Задача критики насилия может быть описана путем представления отношения последнего к праву и справедливости. Ибо насилием в точном смысле этого слова любая действенная причина становится только тогда, когда она затрагивает моральные установления. Сфера этих установлений обозначается понятиями права и справедливости. Что касается первого из них, то ясно, что элементарнейшим условием любого правопорядка является соотношение средства и цели. Далее, ясно также, что насилие в первую очередь обнаруживается лишь в сфере средств, а не целей. Эта констатация дает для критики насилия намного больше, чем может показаться на первый взгляд, и, пожалуй, дает еще и нечто другое. Ведь если насилие является средством, то критерий для его критики мог бы казаться самоочевидным. Этот критерий особо заметен в вопросе о том, является ли насилие в каждом определенном случае средством достижения справедливых или несправедливых целей. Сообразно этому критика насилия была бы имплицитно представлена в системе справедливых целей. Но дело обстоит иначе. Ибо такая система — предположим, что она вопреки всем сомнениям определена, — содержала бы не критерий самого насилия как принципа, а критерий для случаев его применения. И по–прежнему открытым оставался бы вопрос, является ли нравственным насилие как таковое, насилие как принцип, если его применяют как средство для достижения справедливых целей. Этот вопрос все же требует для своего решения еще одного, более точного критерия, — различения в сфере самих средств, без оглядки на цели, которым эти средства служат.
Отказом от более точной критической постановки данного вопроса характеризуется крупное направление в философии права — естественное право, и возможно — это его самый явный признак. В применении насильственных средств для достижения справедливых целей оно не видит никакой проблемы, подобно человеку, который уверен в «праве» направлять свое тело к желаемой цели. С позиций естественного права (послуживших идеологическим фундаментом террору во времена Французской революции) насилие является продуктом природы, сродни сырьевому материалу, применение которого не чревато никакими проблемами, разве что в случае, когда насилием злоупотребляют в несправедливых целях. Если (согласно государственной теории естественного права) люди отказываются от всякого насилия в пользу государства, то это происходит при условии (которое, к примеру, четко определил в своем «Теолого–политическом трактате» Спиноза), что каждый единичный человек сам за себя и что до заключения подобного рационального договора он de jure осуществляет любое насилие, которым обладает de facto. Возможно, эти воззрения были потом реанимированы Дарвиновой биологией, которая довольно догматически наряду с естественным отбором видит только в насилии единственное, изначальное, всем жизненным целям природы соответствующее средство. Популярная дарвинистская философия уже не раз демонстрировала, как мал шаг от этой природно–исторической догмы к догме еще более грубой — философско–юридической, согласно которой насилие, которое почти единственно соответствует естественным целям, уже на одном этом основании является законным.
Тезису о насилии как естественной данности диаметрально противостоит позитивно–правовой тезис о насилии, сложившемся исторически. Если с позиций естественного права о любом действующем праве можно судить, только критикуя его цели, то с позиций положительного права можно судить о любом возникающем праве, только критикуя его средства. Если справедливость является критерием целей, то законность — критерием средств. Несмотря на это противоречие обе школы сходятся в общей базисной догме: справедливые цели могут быть достигнуты с помощью оправданных средств, а оправданные средства могут быть обращены к достижению справедливых целей. Естественное право стремится «оправдать» средства справедливостью целей, в то время как позитивное право — «гарантировать» справедливость целей оправданностью средств. Антиномия могла бы оказаться неразрешимой, если общая догматическая предпосылка неверна, если оправданные средства с одной стороны и справедливые цели с другой находятся в непримиримом конфликте. Понимание проблемы, однако, невозможно, если оставаться в этом круге и не выделять независимые друг от друга критерии как для справедливых целей, так и для оправданных средств.
Для начала вынесем за рамки данного исследования область целей, а вместе с ней и вопрос о критериях законности. Зато в самый его центр помещается вопрос о правомерности некоторых средств, которые составляют насилие. Принципы естественного права этот вопрос разрешить неспособны и приводят лишь к бездонной казуистике. Ибо если позитивное право слепо в отношении безусловности целей, то естественное право — в отношении условности средств. Напротив, теория позитивного права является приемлемой как гипотетическая основа при выборе исходного пункта исследования, поскольку она осуществляет принципиальное различение видов насилия независимо от случаев его применения. Она различает между исторически признанным, так называемым санкционированным, и несанкционированным насилием. Если дальнейшие размышления и исходят из этого разграничения, то это, естественно, никоим образом не означает, что данные виды насилия классифицируются сообразно тому, являются ли они санкционированными или нет. Ибо в критике насилия ее позитивно–правовой критерий не применяется, ему лишь дается оценка. Вопрос состоит в том, какие последствия в отношении сущности насилия имеет то обстоятельство, что такой критерий или такое различие вообще возможны, или, другими словами, речь идет о смысле подобного различения. Ибо то, что позитивно–юридическое различение имеет смысл, полностью покоится в себе самом и не заменяемо ничем другим, обнаружится довольно скоро, но одновременно тем самым будет высвечена и та сфера, в которой только и возможно провести это различение. Одним словом, если критерий, устанавливаемый позитивным правом для правомерности насилия, можно анализировать только в отношении его смысла, то сферу его применения следует подвергнуть критике с точки зрения его ценности. И тогда такого рода критика должна занять прочную позицию не только вне философии позитивного права, но и вне естественного права. В какой мере такую позицию может предоставить рассмотрение права с одной лишь философско–исторической точки зрения, будет показано в ходе дальнейшего рассмотрения.
Не столь очевидно, зачем определять различие между правомерным и неправомерным насилием. Следует решительно оспорить ложный тезис естественного права, будто смысл заключается в различении насилия по отношению к справедливым и несправедливым целям. Как уже было отмечено, позитивное право требует от любого рода насилия предъявить некое удостоверение о его историческом происхождении, при определенных условиях подтверждающее законность насилия, его санкционированность. Поскольку признание правовых форм насилия ощутимее всего обнаруживается в принципиально пассивной подчиненности его целям, то в качестве гипотетического основания для классификации видов насилия следует выбрать наличие или отсутствие всеобщего исторического признания его целей. Цели, лишенные такового признания, называются естественными целями, в то время как остальные— правовыми целями. Разнообразные функции насилия в зависимости от того, служит ли оно естественным или правовым целям, нагляднее всего можно показать, приняв за основу определенные юридические отношения. Для упрощения дела последующие рассуждения будут относиться к нынешнему европейскому праву.
Для этих правовых отношений в том, что касается отдельной личности как субъекта права, характерна тенденция не допускать естественных целей, преследуемых этими отдельными лицами, во всех тех случаях, когда такие цели могли бы быть достигнуты насильственным путем. Следовательно, такой правопорядок требует, чтобы во всех областях, в которых цели, преследуемые отдельными лицами, могут быть достигнуты ими при помощи насилия, были установлены юридические цели, которые таким образом осуществимы только и исключительно правовым насилием. Более того, такой правопорядок стремится ограничивать юридическими целями и те области, для которых естественные цели принципиально не ограничены в широких пределах, например, область воспитания, — коль скоро естественные цели достигаются в таковых областях насильственным путем в слишком большой мере, что правопорядок и делает, принимая законы об ограничении педагогического нрава наказывать. Можно сформулировать всеобщую максиму современного европейского законодательства: все естественные цели отдельных лиц входят в противоречие с правовыми целями, если достигаются при помощи в той или иной степени значительного насилия. (Противоречие, которое представляет собой право на самооборону, прояснится само собой в ходе дальнейшего рассмотрения.) Из этой максимы следует, что право рассматривает насилие со стороны отдельного лица как опасность, подрывающую правопорядок. Как некую опасность, ведущую к разрушению юридических целей и правовой исполнительной власти? Да нет же; ибо тогда осудили бы не само насилие как таковое, а лишь насилие, направленное на достижение противоправных целей. Здесь можно было бы возразить, что система юридических целей не могла бы удержаться, если бы где–нибудь естественные цели позволялось достигать насильственным путем. Однако это всего лишь пустая догма. Против этого возражения, пожалуй, просто необходимо принять во внимание неожиданную возможность, что заинтересованность права в монополизации насилия по отношению к отдельному лицу объясняется не намерением сохранить юридические цели, а скорее с их помощью сохранить само право; что насилие в тех случаях, когда оно не находится в руках соответствующего права, является для этого права опасным не из–за целей, которые с его помощью преследуются, а просто потому, что оно существует вне права. Отчетливее подобное предположение можно объяснить, задумавшись над тем, сколь часто личность «великого» преступника, какими бы отталкивающими ни были его цели, вызывала тайное восхищение у народа. Такое возможно не из–за его преступления, но только из–за насилия, о котором оно свидетельствует. Таким образом, в этом случае насилие, право на которое сегодня юриспруденция пытается отобрать у отдельного человека во всех сферах его деятельности, действительно приобретает угрожающие формы и, преследуемое законом, вызывает противоправные симпатии у толпы. Благодаря какой функции насилие не без оснований кажется праву столь угрожающим, чрезвычайно опасным, следует показать как раз на тех ситуациях, в которых согласно современному правопорядку его осуществление является еще допустимым.
Одним их таких случаев, прежде всего, является классовая борьба в форме гарантированного рабочим права на забастовку. На сегодняшний день единственным субъектом права, наряду с государствами, Является, пожалуй, организованный рабочий класс, у которого есть право на насилие. Относительно такого взгляда, однако, имеется возражение, заключающееся в том, что отказ от выполнения действии, не–деяние, чем в сущности и является забастовка, вообще не может быть названо насилием. Именно этот ход мысли, вероятно, облегчил государственной власти решение допустить право на забастовку, когда этого уже невозможно было избежать. Но право это не является неограниченным, потому что оно не безусловно. Конечно, неисполнение действия, а также служебной обязанности там, где таковое просто приравнено к «разрыву договорных отношений», может быть совершенно ненасильственным, чистым средством. И если с точки зрения государства (или права) в случае права рабочих на забастовку речь идет не о праве на насилие, а скорее об ограничении опосредованного насилия со стороны работодателя, то, действительно, возможно такое событие забастовки, которое соответствует этому понятию и демонстрирует только «отказ» и «отчуждение» от работодателя. Однако момент насилия, а именно, в форме шантажа, непременно привносится в акт отказа от выполнения действий в тех случаях, когда оно сопровождается принципиальной готовностью возобновить деятельность, от исполнения которой воздерживаются, при определенных условиях, не имеющих с нею вообще ничего общего или же только внешне модифицирующих ее. И в этом смысле с точки зрения рабочего класса, прямо противоположной точке зрения государства, право на забастовку представляет собой право применять насилие для достижения определенных целей. Противоположность обеих точек зрения проявляется со всей остротой перед лицом всеобщей революционной забастовки. В случае таковой рабочий класс всякий раз будет ссылаться на свое право на проведение забастовок, однако государство назовет эту ссылку злоупотреблением, так как право на забастовку якобы не имелось в виду «таким образом», и отдаст специальные распоряжения. Ибо ему никто не запрещает заявить, что одновременное проведение забастовки на всех предприятиях противозаконно, так как оно не вызвано в каждом случае конкретным поводом, который был бы предусмотрен законодательством. В этом различии интерпретаций выражается объективное противоречие правового положения, по которому государство признает такое насилие, к целям которого оно по временам безразлично, как к целям естественным, но в крайнем случае (при всеобщей революционной забастовке) занимает по отношению к ним враждебную позицию. Тем не менее, хотя это и кажется на первый взгляд парадоксальным, при определенных условиях насилием является и поведение, сопровождающее осуществление любого права. А именно: любое поведение, когда оно активно, следует называть насилием, если оно осуществляет предоставленное ему право, чтобы свергнуть правопорядок, дающий ему же это право, когда же оно пассивно, его также следует называть насилием, если оно — в смысле представленного выше соображения— является шантажом. Поэтому свидетельством реального противоречия в правовом положении, а не логического противоречия в праве, будет то, что, в определенных условиях государство считает действия бастующих насилием и противостоит им насильственным путем. Ибо в забастовке государство сильнее всего прочего опасается той самой функции насилия, к определению которой данное исследование стремится как к единственно надежному фундаменту критики насилия. Если бы насилие, чем оно на первый взгляд и кажется, было просто средством непосредственного овладения чем–то, чего в данный момент домогаются, то оно достигало бы своей цели как грабительское насилие. Оно было бы совершенно непригодно для установления или модификации относительно устойчивых правовых отношений. Забастовка, однако, демонстрирует, что насилие на это способно, что оно в состоянии устанавливать и модифицировать правовые отношения, в каком бы оскорбленном положении ни оказалось при этом чувство справедливости. Можно сразу же возразить, что таковая функция насилия является случайной и единичной. Рассмотрение военного насилия поможет отвергнуть это возражение.
Возможность военного права покоится как раз на тех же реальных противоречиях в правовом положении, что и в случае права на забастовку, а именно, на том, что правовые субъекты санкционируют случаи применения силы, цели которых остаются в глазах санкционирующих естественными целями и которые поэтому в крайнем случае могут вступать в конфликт с их же собственными правовыми или естественными целями. Разумеется, военное насилие обращено в первую очередь совершенно непосредственно на их цели в форме грабительского насилия. Однако все же очень бросается в глаза тот факт, что даже — или скорее как раз — в примитивных условиях, когда государственно–правовые отношения в иных случаях почти еще не начали развиваться, и даже в тех случаях, при которых завоевания победителя невозможно оспорить, необходима церемония заключения мира. Да, слово «мир» в своем значении, в котором оно является коррелятом к значению «война» (существует еще одно совершенно другое значение, такое же неметафоричное и политическое, то самое, в рамках которого Кант говорит о «Вечном мире»), указывает на прямо–таки такое априорное, независящее от всех других правовых отношений, необходимое санкционирование любой победы. Оно заключается как раз в том, что новые отношения признаются как новое «право», независимо от того, требуют ли они de facto какой–либо гарантии, чтобы существовать в дальнейшем, или нет. Таким образом, если исходить из военного насилия как первоначального, прототипического насилия и на этом основании делать вывод в отношении любого другого насилия, применяемого в естественных целях, то любому подобному насилию свойственен правоустанавливающий характер. Позже мы еще остановимся на том огромном значении, какое имеет это умозаключение. Оно объясняет тенденцию в современном праве, о которой говорилось выше, связанную с тем, что отдельное лицо как правового субъекта лишают любого насилия, даже того, которое направлено на достижение его естественных целей. В лице великого преступника современному праву противостоит именно это насилие с угрозой установить новое право, перед которой и в наши дни, как и в первобытные времена, народ испытывает ужас, несмотря на ее бессилие в ключевых случаях. Государство же испытывает страх перед этим насилием как перед правоустанавливающим, каковым оно его и должно признать в условиях, в которых силы извне принуждают государство к тому, чтобы оно признало за ними право на ведение войны, за классами — право на забастовку.
Во время последней войны критика военного насилия стала исходным пунктом страстной критики насилия в целом, которое учит, по крайней мере, одному: насилие больше не осуществляется наивно, потому что этого уже не стали бы терпеть. Оно стало объектом критики не только в смысле правоустанавливающем, но было подвергнуто уничтожающей оценке в отношении еще одной из своих функций. Ведь двойственность в функции насилия является характерной чертой милитаризма, который смог сформироваться только в результате всеобщей воинской повинности. Милитаризм — это принуждение к всеобщему применению насилия как средства достижения государственных целей. В последнее время это принуждение к применению насилия было отчетливо расценено как само применение насилия. В принуждении насилие показывает себя в совершенно другой своей функции, чем в случае простого применения насилия для достижения естественных целей. Принуждение состоит в применении насилия как средства для достижения правовых целей. Ведь подчинение граждан закону — в нашем случае это подчинение граждан закону о всеобщей воинской повинности — есть правовая цель. Если первая из нами названных функций насилия является правоустанавливающей, то вторую мы можем назвать правоподдерживающей. Поскольку же воинская повинность является случаем применения правоподдерживающего насилия, который ничем принципиально не отличается от других случаев применения такого насилия, то ее сокрушительная критика дается не так .легко, как то внушают декламации пацифистов и активистов. Подобная критика скорее совпадает с критикой всего правового насилия, то есть с критикой законной или исполнительной власти, и разбор этого вопроса невозможен в сжатых рамках. Само собой разумеется, этот вопрос нельзя решить в духе детского анархизма, просто заявив, что отныне любые формы принуждения людей не признаются, и просто объявив, что «позволено все, что угодно». Данная максима лишь исключает рефлексию в отношении нравственно–исторической сферы и тем самым любого смысла действия; в более широком контексте она исключает рефлексию и любого смысла действительности вообще, так как смысл действительности нельзя конституировать, исключив из него собственно «действие». Более важно то, что для такой критики недостаточна и довольно часто встречаемая отсылка к категорическому императиву с его, пожалуй, несомненной минимальной программой[30]».[31]Ибо позитивное право будет непременно (там, где оно осознало свои корни) претендовать на признание и поддержку интересов человечества в лице каждого отдельного человека. Оно усматривает этот интерес в представлении и сохранении определенного судьбоносного порядка. Сколь мало критика может обходить стороной этот порядок, на страже которого стоит право, столь же бессилен всякий выпад, направленный против этого порядка, если этот выпад осуществляете я только во имя какой–то аморфной «свободы», будучи не в состоянии определить более высокий порядок свободы. Совершенно бессильным такой выпад является тогда, когда он опротестовывает сам правовой порядок не сверху до низу, а направлен только на отдельные законы или правовые обычаи, которые право в целом берет под свою защиту, в силу своей власти, состоящей в том, что есть лишь одна единственная судьба и что именно все существующее и в особенности все угрожающее являются незыблемой частью ее порядка. Ибо правоподдерживающее насилие связано с угрозой. Причем угроза со стороны насилия имеет не смысл устрашения, как то интерпретируют необразованные либеральные теоретики. К устрашению в точном его смысле относилась бы некая определенность, которая противоречит сущности угрозы, — этой определенности не достигает ни один закон, поскольку в этом случае сохраняется надежда обойти его. И поэтому закон оказывается таким же угрожающим, как судьба, ведь от нее зависит, попадет ли преступник в сети ее власти. Глубочайший смысл неопределенности угрозы со стороны права откроется лишь при более позднем рассмотрении сферы судьбы, откуда она и исходит. Весьма ценное указание на нее обнаруживается в области наказаний. С тех пор как действенная сила позитивного права была поставлена под вопрос, среди всех наказаний наибольшую критику вызвала смертная казнь. Сколь мало обоснованными были в большинстве случаев аргументы в ее пользу, столь принципиальными были и остаются ее мотивы. Критики смертной казни чувствовали, не будучи в состоянии это обосновать, а вероятнее всего, не желая почувствовать, что нападки на смертную казнь являются выпадом не столько против меры наказания или законов, но в первую очередь против самого права с точки зрения его происхождении. Ведь если насилие (судьбой коронованное насилие) является его источником, то напрашивается предположение, что в тех случаях, когда высшее насилие, то есть насилие, при котором речь идет о жизни и смерти, проявляется в правопорядке, его истоки репрезентативно пронизывают существующее и их манифестация в нем ужасающа. С этим созвучно то обстоятельство, что в примитивных правоотношениях смертная казнь применяется к преступлениям против собственности, с которыми у нее, как кажется, нет никаких «отношений». Ведь смысл заключается не в том, чтобы наказывать за правонарушение, а в том, чтобы устанавливать новое право. Ибо в осуществлении насилия через власть над жизнью и смертью право утверждает само себя сильнее, чем в каком–либо другом правовом акте. Но именно в случаях осуществления насилия одновременно дает о себе знать — особенно тонкому чувству — нечто гнилое в праве, поскольку чувство это считает себя бесконечно далеким от отношений, в которых судьба являла бы себя во всем величии в насильственном акте. Однако разум должен тем решительнее искать сближения с этими отношениями, если он хочет довести до конца критику как правоустанавливающего, так и правоподдерживающего насилия.
В намного более противоестественном сочетании, чем в смертной казни, можно даже сказать, в жутком их переплетении оба вида насилия присутствуют в еще одном институте современного государства, а именно в полиции. Хотя полиция представляет собой насилие и правовых целях (с распорядительным правом), она одновременно наделена полномочием самой устанавливать правовые цели, причем в широких границах (с правом выносить административные постановления). Позорная сторона этого ведомства заключается в том, что в нем упразднено разделение на правоустанавливающее и правоподдерживающее насилие: это чувствуют лишь немногие, и только потому, что полномочия этого ведомства перерастают в грубейшие нарушения от которых государство не могут защищать законы лишь изредка, но тем безогляднее их применение в самых уязвимых областях и против просвещенных членов общества, от которых государство не могут защитить законы. Если в отношении правоустанавливающего насилия выдвигается требование победоносно утверждать себя, то правоподдерживающее насилие подлежит ограничению: оно не должно определять для себя новые цели. От этих обоих условий полицейское насилие освобождено. С одной стороны, полицейское насилие является правоустанавливающим, так как его характерной функцией является не обнародование законов, а издание инструкций, претендующих на правовой статус. С другой стороны, оно является правоподдерживающим, поскольку оно предоставляет себя в распоряжение для достижения правовых целей. Утверждение, что цели полицейского насилия всегда идентичны целям остального права или хоть как–нибудь связаны с ними, является абсолютно ложным. Скорее, «право» полиции обозначает в сущности то место, в котором государство, будь–то от бессилия, будь–то из–за имманентных связей внутри любого правового порядка, больше не может посредством права гарантировать свои собственные эмпирические цели, которых оно желает достичь любой ценой. Поэтому полиция «из соображений безопасности» действует в тех бесчисленных случаях, когда правовая ситуация характеризуется отсутствием какой–либо ясности, когда полиция не без некоторой связи с правовыми целями сопровождает гражданина по упорядоченной предписаниями жизни, грубо его оскорбляя, или просто–напросто надзирает за ним. В противоположность праву, которое своим «решением», привязанным к месту и времени, признает некую метафизическую категорию и посредством нее открывает себя для критики, рассмотрение института полиции не открывает ничего существенного. Насилие со стороны этого института является аморфным, как и его нигде не постижимое, повсеместно призрачное проявление в жизни цивилизованных государств. И хотя полиция видит себя везде одинаковой, то в конечном счете нельзя не заметить, что ее дух менее разрушителен в абсолютной монархии, где она репрезентирует насилие государя, соединяющего в своих руках законодательную и исполнительную власть, и более разрушителен в демократиях, где ее существование, не находящееся в какой–либо связи подобного рода, свидетельствует о максимальном вырождении насилия.
Любое насилие как средство является либо правоустанавливающим, либо правоподдерживающим. Если насилие не претендует ни на одно из этих определений, то оно тем самым отказывается от какой–либо действенности своей силы. Из этого, однако, следует, что даже в наиблагоприятнейшем случае любое насилие как средство приобщается к проблемам права. И даже если на настоящем этапе нашего исследования это значение еще нельзя с уверенностью установить до конца, все же сказанное выше показывает право в столь двусмысленном нравственном освещении, что сам собой напрашивается вопрос, нет ли в деле урегулирования противоречивых человеческих интересов каких–нибудь иных средств, кроме насильственных. Прежде всего, необходимо констатировать, что совершенно ненасильственное урегулирование конфликта пс может обеспечиваться правовым договором. Ведь и конце концов такой договор, как бы миролюбивы ни были договаривающиеся стороны, ведет к возможному насилию: он наделяет каждую сторону правом применять к другой насилие в какой–то его определенной форме, если другая сторона нарушает условия договора. Мало того: как исход, так и источник любого договора указывает на насилие. Хотя насилию как правоустанавливающему началу не обязательно непосредственно присутствовать в договоре, оно в нем всегда представлено, поскольку власть, которая гарантирует соблюдение правового договора, берет свое начало в насилии и даже применяется этим насилием в каждом конкретном случае заключения договора. Когда же сознание о латентном присутствии насилия в некоем институте права теряется, то последний распадается. В настоящее время парламенты являют тому хороший пример: они представляют собой до боли знакомое жалкое зрелище, поскольку они не сохранили сознание того, что обязаны своим существованием революционным силам. В особенности в Германии последнее проявление таких волн насилия прошло для парламентов без последствий. Они абсолютно не понимают смысла правоустанавливающего насилия, которое в них представлено; ничего удивительного, что они не принимают решений, созвучных этому насилию. Вместо этого они видят в компромиссе якобы ненасильственный способ решения политических вопросов. Но ведь компромисс всегда остается продуктом, который «хотя и презрительно отвергает любое открытое насилие, но который, тем не менее, заложен в менталитете насилия, ведь стремление, ведущее к компромиссу, исходит не из себя самого, а приходит извне, а именно, оно мотивировано противоположным стремлением, поскольку любому компромиссу, как бы он ни был воспринят сторонами, неустранимо присущ принудительный характер. «Лучше было бы по–другому» — вот глубинное чувством, лежащее в основе любого компромисса»[32]. Необходимо заметить, что деградация парламентов, связанная с отклонением от идеала ненасильственного улаживания политических конфликтов, вероятно отвратила от себя столько же умов, сколько их привлекла к ним война. Пацифистам противостоят большевики и синдикалисты. Они уничтожающе и в целом точно критиковали сегодняшние парламенты. Каким бы желательным и утешительным ни был полномочный парламент, в рассмотрении принципиально ненасильственных средств достижения политического соглашения парламентаризм фигурировать просто не может, так как то, чего с его помощью можно достичь в жизненно важных вопросах, это лишь те правовые порядки, которые как в своем истоке, так и в своем исходе имеют насильственный характер.
Возможно ли вообще ненасильственное урегулирование конфликтов? Без сомнения. Отношения между отдельными лицами богаты такими примерами. Ненасильственное достижение согласия имеет место везде, где культура сердца уже дала людям в руки чистые средства его достижения. Правомерным и противоправным средствам любого вида, которые, однако, все без исключения являются случаями насилия, могут быть противопоставлены упомянутые ненасильственные средства как чистые средства. Сердечная вежливость, симпатия, миролюбие, доверие и все, что здесь еще можно было бы привести помимо этого, являются их субъективной предпосылкой. Их объективное проявление определяет, однако, закон (чье огромнейшее значение здесь рассматриваться не будет), в соответствии с которым чистые средства никогда не являются средствами непосредственных решений, но всегда опосредованы. Они поэтому никогда не относятся непосредственно к урегулированию конфликтов между человеком и человеком, а только опосредованно, через вещи. Область чистых средств открывается в существеннейшем соотношении человеческих конфликтов с вещными благами (Güter). Поэтому техника в широком смысле слова является их типичнейшей областью. Одним из наиболее впечатляющих примеров является, пожалуй, беседа, рассматриваемая как техника цивилизованного соглашения. В беседе ненасильственное достижение согласия является не только возможным, принципиальная нейтрализация, исключение в ней насилия совершенно четко прослеживается в одном важном отношении: в ненаказуемости лжи. Возможно, на земле не существует ни одного законодательства, которое изначально карало бы ее. В этом обнаруживается то, что существует одна настолько ненасильственная сфера достижения человеческого соглашения, что она совершенно недоступна насилию: подлинная сфера «взаимопонимания», язык. Достаточно поздно, в процессе собственного упадка, правовое насилие все–таки проникло в нее, объявив обман наказуемым. Правопорядок в своем истоке, веря в свое победоносное насилие, удовлетворяется тем, что оборяет противозаконный порядок там, где тот себя как раз проявляет, а обман, который не имеет в себе ничего от насилия, остается ненаказуемым, — как, например, согласно принципу ius civile vigilantibus scriptum est[33], или же при лжесвидетельстве (Augen für Geld) в римском и древнегерманском праве. Право же более позднего времени, которому уже не хватало веры в свое собственное насилие, не чувствовало себя, как ранее, выше всякого чужого. Скорее страх перед насилием и недоверие к самому себе указывают на его колебимость. Оно начинает ставить себе такие цели, которые бы позволили ему избежать более сильных манифестаций правоподдерживающего насилия. Таким образом, право выступает против обмана не из моральных соображений, а из страха перед насильственными действиями, которые обман мог бы вызвать у обманутых. Поскольку этот страх находится в противоречии с собственной насильственной природой права, подобные цели не соответствуют законным средствам права. В них обнаруживает себя не только упадок в его собственной сфере, но и, наряду с этим, умаление роли чистых средств. Ибо в запрете на обман право ограничивает употребление абсолютно ненасильственных средств, поскольку они в ответ могут вызывать насилие. Упомянутая тенденция права содействовала также разрешению права на забастовку, которое противоречит интересам государства. Право допускает возможность забастовки, потому что она сдерживает насильственные действия, с которыми оно опасается столкнуться. Ведь и раньше было так, что рабочие сразу же прибегали к саботажу и поджигали фабрики.
В целях побуждения людей к мирному урегулированию интересов по эту сторону любого правового порядка существует в конечном счете, помимо всех добродетельных побуждений, еще один действенный мотив, который, достаточно часто дает в руки даже самой хрупкой воле чистые средства вместо насильственных. Он заключается в страхе перед общим ущербом, возникающим в результате любого насильственного столкновения, чем бы это столкновение ни закончилось. Примеры такого ущерба можно наблюдать в бесчисленных случаях, в которых наблюдается конфликт интересов между частными лицами. Другое дело, когда сталкиваются классы и нации. В этом случае высшие закономерности, которые грозят подмять под себя в равной мере и победителей, и побежденных, недоступны чувству многих и разуму почти всех людей. В рамках данной работы поиски таких высших закономерностей и соответствующих им совместных интересов, представляющих собой основополагающий мотив для политики чистых средств, завели бы нас слишком далеко[34]. Поэтому укажем только на чистые средства самой политики в качестве аналога тех чистых средств, которые управляют мирным обхождением частных лиц между собой.
Что касается классовой борьбы, то забастовка при определенных условиях должна рассматриваться как чистое средство. Здесь следует более обстоятельно рассмотреть две существенно отличающиеся друг от друга разновидности забастовки, возможности которых уже обсуждались выше. Впервые эти два вида забастовки выделил Сорель — скорее на основании политических, чем теоретических соображений. Он противопоставляет друг другу политическую и всеобщую пролетарскую забастовку. Между ними существует противоречие и в отношении к насилию. Для сторонников политической забастовки имеет силу следующее: «Укрепление государственной власти является основой их концепций; в своих современных организациях политики (умерено социалистические) подготавливают фундамент для сильной централизованной и дисциплинированной власти, которую никак не смутит критика со стороны оппозиции, которая сумеет наложить запрет молчания и будет издавать свои лживые декреты»[35]. «Всеобщая политическая забастовка… демонстрирует, что государство ничего не потеряет от своей силы, что власть всегда переходит от привилегированных к привилегированным, что масса производителей сменит своих господ»[36].
Такой всеобщей политической забастовке (примером которой, по всей видимости, может, между прочим, служить прошедшая немецкая революция) пролетарская забастовка противопоставляет одну единственную задачу, а именно, уничтожение государственной власти. Она «исключает все идеологические последствия любой возможной социальной политики; ее сторонники рассматривают самые популярные реформы как в равной степени буржуазные»[37]. «Эта всеобщая забастовка совершенно определенно демонстрирует свое безразличие к материальной стороне завоеваний, заявляя, что она хочет уничтожить государство; государство действительно было… причиной существования господствующих групп, которые извлекают для себя выгоду из всех предприятий, в то время как тяготы несет все общество»[38]. В то время как первая форма прекращения работы является насилием, так как она влечет за собой только поверхностное изменение условий труда, вторая, являясь чистым средством, ненасильственна. Ибо она состоит не в готовности снова приступить к работе после поверхностных уступок и незначительных изменений условий труда, а в твердом намерении возобновить работу только в форме полностью измененного труда, без государственного принуждения, — переворот, к которому этот вид забастовки не только побуждает, но и реализует. Поэтому первый вид забастовки является правоустанавливающим, второй же, напротив, анархическим. Присоединяясь к отдельным высказываниям Маркса, Сорель отклоняет все виды программ, утопий, одним словом, он отклоняет правовые установления для революционного движения: «Со всеобщей забастовкой все эти прекрасные вещи исчезают; революция предстает как ясный, простой бунт, и здесь нет места ни для социологов, ни для элегантных дилетантов от социального реформаторства, ни для интеллектуалов, которые сделали себе профессией думать за пролетариат»[39]. Этой глубокой, нравственной и по–настоящему революционной концепции не может также быть противопоставлено никакое соображение, которое бы имело своей целью заклеймить подобную всеобщую забастовку вследствие ее возможных катастрофических последствий как насилие. Хотя можно по праву сказать, что сегодняшняя экономика в целом скорее похожа на дикого зверя, который буйствует всякий раз, когда его укротитель поворачивается к нему спиной, чем на машину, которая останавливается, когда кочегар ее покидает, о насильственные действия все же нельзя судить ни по его последствиям, но и не по его целям, а только согласно закону его средств. Конечно, государственная власть, которая видит только последствия, выступает против как раз такой забастовки, — в отличие от большинства действительно вымогательских частных забастовок, — считая ее насилием. Сорель, очень остроумно аргументируя, показал, что столь суровая концепция всеобщей забастовки склонна уменьшать развертывание непосредственного насилия в революциях. Напротив, выдающимся примером насильственного бездействия, которая сродни блокаде, еще более безнравственного и жестокого, чем всеобщая политическая забастовка, является забастовка врачей, которую пережил целый ряд немецких городов. В ней отвратительнейшим образом проявляет себя бессовестное применение силы, совершенно аморальное, со стороны той профессиональной группы, которая годами, даже без попытки малейшего сопротавления, «обеспечивала смерти ее добычу», чтобы потом при первом же случае по доброй воле поступиться жизнью.
Отчетливее чем в первых классовых протавостояниях в тысячелетней истории государств, сформировались средства ненасильственного достажения согласия. Редки случаи, когда задачей дипломатов при обоюдном общении является модификация правовых порядков. В основном их задача состоит в том, чтобы, совершенно по аналогии с процессом достижения согласия между частными лицами, от имени государства мирно и без договоров улаживать возникающие конфликты. Это деликатная задача, которую третейские суды решают энергичнее, однако метод решения располагается принципиально выше третейского, так как находится по ту сторону всего правового порядка, а также насилия. Таким вот образом, как и в случае общения между собой частных лиц, общение дипломатов привело к образованию присущих им способов общения и добродетелей, хотя и ставших чисто внешними, но не всегда бывших таковыми..
Во всей сфере насилия, которой касается естественное и позитивное право, нет такой, которой бы не касалась затронутая здесь сложная проблематика правового насилия. Но поскольку никакое представление о хоть сколько–то мыслимом решении человеческих задач, не говоря уже о спасительном выходе из порочного круга всех прежних всемирно–исторических состояний существования, невозможно при полном или принципиальном исключении насилия, то напрашивается вопрос о других видах насилия в полном их охвате, как то делает любая теория права. Сразу возникает вопрос об истинности базисной догмы, являющейся общей для упомянутых теорий: справедливые цели могут достигаться с помощью оправданных средств, а оправданные средства могут применяться для достижения справедливых целей. А что если любой вид соразмерного судьбе насилия в тех случаях, когда оно использует оправданные средства, сам по себе находится в непримиримом противоречии со справедливыми целями, и если бы было предвидимо насилие другого вида, которое не могло бы быть ни оправданным, ни неоправданным средством для достижения упомянутых целей, а вообще относилось бы к ним не как средство, а скорее как что–то еще? Свет пал бы в этом случае на странный и на первый взгляд обескураживающий опыт, состоящий в конечной не– решаемости всех правовых проблем (которые из–за их бесперспективности можно, пожалуй, сравнить только с невозможностью убедительного решения о «правильном» и «неправильном» в становящихся языках). Ведь об оправданности средств и справедливости целей решает не разум, а роковое насилие, над роковым насилием же решает бог. Эта мысль только потому редко встречается, что господствует устойчивая привычка мыслить упомянутые справедливые цели как цели возможного права, что означает, что упомянутые цели обычно мыслятся не только как универсальные (что аналитически следует из признака справедливости), но и как поддающиеся обобщению на другие ситуации, что, как выясняется, противоречит данному признаку. Ибо цели, которые являются справедливыми, всеобще признанными и общепринятыми для одной ситуации, не являются таковыми для любой другой, даже если в других взаимосвязях ситуации очень похожи. Здесь мы имеем дело с неопосредованной функцией насилия, которую обнаруживает даже повседневный жизненный опыт. Что касается человека, то ярость, например, побуждает его к очевиднейшим взрывам насилия, которое относится к поставленной цели не как средство. Такое насилие является не средством, а манифестацией. А именно—это насилие имеет вполне объективные манифестации, то есть формы, в которых это насилие может быть подвергнуто критике. В первую очередь такие манифестации можно значимо наблюдать в мифах.
Мифическое насилие в его прообразной форме является чистой манифестацией богов. Не как средство для осуществления их целей, едва ли как манифестация их воли, а в первую очередь как манифестация их бытия. Миф о Ниобее является сам по себе замечательным примером мифического насилия. На первый взгляд может показаться, что поступок Аполлона и Артемиды — это только наказание. Однако примененное ими насилие скорее устанавливает право, чем наказывает за нарушение существующего закона. Высокомерие Ниобеи накликает на себя рок не потому, что она нарушила право, а потому, что она бросила судьбе вызов — вызвала ее на бой, в котором судьба должна одержать победу и тем самым извлечь право на свет. Сколь в малой степени божественное насилие в античном смысле было правоподдерживающим насилием наказания, показывают мифы о героях, в которых герой, как например, Прометей, с благородной храбростью бросает вызов судьбе, борется с ней с переменчивым успехом, и в мифе остается надежда, что он когда–нибудь принесет людям новое право. Именно этот полубог и правовое насилие посвященного ему мифа — это то, что народ сегодня, когда он восхищается великими преступниками, пытается себе представить. Следовательно, насилие, обрушивающееся на Ниобею, проистекает из неопределенной, двусмысленной сферы судьбы. Оно само по себе не является разрушительным. Хотя оно и приносит детям Ниобеи кровавую гибель, оно не покушается на жизнь матери, оставляя ее после смерти детей лишь более виновной, вечной безмолвной виновницей, межевым камнем на границе между людьми и богами. Если это непосредственное насилие является в мифических манифестациях близким правоустанавливающему и даже могло бы оказаться ему идентичным, то отсюда проблематика перемещается в сторону правоустанавливающего насилия в том смысле, в котором последнее было охарактеризовано выше, где военное насилие было представлено как лишь опосредующее. Одновременно такая взаимосвязь позволяет более ясно раскрыть значение судьбы, составляющей основу любого правового насилия, и дает возможность в общих чертах довести критику правового насилия до конца. Функция насилия в правоустановлении является двоякой в том смысле, в котором правоустановление является тем, что применяется как право, — при этом цель преследуется путем использования насилия как средства, — однако в момент реализации право не отказывается от насилия, а модифицирует его теперь уже в строгом смысле, то есть непосредственно, в правоустанавливающее: от имени власти правоустановление утверждает в качестве права не цель, свободную и не зависимую от насилия, а цель, которая от этого насилия по необходимости и глубинно зависит.
Правоустановление является установлением власти, и в этом отношении оно есть акт непосредственной манифестации насилия. Справедливость суть принцип любого божественного целеполагания, власть же — принцип любого мифического правоустановления.
Оно чревато чудовищными последствиями при его применении в государственном праве. Здесь установление границ, которое предполагалось «миром» всех войн мифологической эпохи, является прообразом правоустанавливающего насилия. В нем наиотчетливейшим образом проявляется то обстоятельство, что любое правоустанавливающее насилие в первую очередь должно гарантировать власть, а не чрезмерное расширение владений. Там, где устанавливаются границы, противника не уничтожают, но за ним признают права даже там, где победитель обладает превосходящим насилием. И при этом демонически–двусмысленным образом признают за ним «равные» права: обе заключающие договор стороны не имеют права переступить одну и ту же черту. Так проявляется в своей ужасающей изначальности мифическая двусмысленность законов, которые нельзя «преступать», о чем сатирически отзывается Анатоль Франс, когда говорит: они равным образом запрещают и беднякам и богачам ночевать под мостом. По всей вероятности, Сорель затрагивает не только культурно–историческую, но и метафизическую истину, когда он предполагает, что в основе любого права лежит «первичное» право королей или больших людей, короче говоря, властей предержащих. Так все mutatis mutandis и останется, пока оно существует. Ибо с точки зрения насилия, которое только и может гарантировать право, равенства нет. В лучшем случае есть равное по величине насилие. Однако в деле познания права акт установления границ важен еще и в другом отношении. Законы и прописанные границы остаются — по крайней мере в доисторические времена — неписаными законами. Ничего не подозревающий человек может их преступить, и таким образом он обречен на возмездие. Ибо любое применение права, вызываемое нарушением неписаного и неизвестного закона, называется — в отличие от наказания — возмездием. Однако каким бы несчастьем ни обернулось оно для ничего не подозревающего человека, свершение возмездия с позиций права не есть случай, а есть судьба, которая здесь снова обнаруживает себя в своей закономерной двусмысленности. Еще Герман Коген, бегло рассматривая античные представления о судьбе, назвал ее «неизбежным осознанием»: таковы «сами [ее] силы, которые подвигают к нарушению границы и приводят к отпадению»[40]. Об этом духе права свидетельствует и современное правило, согласно которому незнание закона не освобождает от ответственности, равно как и борьба за писаное право в ранний период античных обществ интерпретируется как мятеж против духа мифических установлений.
Будучи далекой от того, чтобы открыть более чистую сферу, мифическая манифестация непосредственного насилия в глубинном смысле являет себя идентичной любому правовому насилию и превращает представление о его проблематике в уверенность в губительности его исторической функции, уничтожение которой тем самым становится необходимой задачей. Именно эта задача выдвигает в конечном счете еще раз вопрос о чистом непосредственном насилии, которое могло бы положить конец мифическому насилию. Как во всех областях мифу противостоит бог, так мифическому насилию противостоит насилие божественное. А именно — оно во всем составляет ему противоположность. Если мифическое насилие правоустанавливающее, то божественное — правоуничтожающее; если первое устанавливает пределы, то второе их беспредельно разрушает; если мифическое насилие вызывает вину и грех, то божественное действует искупляюще; если первое угрожает, то второе разит; если первое кроваво, то второе смертельно без пролития крови. Миф о Ниобее можно в качестве примера такого насилия, противопоставить божественному суду над сыновьями Коревыми (der Rotte Korah)[41]. Суд поражает привилегированных, левитов, внезапно, без угроз, он поражает их метко и не останавливается перед уничтожением. Но при этом сам суд являет себя как раз в насилии искупительным, и невозможно не проследить тесную связь между бескровным и искупительным характером этого насилия. Ибо кровь является символом голой жизни (des bloßen Lebens). Итак, распад правового насилия (что в рамках этой работы во всех деталях представлено быть не может) восходит к виновности голой естественной жизни, и виновность эта вверяет живущего — в его невиновности и несчастье — возмездию, которое «искупает» его вину — и способствует искуплению виновного, однако освобождает его не от вины, а от права. Ибо в сфере голой жизни господство права над живым прекращается. Мифическое насилие является кровавым насилием над голой жизнью во имя самой жизни, божественное же чистое насилие над всей жизнью является насилием ради живущего. Первое требует жертв, второе их принимает.
Это божественное насилие обнаруживает себя не только в религиозных преданиях, оно скорее являет себя — ив современной жизни — по меньшей мере в одной священной манифестации. Одна из форм его проявления — это воспитательное насилие, которое в своей законченной форме находится вне права. Итак, формы проявления божественного насилия определяются не тем, что сам бог осуществляет насилие непосредственно в чудесах, а моментами бескровного, разящего, искупительного исполнения его. И наконец, путем отсутствия какого бы то ни было правоустановле– ния. В этой связи божественное насилие можно было бы назвать уничтожающим; однако оно является таковым лишь относительно, например, в отношении благ, права, жизни и т. п., но никогда в отношении души живого человека. Подобное широкое толкование чистого или божественного насилия, конечно же, вызовет, особенно в наши дни, ожесточеннейшие нападки; против предложенного толкования выступят с аргументом, что, если продолжить логику размышлений, приведших к толкованию божественного насилия, то оно с определенными оговорками позволяет людям смертельное насилие друг против друга. Это право им не дается. Ибо на вопрос «позволительно ли мне убить?» следует незыблемый ответ в форме заповеди «не убий». Эта заповедь стоит перед поступком, как бог «есть до него», прежде чем поступок будет свершен. Правда, заповедь остается — и верно то, что не страх перед наказанием побуждает человека следовать ей — неприменимой и несоразмерной по отношению к совершенному поступку. Из заповеди не следует никакого осуждения поступка. Таким образом, изначально невозможно предвидеть ни Божий приговор ему, ни его основание. Поэтому ошибаются те, кто ссылкой на заповедь обосновывает свое осуждение любого случая насильственного убийства человека человеком. Заповедь выступает не как мера приговора, а как руководство к действию, предназначенное для отдельно действующего человека или сообщества, которые должны наедине с собой осмыслить ее, а в чрезвычайных случаях даже взять ответственность на себя, отвернувшись от нее. Так эту заповедь понимали и в иудаизме, где осуждение убийства в случае необходимой самообороны категорически отвергалось. Однако упомянутые выше мыслители исходили из более отдаленной теоремы, на основании которой они, вероятно, со своей стороны пытались обосновать саму заповедь. Это положение касалось святости жизни, либо распространявшейся на всю животную или даже растительную жизнь, либо ограничивавшееся человеческой жизнью. Их аргументация выглядит следующим образом, если взять крайний случай, в данном случае это революционное убийство угнетателей: «Если я не убью, то я уж никогда не построю мировое царство справедливости… так думает духовный террорист… Однако мы признаем, что выше счастья и справедливости бытия… стоит бытие как таковое (Dasein an sich)»[42]. Безусловно, последнее положение ошибочно и является даже недостойным, однако столь же безусловно оно указывает на необходимость не искать более основу заповеди в том, что именно сам поступок причиняет убитому (как делалось ранее), а узреть ее в том, что он причиняет богу и самому убийце. Лживым и низким является положение, будто бытие стоит выше справедливого бытия, если под бытием понимать ничего кроме голой жизни, — а в упомянутом выше рассуждении данное положение имеет как раз это значение. Однако приведенное положение содержит некую страшную истину, если принять, что бытие (или точнее жизнь) — слова, двоякий смысл которых вполне по аналогии с двояким смыслом слова «мир» исчезает из–за их соответственной связанности с обеими сферами, — означает незыблемое агрегатное состояние «человека». То есть если это положение гласит, что небытие человека есть нечто более ужасное, чем (безусловно: простое) еще — небытие справедливого человека. Именно этой двойственности приведенное положение обязано своей мнимостью. Ведь человек ни в коем случае не совпадает с одной только голой жизнью человека, он также мало совпадает с одной только голой жизнью, как и с какими–либо другими своими состояниями и качествами, он даже не совпадает с неповторимостью своего тела. Насколько человек (или даже та жизнь в нем, которая тождественно пролегает в земной жизни, смерти и загробной жизни) священен, настолько далекими от святости являются его состояния, его телесная жизнь, легко уязвимая со стороны окружающих его людей. Что отличает ее существенным образом от жизни животных и растений? И даже если бы они были священными, они не смогли бы бытийствовать ради своей голой жизни, не смогли бы быть в ней. Стоило бы исследовать происхождение догмы о священности жизни. Может быть эта догма сформировалась сравнительно недавно как последнее заблуждение ослабленной западноевропейской традиции, ищущей священное, которое она потеряла, в космологической непроницаемости. (Древность всех религиозных запретов на убийство не является контраргументом, поскольку они опирались на иные идеи, отличные от тех, что лежат в основе современной теоремы.) И напоследок следует вспомнить о том, что голая жизнь, объявляемая здесь священной, согласно древнему мифическому мышлению является носителем вины.
Критика насилия — это философия его истории, «философия» этой истории постольку, поскольку только идея ее исхода дает возможность сформировать критическую, разделяющую и решающую точку зрения на ее временные данные. Взгляд, направленный только на ближайшее, в состоянии различить пожалуй лишь диалектические движения туда–сюда в придании насилию форм правоустанавливающего и правоподдерживающего насилия. Закон колебания заключается в том, что в своей диахронии любое правоподдерживающее насилие косвенно, посредством подавления враждебного контрнасилия, само же и подрывает насилие правоустанавливающее, которое в нем представлено. (В ходе данной работы на некоторые симптомы уже указывалось.) Это продолжается до тех пор, пока либо новое насилие, либо ранее подавленное не одержит победу над дотоле правоустанавливающим насилием и тем самым не установит новое право, с момента своего установления обреченное на упадок. На нарушении этого цикла в путах мифических правовых форм, на отмене права вместе с формами насилия, от которых оно так же зависимо, как последние от него самого, и, в конечном счете, на [отмене] государственного насилия основывается новая историческая эпоха. Если господство мифа в современном мире повсеместно уже сломлено, то упомянутое новое располагается не столь уж невообразимо далеко, чтобы слово само осуществило себя против права. Если же насилию гарантировано его существование и по ту сторону права в чистой и непосредственной форме, то тем самым доказано, что революционное насилие является возможным, и показано, как оно возможно и какое имя человек должен дать высшей манифестации чистого насилия. Людям не представляется сразу возможным и настоятельным принятие решения относительно того, когда чистое насилие в каждом конкретном случае имело место. Ибо с уверенностью можно говорить только о мифическом насилии, а не о божественном, поскольку мифическое проявляет себя отчетливее, кроме случаев беспримерных воздействий, так как искупительная сила насилия людям не очевидна. Все вечные формы, которые когда–то миф скрестил с правом, открыты для божественного насилия. В праведных войнах оно может являть себя так же, как и в Божьем суде толпы над преступником. Предосудительным, однако, является любое правоустанавливающее мифическое насилие, которое можно назвать распорядительным (schaltende). Предосудительно также правоподдерживающее, управляемое насилие, которое служит первому. Божественное же насилие, которое является знаком и печатью, но никогда средством священной кары, можно назвать властвующим (waltende).
В 1919 и 1920 гг. Беньямин вынашивал замысел работы о политике, которая насколько о ней известно, проблематизировала бы между прочим феномен насилия. Из этих планов были реализованы по меньшей мере три, а из этих трех, что подтверждается в письмах, одна вылилась в статью «К критике насилия».
Две другие — короткая, но очень важная заметка о «Жизни и насилии», написанная в апреле 1920 г. в Берлине, о которой Беньямин говорил, что она была написана им «из сердца» (Briefe, S. 237), и большое эссе из двух частей о «Политике», чья первая часть «Настоящий политик» была завершена точно (Briefe, S. 227, 228), а вторая «Настоящая политика» с двумя подразделами «Уменьшение насилия» и «Телеология без конечной цели» — с некоторой долей вероятности (Briefe, S. 247).
«Жизнь и насилие», как и «Политика» (то есть ее первая часть, написанная о надежности) были потеряны — заметка, копию которой Беньямин направил в мае 1920 года Шолему, «недошла» (см.: Briefe, S. 241); «Эссе» и рукопись той заметки так же отсутствуют в наследии Беньямина. Приходится оставить нерешенным, в каком отношении стоят записанные (или запланированные) размышления о насилии к тем, которые находятся в доступной версии «К критике насилия»; возможно, что они соприкасаются с ними, возможно даже, по меньше мере в общих чертах, они вошли в эту стать.
Возникновение статьи датируется более или менее точно, она написана в период примерно трех недель между 1920 и 1921 гт., вероятно скорее в январе нового года. Письмо, которое это подтверждает, само правда не имеет даты, однако издатели «Писем» смогли датировать его январем 1921 года (см.: Briefe, S. 251). Если статья была написана до середины января, то работа над ней началась еще в декабре 1920 г. Если же она была закончена в конце января, то работа над ней началась в этом же месяце. Во всяком случае это следует 11.ч той части письма — его второго постскриптума (см.: Briefe, S. 254), — которая говорит о завершении работы. Первая часть статьи была «начата, пожалуй, недели за три до этого», однако затем попала «в недельный карантин» (Briefe, S. 253 f.), после чего предполагалось ее закончить, учитывая замечание Беньямина: «Я очень много работал, сочиняя статью «К критике насилия» для [Эмиля] Ледерера, которая должна появиться в «Weißen Blättern». В данный момент я, наконец, добрался до сдачи чистовика» (Briefe, S. 253 f.), но завершение статьи снова было отложено, на что специально указывает этот второй постскриптум: «С моей работой «К критике насилия» [вероятно чистовик рукописи] я теперь закончил» (Briefe, S. 254).
Когда Беньямин принялся за письмо — перед его «недельным карантином», то есть, «пожалуй, недели за три до этого», — статья еще не была написана; время между черновиком и чистовиком приходится таким образом точно на эти недели между отложенным и завершенным письмом. До этого ему, по–видимому, пришлось спешно закончить неотложные заказные работы, к которым относилась и статья «К критике насилия». Были отложены и подготовительные работы к первому варианту докторской диссертации, до тех пор «пока я не закончу свою статью о политике [то есть вторую часть — о «Настоящей политике»; первая — о «Настоящем политике» была написана еще в 1919 в Лугано (cp.: Briefe, S. 227)], равно как и заказанную Ледерером статью, для которой я все еще жду необходимую литературу. Я надеюсь, что в ближайшие дни получу «Réflexions sur la violence» Сореля [его теорию всеобщей забастовки Беньямин использует как основную в статье «К критике насилия»]. Я только что узнал об одной книге, которая, насколько я могу судить по лекции, прочитанной в два вечера ее автором и мною прослушанной, является самой значительной из нынешних, посвященных политике. […] Эрих Унгер: Политика и метафизика [в своей статье Беньямин обращается и к ней]. Автор ее из того же круга неопатетиков, […] с которым — и с самыми вредными и пользующимися дурной славой сторонами его — я познакомился в пору молодежного движения и который самым разительным образом предстал передо мной и Дорой в облике господина Симона Гуттмана […] Унгер, как мне представляется, — человек совершенно другого сорта, и я думаю, что, основываясь на моем чрезвычайно живом интересе к его мыслям, которые, например, в том, что касается психофизической проблемы, представляются поразительно схожими с моими, могу ответственно позволить себе обратить Ваше [то есть Шолема] внимание на эту книгу» (Briefe, S. 252).
К «необходимой» для написания этой статьи «литературе», которую дожидался Беньмин, вероятно, относилась и «Этика чистой воли» Когена, о которой Беньямин во второй части своего письма, после того как он добрался до чистовика статьи, говорит, что «был вынужден совсем коротко заняться» ею в связи с «этой вещью». «Однако то, что я прочел в ней, меня огорчило. По–видимому, Коген настолько уверовал в свое постижение истины, что постарался прибегнуть к самым невероятным кульбитам, чтобы повернуться к ней спиной» (Briefe, S. 254).
Во втором постскриптуме письма, после: «с моей работой «К критике насилия» я теперь закончил и надеюсь что Ледерер утроит ее в Weißen Blättern» [чего не произошло], Беньямин дает ее краткое резюме: «Что касается насилия, имеются еще вопросы, которые в ней не затронуты, но я надеюсь, все же, что она говорит существенное» (Briefe, S. 254 f.). Однако возможность отклонения статьи Беньямин все же допускал: «В любом случае, — как значится во второй части письма, — даже если не появится, Вы [то есть Шолем] получите ее для чтения» (Briefe, S. 254). А именно «я попрошу [Блоха] (мою «Критику насилия», которая у него в руках, и о которой я от него еще ничего не слышал), выслать Вам» (Briefe, S. 261); это Беньямин пишет в конце марта 1921 г. Действительно статья в «Weißen Blättern» не появилась. Еще 14 дней спустя в письме к Шолему уже сообщается как об идущих друг за другом в Берлине аттракционах: «маленькой выставке Клее на Курфюрстердамм и «К критике насилия» в корректурных оттисках». Вместо «Weißen Blättern», «для которой она (статья) была написана», и которая «не [захотела] ее иметь», она появилась «в одном социологическом журнале, чьи материалы были очень чужды статье Беньмина.» (Шолем — Беньямин, история одной дружбы, 119). Это был «Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik», который опубликовал работу в своем августовском выпуске 1921 г. [Эмиль] Ледерер посчитал статью для «Weißen Blättern» «слишком длинной и сложной, однако он ее принял к публикации для «Archiv für Sozialwissenschaft»». Так Беньямин сам пишет в письме уже в середине февраля 1921 (см.: Briefe, S. 258).
Перевод И. Чубарова[43]