
— Привет с фронта! Выходи из виража! — отрубил бывший летчик-испытатель. — Не греши против истины! Главная же наша с тобой истина в том, что дочка бездельница, которая желает жито красиво, а работать нет. У которой к тебе, матери, не говорю о себе, — нисколько жалости…
— Ах, Миша! — смутилась Нелли Дмитриевна. — Ну зачем при постороннем о своей жизни…
— О какой жизни? — удивился красавец-инвалид. — Какая у нас с тобой жизнь? Обуза мы для этой жизни…