Природа создает подобия. Вспомним хотя бы о мимикрии. Но высочайшая способность создавать подобия присуща человеку. Дар различать подобия, которым он наделен, является нечем иным, как рудиментом некогда мощного импульса: обрести подобие и в соответствии с этим вести себя. Возможно, человек не обладает ни одной значительной функцией, на которую не оказала бы решающее воздействие миметическая способность.
У этой способности есть своя история, притом как в филогенетическом, так и в онтогенетическом смысле. Онтогенетически ей научаются в игре. Детская игра сплошь пронизана миметическими способами поведения, и ее сфера отнюдь не ограничивается тем, что один человек подражает другому. Ребенок играет не только в продавца или учителя, но и в ветряную мельницу, и в железную дорогу. Какую, в сущности, пользу приносит ему такая тренировка миметической способности?
Ответ предполагает проникновение в филогенетический смысл миметической способности. Однако при этом недостаточно иметь в виду только то, что мы вкладываем в понятие подобия сейчас. Как известно, круг жизни, в котором в давние времена господствовал закон подобия, был всеобъемлющим; подобие царило как в микрокосме, так и в макрокосме. Подобные соответствия в природе приобретают же подлинную весомость только благодаря познанию того, что все они без исключения служат стимуляторами и возбудителями миметической способности, которая реагирует на них в человеке. При этом следует помнить, что ни миметические силы, ни миметические объекты или предметы на протяжении тысячелетий не остаются одними и теми же. Более того, надо признать, что дар создавать подобия, — например, в танце, что является его древнейшей функцией, — а, следовательно, и дар их различать, изменялись в ходе истории.
Вектор этого изменения очевидно задан нарастающим ослаблением миметической способности. Ибо, по–видимому, перцептивный мир современного человека от магических соответствий между микрокосмом и макрокосмом и от аналогий, которые были в ходу у древних народов, сохранил лишь незначительные остатки. Вопрос в том, идет ли при этом речь о распаде этой способности или о ее трансформации. В каком бы направлении это преобразование ни проходило, о нем можно — хотя бы косвенно — почерпнуть кое–какие сведения из астрологии.
Необходимо принципиально считаться с тем, что в более или менее отдаленном прошлом к процессам, подражание которым считалось возможным, причислялись и те, что происходили на небесах. В танце и в других культовых действах осуществлялось такое подражание, создавалось подобие. Если же миметический гений действительно был жизнеопределяющей силой древних людей, то нетрудно представить себе, что именно новорожденный считался обладающим этим даром во всей его полноте, особенно в полном своем сопряжении с образом космического бытия.
Ссылка на область астрологии может дать нам первую опорную точку для того, что следует разуметь под понятием нечувственного подобия. Правда, в нашем наличном бытии больше не обнаруживается того, что когда–то привело к возможности говорить о таком подобии и, прежде всего, пробуждать его. Однако и мы все же обладаем неким каноном, который позволяет несколько отчетливее прояснить, что же означает понятие нечувственного подобия. И таковым каноном является язык.
За миметической способностью с незапамятных времен признавалось некоторое влияние на язык. Однако это происходило не на принципиальных основаниях: при этом не думали о каком–то более глубоком смысле, не говоря уже об истории миметической способности. Прежде же всего подобные рассуждения были теснейшим образом привязаны к привычной, чувственной области подобия. В любом случае определенную роль при возникновении языка отводили подражанию, именуя его ономатопоэтическим началом. Если же язык, что совершенно очевидно, не является конвенциональной системой знаков, то необходимо снова вернуться к мысли: каким образом они в свой наиболее примитивной форме предстают как основание для ономатопоэтического истолкования? Вопрос вот в чем: можно ли его развить и приспособить к более удачному пониманию проблемы?
Как утверждали: «Каждое слово — и весь язык — являются ономатопоэтическими». Трудно уточнить хотя бы общий ход мыслей, который мог бы содержаться в этом положении. Между тем понятие нечувственного подобия позволяет нащупать определенный подход. Ведь если мы расположим означающие одно и то же слова из различных языков вокруг некоего означаемого как их средоточия, то необходимо исследовать, каким образом все они — зачастую не имеющие между собой ни малейшего подобия — подобны означаемому, являющемуся их центром. Однако этот вид подобия необходимо прояснить не только на примере слов, означающих в различных языках одно и то же. Да и рассуждения наши вообще нельзя ограничивать устным словом. Они должны в такой же степени касаться слова письменного. И здесь следует обратить внимание на то, что письменное слово — в большинстве случаев, вероятно, выразительнее, чем разговорное — проясняет сущность нечувственного подобия посредством отношения его шрифтового рисунка к означаемому. Коротко говоря, именно нечувственное подобие создает перекосы в отношениях не только между высказанным и подразумеваемым, но и между написанным и подразумеваемым, а также между высказанным и написанным.
Графология научила нас распознавать в почерках образы, скрытые в бессознательном пишущего. Следует предположить, что миметический процесс, который таким образом проявляется в деятельности пишущего, возникнув в более отдаленные времена в качестве почерка, имел чрезвычайно большое значение для письма. Итак, почерк, наряду с языком, стал архивом нечувственных подобий, нечувственных соответствий между микрокосмом и макрокосмом.
Wie wundervoll sind diese Wesen, | Как чудесны эти существа, |
Die, was nicht deutbar, dennoch | Которые все–таки толкуют |
deuten, | непонятное, |
Was nie geschrieben wurde, lesen, | Читают то, что не было |
Verworrenes beherrschend binden | написано, |
Und Wege noch im Ewig–Dunkeln | Властно связывают |
finden. | запутанное, |
«Der Tor und der Tod» | И находят пути сквозь вечную |
von Hugo von Hofmannsthal | тьму. |
«Глупец и смерть», | |
Г. фон Гофмансталь. |
Эта сторона языка — почерк — не существует изолированно от другой — от семиотической стороны. Скорее, все миметическое в языке может проявляться, подобно пламени, только при наличии некоего носителя. Этот носитель и есть семиотическое начало. Поэтому смысловая связь слов или предложений представляет собой тот носитель, в котором только и — молниеносно — проявляется подобие. Ибо и порождение подобия, и его восприятие человеком во многих и притом важнейших случаях связывались со вспышкой. Промелькнув, она бесследно исчезает. Нет ничего невероятного в том, что быстрота письма и чтения увеличивает слияние семиотического и миметического в сфере языка.
«Что не написано, читают». Это чтение — древнейшее из всех: чтение прежде всех языков, чтение по внутренностям животных, расположению звезд и фигурам танца. Позднее, как опосредствующее звено нового чтения, вошли в употребление руны и иероглифы. Напрашивается предположение, что таковы были этапы, пройдя которые, миметический дар, каковой некогда послужил основой оккультной практики, вошел в письмо и язык. Таким образом, язык можно считать высшей ступенью миметического поведения и наиболее полным архивом нечувственных подобий: это медиум, в который вошли без остатка все прежние силы миметического порождения и восприятия, проникнув настолько глубоко, что ликвидировали наконец силы магии.
Benjamin, W. Über das mimetische Vermögen // Gesammelte Schriften, Hg. von Rolf Tiedemann und Hermann Schweppenhäuser. Frankfurt a. M. 1991. Bd. II/1. S. 210–213.
Учение о подобии; О миметической способности
Обе работы представляют собой сильно отличающиеся друг от друга варианты одного и того же — в тематическом смысле — произведения; то есть они не соотносятся между собой как более ранний и более поздний, исправленный вариант одного текста (или, в любом случае, их соотношение не только таково). Более поздний вариант является переработкой более раннего не только в стилистических, но и в определенных содержательных аспектах: имеется в виду не только отход на задний план оккультных мотивов и мотивов языковой мистики, до известной степени неприкрыто определяющих лейтмотив первого варианта, — по сравнению с аспектами миметическо–натуралистической языковой теории во втором варианте. Насколько опасения, касающиеся адресатов этой работы, «главным образом» послужили причиной для ее переработки, — как предполагает Шолем, написавший в письме к ответственным редакторам издания, будто Беньямин «хотел слегка затемнить содержание работы, отправив ее конспект друзьям» (примечание, S. 1; рукопись в архиве Беньямина), — остается непроясненным. Гораздо более верным представляется более позднее суждение Шолема, когда он говорит о «лике Януса», проявляющемся в теоретических усилиях Беньямина, то есть как раз в том, что относится к его рассуждениям в области языковой теории, ни с какой стороны не ограничивающим с позиций редукционизма сложность вопроса: «Очевидно, он разрывался между симпатией к мистической языковой теории и столь же сильно ощущавшейся необходимостью побороть эту симпатию в связи с его марксистским мировоззрением» (Scholem, G. Walter Benjamin — die Geschichte einer Freundschaft, a. a. О., S. 260). И такая двуликость Януса возникла у Беньямина отнюдь не из–за какой–то симпатии или антипатии, но в силу объективного давления. «То, о чем я […] не знал в годы [написания книги о барокко], вскоре для меня стало обретать все большую ясность: моя чрезвычайно особенная точка зрения с позиций философии языка представляет собой (пусть даже чрезвычайно напряженное и проблематичное) опосредование, ведущее к рассмотрению с позиций диалектического материализма» (Briefe, S. 523).
Время возникновения обоих вариантов работы установлено с некоторой степенью точности. «Учение о подобии» написано в Берлине в начале установления гитлеровской диктатуры, скорее всего, позднее января 1933 г. В конце февраля Беньямин писал из Берлина Шолему: «Когда меня не приковывает к себе увлекательный мир Лихтенберга, я обращаюсь к проблеме, связанной со следующими месяцами, не зная, как мне их пережить, будь то в Германии, будь то за ее пределами. Существуют места обитания, где я могу обойтись минимальными заработками, и другие, где я могу обойтись минимальными потребностями, но нет ни одного, где совпадали бы оба этих условия. Если же я тебе еще сообщаю, что при таких обстоятельствах все–таки возникла новая — занимающая четыре рукописных страницы — теория, то ты не откажешь в том, чтобы засвидетельствовать мне почтение. Я не собираюсь отдавать упомянутые страницы в печать и даже напечатать их на машинке, пока не представляется мне столь уж необходимым. Замечу лишь, что эта теория фигурирует в эскизах к первым наброскам «Берлинского детства» [«Рождественский ангел»? «Тиргартен»? см.: Bd. 4. S. 965,971] (Briefe, S. 563). В середине марта Беньямин покинул Германию — «Чрезвычайную спешку рекомендовал здесь […] именно чистый разум», — а спустя неделю, находясь в Париже и «располагая свободой», он написал Шолему; письмо заканчивается вопросом: «Не писал ли я тебе, что в Берлине я завершил совсем небольшую и, вероятно, странную работу о языке — вполне пригодную для того, чтобы украсить твой архив? [абзац] Отвечай по возможности скорее […]» (Briefe, S. 566,567). На Ибице, где Беньямин провел лето, он вроде бы уверился в необходимости «напечатать работу на машинке»; уже 19 апреля он писал оттуда Шолему: «Работу о языке я перепишу для тебя. Сколь бы краткой она ни получилась, я крепко пришпорю сложнейшие раздумья и мысли, записывая их, и пройдет несколько недель, как ты будешь обладать этими двумя–тремя листочками». (Briefe, S. 572 f.) Однако впоследствии Беньямин стал не просто переписывать, но перерабатывать статью, что растянулось на много недель. Поэтому можно предположить, что этот момент стал началом — по крайней мере, запланированным — работы над эссе «О миметической способности», — хотя едва ли уже тогда был записан его второй вариант (хотя бы в виде первого наброска), как можно было бы предположить из указания на два–три листочка; эти листочки как будто бы, скорее, представляют собой те четыре странички машинописи, о которых речь идет в берлинском письме и которые фактически составляют рукопись, озаглавленную «Учение о подобии» (см. «Сведения о тексте»). Итак, четыре недели спустя Беньямин писал следующее: «Теперь одно слово, из–за которого твой лоб избороздят морщины. Но сказать его все–таки следует. При более пристальном раздумье о предприятии, состоящем в том, чтобы послать тебе мои новые заметки о языке, я понял, что этот и без того отчаянный замысел окажется для меня выполнимым лишь в случае, если я предварительно смогу провести сравнение этих заметок с заметками «О языке вообще и о языке человека» [S. 140–157]. Однако сейчас они, как и остальные мои берлинские бумаги, конечно, для меня недосягаемы. С другой стороны, я знаю, что у тебя есть список с них. Поэтому я настоятельно прошу тебя по возможности скорее выслать их заказным письмом на мой здешний адрес. Не теряй времени; тем скорее ты получишь мои новые заметки» (Briefe, S. 575). Поскольку Шолем, видимо, не торопился с присылкой, в середине июня Беньямин обратился к нему с просьбой еще раз: «[Возвращаюсь] к моему последнему письму, чтобы сообщить тебе, как сильно я надеюсь на то, что уже очень скоро смогу располагать твоим экземпляром работы о языке, чтобы, просмотрев ее, записать мое новое эссе и передать его тебе» (Briefe, S. 577). Спустя немного времени этот экземпляр, должно быть, дошел до Бенья– мина, что явствует из недатированного им письма, представляющего собой ответ на письмо Гретель Адорно от 17 июня: «Ближайшие дни […] посвящены сравнительному редактированию двух работ, отстоящих друг от друга на двадцать лет [о временном интервале см. S. 933]. Я раздобыл экземпляр своей первой работы о языке «О языке вообще и о языке человека» и хочу посмотреть, как она соотносится с рассуждениями, которые я записал в начале этого года [то есть «Учение о подобии»]. Эту работу [а именно в новой форме озаглавленную «О миметической способности»] с большим нетерпением ждут в Иерусалиме, и поэтому у меня немного щемит сердце (без даты [приблизительно в конце июня/начале июля 1933 г.], адресовано Гретель Адорно). Однако теперь Беньямин вроде бы запаздывает, так как в конце июня он просит извинения «за то, что причитающиеся тебе заметки о языке по–прежнему находятся у меня». Дело в том, что «что–то не в порядке […]. Я болен […] примерно уже две недели. А поскольку приступ (самого по себе незначительного) недуга [как выяснилось по возвращении осенью в Париж, приступ малярии; см. Briefe, S. 593] совпал с июльской жарой и в столь тяжелых обстоятельствах мне пришлось бы приложить колоссальные усилия для того, чтобы одолеть работу хотя бы наполовину […]. Тебе придется […] подождать еще немного […], чтобы получить заметки о языке […]» (Briefe, S. 588 ff.). За несколько недель до начала сентября Беньямин, продолжая болеть, справился с работой «О миметической способности». Это явствует из письма, написанного им Шолему по возвращении из Парижа в середине октября. «С некоторым неудобным чувством я все еще ожидаю подтверждения о получении заметок о языке, которые я направил тебе в машинописном варианте. Ты, вероятно, должен был получить их вскоре после 19 сентября, даты твоего последнего письма» (Briefe, S. 593 f.). Молчание Шолема продлится свыше четырех лет. О том, сколь значительным было удивление Беньямина по поводу отсутствия реакции, свидетельствует написанное двумя годами позже и неотправленное письмо к Гретель Адорно: «[Я] сердечно благодарю тебя за присылку психоаналитического альманаха [Almanach der Psychoanalyse, Wien 1934] […] Я очень надеюсь, что ты прочла статью Фрейда о телепатии и психоанализе [Psychoanalyse und Telepathie, а. а. О.] Она чудесна, хотя бы потому, что в ней вновь предстает недостаточно почитаемый старомодный стиль автора — один из прекраснейших примеров подлинной общепонятности. Но я имею в виду нечто особенное. А именно в ходе своих рассуждений Фрейд — мимоходом, как он частенько высказывает величайшие мысли, — конструирует взаимосвязь между телепатией и языком, когда он объявляет первую, являющуюся средством взаимопонимания, — для объяснения он ссылается на государство насекомых, — предшественницей последнего в филогенетическом плане [см. а. а. О., 32 f.]. Здесь я вновь натолкнулся на мысль, которая была решительным образом рассмотрена в небольшом наброске с Ибицы: «О миметической способности». Я не могу описывать ее тебе подробнее, и, вероятно, при нашей последней встрече я ничего не рассказал тебе об этом важном фрагменте — правда, я в этом не уверен. Я послал эти наброски Шолему, который питает давний, «исконный» интерес к моим заметкам по теории языка, однако он, к моему удивлению, не проявил ни малейшего понимания их. Поэтому статья Фрейда в твоем альманахе стала для меня настоящим подарком. Спасибо!» (9. 10. 1935, к Гретель Адорно). Спустя две недели, в связи с «получением главы из книги «Зогар» [то есть шолемовского перевода «Тайн творения, главы из книги «Зогар», Berlin 1935, который Беньямин хвалит как «образцовое достижение, выходящее за пределы данной материи»], он писал из Парижа: «Тебя [то есть Шолема], как я надеюсь, не поразит, если ты услышишь от меня, что эта материя до сих пор мне очень близка, даже если ты, пожалуй, не в том смысле понял небольшую программу, в которой эти мысли оказались запечатлены на Ибице — заметки «О миметической способности». Как бы там ни было, разработанное там понятие нечувственного подобия находит многочисленные иллюстрации в том способе, каким автор «Зогара» воспринимает звукосочетания и, пожалуй, еще больше — письменные знаки как седиментацию мировых взаимосвязей. Правда, он вроде бы думает о соответствии, не восходящем ни к какому миметическому истоку. Это зависит от связи его теории с учением об эманации, по отношению к которому моя теория мимесиса находится фактически в состоянии сильнейшего антагонизма» (Briefe, S. 693 f.). Кажется, будто недоразумения вызвала и вторая работа Беньямина о языке, сводный реферат «Проблемы социологии языка» (см.: Bd. 3,452–480); они дали ему повод указать на связь этой работы с его «собственной теорией языка», нашедшей недавнее выражение в работе «О миметической способности». Так, в письме к Вернеру Крафту, написанном в начале 1936 г., читаем: «К Вашей заметке о моем реферате по теории языка (этому реферату границы предписаны его формой): в нем нет предубеждений относительно «метафизики» языка. И он — хотя это и не лежит на поверхности — устроен мною так, что приводит как раз к тому месту, где начинается моя языковая теория, которую я несколько лет назад записал на Ибице. Я был весьма поражен, когда обнаружил значительные переклички между этой теорией и эссе Фрейда […]» (Briefe, S. 705). Первое свидание после долгих лет разлуки — состоявшееся в феврале 1938 г. в Париже — наконец–то предоставило возможность объясниться с Шолемом по поводу упомянутой работы. Последний пишет в сообщении о парижской встрече: «Мы провели интенсивные беседы о его работе и при этом, конечно, о предметах, которые в наших письмах не затрагивались. Так, его заметка по философии языка «[О] миметической способности», которой он очень дорожил и в связи с которой он неоднократно жаловался об отсутствии моей реакции, прояснилась для меня и была мною осмыслена только в этой беседе» (Scholem, а. а. О., 255 f.). В продолжение этих разговоров «я полностью осознал поляризацию в его воззрениях на язык. Ибо ликвидация языковой магии, соответствующая материалистическим воззрениям на язык, несомненно, находилась в напряженных отношениях ко всем его более ранним, находящимся под знаком мистических инспираций размышлениям о языке, которые он все еще сохранял или, соответственно, продолжал развивать в других прочитанных мною тогда заметках, а также в заметке о языковой способности. То, что я ни разу не слышал из его уст ни одного атеистического тезиса, было для меня […], конечно, не причиной для удивления, однако меня, пожалуй, ошеломило, что он все еще мог говорить о «Слове Божьем», отличая его от человеческого слова и совершенно не метафорически называя его основой всякой теории языка. Различие между словом и именем, которое он двадцатью годами раньше положил в основу работы о языке 1916 г. [см. Б. 140–157] и продолжал развивать в предисловии к книге о немецкой народной драме [см.: В<1.1. Б. 406–409], было для него еще живо, и в заметках о миметической способности все еще не было ни малейшего намека о материалистическом воззрении на язык. Наоборот, материя выступала здесь лишь в сугубо магической связи». Затем следует процитированный выше абзац о противоречиях, которые Беньямин здесь пытался примирить и которые заметили ответственные редакторы данного издания в обоих вариантах заметок по теории мимесиса. «Я обратился к нему, — продолжает Шолем по поводу этих противоречий, — и он признал их без обиняков. Речь–де идет о задаче, с которой он не справился, но от которой можно ожидать великих откровений» (Scobplet, а. а. О., 2591.).
Относительно предыстории «Учения о подобии» Шолем сообщает: «Особенно часто между серединой июня и серединой августа [1918 г., во время пребывания Шолема в Берне] мы часто говорили о мире мифа и […] предавались умозрительным рассуждениям о космогонии и древности человечества». «Тогда мы, пожалуй, оказали особенно сильное влияние друг на друга. Он прочитал мне довольно длинную работу о сновидениях и ясновидении, в которой он также пытался сформулировать законы, господствовавшие в призрачном мире домифического. Он различал две исторические эпохи, эпоху призрачного и эпоху демонического, предшествовавшие эпохе откровения —я предложил называть последнюю, скорее, мессианской. Подлинным содержанием мифа является грандиозная революция, которой завершилась борьба с закончившейся эпохой призрачного. Уже тогда его занимали мысли о восприятии как о чтении конфигураций плоскости, в виде которой первобытный человек воспринимал окружавший его мир и, в особенности, небо. Здесь располагалось ядро рассмотрений, предпринятых им четырьмя годами позже в заметке «Учение о подобии».
Возникновение созвездий как конфигураций на небесной поверхности, как утверждал он, и стало началом чтения и письма, причем начало последнего совпадает с формированием мифической эпохи. Созвездия, согласно Беньямину, являются по отношению к мифическому миру тем же, чем впоследствии стало откровение Священного Писания (а. а. О., 79 £). Поводом для написания заметки могло тогда стать прочтение в конце октября 1932 г. брошюры, которую он настоятельно рекомендовал Шолему и характеризовал так: Это «небольшое исследование по философии языка — в котором, к сожалению, полностью отсутствует теоретическая фундированность — все– таки предоставляет необыкновенно много материала к размышлению. Оно написано пока еще совершенно неизвестным литератором Рудолъфом Леонгардом и называется «Слово»[112]. Речь здесь идет об ономатопоэтической теории слова, проясненной на примерах (25.10. 1932, письмо к Гершому Шолему; а. а. О., 239). Первое — посмертное —опубликование «Учения о подобии» состоялось в сборнике: Zur Aktualität Walter Benjamins. Aus Anlaß des 80. Geburtstags, hg. von Siegfried Unseld, Frankfurt a. M. 1971. S. 17–21 (факсимиле); S. 23–30; опубликование работы «О миметической способности»: Schriften. Frankfurt а. M., 1955, Bd. 1. S. 507–510.
В добавление к тематическому комплексу обоих вариантов работы в архиве автора обнаружились пять более или менее обширных заметок, из которых три можно датировать 1935 г., а две остальные могли быть написаны в 1933 г. 1. «Момент рождения […]», пожалуй, наиболее ранняя заметка; 2. Ссылка на Валери и примечание к Хайнцу Вернеру датируются 1933 годом; 3. «К миметической способности» Шолем датирует 1935 г.; 4. «По поводу языка и мимесиса», отрывок из статьи Фрейда, может датироваться октябрем 1935 г.; 5. «Орнамент […]» Шолем датирует примерно 1935 г. Эти заметки приводятся ниже:
Момент рождения — решающий с астрологической точки зрения — представляет собой мгновение. Это направляет взгляд на другую особенность в области подобия. Как бы там ни было, восприятие такого подобия напоминает вспышку. Оно проносится мимо, вероятно, его можно восстановить, но едва ли его можно включить в память неподвижно и зафиксировать. Оно предстает взгляду столь же мимолетно, как созвездие. Однако родиной его существования является язык, который в стремительно затухающем звучании его слов заклинает это наиболее стремительное и мимолетное творение: подобие.
Подражание может быть волшебным действием; однако в то же время подражающий расколдовывает природу, когда приближает ее к языку. Однако приближение ее к языку— существенная функция комизма. Смех — это хаос артикуляции.
Итак, восприятие подобий представляет собой поздний и производный способ поведения. Ведь изначально дано такое схватывание подобий, которое свершается в акте становления подобным. Подобия между двумя объектами всегда передаются с помощью сходства, которое человек обнаруживает в себе между ними обоими или которое он предполагает как сходство с обоими. Совершенно ясно: это не исключает того, что объективно наличествуют какие–то указания к такому поведению. Объективное наличие таких указаний даже определяет подлинный смысл подобия.
Астрология — это поздняя теория, которая, к тому же, занимает искаженное положение по отношению к той ранней практике, чьи данные она интерпретирует произвольно и зачастую ошибочно. Речь идет не о влиянии звезд и не о каких–то силах, но об архаической способности человека уподоблять себя положению звезд в определенный час. Это час рождения; к нему может добавиться и первый, имеющий несравненно более значительные последствия акт приспособления, приспособления к космосу в целом посредством приравнивания к нему. Миметическая способность человека все более переносилась на язык и приобретала все более утонченные формы.
Линия развития языка: разделение между магической и профанной функцией языка ликвидируется в пользу последней. Священное располагается ближе к профанному, чем к магическому. Ориентация на язык, очищенный от всех магических элементов: Шеербарт, Брехт.
Оригинал: Архив Бенъямина, Ms 926.
Вклад в учение о миметической способности в эссе Валери «Душа и танец» [L’Ame et la Danse. Paris, 1923].
В работе [Хайнца] Вернера «Языковая физиогномика» [Grundfragen der Sprachphysiognomik. Leipzig, 1932] отсутствуют сведения о подопытных лицах. Из какой среды они происходят? Разумеется, интеллектуально неподготовленные люди мало что дают для таких экспериментов, так как последние требуют высокой техники самонаблюдения. С другой стороны, предмет таков, что от этих людей трудно отказаться. Следует узнавать как раз реакцию простых людей из народа, а также детей.
То, что сова Минервы вылетает только в сумерки подтверждается и в книге Вернера. Эта книга подводит ближе, чем прежние, к истокам лирической поэзии в сфере языка — и происходит это как раз в то время, когда сама лирическая поэзия начинает умолкать.
Вернер описывает феномен в его разветвлениях, но объяснения не дает. И, прежде всего, согласно его описанию, вполне возможно понимать это исследование в целом как психологическое. И амбивалентное акцентирование «субъективности», «творческого характера» толкований даже наводит на мысль о такой интерпретации. В противовес этому историческая проблема не получает здесь того, что причитается ей по праву. И все–таки само замечание о том, что относящиеся сюда явления особенно ярко проявляются в примитивных языках, должно привести к исследованию изначальных взаимосвязей, наложивших отпечаток на физиогномический характер языка. Кроме того, напрашивается мысль о сродстве между поведением языкового физиономиста с весьма архаическими способами поведения или формирования представлений. Глава о парадоксальной в предметнологическом смысле природе истолкований содержит много примеров этого.
Оригинал: Архив Бенъямина, Ms 930.
Орнамент близок к танцу. Его можно сравнить с учебным курсом по производству подобий. (Здесь следовало бы упомянуть работу [Вильгельма] Воррингера «Абстракция и вчувствование» [«Abstraktion und Einfühlung», 1911].) С другой стороны, при истолковании танца не следует упускать из виду его динамическую сторону— перенос энергии на оружие, на орудия труда, на духов. Вероятно, это истолкование поведения должно вступать в диалектические отношения с миметическим способом поведения танцора.
Другой канон подобия — тотем. В частности запрет на создание изображений у евреев, вероятно, связан с тотемизмом.
Оригинал: Архив Бенъямина, Мб 927
«Если только привыкнуть к представлению о телепатии, то с ее помощью можно многое передать, хотя пока только в фантазии. Как известно, мы не знаем, как действует общая воля в гигантских государствах насекомых. Возможно, это происходит с помощью такого непосредственного психического переноса. Мы подходим к догадке, что таким был изначальный, архаический способ достижения взаимопонимания между индивидами, который в ходе филогенетического развития оказался вытесненным знаками, воспринимаемыми органами чувств. Но и прежний метод может сохраняться на заднем плане и при определенных условиях еще действовать, например, в массах, возбужденных страстью. Все это пока еще неопределенно, однако это не причина для страха». Sigm. Freud: Zum Problem der Telepathie (Almanach der Psychoanalyse 1934. Wien. P. 32–33).
Оригинал: Архив Бенъямина, Ms 928
Орнамент — образец миметической способности. Эта абстракция представляет собой высшую школу вчувствования.
Существуют ли взаимосвязи между ощущениями ауры и опытом астрологии [?] Есть ли земные живые существа, а также вещи, которые оглядываются на нас со звезд? И которые в полном смысле открывают глаза только на небе? Являются ли звезды с их взглядом издали прафеноменом ауры?
Можем ли мы предположить, что взгляд был первым наставником миметической способности? Что первое уподобление происходит со взглядом? Можем ли мы, наконец, замкнуть круг предположением, что созвездия причастны возникновению орнамента? Что орнамент удерживает взгляды звезд?
В этой связи можно предположить существование некоей полярности центров миметического поведения у человека. Они сдвигаются от глаз к губам, окольным путем проходя через все тело. Этот процесс мог бы включать в себя преодоление мифа.
Оригинал: Архив Беньямина, Ms 931
Перевод И. Чубарова под ред. Б. Скуратова