Глава 7. УЧИТЕЛЯ И ТЕРРОР

В начале 1990 г. советский педагогический журнал «Народное образование» опубликовал небольшие воспоминания учительницы Юлии Львовой. Она рассказала, как в 1930-е гг. прореагировали ученики на сообщение, что одного мальчика исключают из школы после ареста отца:

«Мы были ошеломлены, испуганы. Не успев прийти в себя от этого известия, мы увидели в классе Шуру Пащицкого с белым-белым лицом, он сказал, что его отца ночью тоже арестовали… Шурка — сын арестованного! Враг народа, враг страны не где-нибудь далеко, а вот он — близко: это отец нашего товарища, это рядом с нами!»

Следующим был урок литературы, учитель Николай Викторович начал его «деловито, почти сурово». Но тут «широко открылись двери», вошли «двое в штатском»:

«8-а? — спросил один из вошедших и продолжил: — Кто здесь Александр Пащицкий? Подойдите.

— Пащицкий? — переспросил Николай Викторович. — Но его нет. Ребята, Пащицкий был на первом уроке? — Наш учитель обвел весь класс внимательным взглядом, не обходя и Шуру. И мы, словно сомневаясь, был ли, есть ли Пащицкий в классе, вслед за учителем тоже посмотрели вокруг и заговорили наперебой:

— Нет, его не было! Не было!

— Ничем не можем помочь: Александра Пащицкого здесь нет, — твердо сказал Николай Викторович, повернувшись к военным.

Они, нахмурившись, вышли из класса.

— Садитесь, товарищи, — задумчиво и чуть мягче, чем обычно, сказал наш учитель, продолжая урок».

Спустя несколько дней учитель Николай Викторович отправил Пащицкого и еще двух учеников в отдаленные деревни, где их не могли найти. В конце своего рассказа Львова замечает: «Никто из нас об этом даже шепотом между собой, даже по секрету никому никогда не говорил. Как долго мы молчали… Но уже тогда мы стали о многом думать…»{593}.

Здесь речь идет о важнейшей дилемме времен сталинизма: приспособиться к ситуации и, по сути, принять участие в терроре властей или, под угрозой увольнения, а возможно, и ареста, выполнять свой долг и даже противодействовать карательным органам. Благодаря учителю Николаю Викторовичу ученики оказали сопротивление, когда не выдали органам госбезопасности своего товарища. Хотя так учителя поступали очень редко (да и представители властей на этот раз не проявили обычной для них настойчивости), по этой истории видно, как работа репрессивной машины зависела от поступков каждого человека. Сотрудники госбезопасности вели себя в классе по-хозяйски; школа не могла оставаться тихой гаванью, когда по стране ходили волны репрессий, но поведение Николая Викторовича показывает, что слово и поступок учителя всегда могли стать значимыми и действенными.

В данном случае государство прямо вмешалось в дела школы — в лице вломившихся в класс сотрудников госбезопасности, а косвенным образом — оно создавало атмосферу подозрительности, ведь любая связь с арестованным человеком, даже ближайшим родственником, служила основанием для лишения свободы и наказания. Однако учителя тоже были представителями репрессивной машины. Когда в московской школе № 25 арестовали родителей одного ученика (это был первый случай в школе), учитель Петр Константинович Хол-могорцев порекомендовал одноклассникам не менять отношения к своему товарищу, отец которого оказался в заключении. Но когда аресты пошли один за другим, Холмогорцев и другие учителя перестали говорить об этом с учениками{594}.

«Умолчание» Николая Викторовича, когда искали Пащицкого, помешало спецслужбам осуществить репрессивные действия, в то же время Холмогорцев и его коллеги своим «молчанием» придавали карательным акциям необратимый характер и даже подстегивали их, усиливая изоляцию одних учеников и развращая других. Однако Холмогорцев одним замалчиванием арестов не ограничился. На совещании в Наркомпросе в марте 1937 г., когда начались массовые репрессии, Холмогорцев предупредил об опасности, исходящей от «чуждых элементов и врагов среди нас». В качестве примера Холмогорцев привел учителей Межелкову и Спасско-Медынского, которые до революции были социалистами и выступали против большевиков, а теперь покинули школу не по своей воле после того, как их дела «были посланы куда следует», эвфемизм, означавший НКВД. Предупредив, что в школах засели «чуждые элементы и враги», Холмогорцев призвал лучше присмотреться ко всем учителям и собирать о каждом сведения «отовсюду — у детей, родителей, друзей и тому подобное»{595}.

Холмогорцев показал себя поборником репрессий, когда призвал парторганизации и школьное начальство усилить слежку за учителями, включая их личную жизнь и профессиональную деятельность. В такой же сложной ситуации Николай Викторович не пошел на поводу у «органов» и не сдал своего ученика, которого власти посчитали неблагонадежным. Холмогорцев же не ограничился дежурным выражением преданности, а потребовал строго пригляда за «чужаками и врагами» среди учителей.

Однако, перед тем как причислить одного учителя к непримиримым противникам сталинизма, а другого — к горячим сторонникам, стоит обратить внимание, что по меркам 1930-х гг. и Николай Викторович, и Холмогорцев соответствовали образу «идеального» педагога. Николай Викторович, по отзывам учеников, ценил их мнение, заслужил уважение класса, умел отыскать ключик к душе каждого подростка. Холмогорцева, по воспоминаниям учеников и по официальным свидетельствам, отличала требовательность, он великолепно разбирался в своем предмете — истории и пользовался непререкаемым авторитетом в одной из лучших школ страны.

Таким образом, благодаря профессионализму, личным достоинствам, высокому авторитету среди коллег оба вполне соответствовали образу учителя, играющего ключевую роль в школе, были отличными педагогами и поборниками дисциплины. Оба воплощали сталинистский идеал учителя как центральной фигуры в школе 1930-х гг., заботливо опекаемой органами образования, хотя их реакция на террор резко отличалась. Но в этой главе не проводится резкая грань между палачами и их жертвами, мы попробуем разобраться, как советские учителя выживали в условиях сметающего все на своем пути, но полного противоречий сталинизма 1930-х гг.{596} На террор люди реагировали по-разному, очевидно, жестокая политика определяла в работе и поведении учителей многое, но далеко не все.

Сталинская «революция сверху» постоянно сопровождалась репрессиями. Как показано в главе 1, учителя на своем «школьном фронте» находились под давлением как ретивых местных начальников, так и готовых на все от отчаяния «антисоветски» настроенных крестьян. В годы «стабилизации», после коллективизации, стало спокойнее; в это время социальный заказ выполняли только что созданные общественные институты, включая обновленную школу, как показано в предыдущих двух главах. После убийства в декабре 1934 г. первого секретаря ленинградского обкома ВКП(б) Кирова и последовавшей проверки партийных организаций размах и мощь репрессий катастрофически возросли. Вслед за «показательными процессами» над бывшими партийными деятелями, якобы организовавшими убийство Кирова, страну захлестнули волны арестов, достигших апогея во время «большого террора» 1937 г. В марте 1937 г. Сталин предупредил, что безжалостные и беспринципные «банды вредителей, диверсантов, шпионов и убийц», действующие по указке иностранных разведок, ведут против нас «отчаянную борьбу», что в свою очередь требует от партии и особенно органов госбезопасности «ликвидировать троцкистов и двурушников»{597}.

Обвинения, лишение свободы и казни угрожали людям, которые не только считали себя лояльными гражданами, патриотами, но и пользовались влиянием, занимали ответственные должности и порой самые высокие посты. В это время миллионы колхозников, простых рабочих, руководителей государственных организаций, плановых органов, учреждений культуры и воинских частей были арестованы, обвинены в преступлениях, подвергнуты допросам, осуждены, лишены свободы, сосланы и даже казнены как «затаившиеся» враги, «замаскировавшиеся» изменники или двурушники и вредители. В конце 1937 г. террор ударил по высшему школьному руководству: в конце октября арестовали и вскоре казнили наркома просвещения Бубнова, а затем многих чиновников Наркомпроса, профсоюза, областных и районных отделов образования{598}.

Однако, когда казалось, что насилие вот-вот выйдет из-под контроля, партийное руководство вдруг решило изменить политику. 19 января 1938 г. пленум ЦК партии принял постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков»{599}. В этом постановлении, в том числе на примере случаев с учителями, о которых будет рассказано в этой главе, партийная верхушка признала опасность неконтролируемого террора для страны, для партии и для советской власти. Аресты, судилища, тюремные заключения и особенно ссылки в трудовые лагеря продолжались до конца жизни Сталина, однако массовый террор 1937 г. заставил искать другие средства контроля над потенциальными источниками несогласия, инакомыслия или оппозиции{600}.

В этой главе речь пойдет в первую очередь о реакции учителей на террор, в поле зрения также остаются и неутихающие дискуссии о природе и значении сталинизма. О поступке Николая Викторовича стало известно в эпоху гласности, в конце 1980-х гг., когда советским людям впервые позволили открыто и непредвзято обсуждать события эпохи сталинизма. Львова вспоминает, как репрессии накрыли сначала партию, армию и деятелей культуры, а потом и все слои советского общества. Этот случай не только проливает свет на «белые пятна» истории, но и доказывает, что советские люди не поддерживали слепо репрессии и не были бессловесными жертвами, а реагировали самым различным образом, в т. ч. сопротивлялись жестоким действиям властей. На закате советской власти опубликовано немало воспоминаний людей, которые, как и Львова, четко разделяют палачей и жертв эпохи сталинизма{601}.

Советские учителя, как и все граждане страны, страдали от репрессий и лично (когда их снимали с работы, арестовывали, выносили им суровые приговоры), и как профессионалы, потому что за процессом обучения, за каждым словом и даже мыслями наблюдало жестокое и непредсказуемое в своем поведении начальство. Как показано в главе 4, многих учителей преследовали или просто увольняли за «социальное происхождение». Такая уникальная советская формулировка применялась, когда родители человека или более дальние родственники принадлежали к «эксплуататорским» классам. В начале 1930-х гг. мощная волна репрессий накрыла «классово чуждые элементы», множились доносы, и скоро во всей стране установилась атмосфера подозрительности и страха. В первом разделе этой главы речь пойдет о чреватых крупными неприятностями действиях, высказываниях и связях учителей.

В следующих двух разделах будет рассказано о воздействии политических репрессий на учителей, причем особое внимание уделено реакции на террор (от активного соучастия, как в случае с Холмогорцевым, до прямого сопротивления, как в случае с Николаем Викторовичем). В заключительном разделе показано, что, хотя политическое давление испытывали все советские люди, массовые репрессии сильнейшим образом влияли на процесс обучения и деформировали личности тех, кому довелось работать в школах в 1930-х гг.

Террор часто присутствует в документальных свидетельствах той эпохи, а отсутствие упоминаний о нем по-своему многозначительно. В советских источниках и воспоминаниях эмигрантов более чем достаточно информации о подстерегавших учителей опасностях, о жизни и работе в состоянии постоянного страха. Однако достоверных цифр о репрессиях найти не удалось. Тем самым на главный вопрос, сколько учителей подверглись репрессиям, можно дать лишь приблизительный ответ. Мало данных и о судьбах снятых с работы или арестованных. Видимо, это неспроста. Тем не менее из многих источников ясно, как драматически повлияли политические пертурбации на общественную позицию, профессиональные успехи учителей, на их отношения между собой. В этом плане террор стал для многих учительских судеб проверкой на прочность.


Репрессии за «порочащие» связи

Осенью 1937 г. в Змиевском районе, расположенном севернее Курска, были уволены или намечены к увольнению 78 учителей. В сельских школах проводить уроки иногда было некому. Одну из учительниц, Журко, сняли с работы после публикации в местной газете о ее брате, который работал в школе соседней деревни, был обвинен в политическом преступлении и уволен. Журко выгнали, несмотря на ее великолепные «данные»: дочь колхозников, вот-вот должна получить диплом о высшем педагогическом образовании, восемь лет педагогического стажа. Вскоре после увольнения Журко выяснилось, что она стала жертвой слухов, в действительности никто ее брата ни в чем предосудительном не подозревал{602}.

Судя по этой истории, опасным для учителя могло стать не только его социальное происхождение, но и действия ближайших родственников. Все десятилетие, а особенно в 1937 г., не только политические взгляды, но даже чаще просто дружеские отношения с человеком, которого вдруг объявляли «врагом народа», были источником опасности. Однако в школе карательные органы не могли действовать столь же свободно, как в других местах. Учителей постоянно не хватало, а именно на них, как показано в предыдущих главах, партией и правительством возлагалась огромная ответственность за обучение и дисциплину, поэтому массовые увольнения учителей поставили бы под удар всю политику в области образования. Как бы ни хотелось кому-то усилить репрессии учителей, но заменить их было некем, так что школу старались не трогать, чтобы избежать негативных, а то и катастрофических последствий для политики массового обучения.

И пол человека мог иметь в те суровые годы значение. Учительницу Журко наказали не за ее проступок, а за предполагаемые действия ее родственника. Такое с женщинами, составлявшими в школе большинство, случались часто. Хотя многих учительниц привлекали к ответственности за «преступления» их родственников-мужчин, маховик репрессий в этих случаях сбавлял обороты, потому что женщины считались «аполитичными» и все учителя тоже. Поэтому, чтобы оценить воздействие террора на школу, в начале этого раздела говорится о судьбах учителей, которые, подобно Журко, стали жертвами жестокости и произвола властей{603}.

Многих советских учительниц сняли с работы лишь потому, что их мужья, братья, отцы или другие родственники были исключены из коммунистической партии, арестованы, как «враги народа», или наказаны, как «враждебные элементы». В Курской области учительницы Тащукова, Константинова и Колтухова, а в Московской области Красновская, Курнина и Колкова потеряли работу после того, как в 1937 г. арестовали их мужей. Одна бывшая учительница вспоминала в эмиграции, что ее уволили сразу после ареста отца и братьев. Давний арест родственника тоже мог повлиять на судьбу человека. Учительницу Белякову сняли с работы за «несоответствие требованиям коммунистического воспитания», когда школьное начальство узнало, что ее муж был «антисоветским элементом». Одну учительницу в Армении увольняли дважды, в 1935 и 1937 г., после того как местное начальство узнавало, что ее мужа казнили несколько лет назад. Случалось, что так называемые враги даже не являлись близкими родственниками. В Новосибирской области арест дальнего родственника Н. И. Бугаевой стал основанием для увольнения как ее самой, так и ее мужа, А. Л. Бугаева, учителя той же школы. В Краснодаре учительницу Пляцок с почти сорокалетним стажем уволили только потому, что «муж сестры ее зятя» был арестован за «вредительство»{604}.

Принцип наказания за «порочащие связи» в конце концов привел к составлению так называемых «черных списков» учителей, которых предполагалось уволить исключительно из-за их родственников. В конце 1937 г. московский отдел образования подготовил такой список из 600 фамилий. В районе под Ростовом в такой список внесли тысячу человек, то есть пятую часть всех, кто работал в школах. В большинстве случаев люди попадали в такие «секретные» списки потому, что кто-то из их родственников оказался в эмиграции или был репрессирован. Иногда человека брали на карандаш просто потому, что «кто-то когда-то был арестован» — как было с горькой усмешкой замечено позднее. На совещании в марте 1938 г. в Наркомпросе один оратор заявил, что многих учителей из «черных списков» посадили в тюрьму, но другие выступающие это утверждение опровергли и сказали, что большинство этих людей продолжают работать в школах, хотя их фамилии и фигурировали в злополучных перечнях{605}.

Однако даже во время составления этих списков увольнения учителей не приветствовались, так как ослабляли школу. В декабре 1937 г., когда после ареста Бубнова отделы образования энергично «чистили», один из чинов Наркомпроса предостерег: «Многие роно и облоно увольняют учительниц, мужья которых арестованы, без разбора и не вникая в частности». В качестве примера были приведены два учителя, мужчина и женщина, обвиненные в «связях с врагом народа» после того, как они навестили отца учительницы, бывшего священника{606}. После этого Наркомпрос отменил ранее принятое решение и восстановил Бугаеву в должности{607}. Следовательно, даже во время самого жестокого террора причины увольнений проверялись и ошибки порой исправлялись.

В январе 1938 г. ЦК партии в своем постановлении подверг критике «ошибки», в том числе похожие на историю с Журко, и характер репрессий коренным образом изменился. В последующие месяцы Наркомпрос и советские газеты рассказали о множестве учителей, ставших жертвами «чрезмерной бдительности». Ретивые чиновники творили самый настоящий произвол, так как снятые с работы учителя часто почти не имели контактов со своими родственниками, замешанными в противозаконной деятельности. В 1937 г. учительницу Крестьянкину уволили, «потому что муж двоюродной сестры ее матери оказался врагом». Несмотря на то что Крестьянкина не знала, как сказано в газете, о «преступных деяниях» ее дальнего родственника, эту молодую комсомолку, дочь крестьян-бедняков и выпускницу советского педагогического института выгнали из школы. Мединцеву, учительницу с пятнадцатилетним стажем, сняли с работы после ареста ее супруга, за которого она вышла замуж всего несколько месяцев назад. Учитель Соколов потерял работу из-за брата, «скомпрометировавшего себя», хотя они жили в тысяче километров друг от друга, несколько лет не виделись и даже не переписывались. Советские руководители сочли нецелесообразным выгонять педагогов с работы только за их родственные связи: теперь такие увольнения стали осуждаться властью за то, что лишают школу «хороших, честных учителей»{608}.

Наказания за «нелояльных родственников» подверглись критике неспроста, но иначе и не могло быть при сложившихся отношениях властей и школы. Учителей снимали с работы, потому что их начальство и руководители отделов образования поняли призыв советских лидеров к «большевистской бдительности» как приказ избавиться от любых «антисоветских» влияний. Объявив же подобные увольнения «чрезмерными», партийные лидеры попытались откреститься от катастрофических последствий их же политики и заявлений. Партийное постановление января 1938 г. проливает свет на природу власти при сталинизме, когда руководители страны для сохранения своей власти перекладывали на других ответственность за всевозможные перегибы и тяжелые последствия их политики.

Приведенные истории лишний раз доказывают, как сильно влиял пол человека на его профессиональный статус и личную безопасность. Снимали с работы и мужчин, и женщин, но за «порочащие связи» подвергались гонениям преимущественно женщины. Случалось такое несчастье и с учителями-мужчинами, но женщин, пострадавших по этой причине, было больше. Учителей снимали с работы, арестовывали и по другим поводам, в т. ч., как будет показано ниже, за неосторожные слова в классе, в беседе с родителями или коллегами. При этом «порочащим связям» карательные органы уделяли внимание в первую очередь, следовательно, преобладание женщин в учительском корпусе делало эту профессию особенно уязвимой. Сложившаяся в связи с этим ситуация в школах заставила партийную верхушку заняться «перегибами», в т. ч. и для того, чтобы снять с себя вину за тяжелые последствия бесконтрольных репрессий.

Однако, как и социальное происхождение, родственные связи с арестованными далеко не всегда и не в первую очередь определяли судьбу учителя. В начале 1937 г. Бубнов потребовал увольнения двух учительниц, обосновав это их низким профессионализмом, «антисоветскими» высказываниями, а также из-за ареста их мужей как «врагов народа». В данном случае вместе с родственными связями причиной гонений стали профессиональные качества и необдуманные высказывания самих женщин{609}.

Дело смоленской учительницы Немировой привлекло внимание и районного, и областного отделов образования, и даже Наркомпрос не остался безучастным, когда ему сообщили, что у нее нет документов об образовании, а ее муж, тоже учитель, арестован. В письмах, которыми два года обменивались районные, областные и центральные власти, об арестованном муже ничего не говорится, следовательно, образование и качество обучения волновали начальство гораздо больше, чем арест одного из членов семьи{610}.

Таким образом, родственным связям и социальному происхождению политическая оценка давалась в зависимости от этапа развития сталинизма. Когда осенью 1937 г. чиновники Змиевского районо уволили больше семидесяти учителей, они следовали установленному Центральным комитетом партии правилу: арестовывать (и подвергать наказанию) жен, детей и других родственников так называемых врагов народа. Несколько месяцев спустя ЦК партии раскритиковал такие увольнения, сославшись на откровенный произвол в отношении учительницы Журко, чей брат на самом деле не был арестован.

Но, хотя в данном частном случае учительницу и восстановили на работе после увольнения за якобы имевшие место антисоветские действия родственника, это восстановление справедливости не означало отмены в других случаях наказания учителей за их собственные высказывания и действия, считающиеся антисоветскими. На самом деле критика партией «чрезмерной» бдительности заставляла учителей в школе и в повседневной жизни еще строже следовать установленным властями правилам.

Репрессии угрожали человеку еще и потому, что не было никакого определенного порядка действий или четкого политического курса. В конечном итоге, судьбами людей распоряжались лица, обладавшие хоть какой-нибудь властью. Именно они решали: кому, когда, как воздать и за какие деяния и связи. Власть выбирала: ты — «хороший, честный человек» или ты — «враг народа» — и своему выбору придавала силу закона. Как будет показано в следующем разделе, учителя в силу своего профессионального статуса от такого произвола зависели особенно сильно.


Незащищенность учителя

К учителям всегда были прикованы испытующие взгляды учеников, школьного начальства и местных жителей. Бывший учитель и директор школы сравнивал свое положение с жизнью инженеров или заводских рабочих: «[Я] не мог расслабиться ни на минуту, мне приходилось говорить, и говорить только правильные вещи». Риск сказать что-то «неправильное» был велик, учителям грозило наказание за случайную реплику, на самом деле не содержащую никакой политики. Один бывший директор описал такой случай:

«Учитель в моей школе писал примеры на доске. Чтобы отделить их друг от друга, он проводил линии, которые случайным образом оказались похожими на свастику. Об этом сообщили куда следует, и он был наказан»{611}.

В такой же манере советские руководители обвиняли учителей — «классовых врагов» в распространении среди учащихся «антипролетарской» идеологии через выполнение заданий с «откровенно контрреволюционным содержанием». Например, учитель математики спросил учеников, какую прибыль советское государство «получает от рабочих», когда продает им молоко, купленное по заниженной цене у колхозников. Инспектор пришел к выводу, что из этого вопроса следует, будто советский народ эксплуатируется своим правительством. Учитель возразил, что «для таких выводов нет достаточных оснований», и предложил ученикам самим поискать решение проблемы. Инспектор же в соответствии с официальной линией вновь раскритиковал учителя за то, что тот придает «контрреволюционное» звучание вполне нейтральной теме. Инспектор заключил свой доклад предостережением, которое вполне соответствует ситуации, сложившейся в стране к лету 1937 г.: «Враг может применить к своей выгоде недостаток бдительности и воспользоваться этой лазейкой»{612}.

Учителя могли быть наказаны даже за бездействие, если они не исправляли «неправильные» утверждения. Школьные руководители докладывали о наказании учителей, которые не обратили внимания на следующие ответы учеников: Советский Союз имеет колонии, правительство заставляет рабочих голодать, роль Сталина в революции 1917 г. преувеличена. Когда учительница Бабина спросила, чем капиталистические страны опасны для Советского Союза, ученик неожиданно ей ответил: «Если буржуазия нападет, зажиточные крестьяне поднимут восстание и при поддержке колхозников выступят против Советского Союза». Как доложил комсомольский инспектор, вместо того чтобы опровергнуть это «контрреволюционное» заявление, Бабина ошибочно позволила учащимся обсудить, почему колхозники могут присоединиться к антисоветскому выступлению{613}.

Бабина, очевидно, хотела пробудить в детях активность. Бывало, что учителя и вполне сознательно ставили под сомнение, хотя и неявным образом, некоторые установки официальной политики. Московского учителя географии С. П. Завистовского обвинили в распространении «антисоветизма» за рассказ на уроке о том, что в Германии везде чисто и больше порядка, чем в Советском Союзе. В Сибири на уроке арифметики учитель дал решить детям задачу на вычитание, в которой требовалось ответить, сколько скота забивают в колхозе. Тотчас же последовало обвинение в сочувствии к крестьянам, которые режут скотину, вместо того чтобы передать ее колхозу. Другие учителя давали задачи по арифметике, из которых выходило, что единоличники производят продукции больше колхозников{614}. Во всех этих случаях учителя прямо или косвенно ставили под сомнение некоторые официальные утверждения и тем самым давали повод для обвинений в пропаганде враждебных взглядов.

Иногда учителя своими высказываниями или действиями откровенно бросали вызов советской идеологии. Один свердловчанин предложил такое еретическое толкование причин и последствий русской революции: «Когда рабочие брали власть в свои руки, то в это время ими руководили советы, а когда они власть взяли — стала руководить партия большевиков». Отделы образования и партработники докладывали и о других «антисоветских» заявлениях: Восходов говорил учащимся, что «кулак — не эксплуататор», Погорелова отрицала советский тезис о классовой борьбе среди крестьян, Боженова «публично выступала против диктатуры пролетариата», Тумаревская «откровенно» призналась, что была «долгое время противником советской власти», Чернышев заявил, что нехватка продуктов питания и товаров ввергла Советский Союз в самый настоящий кризис, Макагон после гибели Кирова сказал, что всех коммунистических лидеров надо бы убить, а Бурилев жалел своих учеников за то, что «этим несчастным детям приходится расти в Советском Союзе». В Свердловской области учитель переписал пропагандистский плакат, заменив лозунг «Конституция — основа демократии» на «Конституция — основа деспотизма». В Ярославле в 1937 г. разоблачили «контрреволюционную организацию учителей» после того, как один из них «признался, что был вредителем». Даже бывший учитель в эмиграции использовал официальную лексику 1930-х гг., называл своих коллег «форменными контрреволюционерами, судя по тому, как они ругали советский строй»{615}.

Когда под каток террора попали партийные функционеры, на учителей посыпались обвинения в поддержке деятелей, попавших в опалу у Сталина и его приспешников. В 1935 г. Лескова исключили из партии и отстранили от работы за «пропаганду троцкизма» — он не снял вовремя плакат со словами развенчанного партийного вождя{616}. В 1936 г. историка Федорова уволили за то, что он, как говорили, повесил в учительской рядом портреты Ленина и антагониста Сталина — Льва Троцкого. В конце 1937 г. Рябов опрометчиво похвалил маршала Михаила Тухачевского, которого только что казнили, как предателя, подобно тысячам других командиров. Затем Рябов позволил себе еще одну ересь: взялся убеждать коллег и учеников, что Карл Маркс сам ничего не придумал, а все его идеи позаимствованы у других философов{617}.

Исходя из этих примеров учителям могли инкриминировать политические преступления, если их попытки разобраться в политических вопросах шли вразрез с линией партии. В начале 1937 г. учителя физики в Сибири обвинили в «грубой политической ошибке» за отрицание партийного тезиса о возможности построении социализма в одной стране. Когда на Урале учитель с двадцатипятилетним стажем признался на политзанятиях, что не знает ответа на этот же вопрос («в теории понимаю, но не знаю, как это может быть на практике»), директор школы пригрозил его уволить. Но вмешался областной отдел образования, указав, что это ошибочное мнение надо исправить, но в наказании нет необходимости{618}.

Некоторые учителя навлекали на себя гнев властей даже правильными ответами. В конце 1936 г. учительницу Р. Н. Покровскую обвинили в «контрреволюционности» за совершенно верное высказывание, что, по новой конституции, священники имеют право голоса. После абсурдного обвинения в том, что ее «религиозная деятельность» не совместима с преподаванием, Покровскую районный отдел образования снял с работы{619}. Частенько человека ставили в тупик вопросы, не имевшие «безопасного» ответа. В 1937 г. учителям одной украинской школы пригрозили увольнением, когда они не смогли назвать имя секретаря обкома партии. На сей раз эта неосведомленность (реальная или вымышленная) сыграла учителям на руку, так как вскоре этого партийного деятеля «разоблачили» как «фашистского шпиона»{620}.

Эти случаи показывают, какие высказывания, действия или личные качества учителей затягивали их под каток террора. Это могли быть «сомнительный» материал урока или брошенная на людях смелая фраза — набирающие мощь и размах репрессии без промедления обрушивались на учителей. В стране сгущалась атмосфера подозрительности и страха, власти не церемонились ни с кем, при сталинизме каждый человек балансировал на краю пропасти. Работать в школе означало не знать ни минуты покоя, так как учитель при сталинизме был потенциальной жертвой репрессий. Волей-неволей учителям приходилось в школе и за ее стенами вести себя гибко и осмотрительно. Однако прежде чем рассказать о тактике поведения учителей, мы попробуем в следующем разделе найти ответ на вопрос, сколько учителей стали жертвами террора.


Размах политических репрессий

В ноябре 1937 г. районный отдел образования в Москве включил в «черный список» девять учительниц, чьи родственники-мужчины были арестованы как «враги народа». При этом никаких претензий к профессиональному уровню или обвинений политического характера не выдвигалось. Одну учительницу, Трейвус, из московской школы № 326 занесли в список, потому что ее брата арестовали, а мужа исключили из партии. Однако через два месяца после составления этого списка школьный инспектор писал о Трейвус как о «враге народа», арестованной спецслужбами. Попутно директора школы Попову обвинили в связи с «врагами народа», в список которых включили ее бывшую коллегу Трейвус, арестованную сестру мужа и секретаря комсомола, исключенного из партии{621}.

Этот и многие другие случаи показывают, как учителей против их воли опутывала паутина подозрений, обвинений и репрессий. Сначала Трейвус «скомпрометировали» ее ближайшие родственники, а затем уже за профессиональные контакты с ней пострадала директор школы Попова. Как видно из этой истории, репрессии означали не только увольнение, но и арест, лишение свободы, ссылку и, возможно, казнь.

Трейвус столкнулась с самым опасным обвинением сталинского террора: «враг народа». Бывшие советские граждане в эмиграции считали аресты учителей крайностями. Бывшего директора школы, как он вспоминал, арестовали в 1929 г. за использование поддельных документов, а в 1934 г. уже как «украинского националиста». В заключении его девять месяцев «нещадно избивали». Другой бывший учитель, в 1939 г. просидевший в тюрьме четыре месяца, описал заключение под стражу так:

«Многих учителей арестовывали ночью, и никто не знал почему. За ними просто приходили ночью и забирали, потом иногда ходили слухи, что человек однажды сказал то-то и то-то, но правды никто никогда узнать не мог».

Одного директора школы вызвали для беседы и арестовали, а учителя «взяли ночью, не дав даже одеться» и «больше никто его не видел»{622}.

Эти примеры говорят и о размахе репрессий. Один бывший директор школы говорил об увольнении в 1937-1938 гг. многих учителей; у другого бывшего учителя в это время арестовали троих коллег; бывший рабочий вспоминал, что «множество учителей взяли под стражу, время от времени проходила волна арестов, как это и вообще происходило в Советском Союзе»; другой бывший учитель говорил, что «во многих случаях учителей сажали в тюрьму, так как они учили тому, что не было предписано сверху». По воспоминаниям, многих учителей «забирали лишь за пару слов» или за «случайную оговорку»{623}.

Если эмигранты об арестах учителей говорили часто, то советские источники о судьбе уволенных упоминают изредка. Сталинградского учителя К. В. Зорина арестовали по обвинению в аморальном поведении, пьянстве на людях и антисоветских высказываниях; учителя Вольского в Барнауле арестовали как шпиона; в начале 1937 г. в одном районе Москвы спецслужбы забрали по меньшей мере десять учителей; в другом районе столицы органы НКВД разоблачили «врагов» среди учителей-коммунистов, которые тут же подверглись аресту{624}. Однако только эти крохи информации и можно найти в советских архивах и публикациях.

Ввиду недостаточной информации и замалчивания проблемы в официальных документах, очевидно, на вопрос о количестве репрессированных в 1930-е гг. учителей точного ответа дать нельзя. Из имеющихся источников невозможно узнать даже о количестве уволенных из школы. При этом больше всего сведений о снятых с работы можно получить из отчетов о кампании переаттестации в самое лютое время террора. С лета 1936 г. до конца 1940 г. были уволены приблизительно 22 тыс. учителей, то есть 3% от общего числа. Но сюда входят снятые с работы как за недостаточное образование или низкую квалификацию, так и по политическим обвинениям, а значит, судить о масштабе репрессий по этим цифрам нельзя{625}.

Даже в начале переаттестации, когда местное начальство откровенно выискивало «политические просчеты», увольнения редко превышали 3%, хотя кое-где бывало и побольше: 10% в Белоруссии, 15% в Киргизии, 25% в Дагестане и заставляющие задуматься 50% в четырех районах Новосибирской области. Однако даже при невысоких процентах общее число уволенных поражает. В Грузии за четыре месяца (сентябрь 1937 г. — январь 1938 г.) отстранили от работы 1,2 тыс. учителей. В Смоленской области за то же время уволили 500 человек. В Татарской республике в декабре 1937 г. потеряли работу 150 учителей{626}.

Когда в январе 1938 г. вышло постановление ЦК партии, круто изменившее освещение политических репрессий, руководители органов управления образованием, включая нового наркома П. А. Тюркина [Тюркин Петр Андреевич, в годы войны начальник политуправления Ленинградского фронта, в январе 1950 г. исключен из партии в связи с расследованием «ленинградского дела», арестован и вскоре умер в Бутырской тюрьме, позднее реабилитирован. — Примеч. пер.], начали клеймить «массовый характер» «необоснованных» и «огульных» увольнений «перестраховщиками» и «карьеристами». В 1937 г. в одном районе на Украине «одним росчерком пера» уволили 50 учителей по «черному списку», составленному районным руководством и утвержденному областными властями. В Ярославской области сняли с работы 200 «честных учителей» (менее 2%) исключительно по политическим мотивам, в т. ч. 22 человека уволили одним распоряжением. В Крыму инспектор ездил по районам, добывая «компрометирующие материалы» на учителей. В конце 1937 г. по всему Советскому Союзу учителей увольняли на основании непроверенных заявлений и доносов, «без всяких оснований и изучения полученных материалов», а просто за «неспособность обеспечить в школе коммунистическое воспитание»{627}.

Тем не менее даже эти свидетельства «массовых» или «огульных» увольнений не дают возможности судить, сколько из них имели «политические» причины, а сколько — причины профессиональные. Резкий рост увольнений в конце 1937 г. — на пике террора — наводит на мысль, что большая часть этих репрессий имеет политические основания. В некоторых случаях, судя по объяснениям властей, профессиональные факторы, включая некомпетентность или слабую подготовку, оказывались такими же, если не более, важными причинами для снятия с работы, чем политические, «антисоветские высказывания» или связь с «враждебными элементами».

Чиновники из Дагестана в своем докладе несколько раз упоминают «неблагонадежных» учителей — «кулаков-мулл» [так у автора. — Примеч. пер.], «националистов» или «троцкистов», — что говорит о политических мотивах репрессий. Тем не менее, сказав о скрытых «врагах», эти дагестанские чиновники замечают, что «большинство уволенных не окончили даже начальной школы». Другими словами, людей снимали с работы по профессиональным причинам так же часто или даже чаще, чем по причинам политическим.

Еще одно такое редкое свидетельство: московский отдел образования сообщил в начале 1937 г., что большинство увольнений в ходе переаттестации вызваны недостаточной квалификацией и низким уровнем обучения детей{628}. Центральные власти призывали уничтожать «врагов» везде, следовательно, чиновникам от образования не было никакого резона занижать число «политических» увольнений. Впрочем, судьбу учителя решали, больше основываясь на его профессиональных качествах, чем на обстоятельствах политического свойства.

Итак, точное число репрессированных учителей определить невозможно. Чаще всего говорят о 3%. Цифра, на первый взгляд, небольшая, однако за ней стоят десятки тысяч человек: увольнение ставило крест на их профессиональной карьере, и судьба их часто оказывалась трагической. Однако, если говорить о терроре в целом, учителя пострадали меньше других профессиональных групп. Послевоенные опросы эмигрантов показали, что по опасности профессия учителя заняла 10 место (из 13). Согласно этому обследованию, учителя подвергались арестам меньше, чем руководители предприятий, инженеры, армейские офицеры, председатели колхозов, ученые, партработники, мастера на заводах и фабриках, бухгалтеры и бригадиры в колхозах. Зато учителя становились мишенью репрессий чаще, чем врачи, колхозники и простые рабочие{629}.

Школа была относительно безопасным местом, видимо, еще и потому, что не представляла особой угрозы для сталинизма. Несмотря на громкие заявления о «школьном фронте» и «центральной роли учителя», эта профессия не могла конкурировать с профессиями, связанными с безопасностью страны, промышленным производством, а также с политической деятельностью. По ряду причин в школе работало немного членов партии, она страдала от нехватки ресурсов, в ней трудно было сделать карьеру, а учительницам часто было не до общественной деятельности; эти факторы и обусловили относительную безопасность учителей во времена разгула сталинских репрессий. Вдобавок относительная молодость учительского корпуса означала, что многие учителя не успели окунуться в политику, не обзавелись связями и влиянием, что повысило бы вероятность для них оказаться под ударом{630}. Воспоминания подтверждают, что жертвами политического террора 1930-х гг. стала относительно небольшая доля учителей. Однако, как будет показано в следующем разделе, хотя подавляющее большинство учителей не лишились работы и не подверглись репрессиям, террор повлиял на их работу, взгляды, отношения с коллегами и окружающими людьми.


Воздействие политического террора

В августе 1937 г. директор московской школы Беляев отправил письмо Сталину, адресовав копию вождю комсомольцев Косареву. В результате письмо оказалось у секретаря московского горкома партии Хрущева и наркома просвещения Бубнова. В этом письме Беляев обвинил заместителя руководителя московского городского отдела образования Оськину и ее подчиненных в потакании пробравшимся в школы «врагам народа», а также изгнании из них «преданных» советской власти работников. В доказательство этой враждебной деятельности Беляев представил список «антисоветски настроенных», по его мнению, учителей: Кабалкин, сын офицера царской армии и бывший троцкист, уличенный в «подрывной деятельности», Заблоцкая, снятая с работы как «троцкистка», А. А. Рейнова и А. М. Шенок, «шпионы и вредители». Помимо разоблачения Беляев также пожаловался, что настоящих и преданных членов партии «укрывшиеся враги» в отделах образования увольняют и «доводят до последнего предела». В число несправедливо обиженных Беляев включил и себя, так как ему отказали в удостоверении учителя, несмотря на шестнадцать лет стажа и высшее образование. Это прелюбопытное письмо заканчивается предупреждением, что многие учащиеся — «не наша молодежь», потому что их учат «враги народа»{631}.

Письмо Беляева показывает, как из-за действий конкретного человека террор набирал обороты. Выстроенное по шаблону сталинистского дискурса, это письмо говорит о взгляде на мир с жестким разделением на «своих» и «чужих», в число последних входят учителя и их покровители из отделов образования. Такие оговоры «снизу» развязывали руки парторганизациям и карательным органам для пристрастных расследований с последующими арестами и казнями тысяч людей. Директор школы Беляев использовал язык обвинений и разоблачений, что было на руку партийным вождям и ему лично, но в ущерб интересам других людей. В условиях сталинского террора лексикон Беляева стал оружием, возможно, несущим гибель тем, на кого оно было нацелено.

Это письмо густо сдобрено подстрекательской риторикой и конкретными обвинениями. Одобрение карательной политики партии, а подчас и использование в своих интересах террора было характерной чертой сталинизма. Некоторые учителя, подобно Беляеву, активно содействовали репрессиям. В 1935 г., во время жестоких санкций по отношению к предполагаемым «подрывным элементам», шесть учителей в Ленинградской области публично обвинили своего директора школы в «политически вредных действиях», которые служили «классово враждебным и антисоветским интересам». В конце 1936 г. директор московской школы Штернберг в конфиденциальном письме охарактеризовал всех своих учителей как «контрреволюционеров». На совещании в сентябре 1937 г. учитель и член партии Трощановский заявил, что директора его школы Кудрявцева вот-вот исключат из партии, что он женат на дочери кулака и плохо управляет школой{632}. В 1937 г. несколько месяцев киевская учительница Могилевская строчила заявления в вышестоящие инстанции, указывая «врагов народа» — учителей, школьных руководителей и партработников. Одновременно она вымогала деньги и привилегии и получила в результате несколько тысяч рублей и три путевки на курорты, в случае отказа она угрожала разоблачениями[54].

По мнению эмигрантов, учителя по-разному реагировали на попытки в чем-то их изобличить. Некоторые всерьез опасались, что их назовут пробравшимися в школы «тайными агентами» или просто коллеги переусердствуют в демонстрации своей «бдительности».

Партийный заместитель директора школы считал троих из тридцати пяти учителей осведомителями спецслужб{633}. Деятельность таких осведомителей и судьбы их жертв были засекречены, что лишь увеличивало страхи. Бывший учитель рассказал о своей коллеге, репрессированной за хранение написанной «врагом народа» книги (страницы которой на самом деле использовались в туалете):

«Но кто-то на нее донес, и ее забрали. Она как в воду канула. Мы никогда не слышали, чтобы ее судили, или посадили в тюрьму, ровным счетом ничего… И неизвестно, кто на нее донес»{634}.

Другая учительница только после оккупации деревни немецкими войсками узнала, что трое ее коллег были осведомителями. А прежде ей, как вдове казненного советскими органами «врага», грозили серьезные неприятности. Однако в их школе события развернулись таким образом, что тяжких последствий удалось избежать:

«Одна из наших состряпала множество доносов. Директора школы и меня тоже не забыла. Помню одно заседание суда, на котором эта особа обвинила уборщицу в убийстве собственного ребенка. Другие учителя тряслись от страха и на суде помалкивали. Нет бы сказать, что все это выдумки и уборщица ребенка не убивала! Но они лишь твердили: “Я ничего об этом не слышал”, “Меня там не было” и тому подобное».

Этой учительнице «повезло» потому, что ее коллега перегнула палку со своими ложными доносами, и власти «больше ей не верили». А бывало, что выдвинутого учащимися обвинения в «политических ошибках» хватало для «привлечения учителя к ответственности, его увольнения и даже судебного приговора»{635}.

В этой истории любопытна реакция окружающих на нелепые обвинения в адрес уборщицы: террор заставлял учителей в страхе молчать даже в «неполитическом» эпизоде с гибелью ребенка. Таким образом, разоблачения, доносы и репрессии меняли людей. Один бывший учитель описал происходящее как «страх, что не переживешь эту ночь… [и] страх быть арестованным, когда ты ни в чем не виноват». Другой учитель поведал, как жилось в такой обстановке:

«Хотя в нашей школе атмосфера была теплой и дружелюбной, никто не откровенничал и не говорил открыто, потому что о каждом слове мог донести один из учеников или кто-то еще. Мы жили в постоянном страхе».

Еще один рассказ: «Чтобы избежать недоразумений и неприятностей с органами, я советовал молодежи держать рот на замке, не говорить ничего, кроме необходимого, поменьше активности и побольше пассивности». Вспоминая, что его коллеги «никогда не говорили о политике», другой бывший учитель так объяснил это молчание: «В Советском Союзе никто не касался политики, если его к тому не принуждали». Наконец, бывший директор школы описал, как сильный страх влиял на манеру поведения и работу, по его наблюдениям, даже когда репрессии пошли на спад: «Первые годы после войны учителей не арестовывали, однако, разумеется, все следили за каждым своим словом и держали рот на замке, если не знали хорошо человека рядом с собой»{636}.

Даже советские источники 1930-х гг. говорят о том, что использование террора для политизации школы привело к противоположным результатам — учителя стали избегать политики. В обращении в комсомольскую организацию учительница Е. И. Агрикова открыто призналась, что предпочитает «стоять в сторонке» и «помалкивать», когда речь заходит о политических вопросах. Еще яснее обозначили свою позицию учителя одного района в Туркмении, когда советовали детям не касаться политики, потому что «она мешает учащимся получать знания». Даже в крупных городах у многих учителей текущая политика не вызывала интереса: они просто месяцами не читали газет. В некоторых случаях, как докладывало школьное начальство, эти учителя даже не знали партийных постановлений о вопросах образования{637}. Эмигранты трактовали такую всеобщую молчанку как свидетельство антисоветских настроений: например, бывший ученик считал, что его учителя «ненавидят советскую власть», хотя ни на уроках, ни за стенами школы они о тогдашнем политическом строе не говорили{638}.

Беспокойнее всего жилось преподавателям общественных дисциплин. Учителя истории, по словам эмигранта, знали, что «одна-единственная ошибка может стать роковой». Выразительно описан учитель истории, «который страшно боялся сказать что-то не то»:

«Он говорил медленно. Иногда одно слово за полчаса. Боялся неприятностей за то, что сказал, и не знал, разрешено ли то, что он вчера говорил. Все учителя очень боялись, кроме учителей физики, математики, химии и тому подобных»{639}.

Бывший учитель-естественник подтверждает, что он не опасался ареста за свои слова на уроке, тогда как некоторые учителя истории «сгинули без следа» за свои высказывания в классе{640}.

Острых политических тем учителя касаться опасались и потому частенько переадресовывали вопросы учащихся преподавателям обществоведения или истории, в первую очередь членам партии или комсомольцам. Учителям настоятельно рекомендовалось овладевать политическими знаниями, чтобы отвечать на все без исключения вопросы. Тем не менее и официальные сообщения, и эмигрантские источники говорят о крайнем нежелании педагогов высказываться публично, чтобы не поставить себя под удар. В начале 1933 г. в Горьковской области раскритиковали учителей за «аполитичность», так как они отказывались отвечать на вопросы учеников о государственной политике в отношении колхозов, той самой политики, которая вызвала в тех местах массовый голод. По мнению молодой женщины, о которой шла речь в главах 3 и 4, учителя всегда боялись политических тем: «Никакие уклоны открыто мы не обсуждали, громко говорили только при необходимости»{641}. Нежелание учителей вроде Холмогорцева, о котором говорилось в начале этой главы, распространяться об арестованных родителях учеников, также свидетельствует о смыкавшем уста страхе{642}.

Хотя избегать разговоров на политические темы приходилось из-за опасности быть арестованным, власти неустанно выявляли и клеймили позором учителей, игнорировавших требования о политизации школы. Слежка велась постоянно: Усейнова обвинили в «антисоветских» методах, т. к. он не догадался заклеймить фашизм на уроке географии; Кошкову раскритиковали за то, что на уроке о Средневековье она не рассказала, как бурно развивается советская Средняя Азия; Рождественскую упрекнули, что на уроке биологии об эволюции она не коснулась антирелигиозной и интернационалистской тематики; директору школы в Татарии сделали выговор, потому что «на уроках ботаники не упоминался ни Сталин, ни партия»; харьковских учителей разругали, так как они не раскрыли значение деятельности русских князей X века для современности; на московского учителя Фирсова навесили ярлык «аполитичного и антисоветского элемента», когда он в ответ на каверзные вопросы учеников заметил, что «даже советские газеты друг другу противоречат»{643}. Бывший учитель вспоминал, как стал жертвой такого оговора:

«Как-то мне пришлось читать детям рассказ о маленькой грузинской девочке и Сталине. Я прочитал рассказ без всяких комментариев. За это на следующий день меня вызвали на ковер и объяснили, как надо было интерпретировать этот рассказ. А через пару дней меня сняли с работы как негодного для работы учителем в первом классе»{644}.

Возложив на учителей ответственность за воспитание подрастающего поколения в советском духе, государство сделало их особенно уязвимыми. Любое действие или высказывание грозило неприятностями, если давало повод усомниться в навязанных сверху ценностях. По словам одного эмигранта, учителя всегда «старались быть в тени», потому что «каждый боялся ответственности, так как ответственность означала возможность ареста»{645}.

Описанные эмигрантами «постоянный страх и угрозы» буквально витали в воздухе. Иначе и не могло быть, когда политическую культуру формировали фразы: «Классовые враги под маской учителя», «Очистим педагогический фронт от вредительства» и просто «Больше бдительности!». Власти беспокоились, что учителя и ученики в классах остаются с глазу на глаз и никто не знает, что там происходит. В связи с этим прозвучало требование «изучать» «политическую физиономию» учителей везде и всегда — в столовых, в коридорах и даже в гардеробе, чтобы выявить признаки «враждебности»{646}. Когда Холмогорцев призывал начальство использовать все возможные источники, чтобы добыть компрометирующие материалы на учителей, он стал соучастником тотальной слежки и расправ сталинской эпохи.

Хотя учителя и приучились держать язык за зубами, власти замечали, по разным признакам, что атмосфера в школе ухудшается. Инспекторы в Карагандинской области обнаружили, что их визита с проверкой «некоторые учительницы ждали со слезами на глазах… и ни одна ночью глаз не сомкнула». Руководителям инспекционной группы пришлось несколько дней приводить в чувство работников этой школы{647}. Комсомолец по фамилии Ройтбург с редкой для инспекторов откровенностью описал курьезный случай в одной киевской школе:

«Ученик спрашивает учителя, можно ли построить коммунизм в одной стране. Этот учитель вызывает ученика и говорит, как можно ставить такой антисоветский вопрос? Ему начинают задавать вопросы: с кем ты связан? кто у тебя родители? Я пришел и говорю: “Бросьте дурака валять, хороший парень, что вы из него врага делаете, спросил — ответьте”»{648}.

В данном случае учитель всеми силами старался поставить себя над учащимся. Однако вместо похвалы Ройтбург раскритиковал этого учителя за действия, которые вызывают у ребенка сначала настороженность, а затем и враждебность. Вразрез с господствующим дискурсом сталинизма Ройтбург, видимо, решил, что рабочие отношения легче выстроить с помощью диалога, чем допроса с пристрастием, а то и наказания{649}.

Из этих примеров следует, хотя и косвенно, что непредсказуемые последствия террора вызывали у властей все больше беспокойства. Например, назрел вопрос, что делать с уволенными учителями, и пути его решения лишний раз доказывают глубоко противоречивый характер политических репрессий. Снятые с работы «за политику» учителя часто оставались не у дел, даже если вскоре все обвинения против них снимали или опровергали. Мужа и жену Хондецких уволили в августе 1931 г. Несмотря на поддержку профсоюза, они три года не могли найти работу и устроились в школу, только переехав в другой район. В 1937 г. учительницу Галиеву уволили после того, как ее брата сняли с работы в газете. Галиевой несколько месяцев везде давали от ворот поворот, хотя ее брат быстро нашел новую работу — учителем{650}. Все трое пытались вернуться в свои прежние школы, хотя многие учителя, по словам одного эмигранта, отнюдь не жаждали «возвращаться к людям, которые на них донесли»{651}.

Нежелание брать на работу людей даже с маленьким пятнышком на политической репутации только усиливало дефицит квалифицированных педагогов. В связи с острой нехваткой кадров в Наркомпросе решили позаботиться об уволенных: их устраивали в библиотеки, дошкольные заведения, на курсы для взрослых, где политического надзора было намного меньше{652}. Хотя в официальных документах предлагалось трудоустраивать лишь уволенных за недостаточный профессионализм, судя по некоторым сообщениям, «пострадавшим за политику» помогали аналогичным образом. Уволенным «за антисоветчину» учителям объявляли, что работать с «нашими детьми» им нельзя, а вот к взрослым их допускали. Один бывший учитель описывал курсы для взрослых как место, «где можно было увидеть всех недавно безработных и уволенных»{653}. Таким способом решались многие проблемы, тем не менее кадровики отделов образования косо посматривали на претендентов с «серьезными политическими ошибками на прежней работе»{654}.

В глубинке на «сомнительное прошлое» бывших учителей часто смотрели сквозь пальцы. В 1937 г. инспектора Филиппова исключили из комсомола и сняли с должности за связь «с разоблаченным врагом народа». Филиппов устроился в сельскую школу, где показал себя с самой лучшей стороны. Однако не прошло и года, как его снова уволили: в роно узнали, в чем дело, и спохватились: «Ага, троцкистов на работу посылаете!»{655}

Острая нехватка педагогов в большинстве отдаленных регионов заставляла местное руководство рассматривать в качестве кандидатов совсем «нежелательные элементы» — политических ссыльных. По этому поводу сокрушается Северный краевой отдел образования: «Проблема кадров у нас очень остро стоит. Мы могли бы комплектовать школы, к нам обращается масса людей с предложениями, но в большинстве это люди, которые осуждены на 5-10 лет высылки за контрреволюционную работу. Мы не подпускаем их к школе на пушечный выстрел… Могли бы преподавать, но мы их не можем взять, потому что это люди с прошлым».

В сообщениях из Центральной Азии и с Северного Кавказа говорится о «врагах» и «чуждых элементах» из крупных городов России и Украины, которые обивают пороги школ. Когда польский ссыльный Крейслер во время войны преподавал в Киргизии, вместе с ним работали бывший филолог из Ленинграда, бывший руководитель курсов для взрослых из Киева и бывший профессор киевского университета — всех их выслали в Центральную Азию. В одной карельской школе работали пять бывших партийцев, а «для укрепления» местный отдел образования прислал им, как выяснилось, еще одного исключенного из ВКП(б) человека{656}.

Даже в центре страны из-за нехватки кадров власти вынужденно поубавили пыл. На совещании в Наркомпросе в 1936 г. и в публичных выступлениях начала 1938 г. подверглись резкой критике «ошибочные» и «незаконные» увольнения, одновременно начальству на местах приказали как можно скорее этих учителей вернуть. В конце 1937 г. получили нагоняй чиновники из Татарии: после увольнения более 500 учителей в тех местах постоянно незакрытыми оставалось почти 400 вакансий. Когда руководство Дагестана сообщило в начале 1937 г. о множестве увольнений, последовал грозный окрик из Москвы: «А кто будет работать вместо снятых с работы?». Одного бывшего учителя в свое время уволили после ареста его родственников, но быстренько взяли обратно, потому что без возвращения всех снятых с работы школу пришлось бы просто закрывать{657}.

Несмотря на их, казалось бы, полную противоположность, и советские источники 1930-х гг., и эмигранты после войны говорят о крайней придавленности учительства. Если советским чиновникам безответные учителя виделись людьми второго сорта, то, по мнению эмигрантов, в годы террора им волей-неволей приходилось помалкивать. В тяжелой атмосфере репрессий менялось поведение человека: страх быть разоблаченным заставлял следить за каждым своим словом и в школе, и за ее стенами. Директор Беляев и учительница Могилевская, которые ради собственной выгоды натравливали карательные органы на своих коллег, и учителя, побоявшиеся защитить обвиняемую в детоубийстве уборщицу, — все они чувствовали, что постоянно ходят по краю пропасти.

Красноречивее всего характеризует состояние учителей замершей от страха школы поведение старого историка, еле-еле выдавливающего из себя слова из опасения, что любая фраза может стать для него роковой. Учителя хорошо понимали свое положение: им приходилось ежедневно высказываться публично в то время, когда ценой неточной формулировки была свобода и даже жизнь. Однако и в таких условиях, как будет показано в следующем разделе, кому-то удавалось не только сохранять свое «я» и действовать наперекор обстоятельствам, но даже противостоять власти.


Ответ на репрессии

Учителя в 1930-е гг. отнюдь не делились на активных проводников и пассивных жертв государственной политики. Считанные единицы открыто выступали против власти, многие плыли по течению, но кому-то удавалось не подчиниться диктату режима. В частности, учителя добивались хороших условий работы и отстаивали право на личную жизнь. Бывший учитель Самарин после войны рассказывал, как его коллег заставляли с утра до ночи заниматься «общественно полезными» делами и в таких условиях «каждодневная борьба за свободное время стала частью общей борьбы с режимом»{658}. С прямо противоположных позиций партийный лидер Жданов предостерегал, что «любой довольно толковый контрреволюционный учитель» с помощью разных «хитростей» будет ежедневно и всеми возможными способами знакомить учащихся со своими «антисоветскими» взглядами{659}.

В то время как и Самарин, и Жданов видели вокруг только конфронтацию про и антисоветских сил, учителя жили куда более приземленными заботами: они беспокоились о своих близких и учениках, их волновали отношения с коллегами и соседями. Но одни учителя иногда косвенно, а иногда и прямо противостояли режиму, а другие взяли на вооружение его риторику и всячески ему подыгрывали{660}. Вопрос, как реагировать на репрессии, каждый из учителей эпохи сталинизма решал сам, в соответствии со своим пониманием роли педагога и политическими взглядами.

Для многих даже просто прийти в школу означало совершить мужественный поступок. У сотен, если не тысяч, учительниц забрали мужей, они переживали за судьбы любимых, ждали ареста других родственников, страдали от одиночества, но им нужно было держать себя в руках во время уроков, выглядеть достойно перед родителями и коллегами. У сталинградской учительницы Зины Борисовны Гореловой по голословному обвинению арестовали мужа, и все 1930-е гг. она каждый день ждала, что и ее тоже заберут. Тем не менее Горелова, по воспоминаниям ее дочери, продолжала работать, хотя замирала от каждого шороха за дверями класса, а звук шагов заставлял ее думать, что это пришли за ней{661}. Как показано в начале этой главы, аресты родителей школьников тоже влияли на учителей. Когда в конце 1937 г. двенадцатилетняя девочка и ее брат, собравшись с духом, «доложили» своей учительнице Инне Федоровне Грековой об аресте своих родителей, она взглянула на них с деланным удивлением: «Да? А мне вы зачем это говорите? Марш обратно в класс»{662}.

Казалось бы, лучшее, что могли посоветовать в такой ситуации своим детям учителя, сделать вид, будто ничего не случилось. Однако московская школьница Нина Костерина получила более весомую поддержку. Она рассказала своей учительнице, что ее двоюродную сестру после ареста в 1937 г. родителей отправили в детский дом: «Татьяна Александровна очень расстроилась и дала для нее немного денег». Когда летом 1938 г. арестовали отца самой Костериной, учительница снова ее утешила: «Я пошла к Татьяне Александровне и плакала навзрыд, пока с ней говорила»{663}. Хотя из дневника Костериной об отношении Татьяны Александровны к советской власти ничего узнать нельзя, ее забота и сострадание сами по себе были вызовом господствующему дискурсу, требующему «безжалостного» подавления «враждебных элементов». Сами учителя в трудные минуты тоже вызывали сочувствие и порой находили помощь. Когда московскую учительницу Трейвус, о которой шла речь выше, уволили как троцкистку — по тревожным сообщениям чиновников от образования, «дети плакали и показывали, как они опечалены»{664}.

Далеко не все учителя вели себя достойно и защищали учеников. Кто-то, наоборот, позаимствовал у политиков терминологию и стиль поведения для укрепления своей власти над школьниками. Один карельский учитель пенял своим первоклашкам на то, что они не «оправдывают доверия партии»: «Какие же вы строители коммунизма, если даже домашнее задание шаляй-валяй делаете?». В школе под Днепропетровском опытный учитель И. С. Бабич «поддерживал строгую дисциплину», объявляя всех нарушителей дисциплины «врагами народа». Его молодая коллега Литовченко считала такие «педагогические приемы» неприемлемыми, хотя «эти слова вразумляли даже самых отъявленных хулиганов». Весь 1937/1938 учебный год, в разгул террора, саратовский учитель грозил озорникам отправить их «на Ленинскую», где располагалась ближайшая тюрьма. Красноярец Силинский объявил детям, что он для них «и Сталин, и Молотов», а москвичка Левшина потрясала перед классом стулом и кричала: «Я сильнее вас и буду делать, что хочу»{665}.

Начальство считало своим долгом ругать таких учителей за злоупотребление властью, но надо отметить, что подобное поведение учителей мало отличалось от поощрения доносительства некоторыми «педагогами». По воспоминаниям одного эмигранта, молодой учитель-комсомолец ругал детей, когда они «не сообщали, что видят и слышат дома и на улице». И в той же самой школе старого учителя Семинова «арестовали за то, что он не проводил собраний и диспутов среди учащихся, на которых, видимо, ставилась цель выработать в них качества разоблачителей»{666}. По воспоминаниям, некоторые учителя ретиво выполняли требования властей, другие же исподволь сопротивлялись превращению школы в территорию репрессий.

Хотя считанные единицы охотно и активно содействовали террору, донося на своих коллег, еще меньше выказывали готовность открыто противостоять обвинениям и репрессиям. Нежелание учителей встать на защиту уборщицы или отказ вступиться за раскулачиваемых коллег, о чем было рассказано в первой главе, являются примерами характерного поведения людей эпохи сталинизма. Известны лишь единичные случаи протеста или прямого неповиновения. Так, в конце 1937 г. массовое увольнение «врагов народа» в узбекском районе вызвало небывалое возмущение в местных школах{667}. В другом конце страны (об этом рассказал в интервью один эмигрант) большинство учителей активно вступились за свою коллегу Конову которую директор хотел выгнать за помощь ученику во время репрессий 1937 г.{668} Однако придавать большое значение этим случаям не стоит, потому что большинство было пассивно и молчаливо.

Учителям не давали раскрыть рот — кара следовала незамедлительно. Когда члена партии учителя Лескова обвинили в хранении «троцкистской контрабанды», директор школы, трое учителей и начальник роно взялись защищать своего товарища. Вскоре всех пятерых исключили из партии (и наверняка сняли с работы). Учительницу Покровскую, о которой мы уже говорили, уволили за утверждение, что священники, по конституции, получили право голоса. Другой учитель осмелился осторожно заметить, что в ее словах нет никакой ошибки, если посмотреть конституцию, но директор школы пригрозил строго наказать любого, кого заподозрит в религиозной пропаганде{669}. Судя по последним примерам, учителя помалкивали не без оснований, даже легкого намека на несогласие хватало, чтобы государство обрушило на головы их самих, коллег и, возможно, членов семьи всю свою репрессивную мощь.

Даже в этих условиях некоторые учителя активно отстаивали свои личные и профессиональные интересы, но при этом дело, обычно, касалось мелких вопросов, они соблюдали правила игры и не бросали вызов государственной машине. За каждой «волной» увольнений следовали тысячи апелляций. Кадровыми вопросами ведали районные отделы образования. Их осаждали учителя, которых сняли с работы или перевели на другое место без всяких причин. В одном районе Узбекистана в конце 1937 г. половина из 60 уволенных учителей немедленно подали жалобы. Украинский Наркомпрос также получил сотни апелляций от учителей, «которые считали, что их несправедливо обвинили и что их следует восстановить в правах». В начале 1938 г. в Куйбышевский областной отдел образования каждый день наведывались десятки обиженных, требующих восстановления на работе. Соглашаясь с правомерностью таких апелляций, педагогическая газета заявила, что большинство этих учителей были невиновны и заслуживали восстановления в должности{670}.

Количество и характер жалоб показывают, что учителя не боялись писать властям. И очень часто эти прошения бывали удовлетворены. Из 450 учителей, уволенных в Сталинградской области в ходе переаттестации, более 60 (около 15%) подали апелляции в областной отдел образования. Из них более половины были восстановлены на работе. В Грузии 200 несправедливо уволенных в конце 1937 г. учителей были к середине февраля 1938 г. приняты обратно, а еще 1 тыс. дел находились в республиканском отделе образования, и по ним тоже ожидались положительные решения. В Смоленской области почти четверть «безосновательно снятых с работы» учителей в разгул террора в конце 1937 г. были приняты обратно в начале 1938 г. В одном районе под Москвой все двенадцать уволенных из-за родственников учителей вернулись на работу после подачи апелляций и вмешательства областных и центральных властей{671}.

Учителя, подававшие жалобы, стремились добиться справедливости, т. е. сознательно и активно защищали свои интересы. В 1930 г. севастополец Барсук был уволен как «враждебный элемент». Опровергая все обвинения, Барсук написал, что он внук крепостного крестьянина, учитель с двадцатилетним стажем работы в царских и советских школах: «Я никогда не порывал с рабочим классом и не могу быть враждебным моему народу». Промаявшись несколько месяцев без дела, Барсук потребовал от профсоюза восстановить его на работе и наказать клеветников. Московский учитель географии Завистовский, чьи «антисоветские» высказывания приведены выше, получил разрешение продолжить работу в школе от самого члена ЦК Волина, хотя комсомольские руководители и районное педагогическое начальство хотели его уволить. В Харькове учителя истории Горева исключили из компартии и сняли с работы в конце 1937 г. по надуманному обвинению в «национализме». Несмотря на серьезность обвинений, Горев взялся бомбардировать письмами разные инстанции, и в результате его полностью оправдали и разрешили вернуться в школу. Учитель Кыласов два года засыпал жалобами районные и областные газеты, профсоюз, прокуратуру и в итоге добился своего{672}.

Достичь желаемого несправедливо обиженным помогали противоречия в деятельности государственных структур. В двух районах под Москвой три четверти из 40 уволенных местными комиссиями за «неспособность обеспечить коммунистическое воспитание» учителей были восстановлены в их должностях после вмешательства областного отдела образования. Не найдя поддержки у районных и областных чиновников, учительница Покровская, об увольнении которой говорилось выше, в итоге добилась своего благодаря письму в московскую редакцию «Правды»{673}. Такие действия учителей лежат в русле обычной для России и Советского Союза практики: в обращениях к центральной власти возлагать вину за свои беды на «низовых работников». Это вполне соответствовало официальному мифу о постоянной заботе верховных вождей о «простом народе». Однако часто обращение в высшие инстанции оставалось единственным рычагом для восстановления справедливости{674}.

Жалобы учителей не всегда приносили положительные результаты. Даже вердикт украинского Наркомпроса «не виновна» не заставил местные власти восстановить учительницу Мацик в должности. Уволенный за «антисоветские» высказывания Чернышев, о котором говорилось выше, подавал апелляции в областной отдел образования и Наркомпрос, но в итоге ему предъявили еще ряд обвинений, и все вышестоящие инстанции подтвердили первоначальное решение{675}.

В 1937 г. ленинградца Мясникова сняли с работы за следующее заявление: «Мне все равно, в какой школе работать — в советской или в гитлеровской, лишь бы зарплату получать». В своей апелляции Мясников объяснил, что в его словах нет никакого политического смысла, что это всего лишь шутка, подслушанная мужем директора школы. Его поддержали и районные власти, добавив, что он все силы отдает работе, отличается высоким профессионализмом и пользуется авторитетом среди учащихся. Однако все эти усилия пропали даром: в январе 1939 г. увольнение утвердили, хотя Мясникова вместе с директором школы и вызвали для беседы в областной отдел образования{676}.

Жизнь учителей была непростой. Во-первых, контроль со стороны властей и их добровольных помощников, когда любая безобидная фраза могла быть истолкована фатальным для человека образом. Во-вторых, необходимость следовать «линии партии», когда политика партии была непредсказуема. Доносы, порой бестолковые, шли «наверх» из разных источников, окончательный же приговор областные власти выносили только после «личного» общения с обвиненным, следовательно, решение о наказании выносили многие начальники, действующие от имени центральной власти. Чиновники отделов образования, видимо, не могли взять в толк, как сочетаются антисоветские шуточки Мясникова с его безупречной профессиональной репутацией. Такое сочетание можно объяснить сложным положением советского учителя, якобы игравшего «ключевую роль» в педагогическом процессе, хотя «проводить в жизнь» политику партии ему приходилось под бдительным надзором слуг этой партии и государства.

Исходя из представленных в этом разделе свидетельств и комментариев можно сделать вывод, что политический облик учительства был гораздо противоречивее, чем представлялось советскому руководству или запомнилось эмигрантам. На все отношения влияла прежде всего угроза репрессий. Некоторые учителя противодействовали власти, отвергали ее язык, не раболепствовали перед ней и симпатизировали жертвам. Другие подыгрывали ей в своих корыстных интересах. Большинство же учителей сторонились всякой политики, не касались на уроках острых вопросов и тяжело жили в условиях нависшей над ними опасности. Кто-то даже осмеливался использовать противоречия в деятельности государственных органов разных уровней, чтобы улучшить условия работы и обеспечить себе минимальную безопасность.

Тактику поведения учителей определяли повседневные нужды и заботы, они не хотели вступать в поединок с политическими силами, но их профессиональная честь, присущий им гуманизм бросали вызов установленному порядку вещей. Многие учителя даже в весьма стесненных условиях искали способ хотя бы немного улучшить свое положение. Однако каждый остро чувствовал нависшую над ним угрозу и вынужден был менять свое поведение. В тяжелой атмосфере страха и угроз, опасаясь доносов, учителя тщательно выбирали друзей, избегали общественной деятельности, а на уроках держались предельно осторожно, что, конечно же, не укрепляло их авторитет. Репрессии усиливались и ослабевали, и учителя все десятилетие ходили по краю пропасти. В конце января 1938 г. в одной статье одновременно осуждались перегибы при увольнении «невиновных» педагогов и жестко критиковались отделы образования, продолжавшие брать на работу «антисоветчиков»{677}. Власти всегда бдительно следили за учителями, запугивали их и нередко подвергали наказаниям.


Связующее звено репрессий

Для молодой учительницы, которой много внимания уделено в конце глав 3 и 4, пиком репрессий стал конец 1937 г., когда ее отца, тоже учителя, «забрали» ночью. Пока она не сдала экзамены, от нее это скрывали. Как только мать «сказала, что отец в городской тюрьме», она отправилась туда в надежде попасться отцу на глаза. В брошенной через стену записке отец сообщил, что из него выбивают признание в «антисоветской деятельности» и просил родных «послать жалобу в Москву от его имени». Дочь немедленно попыталась добиться встречи со Сталиным: «Тогда мне было девятнадцать лет, я верила в мою страну и в права ее свободных граждан». Ей удалось добраться до приемной Сталина, где референт записал ее слова о невиновности отца и с презрительной усмешкой попрощался: «Возвращайтесь домой, гражданочка, к своим урокам». На родине она продолжала добиваться своего, пока местный прокурор не объяснил ей, что отца, видимо, «отправили на Крайний Север без права переписки». Тем же тоном, что и московский чиновник, прокурор посоветовал девушке «перестать суетиться, всем надоедать и писать письма». Встретившись глазами с человеком, дети которого были учениками ее отца, она «разом все поняла». Рухнула ее вера в необходимость жертв для построения социализма, когда пришло осознание, «что все вокруг просто обман, ложь, ложь от начала до конца». Арест отца разрушил веру этой учительницы в правильность советской системы, стал поворотным пунктом в ее политическом развитии. Она еще несколько лет преподавала в школе и училась в советском вузе, но при первой же возможности во время германской оккупации покинула родную Украину[55].

Арест учителя Хозе совсем по-другому повлиял на его судьбу. В 1938 г. он работал на Украине, где его арестовали за «антисоветские» высказывания. Через восемнадцать месяцев, весной 1940 г., Хозе освободили за недостатком доказательств. Он перебрался в Москву, где устроился в большую городскую школу. Следующие пятьдесят лет, за вычетом срока службы в армии, Хозе проработал учителем, был комсомольским секретарем, а потом директором в одной и той же школе. Рассказывая о своем аресте (даже в постсоветские времена он говорил об этом с большой осторожностью), Хозе расценил его как своего рода проверку на прочность. Он считал, что как коллективизация нанесла удар по самым сильным и трудолюбивым хозяевам, так позже репрессиям подвергались самые честные и преданные своему делу учителя, и стойкость во времена «перегибов» лишний раз доказывает их высокие личные и профессиональные качества{678}.

Если для эмигрантки-учительницы арест отца стал шокирующим доказательством репрессивной природы советской власти, то Хозе считал свои невзгоды результатом временных ошибок и сохранил веру в справедливость советского строя. В данном случае арест не только не подавил волю человека, но закалил его. Впоследствии Хозе завоевал репутацию честного человека, он все силы отдавал работе в школе, т. е. вполне соответствовал образу «настоящего учителя» в трактовке официальной советской педагогики.

Эти два примера показывают, что едва ли не важнее самого террора было его восприятие людьми. Остаться в стороне от репрессий не удавалось никому и никогда. Любые обобщения будут носить умозрительный характер. Но, видимо, учителей чаще снимали с работы (и во многих случаях вскоре восстанавливали в должности) по не зависящим от них причинам: из-за социального происхождения, какой-то деятельности в прошлом или связей с репрессированными. Частично неприятности были связаны с особенностями профессии, многие представители которой вышли из «чуждых» социальных групп, были связаны — обычно через семейные узы — с политической элитой, по которой каток репрессий прошелся в первую очередь. Следовательно, если исключить наказанных за «враждебные советской власти» высказывания, сама по себе профессия учителя и его место в обществе опасными не являлись[56].

Об относительной защищенности учителей говорят и частые восстановления в должности. Как показано в предыдущем разделе, советская пресса, особенно в первой половине 1938 г., публиковала многочисленные сообщения о «невиновных» учителях, вернувшихся в свои школы. Так формировался образ «по-отечески» заботливых властей, которые могли покарать «оступившихся», но всегда заботились о «невинно пострадавших». Подобная трактовка репрессий доминировала во времена сталинизма. Уволенные за опрометчивые высказывания, нежелательные связи или родственников учителя, конечно, понимали, что эта трактовка инспирирована властью.

Уместен вопрос, что было важнее для учителей: наказания, которые они понесли, или защита их властями от ретивых чиновников и «перегибов»? Хозе полвека проработал в советских школах и коммунистических организациях. Очевидно, в его сознании первое место заняло вставшее на защиту государство, а не воспоминания о лишении свободы. Но и репрессалии не прошли бесследно: горькие уроки 1930-х гг. выработали в нем конформизм и приучили быть осмотрительным в высказываниях. Даже в 1995 г., через несколько лет после падения Советского Союза, Хозе говорил о своих давних бедах приглушенным голосом и без большой охоты. Вот какой глубокий след оставил в нем несправедливый арест!

Хотя учителя были не главной целью террора, власти никогда с ними особо не церемонились. Снисходительное отношение к учителям походило на отношение к женщинам вообще в советской политической культуре. Например, во время коллективизации возглавляемые женщинами акции протеста не воспринимались местными властями серьезно, и вожаков искали среди мужчин. В результате женщин наказывали не так жестоко, как их мужей и братьев{679}. Подобно крестьянкам, учителей (и мужчин, и женщин) не так строго наказывали за их действия и мнения, как чиновников (обычно мужчин), которые ими командовали. В учителях редко видели противников советского строя, чаще их критиковали за недонесение на более опасных «врагов» или за чуждую идеологию.

Чтобы понять советских учителей 1930-х гг., важно учесть, как на их и без того незавидном положении сказывались волны репрессий, сметавшие близкие им социальные слои, как влияли на них сообщения, что некоторые «просвещенцы» уволены и арестованы, как горько им было осознавать, что лишь немногие имеют безукоризненное социальное происхождение, незапятнанное прошлое, благонадежных родных и друзей и никогда не произносили ничего предосудительного, ведь роковым могло стать любое из этих обстоятельств.

Для уволенных, и тем более подвергнувшихся более суровому наказанию, террор означал конец профессиональной карьеры и большую человеческую беду. Однако террор омрачал жизнь всех без исключения учителей, ибо каждый ощущал себя на краю пропасти. Хотя опасность грозила не всем в равной степени, учителей не оставляла тревога, поэтому любая мало-мальски чреватая неприятностями ситуация заставляла их принимать меры самозащиты, включая отказ от любого участия в политике{680}.

В 1937 г. к четырнадцатилетней Галине Никифоровой пришли сотрудники спецслужб, конфисковали все семейные документы и фотографии, забрали ее отца, директора местной школы. На следующий день после уроков Никифорова отправилась в городскую тюрьму, надеясь, что отца освободили. Но больше им свидеться не довелось, через три недели после ареста его расстреляли. Наверное, случай не совсем обычный, но в каждом семье, каждому человеку страх возможного ареста запомнился на долгие и долгие годы. Никифорова сама стала учительницей, проработала полвека в г. Колпашево, где был директором школы ее отец. Инна Суханова, одноклассница Никифоровой, работавшая учительницей в том же городе, была дочерью руководителя местных спецслужб, который, по всей видимости, отдал распоряжение об аресте отца Никифоровой{681}. Эти две женщины, школьницы 1930-х гг., оставшуюся жизнь проработали учителями. Для них, как и для множества их коллег, связанных родственными узами и с жертвами репрессий, и с сотрудниками карательных органов, террор в его разрушительной мощи определил всю их жизнь и суть понятия — быть учителем эпохи сталинизма.


Загрузка...