В 1953-м, в первое же воскресенье по возвращении в Монреаль после двухлетнего пребывания в Европе, я наведал бабушку в ее доме на улице Жанны Манс.
С идишской газетой на тучных коленях, страницы которой ворошил ветер, в незашнурованных черных ботинках, бабушка восседала в кухонном кресле на балконе — казалось, она пустила там корни; за ней ухаживали дочери и сыновья, им помогали внуки.
— Ну и как живется евреям в Европе? — спросила она.
Прямой вопрос старухи с бородавкой, штопором ввинчивающейся в щеку, — и с меня вмиг сошел весь мой так нелегко давшийся мне лоск; мои почерпнутые из «Нью стейтсмен»[23] взгляды, мое, более чем поверхностное знакомство с винами и европейскими столицами; вся та жизнь, которую я себе создал, вырвавшись за пределы гетто.
— Не знаю, — сказал я: мне было и стыдно, и досадно, что меня моментально вернули восвояси. — Я не так много общался с евреями.
Привалясь к своим лоснящимся новеньким машинам, позевывая на ступеньках террас, засунув руки в брюки или поедая арбуз и смачно сплевывая косточки в блюдце, дядья корили меня за то, что я не съездил в Израиль. Но их вопросы о жизни в Европе были не в пример легче бабушкиных. Побывал ли я в Фоли-Бержер? Как проходит смена караула у Букингемского дворца? Дядья успели стать канадцами.
Канаду, с самого начала, выбирали за неимением лучшего. Канадец — ведь это без пяти минут американец.
Мой дед, как и многие-многие евреи, решился отправиться из галицийского штетла[24] в Канаду пассажиром четвертого класса в 1904 году, после начала русско-японской войны и неслыханно гнусного кишиневского погрома, развязанного воинствующим антисемитом П. А. Крушеваном, издателем газеты «Знамя», — четыре месяца спустя он первым опубликовал в России «Протоколы сионских мудрецов»[25], выдав их за еврейскую программу покорения мира.
У моего деда, как я, к своему удивлению, обнаружил много лет спустя, был билет на поезд до Чикаго. Канаду он не выбирал и попал в нее случайно. На пароходе дед встретил последователя того же, что и он, хасидского ребе; у этого человека был билет на поезд до Монреаля, но у него имелись родственники в Чикаго. Мой отец был знаком с чьим-то родственником в Торонто; Торонто, сказали ему, находится в Канаде. В результате однажды поутру эти двое махнулись на палубе железнодорожными билетами.
По приезде в Монреаль мой дед раздобыл лицензию на торговлю вразнос и небольшой заем в Институте барона де Хирша[26] и обосновался неподалеку от Главной улицы в районе, где потом будет гетто. Здесь, как и в настоящей Америке, эмигранты работали в потогонных заведениях, условия там были чудовищные. Они арендовали залы над бильярдными и бакалейными лавками, чтобы им было где встречаться, основывали похоронные сообщества, создавали шулы[27]. Выписывали с прежней родины оставшихся там младших и двоюродных братьев, раввинов и невест. Медленно, но неуклонно эмигранты карабкались со ступеньки на ступеньку вверх по иерархической лестнице местных улиц: с улицы, где мусор оставлялся у парадной двери, на ту, где позади дома имелась лужайка плюс огородик с грядками кукурузы и помидоров; из трех комнат над овощной лавкой или портняжной мастерской в собственную квартиру, пусть и без удобств. На улицу, обсаженную деревьями.
Наша улица называлась улицей Святого Урбана[28]. Вообще-то имя Урбан носили восемь пап, но наш был первым. К тому же его, единственного из них, канонизировали.
Одним концом улица Св. Урбана упиралась в шоссе 11, другим — в шоссе 18, и день и ночь напролет огромные рефрижераторы и коммивояжеры в тряских «шевроле», а порой и туристы проезжали, мчась то в Северный Квебек, Онтарио и штат Нью-Йорк, то оттуда к нам. Время от времени дальнобойщики и коммивояжеры останавливались у заведения Танского — перекусить.
— Монреаль — город что надо, — говорили они.
— Открытый город.
Кто-нибудь из дальнобойщиков непременно подхватывал:
— Веселый город, одно слово — Париж Северной Америки.
Впрочем, если дальнобойщик или коммивояжер был из Торонто, он, чтобы подольститься к нам, присовокуплял:
— Если в Торонто и есть что хорошее, так это дорога на Монреаль. Верно я говорю?
То, что у Танского иногда останавливаются дальнобойщики и коммивояжеры, завсегдатаи считали хорошим знаком.
— Эти парни, они знают, что к чему, — говорил Сегал.
У одних дальнобойщиков руки были в татуировках, другие жевали табак или курили самокрутки. Завсегдатаи судачили о них на идише.
— Интересно знать, и давно вон тот вот вышел из тюрьмы?
— А от вон того, у которого все лицо изрытое, так воняет, будто он сто лет не менял белье.
Дальнобойщики чиркали спичками о лоснящиеся сиденья брюк или зажигали их щелчком ногтя. Они умели плюнуть на пол с таким наглым шиком, что в результате завсегдатаи начинали чувствовать себя в заведении «Танский. Табачные изделия и напитки» не в своей тарелке.
— Ручаюсь, вон тот, лопоухий, досчитает до двадцати, только если скинет ботинки.
— Вы одного не понимаете, — качая головой и хмуро посасывая трубку, убеждал их Такифман, — по статистике они счастливее нас. Им что, нужно, чтобы их дети поступили в Макгилл? Да они каждые девять месяцев, как по часам, рожают ребятенка. Зачем? А затем, что им платят пособие по многодетности, вот зачем.
Когда завсегдатаи вели такие разговоры, всячески принижая более крупных, бравых мужчин, Танский смотрел на них с укоризной. Он тактично искал пути сближения с дальнобойщиками. Нашими братьями, франко-канадцами. Покоренными, угнетенными.
Глядя поверх очков, Танский говорил:
— Стыд и позор, ну как они могли так поступить с забастовщиками в Грэнби?
Или, оторвавшись от газеты, делал паузу, чтобы облизать палец, и предпринимал еще одну попытку:
— Ну как нам помочь нашим чернокожим братьям?
Откидывался на стул, ждал.
Если кто-нибудь из дальнобойщиков на это отвечал: «Чушь собачья — вот это что, все чушь», а другой с издевкой подхватывал: «У меня, приятель, своих забот по горло», Танский опускал косматую седую голову и, если ему не напомнить, забывал приправить гамбургеры горчицей и солеными огурцами. Зато, если дальнобойщики проявляли сочувствие, точнее говоря, сметку и один говорил: «Тут система виновата», а другой: «Как знать, может, после войны все переменится», он наваливал им на тарелки с верхом жаренной соломкой картошки и наливал — бесплатно — кофе, сколько влезет.
Если кто-то из дальнобойщиков ронял: «Ну что это за жизнь?» — Танский горячо откликался: «Мы можем ее изменить. Это в наших силах».
Завсегдатаи даже зимой, невзирая на ветер и снег, то и дело выскальзывали из бара и топтались вокруг гигантских трейлеров, убеждая друг друга, что, не погнушайся они во время «сухого закона» возить спиртное через границу в таких вот грузовиках, они давным-давно стали бы миллионерами, прославленными благотворителями и знаменитыми общественными деятелями.
Еще одна упущенная возможность.
Заглянув туда, ткнув пальцем сюда, завсегдатаи всякий раз останавливались — с горечью пнуть шину.
— Чтоб у тебя было столько денег, сколько бензина эти малютки сжигают за ночь.
— Для семейного человека это не жизнь.
Коммивояжеры — те дело другое. Большинство из них были, по выражению Миллера, нашего племени. Даже если ты был такой дурак, такой поц, что не мог определить по лицу, кто есть кто, если ты, как Танский, надрывая горло утверждал, что еврейских лиц не бывает, все равно ты знал, кто есть кто, хотя бы потому, что коммивояжеры, даже не присев выпить кофе, кидались звонить домой и допытывались, не торгует ли Танский флажками или игрушками, чтобы привезти подарок детям. Вдобавок они не теряли времени даром. За едой они лихорадочно листали книги заказов, грызли карандаши, складывали, вычитали, бормоча что-то под нос, и если у них был при себе товар, который мог хоть как-то пригодиться Танскому, они старались всучить его. Ну а нет — навязывали завсегдатаям костюмы или кастрюли за полцены. Среди коммивояжеров водились и шутники: они возили с собой приманки с целью завлечь франкоговорящих вахлаков из Сен-Жерома, Труа-Ривьера, Тадусака и Рестигуша. Приложи брелок для ключей к глазу — и в нем завиляет задом голая канашка. Налей сельтерскую в стакан с изображением девчонки — и смотри, как с нее спадут штанишки.
Сегал баловал всех коммивояжеров подряд одной и той же байкой, которую он, как и все свои рассказы, губил тем, что предварял ее концовку, а вся соль заключалась в ней.
— А вот эту, ну ту, которая кончается «Блумберг умер», знаешь?
— Нет. Вроде бы нет.
И Сегал, закатываясь смехом, начинал рассказ о коммивояжере, одном из наших, Блумберг его фамилия, так вот у него палка была что батон колбасы. Здоровый был, скажу я вам, ну — ломовая лошадь. Так вот, Блумберг ездил из города в город, торговал мануфактурой, всяким товаром поплоше, ну и пользовал шикс[29] (монахинь в том числе) у себя на койке — она у него в заду фургона помещалась — до самой своей смерти. Так вот, другой коммивояжер, Мотька Фриш, когда Блумберг умер, тоже случился в этом Богом забытом городишке в Лабрадоре. Мотька тут же рванул в морг, где лежал на столе Блумберг, и отрезал его палку, его невиданных размеров член — хотел показать жене: иначе, думал он, она нипочем не поверит, чтобы человеку так пофартило. И вот возвращается он домой, вынимает Блумбергов член из пакета, и не успел он и рта раскрыть, а жена только глянула — и ну рвать на себе волосы, ну выть: «Блумберг умер! — вопит. — Блумберг умер!»
После чего, все еще заливаясь смехом, Сегал неизменно спрашивал:
— Сам-то ты знаешь какие-нибудь новенькие байки позабористее?
Такифман — еще один завсегдатай — тоже любил перемолвиться с коммивояжерами.
— Ну как евреям, — спрашивал он, готовясь пустить слезу, — живется в Уоллифилде[30]?
Если же кто-то из коммивояжеров ехал из Олбани[31], он ронял:
— Говорят, тамошний мэр тот еще антисемит.
— Все они антисемиты.
— Все, но не Лагуардиа[32].
— Лагуардиа, нью-йоркский Лагуардиа, — это первый класс.
Коммивояжеры — те перед отъездом просили дать им на сдачу доллар-другой серебром и скрывались в телефонной будке.
Облезлая бурая телефонная будка Танского была неотъемлемым атрибутом нашей округи. Многие из тех, у кого не было своего телефона, пользовались ею, чтобы вызвать врача: «Лучше выложить пять центов здесь, чем быть в вечном долгу перед этим выжигой с нижнего этажа». Кое-кто пользовался будкой, чтобы провернуть втихаря какое-нибудь дельце или чтобы не ссориться по субботам с папашей, застрявшим в каменном веке. А при спаренном телефоне — чтобы позвонить в общество взаимного кредитования с просьбой о беспроцентной ссуде или дезинсектору. Парни вели непредназначенные для чужих ушей разговоры с подружками — к ним завсегдатаи были особенно строги.
Днем, между двумя и четырьмя, телефоном завладевали игроки на бегах. Одному из них, Сонни Марковицу, ежедневно звонили ровно в три. Трубку неизменно брал Нат.
— Добрый день, — говорил он. — Контора по продаже недвижимости Морроу. Вы хотели бы поговорить с мистером Морроу? Минутку.
Марковиц хватал трубку и заполошно тараторил:
— Хорошо, что ты позвонила, кисуля. Но сейчас у меня встреча с важным клиентом. Да, золотко. А то нет. Как только вырвусь. Hasta la vista[33].
Нетерпеливые абоненты еще в незапамятные времена поотколупывали краску с одной из стен будки. Другие исписали оголившийся металл похабными надписями. Один — ему не удалось заманить Молли на свидание — накорябал на стене ключом: «Молли-зараза, у нее никому нет отказа». Внизу Мэнни приписал: «У меня тоже» — и присовокупил номер своего телефона. Рисунки чаще всего были порнографического и к тому же хвастливого содержания, большинство надписей — вполне нехитрого свойства:
Килрой был здесь.
Открой второй фронт.
Перельман — шванц[34].
Поцапавшись с Джои, Сэди, захлебываясь слезами, всякий раз врывалась к Танскому, не удосужившись даже запахнуть халат. Она не считала нужным понижать голос.
— Мам, он опять за свое. Нет, опять не надел. Уперся, и все тут. Конечно, я ему сказала, что доктор не велел. Как не сказать? А он говорит: «Ты кто такая — синагога Бней Яков, что к тебе нельзя войти, не покрывшись?» А я знаю? Ей-ей, мам, он скотина, я хочу домой, к тебе. Нет, неправда. Не могу я ему не позволить, даже если б и хотела. Да подмывалась я перед Сеймуром. Толку-то. Хорошо, мама, я ему скажу.
Шугарман, прежде чем просеменить к Танскому, всегда проверял — не застряла ли в автомате монетка. Завсегдатаи звонили, за редким исключением, бесплатно. Они звонили домой, звонили себе в контору — звонили два раза, вешали трубку и ждали, когда им отзвонят.
Кроме Танского, на улице Св. Урбана были и другие такие забегаловки. Прямо напротив располагалось заведение Мейерсона.
Мейерсон подкладывал картежникам подушки на стулья, кое-что продавал дешевле Танского, но его считали брюзгой, гадом каких мало, и дела у него шли ни шатко ни валко. Отрицать не приходится, завсегдатаи были и у него, кое-кто, повздорив с Танским, переходил к Мейерсону и наоборот, но дальнобойщики и коммивояжеры если и заглядывали к Мейерсону, то лишь случайно.
Мейерсон имел привычку торчать на улице у своего заведения, остервенело махать метлой и кричать тем, кто направлялся к Танскому:
— Слушайте, почему бы вам в порядке исключения не заглянуть ко мне? Я вас не укушу. Мне что, отравление крови нужно?
Особую ярость Мейерсона вызывали беженцы — они начали селиться на улице Св. Урбана во время войны.
— Они заходят, только чтобы узнать, как пройти туда-сюда, — говорил он, — а если и спросят кока-колы, так раз десять требуют поменять стакан.
Детей он тоже не жаловал.
— Знаешь ты кто? — был его дежурный вопрос. — Отцов промах — вот ты кто.
Когда мы приходили сдавать пустые бутылки, он говорил:
— Краденое не принимаем. Идите к Танскому.
Мы были рады, что дальнобойщики и коммивояжеры проезжают через улицу Св. Урбана: какое-никакое, а разнообразие в нашей жизни, плюс к тому, как говорил Шугарман, и своего рода образование. Однако из-за них случались и дорожные происшествия. Один раз задавили мальчика, единственного сына. В другой раз — старика. Но жалуйся не жалуйся, а добиться, чтобы на нашем углу установили светофор, не удавалось.
— Если задавят одного из наших, их это волнует? Им бы только ничего не делать.
Танский, однако, стоял на своем: дело вовсе не в антисемитизме. У нас рабочий район. Вот почему с нами не считаются.
Улица Св. Урбана был одной из пяти улиц гетто между Главной и Парк-авеню, населенных рабочими.
Для забредшего сюда чужака из более зажиточных слоев все пять улиц были на одно лицо. На каждом углу по табачной, зеленной и бакалейной лавчонке. Всюду, куда ни глянь, наружные лестницы. Винтовые, деревянные, проржавевшие и головоломные. Нескончаемые, замысловатые, облупившиеся балкончики; пустыри, перемежающиеся там-сям прогалами. Но мы-то, ребятня, знали, что на каждой из пяти улиц между Главной и Парк-авеню живут люди с различающимися, пусть и незначительно, доходами. Ни одна квартира без удобств и ни одна лавчонка не была похожа на другую. В «Отборных фруктах» обвешивали, у Смайли не отпускали в долг.
Из пяти улиц лучшей была улица Св. Урбана. На улицах ниже по склону задерганные, запутавшиеся в долгах енты[35], завшивевшие, зажиливавшие плату за квартиру галицийские гонефы[36] не могли себе позволить ни провести день за городом, ни полакомиться консервированными фруктами по Великим праздникам. Они брали на Пейсах подачку у дам-благотворительниц (сук с Утремона), незваные-непрошеные приходили на бар-мицвы и свадьбы, утаскивали оттуда пироги, вино и куриные ножки. По-английски они говорили хуже нас. Никакие они не канадцы. Они и прожили-то здесь без году неделя. На улицах выше по склону жили честолюбцы. Прожектеры и подхалимы. Пробивные ребята.
На улице Св. Урбана, нашей улице, имелись достопримечательные личности: человек, выставивший свою кандидатуру на пост олдермена на платформе всего в один пункт: дорожные полицейские — от первого до последнего антисемиты. Своя без пяти минут профессионалка — косоглазая Ета, калечный талант Померанц — он, перед тем как зачахнуть и умереть двадцати семи лет от роду, успел опубликовать поэму в «Транзишн»[37]. Двое парней, которые воевали в бригаде Маккензи-Папов[38] в Испании, девушка, которая познакомилась в Катскиллских горах с Дэнни Кеем[39]. Мальчишка — и хоть бы кто его помнил, — который стал профессором Массачусетсского технологического. Дикки Рубин, который женился на шиксе в унитарианской церкви. Боксер, который однажды попал в рейтинг журнала «Ринг». Лазар из «Отборных фруктов», который слупил две с половиной тысячи долларов за ущерб, когда его сбил с ног 43-й трамвай. Ларри, племяш Берковича, которого посадили в тюрьму за то, что он выдал русским военную тайну. Женщина, которая — ей-ей! — называла себя разведенкой. Человек — отец моего одноклассника, — который приносил несчастье. И сколько их еще — не счесть.
Улица Св. Урбана, я думаю, мало чем отличалась от улиц еврейского гетто в Нью-Йорке или Чикаго. Имелись, однако, отличия, и существенные. Мы были канадцами, а следовательно, у нас имелся король. Имелись в нашем районе и франко-канадцы — их кличка была «гороховики». Хотя на улице Св. Урбана король никогда не бывал, во время своего визита в Канаду, незадолго до войны, он посетил улицы выше по склону. Нас отпустили с уроков — махать ему; это был наш первый, насколько помнится, непредусмотренный календарем праздник с тех пор, как Бастер Крабб, Тарзан тех лет, держал перед нами речь в День канадской молодежи.
— По-моему, он эпес — нездоровый какой-то, — сказала миссис Такифман.
Мы с друзьями клали монетки на рельсы, чтобы их расплющивали колеса грузовых поездов. А потом заливали богатеньким ребятишкам с Утремон-стрит, будто по этим монетам прошел королевский поезд. И они отваливали нам за каждый цент по пяти.
А до этого в Канаду приехал принц Уэльский[40]. Он посетил собрание «Мизрахи»[41], и мама удостоилась чести пожать ему руку в числе тысяч и тысяч других. Когда он отрекся от престола, она поделилась своими наблюдениями:
— Я тогда еще поняла, что он в душе романтик. По глазам видно.
— У него их два, — сказал отец. — Точь-в-точь как у меня.
— Да уж. Вот именно. Ты откажешься от трона ради любви к женщине, как бы не так. Да ты ради женщины и от места в трамвае не откажешься.
Миссис Миллер из «Миллеровской домашней пекарни» испекла гигантскую халу — большей я в жизни не видел — и послала ее в Букингемский дворец ко дню рождения принцессы Елизаветы. Из дворца ей прислали благодарственное письмо, ее фотографию напечатали все газеты.
— Для местных мы, — поведала она репортерам, — печем также и кныши и готовим угощение на свадьбы для приличных семей.
К королевской семье мы относились благожелательно, но не без иронии. Цена на картошку от них не зависела. Способствовать или воспрепятствовать созданию государства Израиль они также не могли. Черчилль, к примеру, тот мог. От короля Георга VI, как уверяли нас, ничего не зависит. А раз так, мы могли смотреть на него свысока: ведь среди наших царей были и Соломон, и Давид. Однако Бетт Дейвис в «Елизавете и Эссексе»[42] мы восхищались. Мы были польщены, когда нашего Мэнни сделали королевским скаутом[43]. О чем говорить: у нас каждую субботу молились за здоровье королевской семьи во всех синагогах, и отнюдь не из-за подобострастия. А от широты душевной. Быть бы нам поуже: вспомнить только — ведь мы молились и за Джона Букена[44], 1-го лорда Твидсмьюира Элсфилдского, генерал-губернатора Канады.
В школе наши учителя призывали нас восхищаться Джоном Букеном. Перед тем как ему выступить у нас в день вручения премий детскому обществу Красного Креста, нам поведали, что он — воплощение лучших черт английского национального характера. Справедливости, порядочности, джентльменства. Нас не предупредили, что он яро ненавидит евреев. Это открытие я сделал самостоятельно, читая «39 шагов». На первых же страницах романа появляется некто Скаддер, хороший шпион, храбрец, которого Ричард Ханней считает «смышленым, неугомонным парнем, который во что бы то ни стало хочет докопаться до сути». Скаддер рассказывает Ханнею, что за всеми правительствами и армиями стоит подпольное движение, созданное крайне опасными людьми. В большинстве своем это анархисты, люди образованные, их цель — устраивать перевороты; но помимо них в создании движения участвовали и финансисты, и их цель — нажива. Как у тех, так и у других заговорщиков есть и общая цель — затеять смуту в Европе.
«Я спросил:
— Зачем это им?
И он ответил:
— Анархисты надеются, что тут-то и настанет их час… народится новый мир. Капиталисты же… наживут огромные состояния, скупая все, что будет разрушено. У капитала, — сказал он, — нет ни совести, ни отечества. Вдобавок за ними стоят евреи, а евреи пуще всего ненавидят Россию. Удивляться тут нечему, — сказал он. — Триста лет их подвергали гонениям, теперь пришел их черед отомстить за погромы. Евреи — они повсюду, но чтобы добраться до еврея, надо проникнуть далеко-далеко за кулисы. Возьмем, к примеру, любой по-настоящему крупный тевтонский концерн. Если ты хочешь установить деловые контакты, для начала тебя примет князь фон и цу какой-то там, хлыщеватый юнец, который говорит по-английски так, будто окончил Итон и Хэрроу[45] разом. Но он ничего не решает. Если же ты предлагаешь серьезную сделку, тебя переправят к вестфальцу с квадратной челюстью, скошенным лбом и жлобскими манерами… Но если сделка очень крупная, тебя препроводят к тому, кто на самом деле вершит делами, и — десять к одному, что тебя примет хилый еврейчик с землистым лицом и цепким взглядом в инвалидной коляске. Вот так-то, сэр, вот кто сегодня правит миром, вот кто вонзил нож в Российскую империю, а все потому, что его тетку изнасиловали, а отца забили плетьми в захолустном городке на Волге».
Мне страх как хотелось отождествлять себя с Ханнеем, романтическим солдатом удачи, но это означало предать себя. Мой дед — pace[46] Букен — ходил по улицам захолустного городка на Волге в вечном страхе, что его забьют плетьми: вот из-за чего мы очутились в Канаде. Тем не менее именно благодаря Букену я представлял своего деда как хилого еврейчика с землистым лицом и цепким взглядом. Так, к сожалению, я воспринимал его — пусть и недолго, — потому лишь, что таким, ничуть не усомнясь, видел его Ханней, этот поборник всего что ни на есть чистого и хорошего на земле.
В ту пору в наших сердцах влечение ко всему английскому соперничало с влечением ко всему американскому. Нас раздирали противоречивые чувства. Мне, к примеру, было бы очень приятно посмотреть, как Томми Фарр[47] сотрет в порошок Джо Луиса[48]. Мы были рады-радехоньки, когда Доналд Вулфит[49] привез в наш город ошметки шекспировской труппы, вне себя от восторга, мы одновременно хлопали и топали Джорджу Формби в «Форуме». Лучшие наши писатели Ликок, Хью Макленнан и Роберт Дейвис, безусловно, работали в русле английской традиции. Наш зубной врач выписывал «Иллюстрейтед Лондон ньюс»[50], и мы читали слащавые отчеты Беверли Бакстера в «Маклинз»[51] о лордах и леди, с которыми он преломлял клубнику с шампанским.
Франко-канадцы по субботам выключали и включали за нас свет, поднимали и опускали нас на лифте, чинили дымоходы и печки. У нас считали, что они все как один рахитики и сифилитики. Их старухи годились только на то, чтобы мыть окна и натирать полы, а молодухи — служить горничными в высших кругах Утремона, фабричными работницами и чтобы с ними переспать, если и когда тебе посчастливится. Франкоговорящие канадцы исполняли у нас роль чернокожих.
Забитский — к нему у нас относились настороженно — рассказывал:
— Об этом мало кто знает, но из женского монастыря к дому священника прорыт потайной ход. Сами понимаете, не на случай воздушной тревоги.
Тот же Забитский рассказывал, каким путем прислужники пробиваются в епископские любимчики, как монашки прячут под своими хламидами беременность и что для поповских пащенков в Сен-Жероме построили специальный приют.
Шапиро в ответ на его рассказы говорил: «А чего вы хотите?» Мой отец поддакивал, а Сегал, разгорячась, говорил, что в слове «епископ» надо бы изменить одну букву.
И все же, вспоминая улицу Св. Урбана, я вспоминаю не наших отцов, а моих товарищей. Мальчишек. Чаще всего мы, разместившись на ступеньках наружных лестниц, часами чесали языки.
— Тук-тук.
— Кто там?
— Дара.
— Какая еще Дара?
— Даром для тебя. Для других — за пять долларов.
Нашим героем был Зигги «Болид» Фрид. Когда ему минуло восемнадцать, на него обратил внимание агент «Доджерс»[52] и отправил в Техас доходить до кондиции в команде класса «D». Зигги продержался там всего один сезон.
— Ты думаешь, они дадут еврею забить гол? — спрашивал он. — Ну да, на девятой подаче, когда исход игры уже предрешен, вот тогда тренер кричит: «Бей, Зигги, твой черед!»
Мы жили исключительно в пределах своего мирка. За его границы, туда, где ели вонючую свинину, поколачивали с утра пораньше жен, плевать хотели на то, станут ли дети врачами, мы практически не выходили, а если и выходили, то с большой опаской. Наш мир, его поощрения, его наказания, был целиком и полностью еврейским. В этом мире, если ты забывал помолиться, Бог тебе задавал по первое число. Мясо следовало съедать все до последнего кусочка, потому что дети в Европе голодают. Если ты на бар-мицве произнесешь свою речь без запинки, богатый дядя — неровен час — возьмет да и подарит тебе набор паркеровских ручек.
Что мы знали о жизни за пределами нашего мира: если проделать дырку в изделии, спасешь жизнь. Если есть много моркови, будешь видеть в темноте всё равно как ночные истребители. Янки горазды на пьянки. Никогда еще большинство не было в таком долгу перед меньшинством. Два растопыренных пальца означают V — виктория, то есть победа. На Рейне стоит на страже Пол Лукас[53]. Покупать задешево, продавать втридорога — прямая дорога к успеху. В жизни Супермен оборачивается недотепой Кларком Кентом[54]. Рузвельты не каждый год родятся. Поскреби самого хорошего гоя — обнаружишь самого страшного антисемита.
После школы мы рассаживались на ступеньках наружных лестниц и вели разговоры обо всем на свете от А до Я.
— И почему это Тарзан никогда не какает?
— Ну а Чудо-женщина[55]?
— Она ж как-никак дама. А Тарзан безвылазно торчит в джунглях и хоть бы раз сходил до ветру. Нежизненно это, вот что я хочу сказать.
Летом мы покупали в гараже подержанные камеры по пять центов и ходили с ними на реку. Мастерили самокаты из бросовых досок и украденных или подобранных на свалке роликовых коньков. Старыми подковами — их мы тибрили у кузнеца франко-канадца — играли в орлянку. Носком, набитым опилками, — в футбол. В самые сильные холода строили снежные крепости — правая и левая стороны нашей улицы шли друг на друга с криками: «Гвадалканал[56]! Швейнхунд![57] Получай, желтая обезьяна!» В хоккей мы играли настоящими клюшками — шайбу нам заменяли куски угля, наколенники журналы «Маклинз», — прямо посреди улицы, а когда появлялась машина, расступались.
Однако, чуть повзрослев, мы больше всего любили следить за тем, как Молли идет по улице.
Чуть не вся улица замирала, когда Молли в пять минут седьмого заворачивала за угол, возвращаясь домой из магазина «У Сьюзи. Элегантные наряды», где она печатала письма и накладные, а порой и демонстрировала платья пригородным покупателям. Парни в «Бильярдной академии Лорье», не выпуская из рук киев, прилипали к окнам.
— А вот и она. Минута в минуту.
— Эй, Молли, красавица ты наша! Как насчет того, чтобы поужинать со мной?
Каблуки высоченные, ножки изящные, стройные бедра так и ходят. Левша испускает стон.
— Поглядел бы ты на нее вчера.
— А что?
— Вчера дул ветер. И видна была комбинашка с такусенькими оборочками.
Скосив глаза, высунув язык, зажав кий между ног, Джерри делает вид, будто спускает.
— Слышь, — говорит Морти, — вам, небось, невдомек, почему солдатам в сигареты добавляют селитру?
А она плывет себе по улице, и за ней струится аромат ландыша.
— Слыхал о такой штуке — шпанская мушка называется? Сам я в нее не очень-то верю, но Лу божится, что…
— Иди-ка ты домой, дави свои прыщи. Тебя разыгрывают.
Пересекает улицу, направляется к Мейерсону.
— Крошка, поберегись! Как бы потом пожалеть не пришлось!
Машины притормаживают, опускают окна.
— Киска, иди к нам. Славная киска.
— А ну вынь руки из кармана, поганец! — говорит Мейерсон.
— Ладно, ладно.
Мимо «Отборных фруктов».
— Чем ананас не граната?
— Слабо метнуть?
Молли останавливается… оглядывается… наклоняется. Поправляет шов на чулке.
— Знаешь, Берни, я год жизни отдал бы… ну год не год, а…
— Не ты один.
Цок-цок, цок-цок, бедра раскачиваются.
Мирна вскидывает бровь.
— Не постыдись я так обтянуться…
— Это уже называется не предлагаться, а навязываться, — говорит Гитл.
— …и у меня от парней отбоя не было бы.
На стоянке такси «Трайангл» Макс Кравиц вертит кепку туда-сюда.
— Перископ поднять! — командует он и поднимает руку, как бы наставляя воображаемый перископ.
— Долгота — ноль, — говорит Корбер, — широта — 95-72-95. Орудия наизготове.
— Азой[58]! Бьет наповал. Торпеды, к бою готовсь!
— Готовь торпеды, ребята!
— Торпеды готовь, ребята!
— Торпеды готовь! — подхватывает один шофер за другим: они ждут клиентов, выстроились в очередь. Купер — он последний в очереди — кричит:
— Если хотите знать, все перископы подняты, все торпеды…
— Огонь!
Тишина.
— Ну?
— Она идет сюда.
— Хайль Гитлер!
Заходит к Тайскому, покупает пакетик сен-сена, десять фломастеров, последний выпуск кино-журнала. Такифман поправляет галстук, Сегал шарит пятнистой рукой по ширинке: проверяет — застегнута ли.
— На месте отца я бы ее разложил и хорошенько отшлепал, чтоб неповадно было ходить по улицам в таком виде.
— И я тоже, — облизываясь, вторит ему Сегал.
Улица Св. Урбана — такое было у нас ощущение — непогрешима. Среди нас числились ученые первого ранга — в своей области, талантливые художники, студенты-медики, — словом, куда ни глянь, достойные, богобоязненные люди. Конечно, мы несколько конфузились, когда миссис Боксер, мишугене[59], слонялась по улицам в одной рубашке и распевала «Иисус любит меня». Наши домовладельцы, в общем и целом, были поганцы. На нашей улице начали кое-где селиться поляки, болгары и прочая шушера. Когда приятный молодой человек, проводивший социологический опрос, спросил Гинзбурга: не следовало бы Канаде обзавестись своим флагом, не стоило бы Гинзбургу заявлять: «Вы там как хотите, а у нас свой флаг есть». Во всяком случае, не по радио. Сын Шугармана Стэнли — что было, то было — отсидел полгода в тюрьме за скупку краденого, зато, пока сидел, наотрез отказывался есть некошерную пищу. Отрицать не приходится, и у нас, на улице Св. Урбана, были свои недостатки, но ничего существенного, такого, за что можно осудить.
Но в один черный — будь он проклят! — день о нашей улице написал «Тайм». Мы уже несколько лет кряду выбирали коммунистов — представлять нас как в Оттаве, так и в законодательном органе нашей провинции. Нашего члена парламента арестовали. Он выдал секреты производства атомной бомбы. «Тайм», наводя о нем справки, докопался до его истоков и описал улицу Св. Урбана, нашу улицу, как самое гиблое место Монреаля. Выволок на свет Божий старые избирательные скандалы, забастовки, углубился в жилищный вопрос и заключил, что на такой почве и произрастает коммунизм.
Оскорбительный номер «Тайма» передавали из рук в руки.
— Что такое «мерзость запустения»?
— Шмуц[60].
— Это что ж, значит, мы — грязные? Да у меня дома можно кушать с пола!
— Мы не бедные. Я могу пойти в какую хочешь кулинарию и купить все, что угодно.
— У нас в доме всегда есть что подать на шабос[61]. Показать тебе, сколько я плачу мяснику, — не поверишь.
— Бог знает, что они там понаписали в этой статейке. Они нас оскорбили, вот что.
— Вернее сказать, оклеветали. Надо нанять Любина, чтобы он вел это дело.
— Серость ты. Грошовый ходатай для такого дела не годится. Тут требуется один из ихних, большой человек.
— Ну а Розенберг годится? Он — королевский адвокат[62]. Он из ихних, большой человек.
— Так-то оно так, только всем известно, как он получил это звание. Нет, тут требуется гой.
Такифман долго размышлял над статьей, жевал губами и в конце концов изрек:
— Еврей бедным не бывает.
— Опять ты за свое, Такифман. Говори не говори, тебя не переубедить. Не спорю, у нас есть Тора. А ты попробуй, предложи Канадскому банку дать деньги под залог Торы.
— И тебе не стыдно? — ужасается Такифман.
— Слушай сюда, «Тайм» пишет о текущих событиях. В Торе речь идет о древней истории. «Тайм» обсуждает экономику.
— Ну как можно смеяться над Торой?
— Но над тобой-то, Такифман, можно.
— Еврей бедным не бывает, — стоял на своем Такифман. — Разориться? Да, разориться ему случается. Попасть в переплет? И такое бывает. Оказаться в чужой стране? Сплошь и рядом. Но бедным он не бывает.
Танский швырнул тряпку на прилавок.
— Мы такие же, как все! — вопит Танский.
— Какого черта!
— А теперь слушай, слушай сюда, я не согласен с главным раввином Такифманом, и все равно…
— Знаешь что, Танский? Засунь это себе туда, где мартышка пальцем ковыряет.
Шугарман дочитал статью.
— И чего вы так раскипятились? — спросил он. — Вы что, не видели, сколько рекламы в этом журнале?
Все повернулись к нему.
— Мой сын говорит — уж кто-кто, а он знает, — что в этих журналах заправляют крупные рекламодатели. Что рекламодатель скажет, то они и напишут.
— По-твоему выходит, это рекламодатели пишут, что мы бедные и грязные?
— Спроси чего полегче.
— И все-таки скажи, зачем им это нужно, раз ты такой умный.
— Зачем? Я что, сказал — я все знаю? Я только и сказал: мой сын говорит, что рекламодатели…
— Евреи и художники бедными не бывают, — стоял на своем Такифман. — Не может такого быть.
— Мы такие же, как все! — срывался на крик Танский. — Идиоты!
— Еврей бедным не бывает. Быть такого не может.