Искусству или умению изучать русскую прозу следует помогать компьютерами, хотя, думается, даже компьютер не сможет подсчитать все трагические компоненты отчаянья, надежды, мольбы, страха, любви, что рвали сердца тех литераторов, кому Господь дал ум — от него у нас горе, от чего же еще?!
Дневники отец вел не постоянно — если в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов записывал практически все, то начиная с 1964-го года регулярные записи делал лишь во время командировок в качестве корреспондента российских газет. Говорил, что нельзя доверять памяти, и записывал впечатления «на живую»: любопытные факты, литературные портреты людей, шутки, размышления. Там, где сложно было писать — во Вьетнаме — под бомбами, в Никарагуа, во франкистской Испании, — наговаривал «дневник» на маленький диктофончик и распечатывал по возвращении. Некоторые из записей легли в основу книги «На „козле“ за волком».
Дневник Ю. Семенова неоднороден — одни записи носят эпизодический характер, другие по отточенности языка и выразительности образов больше похожи на законченные литературные произведения, но все они объединены уважительным интересом к описываемым людям, внимательным взглядом на окружающее и точным анализом.
1962 год
Критики требуют: «Объясните, как, в какое время сложился новый характер молодого человека?» (имея в виду Богачева)[111]. А как это объяснишь, а главное покажешь?
Перестали сажать, перестали бояться и в каждом видеть сексота — отсюда и другие характеры, которые не понятны другому поколению.
Тут не объяснишь — это объяснение было бы унизительным для общества. Тут надо все самому понимать.
…Внутри каждого общества рождается новое, антагонистичное родившему его.
8 февраля 1963 года
Вчера зашел ко мне Юра Холодов — старый, еще школьный друг, с которым я сидел на одной парте с 7-го по 10-й класс. Жил он тогда в покосившемся бараке, с матерью и сестрой Валей, отец погиб на фронте.
Помню его всегда в коричневом джемпере. Руки здоровые, мужские, крестьянские, из джемпера торчат, как у пугала. Из брюк всегда вырастал. Ходил косолапо, потому что в ботинках поджимал ноги, а ботинки все равно рвались, причем рвались у мысков. Еще помню — с 8-го класса, когда мы ездили на Фили купаться, он без 10–15 лягушек домой не возвращался. Делал с ними опыты — опыты для 8-го класса необычайно интересные. Я ничего не понимал, но млел от восторга.
Сейчас Юра — кандидат биологических наук, работает в Институте высшей нервной деятельности. Занимается какими-то хитрыми проблемами магнитного поля у рыб, что очень тесно, как выяснилось, взаимосвязано с проблемами телепатии и парапсихологии. Парапсихология изучает следующие проблемы: ясновидение, провидение, ретраспектровидение и, наконец, левитация. Десять лет тому назад все эти — теперь уже науки казались шарлатанством, а особенно последняя, пятая — левитация. Что такое левитация? Это — вознесение живьем на небо, Илья-пророк, йоги, ну и Христос конечно же…
Слушая Юрку, я смеялся поначалу как молоденькая девушка, за которой начинает ухаживать этакий Жан Маре. В конце-то я ошалел, потому что Юра предложил мне поставить ряд экспериментов. Мы нарезали бумажки — 16 бумажек и нанесли на них четыре изображения: звездочка, кружок, квадрат и параллельные линии. Он передавал мне, а я, настроившись на его волну, принимал его передачу. Из 16-ти я 7 или 8 принял. Когда я ему пытался передавать — он принял только 3, и, как ученый, привыкший к точности формулировок, он утверждал, что мое писательское «я» больше приспособлено к восприятию, нежели к передаче. По-моему, это разумно и здорово.
Потом мы попробовали подключить к этому делу Катюшку, и Юра стал передавать нам обоим. Получилась любопытная картина: я, сидевший к нему ближе, чем Катюша, мешал эксперименту, т. к. Катюшка приняла все мои сигналы, а не Юрины. Я был своеобразной «помехой» на пути движения его воли к ней, принимал их на себя и уже свое, местами ошибочное, восприятие передиктовывал Кате.
Говорили мы очень много и интересно. В основном, конечно, эта интересность шла от Юры. Материал, подобный этому — физика Штейнгауза я читал дня три тому назад, — прислали из журнала на рецензию.
Это — большой материал о новой науке — бионике. Эта наука должна учиться у животных, у рыб, у птиц. Для этого необходимо разгадать, что лежит в подоплеке миграции рыб, как может птица — причем не в стае, а одна — делать свой ежегодный перелет с севера на юг и с юга на север. То есть, в мире техники, в общем-то уже все известно — круг есть, турбина есть, атом расщеплен; теперь наступает пора разгадать, а разгадав, поставить на службу человечеству все то неизвестное, что окружает нас в животном мире. То есть, если мы поймем принцип и технику перелетов птиц, то стоимость самолета упадет раз в двадцать, потому что вместо десятков тысяч радиоэлектронных приборов самолету потребуется один маленький приборчик, который сейчас, как мы знаем, грубо говоря, умещается в голове птицы…
Когда думаешь об этом, с одной стороны, поражаешься неистовству человеческого знания, дерзости и какой-то, если хотите, самоуничиженности (ползти на коленях к птице и рыбе за помощью); и еще — странно делается.
Если человечество поймет технику парапсихологии, телепатии, бионики, то тогда человек перестанет быть человеком; ни о чем нельзя будет думать, потому что твою мысль в любом научно-вычислительном центре могут записать от «а» до «я», и уж тут-то ошибки никакой не будет! Скажут: «Думал по этому вопросу?» — «Думал». «Ругал то?» — «Ругал». Машина — она, брат, — машина…
На этой почве много появилось маленько трехнутых. К Юрке Холодову пришел один сумасшедший и говорит:
— Знаете, меня окружают не наши люди. Сначала-то я думал — бериевцы, а теперь решил: нет, — американцы! У меня из головы все гениальные идеи они своими машинами вытягивают. Только я что-то придумаю, а они с помощью магнитных полей своих все это к себе, к себе!
Юра ему говорит:
— Но вы ведь инженер, вы должны знать технику экранирования. Предохраните себя каким-нибудь методическим кругом над головой во время ваших научных изысканий.
Тот горько усмехается:
— Да что вы! Я уже делал такой круг, но ведь как только его с головы снимешь, они тут как тут и начинают! Я ведь уже больше того — я себе вокруг кровати металлический склепчик устроил, а жена с сыном — люди несознательные — говорят: «Ты что — сумасшедший?!»
В прошлую субботу читал в Пушкинском театре пьесу «Дети отцов». Была вся труппа, за исключением разве что Чиркова, который болен. Пьесу приняли, говоря откровенно, очень здорово — аплодисменты и т. д. Все выступавшие говорили, что пьесу надо не то что брать — пьесу надо немедленно ставить.
Только одна хорошенькая актриса — Марина Кузнецова, которая в общем-то тоже двумя руками за пьесу, говорила: «Ну все-таки хочется побольше оптимизма». Ее прерывали. Она обижалась. Ей кричали: «Оптимизма и так много!», и кричал в первую очередь артист Бубнов — секретарь парткома театра, актер, запомнившийся мне по фильму «Ночной патруль», где он великолепно сыграл роль бандита — уголовника Бугра.
Одна красивая актриса сказала режиссеру Жене Евдокимову после читки: «Мне достанется роль Киры». Это смешно, потому что Кира у меня в пьесе вообще не появляется.
Слушая Кузнецову, о чем я думал? Думал я о том, сколь сильны в нас, в каждом, последствия сталинского культа. Особенно ясно убедился я в этом на примере истории с Центральным театром Советской армии, где сначала пьесу приняли на ура и со слезами, а потом, после запрещения цензуры, также быстренько сбагрили, говоря: «Сами знаете, время сейчас какое…» И поднимают при этом глаза наверх: мол-де сверху все это. А ведь это неверно. Наоборот. Ильичев и Хрущев хвалили Солженицына и говорили о необходимости продолжать тенденцию в литературе, разоблачающую преступления во времена культа Сталина. А тут у самих, внизу, проявляется проклятое «Чего изволите?» Хотят быть правовернее Христа, хотят «правильно понять тенденцию». А потом, когда сами ж себе все винтики закрутят, будут разводить руками, ахать, охать и говорить: «Ведь вы ж понимаете — разве мы виноваты?» А кто ж еще виноват, кроме них самих?! — Никто!
Начальник Управления культуры Моссовета Ушаков третьего дня, выступая перед завлитами московских театров, говорил, что мы будем выступать против косяка пьес антикультовских. Он говорил, что сейчас уже анекдот пошел, что в одном театре (он имел в виду «Современник») собираются ставить антикультовскую пьесу таким образом, что вместо билетеров будут стоять переодетые энкавэдисты и вместо билетов они будут требовать пропуска; а все происходящее на сцене будет идти за колючей проволокой, и когда в антракте люди будут подходить к сцене, охранники на вышках будут кричать: «Отойди от зоны, иначе стреляю без предупреждения!» Его сотрудник Бахтин, отвечающий за Пушкинский театр, тем не менее высказался за мою пьесу.
Приятно и то, что пьесу активно поддерживает ЦК. Правда, тов. Чернов не высказался активно за пьесу. Он оказал, что постольку, поскольку остальные товарищи, прочитавшие пьесу, за нее, то его мнение остается его мнением, и если коллектив считает нужным пьесу ставить, то нужно ставить ее обязательно.
Главлит по-прежнему против и требует, чтобы театр перечислил фамилии тех сотрудников ЦК, которые пьесу читали и одобряют. Когда я разговаривал c нашим завлитом, я ей сказал, что делать этого не надо, потому что это унизительно для работников Центрального Комитета.
Сегодня должен ко мне приехать Леонов с «Мосфильма», чтобы вместе с ним сидеть над сценарием. Сегодня же приезжает Мирингоф — с ним будем сидеть над пьесой ТЮЗа, а потом — режиссер из Театра Ленинского комсомола.
Со сценарием получилось любопытно. Писать его мне смертельно не хотелось. «Попробовав» театр, в кино не тянет. Если что — рядом с тобой нет Гурина с его оперативностью, точностью и четкостью в работе. С таким режиссером одно наслаждение работать. Он твердо знает, чего он хочет, не мечется, не суетится и живет по принципу: «Слушать всех надо, а слушаться надо одного себя».
Так вот — когда директор театра Пушкина Михаил Петрович позвонил директору 2-го творческого объединения «Мосфильма» Шевкуненко, чтобы «выцыганить» у него разрешение на постановку «Петровки, 38», Шевкуненко сказал: «Да что ж делать?! — Пожалуйста! Семенов ведь теперь года на три исчез!» И было очень смешно, когда я взял трубку, чтобы поговорить с ним. Он тут же стал требовать, чтобы я сдал сценарий немедленно…
Любопытное событие, происшедшее на совещании молодых интеллигентов у Ильичева.
Выступал там Володька Фирсов. Выступал плохо; с тех позиций, которые я не приемлю. Это — дубинка, где-то твердолобость и та самая кондовость, которая всем нам порядком надоела. Но его выступление было, по-моему, значительно более принципиальным и честным, нежели выступления многих моих друзей — так называемых, ультралевых. Почему? — Потому что искусство, как и политика, не терпит двух стульев — либо, либо. А они — эти мои товарищи — выходили на трибуну, били себя кулаком в грудь, благодарили партию за правильную своевременную критику, а потом спускались вниз и в перерыве спрашивали:
— Ребята, правда я выступал как сука?
И ему отвечали:
— Правда!
По-моему, это недостойно художника. Художник должен отстаивать свою точку зрения, если он не согласен с критикой, или же принимать критику, если он считает ее верной, но уже не говорить, что он выступает как сука.
То же самое, к сожалению, я должен сказать и о дискуссии в «Известиях» Ермилов — Эренбург. Конечно, Ермилов — фигура одиозная и глубоко антипатичная. Конечно, известинцы совершили тактический просчет, пригласив для подобного рода дискуссии со столь умным и острым человеком, как Эренбург, такого крабообразного хамелеона, как Ермилов.
Им бы надо было пригласить писателей вроде Чаковского, Кожевникова, Чуковского и поговорить всерьез. Увы, Илья Григорьевич выглядел в своем ответе «Известиям» весьма неубедительно и жалко по-моему. Опять-таки это проистекает от желания сидеть на двух стульях. И у меня возникает серьезный вопрос к гражданской честности Эренбурга. Если он знал, что Сталин был негодяем и врагом, то как же он мог каждую свою книгу — будь то «Девятый вал» или «Буря» — заканчивать словословием в честь «самого доброго», и «мудрого», и «родного товарища Сталина»?! Мог ли он этого не делать? Да, мог. Этого не делали ни Паустовский, ни Пастернак, ни Пришвин, ни Бианки, ни Чуковский, ни Гроссман. Так что в данном случае ссылаться на эпоху — неприлично…
Еще об одном любопытном факте. Недельки полторы тому назад в «Литературке» я прочитал статью Александра Борисовича Чаковского, посвященную открытию выставки французского абстракциониста Фернана Леже. Эта статья произвела на меня впечатление, суммарно выраженное Ильфом и Петровым устами бухгалтера Берлаги: «Я это сделал не в интересах правды, а в интересах истины».
Вспоминая сейчас дневники писателя Достоевского, при всем их юдофобском орнаменте, при всей их внутренней реакционности, — я все же не могу не принять их как платформу человека мучительно честного в своей платформе и так же мучительно честно свою платформу излагающего.
Нам, к сожалению, сейчас вот этой высокой принципиальности своей платформы сплошь и рядом недостает. Сплошь и рядом мы делаем реверансики, ахаем и охаем, вспоминаем, ссылаемся, уповаем, думаем, а вот что касается утверждения своего гражданского «я», своей платформы и позиции, то тут, к сожалению, часто встречается вариант «непрохонже», что, по-моему, есть вариация пословицы «Моя хата с краю».
Кстати о временах культа личности. Совершенно изумительно то, что сказала стенографистка: во времена культа личности было удивительно легко стенографировать выступления из-за мизерного запаса слов и из-за того, что трафаретность выступления была заранее дана, и ничего неожиданного быть не могло. Вплоть до того, что некоторые говорили: «Выступление я продиктовал, а конец… конец вы сами допишите — как полагается, вы знаете»…
Валя Тур рассказывал мне про человека, который выступал на похоронах Пастернака. Это был молодой мужчина с длинными сальными, поповского вида волосами, который начал свое выступление над гробом таким образом:
— Мы — люди, верующие в Христа…
Все думали, что это кто-то из священников, приехавших на похороны вместе с патриархом всея Руси. Но оказалось, что этот человек есть не кто иной, как один из ведущих физиков-атомщиков.
Любопытно: один мой знакомый рассказал, что ему говорил ведущий советский физик:
— Вас интересует: есть ли Бог с точки зрения науки? Отвечаю вам научно: да, есть!
Когда я сейчас был в Красноярске пролетом из Абакана, ночь просидели у меня друзья еще с 1958 года, когда я жил в тайге на строительстве Абакан — Тайшет, когда мы только-только затаскивали палатки в тайгу — на то место, где сейчас разросся великолепный город Кашурниково. Вообще-то это — фантастика: в тайжище за какие-то пять лет — там, где были глухие медвежьи тропы, — молодые мальчишки-комсомольцы построили блистательнейший город.
Так вот — с Лазарем я подружился еще с тех дней. Приехал к нему и он мне говорит, что сейчас учится на заочном философском факультете. Я удивился: зачем сорокалетнему человеку, начальнику геологической партии, фронтовику-орденоносцу, сейчас учиться на философском факультете?! Он мне отвечал совершенно логично:
— Развитие наук так неимоверно рванулось вперед за последнее двадцатилетие, что сейчас необходимо новое философское обоснование этому рывку вперед. Это философское обоснование необходимо даже с точки зрения утилитарной: если сейчас изучить в школе даже основы всех новых наук и знаний, которые появились, то в первый класс надо поступать семилетним ребенком, а аттестат зрелости получать шестидесятилетним дедушкой. Возникает вопрос: нужно ли сейчас мучить детей таблицей умножения, азами физики и химии? Ведь уже это все — и таблица умножения, и азы физики и химии — «пещерный век науки». Может быть, правильнее подключать в школу маленькие счетные машины и сразу перепрыгивать из первого класса — ну, хотя бы в четвертый или пятый? Может быть, правильнее в первом-втором классах прививать детям навыки пользования счетно-вычислительными машинами, а не мучиться с отработанными принципами познания азов математики, физики, химии?
Все это очень интересно, тревожно и ново. Над всеми этими вопросами нужно думать. Если над этим начнет думать писатель, — по-моему, он погибнет как писатель. По-моему, писатель должен ставить вопрос. Решение вопроса — это уже следующая фаза, не подлежащая его компетенции…
12 февраля 1963 года
В воскресенье, с трудом поднявшись после субботнего вечера у Сербина по поводу выхода его книги «Оптимистическая Африка», решили ехать в Бугры. Приехали в Обнинск. Город этот, в котором я не был никогда, в чем-то меня потряс. Я не говорю уже о том, что десять лет тому назад здесь был лес. Я не говорю о том, что такие лесные города у нас возникают довольно часто в стране за последние годы. Я не говорю и об архитектуре, которая в общем-то вполне современна, хотя и достойна критики.
Этим летом я видел подобного рода лесные городки в Финляндии — они сделаны с большим уважением к рельефу местности, с большей дерзостью и той холодной выдумкой, которая оборачивается очень сильным, если можно так сказать, импрессионистским восприятием этого городка среди скал и лесов. Любопытно — на улицах Обнинска почти одна молодежь, стариков нет, старухи необычны. Те, которых я видел, произвели на меня впечатление кликуш и монахинь. Забавно — кликуши и монахини в городе физики, в городе самой современной и точной теоретической мысли, которая может равно обосновать и неизбежность гибели всего живого на Земле, и неизбежность цветения на нашей планете.
Мы шли с Катериной по городу, увы, не для того чтобы познакомиться с ним, а чтобы попасть в обувной магазин. По обыкновению, Катюшка опоздала, я шел и все время брюзжал…
Забавно — есть люди, которые в юности тверды, железобетонны, в чем-то жестоки, а чем ближе к старости, тем мягче они становятся. Бывает наоборот. Плохо, если это наоборот распространяется на меня.
Читая дневник Толстого, его переписку с Репиным, меня потрясло одно место. После того как Софья Андреевна запретила печатать литографским способом рисунок Репина «Толстой на пашне», Толстой писал Репину: «Вы правы. Вы нас извините. Я понял, что мы неправильно поступили. Уж Вы, пожалуйста, извините. Я очень долго анализировал свой поступок и понял, как я неправ». По-моему, это изумительный образчик той самой «порочной» толстовской школы, которую у нас, — по-видимому, где-то по недомыслию пытаются представить пустым либеральничанием и кокетничанием. А по-моему, это идет от большого мужества, внутренней доброты и мучительной честности…
Пришли в Бугры. Было уже четыре часа. Солнце среди сосен как расплавленный пятак. Прищуришь один глаз, посмотришь из-за дерева — оно разбито надвое. Потом другой глаз откроешь и тут же жмуришься: прямо как бьет в лицо солнечный свет!
Дом стоит большой, мудрый и в чем-то мрачноватый. Встретила нас Анна Епифановна быстрым своим приговором — как-то по-стариковски, я бы сказал — по-толстовски радостно. Дверь дома была открыта, и оттуда тихонько доносились звуки рояля. Это ее деверя дочка попросилась на рояле поиграть.
Большая холодная комната с желтыми деревянными стенами, «Беккер», деревенская девочка с замерзшими пальцами — где-то кино в этом есть. А сделаешь в кино, скажут: нежизненно, выдумано все, наивный перенос чеховской интонации в сегодняшний день…
Стали топить печи — они большие, холодные. Дрова гудят, ломает их окаянным белым пламенем, а печка — холодная. Не топили их долго. Нетопленая печь — вроде человека, которого обижали и обманывали. К нему с открытой душой, а он не верит, все скрытый смысл ищет, никак его «растопить», растормошить нельзя — заставить поверить нельзя. И уже когда мы, отчаявшись и выпив холодной водки, решили уезжать, печи стали понемножку теплеть. Так, наверное, и с человеком…
И когда мы уехали, в поезде я почему-то почувствовал и очень поверил в то, что печи сейчас в доме горячие, и идет от них тепло, и пахнет тем несказанным деревянным домом, который всегда символизируется со спокойствием, разумом и добром. Так, наверное, и человек. Уж когда ушел от него, когда увидел, что он не верит тебе, — уже, наверное, потом, когда он остался один, — схватится, завоет, застонет, а поздно — снова он один, снова наедине со своими думами. А думы — они как диктатор. Дума — это одна точка зрения; двух точек зрения — двух дум равнозначных и равноценных — быть не может. Обязательно одна какая-то победит и подчинит все остальные…
Катюшка к Буграм относится, с одной стороны, с любовью — все-таки там прожиты многие годы жизни, а, с другой стороны, — с суеверным страхом. Перед несчастьем с Петром Петровичем[112] ей снился сон, что в мастерской висело на стене чудище — вроде бы вывороченный наизнанку медведь — оскаленный, с высунутым бело-синим языком. Все прибежали в мастерскую и кто-то сказал: «Да вы не бойтесь, он бросится на самого сильного». И тут же стоял П.П. в белой рубашке — большой, сильный, хоть и старый. Назавтра его увезли в больницу. Через неделю он умер…
Когда было мое несчастье[113], Катька тоже видела Бугры, стадо черных быков. Она спускается в погреб, а там снова черные быки, а она спускается еще ниже и видит иконы — много икон и все перечеркнуты мелом крест-накрест…
Так мы и не дождались тепла в доме и в девять часов двинулись через лес — дремучий, страшный — к Обнинску. Прошли лес — средневековый, гулкий, весь наполненный какими-то таинственными шорохами, — и вышли в цивилизацию — в город физиков, сели на поезд и поехали домой.
Напротив нас в вагоне сидел молодой паренек — длинноносый, в очках, взъерошенный. Был он похож на тип того прекрасного российского интеллигента, для которого и во имя которого хочется писать. Когда я вижу таких людей, я тогда вспоминаю записку в дневнике Пушкина. Смысл сводится к тому, что «я шел по Фонтанке, мимо театра, где давали представление пьесы Кукольника. Спектакль кончился, и несколько гвардейских офицеров выносили из парадного подъезда Кукольника на руках своих, дамы восторженно аплодировали и что-то кричали. А я стоял под фонарем, и снег сыпался на меня, и была вокруг меня тишина, и никто меня не знал и не видел. И тогда подумал я: а ведь пишем-то мы, в сущности, для двадцати семи пар глаз». Это очень верно и здорово.
И вот для такого парня — интеллигента и хочется писать. Разговор у нас с ним получился как-то сразу. Мы ему предложили почитать журналы, он нам дал свою книжку об архитектуре. Я в этой книжке вычитал любопытную деталь, что постольку-поскольку Коран — религия иконоборческая, то она выступает против изображения живого лица. Это верно. Я видел мечети Кабула, Багдада, Каира, Бейрута, и меня всегда потрясала совершенно поразительная орнаментовка. Казалось, что художник, стиснутый жестоким указом, запрещавшим ему видеть своим внутренним зрением лик святого, был вынужден этим жестоким предписанием к совершенно поразительному пониманию орнамента. Если вглядеться и заставить себя — как в технике — сделать допуск, то в рисунках орнамента можно увидеть сюжетные полотна. Мне кажется, что в орнаменте мусульманских мечетей, в кривых и прямых линиях, в замысловатых звездах и кружках стиснуто то самое неуемное движение мысли, которое может заменить ряд зрительных образов. Надо только позволить себе видеть в орнаменте мысль живых людей, фабулу — и ты увидишь.
То есть подтверждается и правильность библейского завета — ищущий да обрящет…
Парень в очках, который оказался по специальности радиофизиком, разговорился с нами. Пошло все от того, что он своему приятелю, который проходил по вагону, сказал: «Сегодня еле-еле смог купить книгу Ревалда «От Матисса до Ван Гога». Парень стоял в очереди с пяти часов утра, чтобы купить книгу о далеких импрессионистах. Он же рассказывал о том, как он ходил по выставке «30 лет МОСХа» и экскурсовод, подводя их к картинам Кончаловского, говорил примерно так: «Хороший художник, только подражательный, своего ничего не принес, все от Матисса и Ренуара. Классовой борьбы-то нет». Поразительное, вопиющее невежество! С такой вульгарной социологией мы ведь обязаны отвергнуть Левитана, Шишкина, Рублева, Тициана, Снайдерса. Любят у нас шарахаться. Вот и шарахнулись сейчас в тот самый Пролеткульт, который отвергал Пушкина и Рембрандта. Подавай им, видите ли, в портрете классовую борьбу! А разве портреты Мейерхольда, Хачатуряна, Дуловой, написанные Кончаловским, не служат тому делу, которое мы все исповедуем?! Разве портрет современника не лежит в русле классовой борьбы?! Разве среднерусский пейзаж не есть воспитательная работа, воспитывающая в зрителе любовь к своей Родине?! Формализм — страшен только тогда, когда он обрамлен догмами пропаганды…
Я спросил нашего спутника:
— Скажите: а многие у вас интересуются импрессионизмом, древней живописью, архитектурой?
Он ответил:
— Да в общем-то не очень.
И тут он рассказал очень занятный эпизод.
У них есть один товарищ — ему уже тридцать семь, он фронтовик, прошедший огонь, и воду, и медные трубы. Он раньше говорил: «Что — импрессионизм? Да они все сволочи!» Ребята показали ему картины импрессионистов — Матисса, Ренуара, Ван Гога, он смотрел на картины и говорил: «Это здорово! Это очень здорово! Это очень здорово!» Ему сказали: «Так, миленький, ведь это же импрессионизм!»…
По-видимому, одно из ярчайших последствий культа Сталина в нашей стране есть инертность мышления. Эту инертность следует разбивать, как в первом классе школы при изучении азбуки — наглядностью. На доске надо писать прописные истины и букву А следует иллюстрировать красивым кубиком, чтобы с одной стороны была красивая Анна, с другой — красивая Анапа, с третьей — еще какое-нибудь красивое А. Только наглядно человек сможет понять и поверить, а так — говори ему, не говори — усмехнется и останется при своем…
Мечтает этот парень — наш собеседник — летом уйти в туристский поход. Нет для него большего счастья, как нагрузиться рюкзаком, сколотить плот и по какой-нибудь таежной речушке прокатиться дней двадцать.
Я ему говорю:
— Ну, может быть, без рюкзака все-таки лучше?
А он отвечает:
— Ну что… Самая радость в том, как рюкзак постепенно все легче и легче делается…
Здесь же прочитал в газете о военном перевороте в Багдаде и о расстреле Абделя Керима Касема и председателя Народного суда Махдауи. Этих людей я знал. С Махдауи даже выпивал. Абделя Керима Касема очень много снимал и, стоя напротив него во время открытия советской выставки в Багдаде, пытался как-то понять этого человека, возглавившего революцию 1958 года. Он был одет в солдатский мундир, на зеленых погонах была зеленая незаметная звезда бригадного генерала, на боку — большой маузер, в левой руке зажат ослепительно-белый, крахмаленый, полотняный платок.
Минут пять ему не давали говорить. Толпа ревела:
— Абдель Керим, ваше заим! (Да здравствует Абдель!).
Он комкал в левой руке белый платок — как боксер, который сжимает тренировочный мячик, чтобы развить мышцы руки, и на лице его была улыбка, которую человек может видеть только в зеркале, причем в зеркале не совсем правильном — у него улыбалась только правая половина рта, правый глаз и правая бровь; левая половина его лица была непроницаемой, строгой и, я бы сказал, высокомужественной.
Когда народ смолк — он начал говорить. Говорил он неистово. Начав тихо, откашливаясь, голос его был хрипловат и низок. Постепенно, словно заводя себя, он говорил все громче и громче. И чем громче он говорил, тем тише становилось вокруг, и только было слышно, как осатанело кричали воробьи в желтом багдадском небе. Когда он замолкал, — как бы обрывая себя, — раздавался рев народа. Иногда он поднимал левую руку с зажатым в ней белым платком, потрясал ею над головой, и снова раздавался неудержимый рев народа. Видел я его всего два раза, но мне необыкновенно трудно представить, как этого человека, после четырехчасового суда, убили в подвале Министерства обороны…
Сообщения газет путаные. Ничего себе толком я пока объяснить не могу, но, по-видимому, падение Касема было следствием не совсем последовательной политики. Он, как мне кажется, хотел быть одновременно и правоверным мусульманином и есть свинину. Он хотел быть хорошим и со Штатами, и с нами. Независимость — вещь абсолютно понятная; еще важно — куда и как эта независимость ориентируется и что ставит себе в пример. Думаю, что эта его вибрирующая ориентация и дала Насеру возможность подготовить заговор. Думаю, что это идет от Насера, потому что уже тогда, в 1960 году, многие иракские друзья говорили мне, что Касем, отвернувшись от коммунистов, подставил свой бок под выстрел Насера. По-видимому, в ближайшее время все станет ясно. Думаю, что я не ошибаюсь в своем прогнозе…
13 февраля 1963 года
Вчера, когда шел выступать в Политехническом, встретил парнишку. Фамилию его забыл. Помню только, что учился вместе с ним в Институте востоковедения и был он там у нас комсомольским вожаком афганского отделения.
Недавно он вернулся из Багдада и рассказал мне кое-какие подробности падения Касема. Я, в общем-то, не ошибся в оценке происшедшего — все это идет от Насера, от крайнего национализма и антикоммунизма.
Касем отстреливался до последнего патрона. Здание Министерства обороны бомбили самолеты, обстреливали танки, бронемашины.
Когда у Касема не осталось ни одного патрона — он сдался.
Через два часа начался суд над ним. Ему зачитали список расстрелянных фашиствующих молодчиков во время контрреволюционного мятежа в Мосуле, спросили — он ли подписывал приказ о расстреле, и, когда он ответил утвердительно, даже не выслушав объяснения, его повернули лицом к стене, поставили на колени и пустили пулю в затылок.
Началась резня коммунистов, которых в правительственных указах называют «саботажниками» и «анархистами». Создана народная милиция — явно фашистского толка. Всем остальным жителям страны приказано сдать оружие под угрозой смертной казни. Таким образом, защищаться коммунисты не могут. Единственное место, где еще, может быть, части коммунистов удастся спастись, уйдя в эмиграцию, это — Басра. Там коммунисты захватили тюрьму и сейчас идут кровавые бои.
Кончится это, по-видимому, поражением, потому что фашистская партия БААС насквозь пронизала всю армию.
Касем узнал об этом заговоре в четверг (суббота по-мусульмански). В четверг были арестованы крупнейшие руководители заговора, а в пятницу (мусульманское воскресенье) младшие офицеры начали мятеж.
Я спросил у моего приятеля — прав ли я в оценке происходящего в Багдаде, прав ли я, оценивая гибель Касема как суммарный результат его политической непоследовательности. Он мне ответил, что я прав.
…На глаза мне попалась газета с любопытной статьей «Зрение в кончиках пальцев». Сначала я думал, что это какой-то очередной развлекательно-публицистический материал, в котором будут бичевать ворюгу с пальцами, которые видят, в какой карман государства надо запустить руку, или о чем-нибудь еще в этом роде, но был приятно удивлен, когда прочитал всю статью до конца и понял, что речь идет действительно о зрении в кончиках пальцев.
Девушка из Тагила — фамилию я забыл — обладает просто-напросто зрением в кончиках пальцев. Ученые сейчас экспериментируют с ней, пытаются разгадать смысл этого явления. Предполагается даже, что на ее примере можно и должно будет проследить генезис развития зрения в живом организме. Ее называют чудом.
Но вот что любопытно. Дня три тому назад, после беседы с Холодовым, я сидел в театре Пушкина, и заместитель директора Авенир Воронов совершенно точно определял цвет и форму фигур на телепатических картах, спрятав руки за спиной. Я попробовал — может быть, он чувствует на ощупь. Нет, он чувствовать не мог, потому что карандаши все были очень мягкие, а бумага — плотная, поглощавшая грифель. Девять из одиннадцати! Что это — чудо? Причем, как он мне потом говорил, он сначала чувствовал, какую бумажку, с какой фигурой и с каким цветом он вытащит, а потом он уже ее вытаскивал.
Все это ужасно любопытно. Но когда я рассказываю про все эти телепатические и парапсихологические штуки моим товарищам — надо мной подтрунивают, считая это очередной чудаковатостью. А мне кажется — в этой науке — будущее человеческих знаний…
Когда ехали мы из Бугров и за окном был черно-белый снег, и бело-черные деревья, и черное небо с рыжими звездами, я почему-то вспомнил прошлый год, этот же февральский месяц, и вспомнил, как мы с Юрой Казаковым и Юрием Осносом ехали из Польши в Чехословакию. Такие же были ослепительные снега, и такое же гулкое высокое небо, и такая же тишина вокруг, сонная тишина, но не в поезде, а в маленьком автобусе, в котором мы ехали от границы.
Приехали мы ночью в Татранский заповедник. Высоко в горах фешенебельный отель. Где-то далеко-далеко под нами светятся крохотные огоньки городка. Воздух как хвойная ванна — весь пронизан запахом леса, снега и тишины. Мы поставили чемоданы и решили пойти перекусить. Было что-то около двенадцати.
В этом отеле отдыхали разные люди. Тут была финка с дочкой, несколько англичан, много немцев, организованных как батальон, и вот — мы.
Англичане сидели в большом холле, рядом с рестораном, стайкой; женщины вязали и разговаривали, не глядя на вязанье, мужчины сидели вытянув длинные ноги, и смотрели себе на колени. Странный ракурс — я пробовал смотреть себе на колени; по-моему, это удивительно скучно.
Финка — необыкновенно женственная, белая, спортивного толка — была здесь вместе с дочкой, у которой подозрение на туберкулез. В ней был какой-то совершенно точный сколок ремарковской героини.
Мы сели за низенький столик втроем. Настроение у нас с Казаковым было какое-то звонкое, электрическое. В Польше нам уплатили очень много денег. Мы красиво — по-шляхетски — пили, сидели с писателями и редакторами до утра в ночных ресторанах, вознося и драконя и мировую, и современную литературу. И вся эта наша поездка шла некоей музыкальной фразой: тихо, громко, еще громче, совсем громко, невозможно громко.
Денег у нас в Чехословакии, на границе, было очень мало. А у Юры Осноса — ему пятьдесят лет — у него все время подергиваются веки и сводит лицо тиком. Причем чем дольше мы ехали, тем больше его сводило тиком. Мы с Казаковым понимали, что смеяться над этим нельзя, но мы смеялись, смеялись до хрипоты, и он сам помогал нам в этом.
У Осноса — идефикс. Перед отъездом жена ему написала на двух страницах, что ему надо купить (жена его — совсем молоденькая женщина, вдвое моложе его). Ему там денег нигде не уплатили, и поэтому ничего из поименованного в списке Оснос купить не смог — на жизнь не хватало ему. Тогда он, старый теннисист, загорелся одной идеей, он был маникален в этой идее: он мечтал купить скарпетки, то есть шерстяные носки, необходимые при игре в теннис. Мне кажется, что даже в ювелирных магазинах, не говоря уже о продуктовых и аптеках, он всюду задавал свой сакраментальный вопрос: «Прошу, пане, — не имеете ли вы скарпеток?». У Казакова начинались судороги, когда он слышал слово «скарпетки». И вот здесь, в Татрах, Оснос, желая сэкономить свои скудные валютные сбережения, но стараясь сохранить при этом ту долю львино-светской элегантности, которая вообще-то его определяет, попросил подошедшего официанта:
— Попрошу вас два очень крепкого чая.
— Какой изволите? Может быть, египетский?
— Египетский, — согласился он.
— С вареньем розовым?
— С вареньем розовым, — согласился Оснос. А мы с Казаковым попросили:
— Дайте-ка нам двести граммов водочки и пару бутылок пива.
Когда мы пили водку и запивали ее пивом, Оснос, прихлебывая черный чай, смотрел на нас с животной завистью. А когда принесли счет, мы с Казаковым начали кататься по креслам от хохота: оказывается, египетский чай считается здесь деликатесом и необыкновенно дорог. Так что двойной заварки чай вышел Осносу в два раза дороже, чем наша водка с пивом.
Когда мы поднялись наверх, к себе в номера, Оснос устроил нам с Казаковым истерику. Он кричал нам:
— Все равно вы обязаны купить мне шерстяную рубашку!
Почему мы обязаны, почему именно шерстяную, — понять никто не мог, но в Праге мы ему купили две шерстяные рубашки.
Когда мы вышли с поезда уже в Москве, после недели бурной и веселой пражской жизни, серый, заросший Оснос раскачивался, и тик стал постоянным состоянием его лица, а нормальное состояние его лица, спокойное — казалось тиком.
Недавно я говорил с одним моим другом — журналистом по целому ряду вопросов, связанных с положением дел в сегодняшнем искусстве. Говорили мы и о новых фильмах, и о молодой литературе, словом — по всем тем комплексам вопросов, которые не могут не вызывать пристального интереса к себе. И мой товарищ, когда беседа уже подходила в общем-то к концу, — комментируя «ножницы» поведения некоторой группы молодых художников и кинематографистов на трибуне общественной, в личной жизни и в своем творчестве, сказал, что он многое может простить им за талантливость.
По-моему, это глубоко неверно. Талант — он как папское звание в Ватикане, как звание героя у нас, как выборная должность консула во времена Французской революции. Талант это, с одной стороны, необыкновенно почетная обязанность, а с другой стороны — это святое следование законам чести. По-моему, не только можно простить талантливому человеку шатание и лавирование, а, наоборот, ему вдвойне этого прощать нельзя. Я лавирование могу определить проще, шире и грубее — я могу определить лавирование словом подлость.
По-моему, грубо социологичным и совершенно неправильным можно считать утверждение, по которому гениальный Андрей Рублев был чуть ли не воинствующим атеистом, членом клуба безбожников. Это глупо и гнусно. По моему глубочайшему убеждению, Андрей Рублев был высоковерующим человеком, и только веруя, он мог создавать свои гениальные иконы. Если бы он на секунду изверился в своей вере, то — я совершенно убежден в этом — это сразу бы стало заметно в его картинах, сразу стала бы заметна на них фальшь…
Подлость съедает талант, как мартовское солнце пожирает снег: только три дня тому назад белел огромнейший сугроб — чистый, мощный, с ледяной оболочкой, а прошло три-четыре дня и вместо сугроба — желтая искалеченная трава…
Я беру, к примеру, искусство фашистской Германии, вернее я не вправе называть то, что было в фашистской Германии, искусством.
Но тот суррогат, который фашисты превозносили в качестве эталона искусства, — как он создавался? Он создался и сорганизовался из подлости. Художник проявил махонькую непоследовательность и — он уже обязан курить фимиам звериному нацизму, антисемитизму, бредовой идее о расовом превосходстве немцев. Те мужественные писатели, композиторы, художники, актеры, которые были последовательны, — они либо эмигрировали из страны, либо молчали, что уже было подвигом, либо томились в концлагерях, но и там оставались верны своей вере — будь то христианство, будь то коммунизм.
Следовательно, поэтому, как только мы начинаем говорить о том, что талантливому человеку можно многое простить, так — да простится мне столь страшное сопоставление! — я вижу тот самый суррогат, который в фашистской Германии именовался искусством.
Нельзя проводить никаких аналогий, нельзя сравнивать непоследовательные и трусливые выступления кого-то из моих знакомых с тем, что было в тридцатые годы в Германии, но надо же честно сказать самому себе, что либо, либо: либо нужно до конца отстаивать нашу правду; либо, если хоть в чем-то дать уступки, то это будет уже предательством той самой правды, в которую ты свято веришь.
Однажды я себя поймал на мысли, что, может быть, все-таки самым правым был Толстой, когда он утверждал и просил, повторяя Библию: «Не суди и не судим будешь». Так легче. Только правильнее ли?
Наверное, ребенок, у которого с самого детства всегда очень много игрушек, бывает лишен той непосредственной радости, которую всякий другой ребенок испытывает, получая игрушку время от времени: летом — одну, зимой — другую, осенью — третью.
Как это ни странно, я оказался в положении ребенка, у которого было мало игрушек, и сейчас для меня открывается страшно много радости, если только игрушкой можно назвать прозу Достоевского.
В прошлом году я перечитал «Братьев Карамазовых» и понял, что писатель этот — самая главная, наравне с Пушкиным, глыбина прошлого века, «Карамазовы» — страшная книга. Она страшна так, как бывает страшна истинная правда, но не абстрактная правда, а правда того или иного кровавого события. Сейчас я начал читать «Бесы». Господи! До чего же мудр был этот писатель! И до чего же все-таки гениален был Кювье, утверждавший развитие общества по спирали!
(Замечу, кстати, любопытный факт: если сравнить прошлый век России с веком нынешним в хронологических таблицах, то можно обнаружить целый ряд небезынтересных совпадений. У нас Ленин умер в 1924 году, а в 1825 году Николай вешал декабристов. В 1853–1855 гг. закончилось земное царствование Николая — в 1956 году был у нас XX съезд. Может быть, это уже пошла ерундистика и та аналогичность, против которой я всегда выступаю, но тем не менее для меня в этом есть что-то занятное.)
Так вот о «Бесах». Первые пять страничек романа. И как же похожа наша околоЦДЛовская публика на тех окололитературных башибузуков, которых выводит Достоевский! У Достоевского есть одна гениальная фраза. Он пишет, что когда в салоне появлялись литературные знаменитости, они как бы заигрывали с развязными, волосатыми молодчиками, которые низвергали все и вся только потому, что им так хотелось.
Мне кажется, что Достоевский, как гениальный провидец века, отсидевший страшные годы в кандалах в Сибири, лучше, чем молодчики нигилистского типа.
(Базарова я терпеть не могу, считаю его наглецом, не джентльменом, а так называемого отрицательного типа «Отцов и детей» — дядю Аркадия я глубоко уважаю, и мне он по-настоящему глубоко симпатичен. Такие люди, если им приходилось погибать в какой-то определенный сложный момент истории, погибали достойно, не кричали о пощаде и не страдали медвежьей болезнью. А достойно умереть это так же трудно, как достойно жить)
Так вот, Достоевский, по-моему, продолжал пушкинскую мысль, обрисовывая этих самых молодчиков: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, и чужая головушка полушка» («Капитанская дочка» 1. Дополнение. — Из книги «Мысли Пушкина», СПб., 1911)
Читаю я Достоевского по страницам. Возвращаюсь к фразе один, два и три раза, потому что его литература где-то сродни иллюстрированному толкованию Библии.
Забавный факт. Где-то я читал, что премьер-министр Великобритании Дизраэли, лорд Биконсфилд — еврей по национальности — писал Достоевскому в прошлом веке: «Вот Вы ругаете нас, евреев, глумитесь над нами, а поверьте мне, господин Достоевский, в следующем веке самыми главными первыми истолкователями Вашего гения будут евреи».
Я нигде никогда не записывал историю одной забавной встречи, которая произошла у меня этим летом в Хельсинки. Был у нас такой дискуссионный клуб «Спутник». В самом центре города, в одном из парков, построили серебряный павильон, разложили там газеты и журналы на четырех европейских языках, развесили стенды с фотоматериалами, повесили экран, на котором гнали бесплатные фильмы (а бесплатный фильм в Финляндии — это штука поразительная, потому что билет в кинематограф стоит 250 марок — столько же, сколько стоят хорошие нейлоновые носки).
Народ валил в наш клуб валом, конечно, не столько из-за того, что фильмы были бесплатные, но в основном потому, что сидели в этом дискуссионном клубе наши интересные ребята из «Комсомолки», из журнала «Молодой коммунист» — ребята зубастые, умные и веселые. К ним было очень приятно прийти вечером, когда уже работа заканчивалась, посидеть в маленькой комнатенке, выпить чая с пирожным и покурить советскую сигарету.
В первый день фестиваля ребятам было очень туго, потому что фашиствующие молодчики рвались к клубу, чтобы поджечь его, и наши ребята просто грудью защитили павильон, можно сказать, защитили его, рискуя жизнью.
Так вот там, в один из дней, когда фестиваль уже вошел в свое нормальное русло, я разговаривал с группой молодых американцев, причем разговаривал я с ними и по-английски, и по-русски. Среди молодых людей, с которыми я говорил, была одна девушка, как выяснилось, — русская, Маша Воробьева, преподавательница одного из американских колледжей. По-русски она говорила со смешанным вологодско-американским произношением: у нее типично вологодские, окающие «о» и «а» и архитипичное американское «р».
Говорили мы долго, беседа у нас была очень доброжелательная, потому что большинство моих собеседников были членами социалистической организации американской молодежи «Эдванс». Все время нашей беседы чуть в сторонке стоял мужчина в серовато-зеленом костюме, седой, с голубыми глазами, с шрамом на носу — как будто кто кусал его. Он внимательно слушал наш разговор, улыбался там, где улыбались все, одобрительно кивал там, где все одобрительно кивали головой, и, судя по его костюму, я бы сказал, ортодоксальному: мешковатый пиджак и широкие брюки — я, грешным делом, подумал, что это кто-нибудь из нашего посольства, и до конца убедился в этом, когда, окончив беседу с американцами, остался один.
Мужчина подошел ко мне и сказал:
— Здравствуйте, товарищ Семенов. С большим интересом я вас слушал — очень вы правильно и верно обо всем говорили.
— Спасибо, — ответил я. — Очень приятно встретить своего здесь, в Хельсинки. Вы что — из посольства?
— Нет.
— Из торгпредства?
— Нет. Я из Западной Германии…
Так я познакомился с Виктором Михайловичем Попом. Он — перемещенное лицо. Говорит, что его отец погиб в тридцать седьмом году, что он был студентом Ростовского университета, кандидатом в члены партии, попал в плен, мучился в лагерях в районе Орши и т. д. и т. п. Через полчаса, когда мы разговаривали то ли о русской кулинарии, то ли о русской водке, он сказал мне:
— Я на всю жизнь возненавидел белорусскую самогонку. Я ее в сорок третьем году, ох, сколько перепил!
Тогда я подумал: чтоб военнопленный, да в лагере, да в сорок третьем году, да в оккупированной Белоруссии пил самогонку — свежо преданьице, да верится с трудом. Я познакомил Виктора Михайловича с моим приятелем — заместителем главного редактора журнала «Техника — молодежи» Витей Пекелисом, а сам ушел куда-то — куда не помню. Мне вечером Пекелис рассказывает, что Виктор Михайлович предлагал ему:
— У меня тут машина, жена с детьми живет в маленьком особнячке на берегу моря — я здесь провожу отпуск. Хотите — съездим.
Пекелис счел за благо отказаться.
Виктор Михайлович с самого начала проявлял поразительное знание самых тонких тонкостей в нашей литературной жизни. В частности, когда только я кончил беседовать с американцами и только-только с ним познакомился, он мне сказал:
— Вы знаете, товарищ Семенов, я категорически не согласен с критикой вашей последней повести в «Литературной газете». В наших газетах есть очень много критических статей о вашей повести, но со статьей Борисовой в «Литературке» мы категорически несогласны.
В общем, в конце уже первого дня мне стало ясно, что этот, так называемый преподаватель Кильского университета кафедры русского языка — обыкновенный НТСовец, антисоветчик, который приехал на фестиваль ничуть не для отдыха, а для самой что ни на есть работы.
Кстати говоря, уже через три месяца в Москву он прислал мне письмецо и мою с ним фотографию. Значит, кто-то был с ним второй, который снимал нас, когда мы сидели на скамеечке. Он потом показывал мне крохотный фотоаппаратик, величиной со спичечный коробок, но это уже было в конце, после того как я и Пекелис поняли, что никакой он не военнопленный, а сражался против Красной Армии в рядах Власова. Получилось это так.
Американцы попросили меня подарить им мою книжку. Я пообещал им это сделать. Но их делегация жила за городом — в городе-спутнике километрах в двадцати пяти от Хельсинки. С машинами у нас было трудно, а постольку-поскольку я там представлял газету «Известия», брать машину Юры Голошубова, собкора газеты «Скандинавия», было неудобно, потому что ему и Кривошееву, приехавшему вместе со мной, надо было все время быть около нашего штаба, чтобы знать все происходящее на всех аренах фестиваля: и в дискуссионных клубах, и на стадионах, и в других городах.
Так вот, как-то раз приехал Виктор Михайлович, который, кстати говоря, тоже умолял меня подарить ему книжку. Книжку я ему подарил и в придачу дал еще поллитра и написал на поллитровой этикетке: «Пей российскую русскую водку и не чихай, Виктор Михайлович!», или что-то в этом роде, точно я уже не помню.
Я попросил Виктора Михайловича отвезти меня к американцам, чтобы я успел им подарить книжку (это было накануне моего отъезда). Виктор Михайлович как-то засуетился, стал смотреть на часы. Я его пристыдил:
— Что, Виктор Михайлович, боитесь, что свистну вас?
Он засмеялся и ответил:
— Я чекистов за версту чувствую. Они прислали мне в ФРГ сообщение и приглашение в страну от моего двоюродного брата, но я воробей стреляный, меня на мякине не проведешь.
— Пасуете?
Виктор Михайлович покраснел и сказал:
— Ну ладно. Вы выходите к входу, а я сейчас подгоню машину.
Он подогнал голубой «фольксваген», и мы с Витей Пекелисом поехали к американцам. И вот тут у нас пошел разговор более или менее откровенный.
Витя Пекелис сказал, что он служил во власовской армии, вывел из окружения роту, расстреляв перед строем предателя — командира, за что был награжден орденом Красного Знамени и произведен из сержантов сразу в старшие лейтенанты.
Виктор Михайлович аж взвился и стал спрашивать: «А кого вы знаете из власовцев?» Мы с Пекелисом переглянулись, и в общем-то все нам стало ясно. Пекелис перечислил фамилии генералов и командиров, которые ушли с Власовым к фашистам. Виктор Михайлович качал головой, что мол знает их, и говорил: «Этот в Париже… Этот в Мюнхене… Этот во Франкфурте-на-Майне».
Мне тогда — в Хельсинки — казалось, что Маша Воробьева и Виктор Михайлович знают друг друга. Даже Маша как-то мне сказала:
— Знаете, мне кажется, что Виктор Михайлович из прибалтийских немцев.
Я ее спросил:
— Почему вы так думаете, Машенька?
Она мне ответила:
— Я — филолог. Мне это кажется по произношению… Но убеждение это у меня было совершенно точным.
У Васи Захарченко, в его дискуссионном клубе, который помещался в одном из фешенебельных районов Хельсинки, в фешенебельном трехэтажном здании, отделанном мореным деревом, — там был свой постоянный разведчик — Ли Ренс. Он ходил в рваном пиджаке и заштопанных джинсах, подчеркивая этим свой демократизм. Одному из наших он сказал:
— Меня сейчас приглашают работать в радиостанцию «Голос Америки». Как вы думаете — стоит мне туда идти?
Сказал он это с наивным видом, стараясь позондировать почву и вызвать людей на дискуссию о передачах «Голоса Америки», но на дискуссию с ним никто не пошел, а так посмеялись, и разговор на этом закончился.
Так вот — Ли Ренс Машу знал очень хорошо, а Маша знала Виктора Михайловича. А Виктор Михайлович в беседах со мной смертным матом ругал американцев и все время кричал: «Мы — русские люди, мы любим свою родину. Американцы негодяи!»
Кстати сказать, он мне говорил, что он сейчас ищет верного человека в Париже, чтобы открыть там переводческое бюро. Так как он — перемещенное лицо и у него нет паспорта, то ему обязательно нужно верное подставное лицо. В машине, когда мы подъехали к американской резиденции и я подарил ребятам-коммунистам свои книжки, мы потом долго сидели, пили шотландское виски и спорили с Виктором Михайловичем. Он говорил:
— Ни одна нация в истории человечества не знала такой массовой эмиграции, как это познала русская нация, если, правда, не считать жидов.
Он сказал не жидов, а жидов.
Я ему говорю:
— Виктор Михайлович, вот теперь вы начинаете говорить откровенно, своим лексиконом — евреев называете жидами.
Виктор Михайлович заторопился, засмущался и сказал:
— Да нет же, я не звериный антисемит.
Я ему сказал:
— Обыкновенный антисемитизм ничуть не лучше звериного.
Виктор Михайлович сразу же стал уходить от этого разговора. Вообще я убедился, что они — живущие в эмиграции и активно выступающие против нас — ничегошеньки не знают и не понимают, не могут понять происходящего сейчас у нас на Родине.
Споря с нами, Виктор Михайлович очень волновался. Мне даже кажется, что мы зародили в нем семя сомнения в правильности его деяний. А в общем — черт его знает! Может быть, это — мимикрия.
Я его, кстати, спросил:
— А как же с самогонкой, Виктор Михайлович? Наши пленные ржавую воду пили, а что касается самогонки, так этого в литературе не было.
Виктор Михайлович засмеялся и сказал словами песни:
— Бабы кормили меня,
Парни снабжали махоркой…
Была у меня еще одна занятная встреча. На второй день фестиваля к пирсу Хельсинкского порта пришвартовалась шхуна «Матильда» — полупарусник, полутрубный корабль — Международного альянса студентов.
Мы туда с Генрихом Гурковым приехали поздно ночью.
На рейде светились огоньки. Рядом с «Матильдой» — весь в джазовых песенках корабль «Гдыня» польской делегации.
Мы оставили свою машину и пошли на шхуну «Матильда».
Рослый парень стоял в дверях и никого не пропускал. Мы показали свои корреспондентские карточки, сказали, что мы из Советского Союза, на нас посмотрели со смешанным чувством страха и удивления и… пропустили.
По вертикальной лестнице мы спустились вниз и попали в трюм. Полуосвещенный зал. Ревет джаз. За столиками пьют пиво и оранжад очаровательные девицы и зверообразные молодые люди в толстых джемперах. Прислуживают студенты-негры, которых здесь рекламно обнимают, рекламно хлопают по плечу и рекламно подчиняются всем их просьбам: пересесть от этого столика за другой, взять этот бокал и поставить тот, отнести пепельницу и выбросить окурки в мусорный ящик.
Мы стали разговаривать с одним негром. В это время сверху нас стали снимать. Лица того, кто нас снимал, не было видно — просто объектив и несколько вспышек блица.
Спрашиваем негра:
— Кто дал шхуну?
Негр мнется — не знает, что отвечать. Его оттирает плечом здоровенный парень — белоглазый, беловолосый, белолицый — и по-русски спокойно нам отвечает:
— Шхуна арендована, средства собраны. Хотите взять литературу — вот, пожалуйста.
Он нас отводит в следующий отсек трюма. Там лежит в основном религиозная литература на русском языке. Сделана она пропагандистски очень точно и тонко. Здесь хвалят достижения коммунистов, ругают капиталистов, но при этом протаскивают то, что им протащить надо; прямолинейности никакой.
К примеру, на обложке журнала «Свет и жизнь» на фоне прекрасно выполненной цветной фотографии химической лаборатории — ультрасовременной, а посему страшной — маленькая врезочка: «Малое знание удаляет от Бога, большое знание приближает к нему» и подпись: Луи Пастер.
Беседовали мы на «Матильде» довольно долго, но, говоря откровенно, когда я смотрел на окружавшие нас белые морды — злобные, холодные, мне было страшно, просто по-настоящему, по-человечески страшно.
Конечно, никто это судно не арендовал. Ничего себе — студенты могут арендовать огромнейшее морское судно! Кто разрешил им пришвартоваться к порту, когда все места в порту были забронированы для участников фестиваля?!
Рассказывают (я уже этого не видел), что поляки, ребята мудрые и смелые, сделали любопытную вещь: они с вечера занимали все места, все столики на «Матильде» и таким образом этот фашистский корабль превратили в коммунистический, потому что та шваль, на которую этот корабль ориентировали, не могла получить ни одного места за столиками: там сидели поляки, пили пиво, пели песни, танцевали.
Замученные негры носились с пивом, парочка белолицых организаторов растерянно хлопала глазами и ничегошеньки не могла поделать. По-моему, это — великолепный образчик той пропагандистской, правильнее сказать — контрпропагандистской работы, которую и надлежит вести.
Помню скандальную историю с пресс-конференцией негра Ононкво, который был выдворен из СССР и выгнан из института за то, что он на танцах избил девушку. Вот этот самый негр, выступая в американском клубе — в крупнейшем антифестивальном центре, обрушился на СССР и на фестиваль с довольно старыми и затасканными штампами антисоветской пропаганды. Мы там сидели вместе с Генрихом Гурковым и Сашкой Кривопаловым из «Комсомолки» и, разозлившись, сорвали к чертовой матери всю конференцию, а сорвать ее можно было легко, потому что Ононкво говорил примерно так:
— Один студент в СССР говорил мне, что он ненавидит коммунистический режим. Один студент говорил мне, что в стране царствует разнузданный антисемитизм. Один студент говорил мне, что он мечтает эмигрировать из СССР.
Тогда я спросил Ононкво: знает ли он, что такое телеграфное агентство ОГГ — «одна гражданка говорила»? Он сказал мне:
— Товарищ, я побеседую с вами с глазу на глаз.
Но почему-то потом беседовать со мной с глазу на глаз он отказался. В общем, была довольно топорная инсценировка, никак не отличавшаяся той изысканностью, которая может ложь сделать на какое-то время правдой.
7 марта 1963 года
Когда я был у Коли Нечаева в Оренбурге (Коля Нечаев — парень необыкновенно славный, добрый, талантливый, только малость не по-русски истеричный), он меня познакомил с поэтом Робертом Казачковым. Вернее — в ресторане Казачков подошел сам и по бороде признал. Человек он занятный. Забавно то, что фамилия у него не псевдоним, а настоящая — Казачков, но он — еврей на все 103 процента и даже говорит с небольшим акцентом. Так вот, он откусил ухо дружиннику в вытрезвителе. Когда он рассказывал эту историю, я сразу я с необыкновенной нежностью вспомнил рассказ Куприна «Гамбринус».
Дело у Казачкова было так. К нему придрались ребята на улице, что он якобы пьян. А он просто шел, как поэт, чересчур валко, чересчур демократично, бесшапочно и читал какому-то приятелю стихи, в которых отнюдь не было матерной брани, но область седалища в этих стихах называлась не «попка», а более категорично.
Бедного Казачкова привели в вытрезвитель и, когда он сказал, что он — поэт и что он трезв, как профсоюзная директива, его стали вертеть и ломать, дружинники у нас очень любят показать свою властность. И, когда на невиновного трезвого человека в вытрезвителе пятеро сильных парней набросились и ни за что ни про что, повалив, стали избивать, он увидел прямо перед своими глазами потное маленькое хрусткое ухо. И — завопив, он это ухо откусил.
Раздался нечеловеческий вой. От Казачкова все отпрянули. Он выплюнул ухо изо рта и, будучи по образованию биологом, сказал:
— Только не надо шуметь. Если есть холодильник, спрячьте ухо в холодильник — его можно будет потом пришить.
Дружинник тихо плакал, сидя на деревянной скамейке, причем плакал он не от боли, а от самого факта.
На утро Казачков освидетельствовал в больнице все свои ушибы и раны и сейчас, замирая и таясь, ждет суда.
Сидя с приятелем в ресторане «София», встретил Леву Петрова, ныне работающего в АПН во французской редакции. Мы с ним вместе учились в Институте востоковедения. И смешно — он мне рассказал, как я в 1950 г., когда мы ехали эшелоном на военные сборы в Колодища (под Минском), ходил в Смоленске, где мы стояли около суток, по вагонам проходивших пассажирских поездов и, закатив, как слепой, глаза, пел песню: «Подайте, подайте, граждане!»
Самое смешное: когда я, как утверждает Петров, собрал 77 рублей, мы купили четыре бутылки водки и пили ее в нашей теплушке, закусывая вареной картошкой, украденной на рынке, и солеными грибами, купленными в станционном буфете. И помню, как мы изумительно возвращались из этих Колодищ. Витька Борисенко был там и, кажется, Храмео. Ехали мы без билетов и весь путь от Минска до Москвы хрипло пели солдатские песни на мотив «буги-вуги» и вальса-бостона.
А вообще надо сесть и написать повесть про то лето, когда мы организовали в Архиповке дачную ассоциацию «Потуга» в составе: Витьки Борисенко, Герки Сметанкина, Миши Великовского, Витьки Суходрева, Юрки Виноградова, Владки Панюшкина и Володьки Цветова. И еще я забыл Тарковского, который был у нас «министром внутренних дел», и отколовшегося «начальника АХО министерства кинематографии» Митьку Федоровского.
Все то лето, когда мы разыгрывали свою дачную ассоциацию, народ в стране пел песенку:
В саду созрела алыча
Не для Лаврентий Палыча,
А для Клемент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча.
Странное это было лето — лето 1953 года. Я помню, как приехал кто-то из Москвы, а мы сидели со своими ребятами на пляже, и кто-то из приехавших сказал:
— Полностью реабилитирован Рюмин. Его видели в коридорах МВД в полной генеральской форме. Он был жертвой Берия.
Когда я услыхал, стало мне страшновато и диковато. Но зато как я напился, когда прочитал в газетах о расстреле этого мерзавца!
Слухи, слухи 1953 года! Каждый человек немножко премьер-министр: он сам слухи сочиняет, сам их распускает, сам распределяет портфели в кабинетах — наивное племя люди!
Сейчас очень внимательно занимаюсь Евангелием и Библией. Хочу написать маленькую повесть антиклерикальную, гуманистическую, которая будет называться «Последний день Иисуса». А в том, что он был, в этом я ни секунды не сомневаюсь теперь, и то, что он исцелял, в этом я тоже сейчас все меньше и меньше сомневаюсь.
7 марта 1963 года
СТРАНИЧКА ОБ ОЛЕШЕ
Незадолго перед смертью у него начался очередной приступ белой горячки. Но даже в состоянии этой тяжелой, изнуряющей болезни он оставался самим собой — выдумщиком, чуточку манерным и бесконечно талантливым.
Он встретил Тура и сказал ему:
— Вы знаете, Петя, я шел по улице Горького к Большому залу Чайковского и никак не мог угнаться за огромной черной собакой. Когда она поворачивала ко мне голову и смотрела на меня, я был поражен ее зелеными смарагдовыми глазами.
Значит, у человека и в «потустороннем» состоянии мысль работала какими-то своими, особыми зигзагами, отмеченными блистательной печатью таланта — не просто черная собака, не просто с зелеными глазами, но обязательно — с глазами смарагдовыми. Слово здесь приобретает поразительное самодовлеющее значение. Это — литература.
В тот же последний период своей жизни он после возлияния в «Национале» вышел на улицу и около дверей ресторана увидел высокого мужчину в золоте и с позументами. Олеша сказал:
— Швейцар, вызовите такси.
«Швейцар» возмущенно отозвался:
— Какой я вам швейцар! Я — адмирал.
Олеша моментально ответил:
— Если адмирал, тогда вызовите катер!
Последняя хохма Ю. К. Олеши. Он подарил ее поэту Н. Шатрову.
— Вы еще молоды и возможно невинны, поэтому я дарю вам свой последний анекдот. Так вот — один старый еврей по случаю купил дешевого тигра…
Шатров ждал, что дальше, Олеша впился в него глазами, потом досадливо:
— Вот, собственно, и все…
Генрих Боровик принес прелестную историю. За такой историей где-то огромнейшая опять-таки литература. А история простая.
Сидит старик еврей-часовщик и копается отверточкой в часах. К нему приходит другой старик еврей и говорит ему:
— Слушайте, Хайм, вы слыхали — Рабинович умер.
Старик Хайм, продолжая копаться в часах, отвечает:
— Умер шмумер. Важно, чтобы был здоров.
Когда услышал эту историю, в голове сразу замелькал Шолом-Алейхем, начало «Мальчика Мотла»: «Мне хорошо. Я — сирота».
Читал сегодняшнюю «Комсомолку» — корреспонденцию Зюзюкина из Хабаровска про некую Олю М. и очень сердился. Весь тон и пафос этой статьи можно расширенно сравнить с такой картинкой. Стоит тысяча гробов, в гробах лежат молодые сильные красивые люди-мертвецы, а пришел некий, отвечающий за этих молодых людей, которые должны были быть живыми, и устраивает разнос: «Почему гробы не той формы, не той расцветки? Маловато кисточек. У покойников руки по закону на груди не сложены».
Автор этой статьи ханжески рассказывает историю проститутки, при этом он обязательно лягает мальчиков в «черных рубашках, узких брючках и красных носках, которые говорят о спорте, Ремарке и чарльстоне; о черствых девушках из общежития, которые не помогли вовремя остановиться подруге, — словом, говорит он о том наборе штампов, который всем до невозможности набил оскомину. А говорить-то надо бы о другом…
На днях я смотрел телевизор. Занятие это утомительное, но в дни болезни ничего другого делать не остается. Передавали беседу комсомольских работников и учителей о воспитании молодого поколения. Выступал с заранее отрепетированной жестикуляцией упитанный молодой человек, который, как оказалось, является секретарем Сахалинского обкома комсомола.
Пафос его выступления был накальным. Он рассказывал о том, как комсомольская организация Сахалинской области воспитывает молодого человека со школьной скамьи, делая из него стопроцентного гражданина, хозяина своей Родины.
Как это ни чудовищно, но из его выступления я понял, что достаточно школьников выводить на сборку металлолома, и они станут сразу же хозяевами своей страны, прекрасными, добрыми, мужественными людьми, готовыми на подвиг.
Большего безответственного ханжества я не слыхал. Нет, вообще-то, конечно, слыхал и большее и безответственнейшее ханжество, но в этом вопросе такого рецепторного ханжества я не слыхал. Ведь когда такой молодой человек, отвечающий за создание — подчеркиваю, за создание человека завтрашних лет, считает, что сбор металлолома — главное в воспитании и формировании мировоззрения, так это либо вопиющая глупость, либо форма идеологической диверсии.
Я настаиваю вот на этих двух возможных решениях вопроса. Почему? Да потому что никогда сбором металлолома не воспитаешь в молодом человеке хозяина своей судьбы, судьбы своих друзей, судьбы своей Родины. Если мы и впредь будем воспитывать на металлоломе, то мы проиграем тем, которые воспитывают детей своих на Библии и на Евангелии, на бессмертных основах извечного — добра и зла. Какой к чертовой матери металлолом для детей от восьми до пятнадцати лет! Надо именно в эти годы разбудить в молодом человеке любовь в первую голову — к родному краю. Любовь к родному краю можно разбудить, только активно уводя ребят в походы по руслам маленьких речушек в серединной России, по Валдаю, под Ленинградом. Ничто так не сближает людей, ничто так не очищает их, ничто так не обязывает их друг перед другом, как совместная ночевка в лесу у костра, как не затверженная по радио, а самими во время похода сложенная песня, не купленный консерв в магазине, а — да простит меня ОБХСС — пара украденных кочанов с колхозного поля.
Надо помимо вот таких выходов в родной край (спаси Бог, если они будут дежурными или для галочки, — это породит целое поколение человеконенавистников) — вот помимо этого, по-моему, как мне кажется, надо ребят заражать идеей. Я беру в данном случае не городскую школу, а сельскую или городскую школу, которая близко от реки, или от моря — от черта, от дьявола, но чтобы ребята могли у шефов получить автомобиль, отремонтировать его, поехать на нем на побережье, в Москву, в Вильнюс; чтобы они могли с помощью шефов построить пару баркасов; чтобы могли летом с помощью тех же шефов выехать куда-нибудь в предгорья, в заповедник и там построить два-три дома для юннатского кружка.
Мы хихикаем над бойскаутами. Мы говорим, что бойскаут — идеологическое оружие. Это же неверно! — В смысле хихикать — неверно, а идеологическое оружие — это точно.
Бойскауты металлолом не собирают, а летние игры делают, на лодках в поход уходят, на машинах в поход уезжают, в горы с преподавателем альпинизма забираются. Затраты тут грошовые — родители первые войдут в общую кассу, а блага общего, общегосударственного мы получим неизмеримые миллионы.
Когда мы ехали в Тарусу в воскресенье смотреть там себе домик — к Шеметову и Штейнбергу, в вагоне сидела семья: отец, мать и трое детей мал-мала меньше.
В этот день по стране проходили выборы; народ выборы отмечал чаркой.
Отец семейства с гармоникой через плечо был остронос и белоглаз. Кашне аккуратненькой тоненькой строчкой выглядывало из-под лацканов пальто.
Она — сочная, очень обыкновенная, на трагическом возрастном изломе.
И детишки — все в черных валеночках и калошках.
Сначала он пел в тамбуре, а потом, когда народа стало поменьше, пришел и сел на скамейку — рядом с женой, напротив детишек.
Пел он те же самые песни, которые передают по радио, и когда эти песни начинают по радио передавать — я радио выключаю. А здесь, когда он пел с женой — она подхватывала удивительно высоким, однотонным, а потому истеричным голосом, он мотал головой, жмурился, отворачивался от нее, — меня аж слезой прошибло.
А когда он стал играть и петь на два голоса с младшим, четырехлетним, и потом сам замолчал и пел только один малыш — тоненьким голосом в притихшем вагоне, пронизанном солнцем, — то было в этом что-то изумительное и чистое, до слез чистое…
И я подумал (не тогда, а потом, потому что тогда думать не мог, а испытывал какую-то сентиментальную, слезливую, но очень искреннюю радость) — потом подумал, как же мы испохабили термин — самодеятельность. Примерно получилось то же самое, как если бы собрать всех соловьев — или не всех, а часть из них, которых удалось бы поймать, — и объединить их в соловьиный оркестр песни и пляски. Может быть, какой-нибудь хормейстер выдрессировал бы этих соловьев так, что Имма Сумак позавидовала бы. Только я на концерт таких соловьев не пойду, а если и пойду, то ужасно он мне не понравится. А вот какой-нибудь захудаленький соловьишко весной в кустах запоет, так тут — и счастье и тоска. И ветер пусть шумит, и где-то в деревне пусть собака на луну воет, и где-то за лесом солдаты пьяные поют, а слышишь ты соловья так, как хочешь слышать, и лишь только потому ты его так слышишь, что он поет так, как не петь не может.
Вчера я снова приобщался к Достоевскому, перечитывая «Идиота». Не знаю, быть может, я становлюсь подобен Эренбургу, который утверждал в 1922 г., что «я меняю свои убеждения как галстук — каждое утро», но, перечитывая «Идиота», сопоставив его с «Бесами» и «Карамазовыми» и сравнив всего Достоевского со всем Пушкиным, в моей голове заметалось немало вопросительных знаков. После долгих раздумий я пришел к выводу, что в гениальности они — одинаковые люди, но индивидуальности — тут абсолютно разное. Что получается? Пушкин в каждой своей вещи (в самой трагичной — в «Годунове») необыкновенно добр и необидно снисходителен к людям. Необидно — люди не видят, как он к ним снисходителен, как он потрафляет их людским слабостям, но не из угодливости к оным, а из большой любви к сынам человеческим. А ведь Христос-то был Сыном Человеческим, и ничто человеческое ему не было чуждо. Ведь он с фарисеями возлежал, и ел, и пил, и блудница ему миром поливала голову.
А гениальный Достоевский суть несостоявшийся политик, а скорее всего — диктатор. Как всякий диктатор, он исповедовал изначала доброту. Но, как всякая фанатичная исповедь — даже самого чистого и светлого чувства — становится, в силу фанатичности исповеди, обратной стороной доброты, делается деспотической, трижды проклятой; и о всякой доброте забывается, и конечная цель уходит в песок, а остается только достижение конечной цели — достижение, но не цель.
Вот так же и с Достоевским — так мне кажется. Человек гениальный, одержимый, тяжелый…
Говорят: человек копает вглубь. Я люблю сравнения и верю им, но растолкуйте мне, что значит «копать вглубь». Сначала будет перегной, потом кости кладбищ — ведь под всей землей на расстоянии двух метров от асфальта, по которому мы ходим, великое кладбище живших перед нами. Вся земля ограничена твердью и под этой твердью — кости мертвецов. Ну, докопается он за этими костями еще глубже и дальше, и потом будет и земля, и земля, и земля. И уже где-то это опять движение во имя цели…
Мне кажется, «легкий» Пушкин все это гениально понял и советовал: коль нахлынут на тебя тяжкие думы, ты либо открой бутылку шампанского, либо перечитай «Женитьбу Фигаро» Бомарше. Чернее черного не начернишь, белее белого не увидишь — Пушкин все это понимал. Достоевский хотел это отвергнуть, и вот тут по-моему, он совершил серьезную ошибку. Потому что, подтверждая свою идею, он рисовал в каждой своей вещи одну и ту же схему. В каждой вещи! Блаженненький и не от мира сего — положительное начало; энергичный и решительный — либо негодяй и социалист, вроде Верховинского, либо дурак-князь. Непонятный, в чем-то благородный, в чем-то омерзительный Ставрогин — личность загадочная в некотором роде. И две антиподно истеричные женщины…
Когда жизненность Христа, доподлинную историчность этой фигуры подтверждают Матфей, Марк, Лука своими писаниями, то это — индивидуальные однотолкования одного исторического факта. Достоевский же замахивается посильнее Марка и Матфея: он хочет утвердить свою идею разноподтверждениями одного факта. И если Марку, Луке, Матфею веришь, то Достоевскому на третьей его книге верить перестаешь. Бог триедин, человек одноедин. Если бы Достоевский написал только две вещи — «Бесы» и «Карамазовы» — он мог бы быть причислен к лику святых. Но он написал еще двенадцать томов произведений — однотипных по структуре и по характерам людей.
А вообще чикаться нечего — гений он и все!
Не помню, записывал я на обрывках своих или не записывал историю, которую незадолго до смерти рассказывал Пастернак. Пастернак ее рассказывал с мучительной, стыдливой улыбкой, краснея. Он рассказывал историю о том, как однажды он оказался предателем.
Это было в 1937 году. К нему позвонил Сталин. А, как известно, Сталин очень хорошо относился к Пастернаку. Он позвонил ему часа в три, поднял его с кровати и спросил:
— Послушайте, Пастернак, что вы мне можете сказать о Мандельштаме?
Что он мог сказать ему о Мандельштаме?! Целыми ночами в Москве хлопали двери — шли аресты. А днем дети отказывались от отцов, мужья от жен, отцы от сыновей. Что он мог ему сказать?! — Он ничего не мог ему сказать. И поэтому он стал говорить:
— Да видите ли, Иосиф Виссарионович, как бы это точнее… Что же мне вам бы сказать… Вот значит так…
Сталин хмыкнул в трубку и своим глухим хрипловатым голосом сказал:
— Мы так о своих друзьях не говорим. До свидания, Пастернак. — И повесил трубку.
Через два дня Пастернак узнал, что в эту ночь Мандельштам был арестован…
Один международник рассказывал мне любопытную деталь.
Как известно, Тухачевский, Якир, Уборевич и другие товарищи были арестованы и уничтожены по фальшивке гестапо, которая была через Бенеша подброшена нам.
Сейчас выясняется иная концепция, правильнее сказать, не выясняется, а уже выяснилась, но она — эта концепция — конечно, в течение ближайших двадцати лет у нас высказана не будет. А концепция эта такова, что в 1936 г. по указанию Сталина (это достоверно неизвестно — лично ли по его указанию, или же это делал Ягода, или же Ежов) были через Францию переброшены компрометирующие данные так, чтобы они могли попасть в гестапо. В гестапо на эти компрометирующие данные не обратили внимания в силу их очевидной сфабрикованности, и только случайно познакомившись с этими документами, Гейдрих понял, что они кладезь, и организовал всю эту операцию по уничтожению высших военачальников Советского Союза через Бенеша.
Март, 1963 год
ТЮЗ. Шел худсовет по поводу молодых.
Выскочил из кабинета секретарь комитета ВЛКСМ, зарыдал: «Не выйдет у них, уж теперь ничего не выйдет! Сволочи! Сами отцов и детей выдумывают — выдумают на свою голову!»
1963 год
О ПРОХОДЯЩЕМ ПЛЕНУМЕ ПИСАТЕЛЕЙ
…Слушал Агнию Барто на вчерашнем пленуме, где она подвергала едкой критике статью о детской литературе, где было сказано, что написать для детей может лишь тот, кто сам в душе — ребенок. Она стала говорить: «Ну хорошо. Значит, мы уже не имеем права писать для детей?!» Глупая женщина! Зачем же так лобово оспаривать очевидное?!
Корней Чуковский или Самуил Маршак — они ведь в душе сохранили чистоту ребенка. А иной тридцатилетний, пишущий вроде бы и для детей, — для детей не пишет, потому что он — старик в душе, и не нужна его литература детям, не нужно такую литературу подпускать к детям, потому что никто так точно не определяет фальшь и никто так точно не отбирает себе любимых писателей, даже не зная им имен, а зная только героев их сказок или стихов, как дети.
…Женя Евтушенко, то и дело крича в сторону Корнейчука, который пытался делать замечания, «Не перебивайте меня!», выступил с речью, в которой утверждал, что он — советский поэт, служащий идеалам коммунизма всю жизнь, и говорил, что его «Автобиография», напечатанная в «Экспрессе», — следствие его мальчишества и непродуманного легкомыслия.
Выступление свое он построил довольно лихо, среди выступления читал свои стихи. Сказал одну кошмарную фразу, когда в зале все заревели. Он сказал, «что если я и благодарен войне, то только за то, что она научила меня ценить мир и любить Родину», Корнейчук крикнул: «А миллионы погибших! О какой благодарности вы говорите?!»
Наиболее, конечно, неприятное в этой «Автобиографии» Евтушенко — и в этом сказалось его мальчишеское отношение к людям, я бы сказал, в общем-то высокомерное отношение к людям — это история с Косолаповым, с бывшим главным редактором «Литературки».
В своей «Автобиографии» Евтушенко написал, что «когда я прочитал «Бабий Яр» Косолапову, Косолапов сказал: «Женя, я — коммунист. Понимаете, как мне трудно. Я должен посоветоваться с женой». Косолапов, как пишет Евтушенко, уехал к себе в Переделкино, вернулся оттуда через три часа и сказал: «Женя, стихи идут в номер. Моя жена — за вас». И Евтушенко сказал, что «хоть я — человек не трусливый, но я не знаю, как я могу посмотреть в глаза товарищу Косолапову», на что Косолапов закричал из зала: «Вы подумайте лучше о том, как вы будете смотреть в глаза народу!»
За день перед выступлением я встретил Женьку внизу и говорю ему: «Ты бы ответил, Женя», он потихонечку сказал мне: «Пусть поговорят».
К сожалению, конечно, Женька вел себя как мальчишка, и, к еще большему сожалению, это его мальчишество может быть перенесено догматиками и недоброжелателями на всех нас.
В конце Женя уже тихим голосом, без надрыва и аффектации и скорей трагическими полутонами сказал: «И вот в результате своего мальчишества я совершил непоправимую ошибку».
Тут он, конечно, очень тонко рассчитал реплику, потому как с самого начала было сказано, что нужно не отсекать ошибавшихся писателей, а работать с ними, чтобы они понимали и исправляли свои ошибки. И — точно: Корнейчук поднялся и сказал: «Неисправимых ошибок нет, товарищ Евтушенко. Надо понимать свои ошибки и работать во имя народа и с народом». По-видимому, Женя и хотел дождаться такого резюме — он его очень тонко и дождался.
Во время перерыва к Роберту Рождественскому, который стоял в очереди за кофе, подошел Грибачев, протянул ему руку и сказал: «Ну, не стоит нам дуться друг на друга». Рождественский молча пожал ему руку…
В первый день пленума я сидел вместе с Грибачевым, и наши «якобинцы» смотрели на меня глазами, исполненными неодобрительного удивления. Грибачев довольно объективно прокомментировал речь Прокофьева, сказал, что Саша зажигается по поводу и без повода и остановить его уже совершенно невозможно. Он же сказал, что зря Саша так забирается в литературоведческие дебри, — какой рифмой пишет Евтушенко, какой рифмой Вознесенский, — «это не суть принципиально».
Потом мы сидели с Грибачевым и Цигулевым, с Солоухиным, Кривицким и Яшиным и пили водку. Яшин потом отодвинул стул и по-хамски ушел из-за стола. Шибко он бравирует своей «антисоветской» повестью «Вологодская свадьба»; раз пять он повторял это слово и хвастливо добавил: «А сколько я благодарных писем из Вологды получил!», потом он говорил — это уже в разговоре с Даней Граниным, он подошел к нам, когда мы сидели с Даней Граниным вдвоем, и сказал: «Вот мне пятьдесят лет. Хоть бы какая сволочь приветствие прислала! Анонимные телеграммы шлют» и потом: «Мне при Сталине жилось лучше. У меня семеро детей — имел глупость наплодить, — а сейчас жрать нечего. Да, — повторил он, — при Сталине мне было лучше».
А я помню, как он, Яшин, когда мы ехали в вагоне «Литературной газеты» во Владивосток и ели с ним подаренного нам огромного краба, — он говорил мне: «Ненавижу Сталина. Я знаю, как в ночь перед демонстрациями 1 мая и 7 ноября проводились репетиции и из ворот Кремля выбегали солдаты чтобы в случае чего, если кто будет покушаться на Сталина, стрелять по демонстрантам». Я ему не верил. Но он говорил мне: «Ничего вы все не знаете!»
Когда я ему сейчас сказал: «Как же вы говорите, что вам при Сталине лучше жилось, раньше вы мне говорили другое». Он начал хамить и тут же встал и ушел из-за стола.
Грибачев мне говорил: «Поймите, Юлиан, ведь обидно, что нас разъединяют здесь бездельники и трепачи. Они нас, творческих людей, ссорят. Тут на каждого творческого пять бездельников». Я ему ответил: «Десять!» — мы посмеялись.
Потом он стал жаловаться на Щипачева, а его вовсю подзуживал Егор Исаев. Я сказал: «Нечего старое белье-то ворошить, Егор».
Крепко напившийся Шура Кривицкий прогнал из-за стола Володю Чивилихина. Чивилихин тоже обиделся и ушел.
Соболев объяснял нам с Даней Граниным, покупая апельсины для «своих детей», что значит слово «консолидация». Оказывается, говорил он, консолидация — это не столько объединение сил, сколько — во втором значении — умение вывернуться от просроченных банковских платежей.
Я ему сказал: «Леонид Сергеевич, вы только про это с трибуны не говорите».
В общем, страсти накалились.
Выступил Рюриков. Утверждал, что повесть Павленко не культовая, что там только одна глава культовая; говорил он, что сын Павленко — переводчик, работающий в Индонезии, — спросил его: «Правда ли, что вещь отца культовая?».
Говорил Рюриков о том, что в 1937 году, когда они с Кудреватых и Чкаловым гуляли по Горькому, Чкалов уже тогда выражал мечту «облететь вокруг шарика».
Рюриков говорил, что в 1937 году зарождался интернационализм, зарождались основы победы над фашизмом и т. д. и т. д. Сказал он, кстати, что несмотря на то, что в Сталине было многое плохим, но народ шел за ЦК, которое шло правильным курсом. Ну хотя бы он не говорил про ЦК! Ведь в ЦК главными руководящими, направляющими, помимо Сталина, были Берия, Молотов, Маленков, Каганович в те годы. Это всем известно. Не надо так умалять огромную работу, проделанную Хрущевым после двадцатого и двадцать второго съездов, а то выходит, что в общем-то Хрущеву и исправлять было нечего, что все было при Сталине прекрасно. Не надо так.
Сидящий рядом со мной Георгий Владимов, когда Рюриков говорил о том, что ЦК делало прекрасную работу в тридцать седьмом, как раз и перечислил эти четыре фамилии — Молотов, Маленков и т. д. Так что, по-видимому, не только я об этом подумал.
Алим Кешоков в своем выступлении рассказал притчу про то, как одна бедная девушка рассказывала богатой: «Папа с мамой так мне обрадовались, так много угощений приготовили — тыква жареная, и тыква пареная, и тыква с соусом, и тыква без соуса и т. д.». А богатая, слушая ее, вздохнула и сказала: «Да. Завидую тебе. А мои родители ничем меня не угощали. Только взяли и в мою честь бычка зарезали». Так вот, продолжает Кешоков, бычок — это и есть наш социалистический реализм, а тыква во всех видах — это буржуазный абстракционизм, формализм и т. д. Сидевший рядом со мной литовский писатель улыбнулся и спросил своего товарища: «Так что выходит — социалистический реализм нужно зарезать!?»
12 марта 1963 года
Может показаться, что я только тем и занимаюсь, что вспоминаю сны и заношу их в свой дневник. Я не буду сейчас говорить о проблеме сна вообще — проблема эта сказочно интересна, — и если бы человек не писал, что он днем вспоминает свои сны, а просто записывал бы сны, как самостоятельные новеллы что-нибудь в течение года, то через 365 дней получилась бы дьявольски интересная книга. Написал — и самому захотелось поэкспериментировать и в течение года диктовать одни лишь сны. Конечно, в течение года не получится, но один любопытный сон следует записать.
Дня четыре тому назад проснулся — одновременно и счастливый и чуть не в слезах. Сразу вроде бы ничего и не помню, только перед глазами Хемингуэй стоит — до осязаемости живой: седая борода, один глаз чуть прищурен, кожа желтоватая с загаром, вдоль по кромке волос белая, пергаментная — видно, что старик, и вроде бы там, где белые кусочки кожи вдоль волос, — рыжие родинки.
И встретился я с ним не где-нибудь, а в Таджикистане (два года тому назад, когда ходили разговоры о том, что Хем, возможно, приедет в Россию, я договорился с Союзом, что буду сопровождать его и отвезу в настоящие охотничьи места Средней Азии).
И вот я у него в доме, беседую с его секретарем, ужасно волнуюсь, спрашиваю: «Ну а дом-то как — ничего?» Секретарь отвечает: «Дом хороший. В нем раньше Толя Никонов, главный редактор „Смены“, жил».
Помню, что я достаю из блокнота заготовленные вопросники. А потом вдруг какая-то кино-перебивка, и я слышу, как Хемингуэй звонит ко мне и говорит: «Ну что ж ты не радуешься, старик? Как-то уж больно самостоятельно ты себя ведешь!»
Слыша его голос, я чумею от радости, не знаю, что сказать, а он смеется и говорит: «Ну приезжай, приезжай, я жду тебя».
И вот мы с ним разговариваем о чем-то — самое смешное, я не помню о чем. Я вижу его до чудовищного реально и точно. А потом меня вновь вытаскивает его секретарь, и потом я слышу какие-то голоса и смех, и секретарь говорит: «К папе[114] пришли Рима Кармен и Генрих Боровик с переводчиком».
Я ужасно радуюсь, что приехали Генрих и Рима.
Секретарь меня никак не пускает к Хемингуэю, что-то рассказывает о нем, необыкновенно увлекательное и важное, я его слушаю, но в глубине души досадую на себя, потому что понимаю, что как ни интересен помощник Хемингуэя — его секретарь, как ни здорово он говорит, — молчаливый Хемингуэй (я видел его молчаливым, хмыкающим, говорящим как-то междометиеобразно, вроде бы ничего не значащую чепуху — «да», «нет», «молодец», «садись!», «ну да», «нет-нет», «конечно»)…
Я перебиваю секретаря и говорю ему: «А где же папа?». Секретарь отвечает: «А он увез Генриха и Риму в чайхану — там готовят прекрасный арабский кебаб на сковородочках».
Я чувствую жгучую обиду, что Генрих и Рима бросили меня, и Хемингуэй забыл меня и уехал с ними, а я остался с прекраснодушным, интеллектуальным, всезнающим секретарем его, который говорит такие интересные вещи, а мне и слушать — то его не хочется — мне хочется побыть рядом с Хемингуэем, пускай он и молчит, пускай говорит междометиями, только бы посмотреть на него, запомнить его.
И вот со жгучей, ощутимо — тяжелой мечтой я просыпаюсь.
Вчера звонит ко мне Аркаша Нагайцев, зам. главного «Московского комсомольца» — парень, работавший слесарем, потом председателем колхоза, а потом забранный через парторганы горкомом в газету. Ему 27 лет, лысоват, франтоват, по-мужски добр и по-доброму умен.
Звонит по телефону и кричит:
— Юлиан, выручай!
Я ему говорю:
— Старик, с задранной ногой лежу.
Он отвечает:
— Нога не мозг. Нужны отклики на речь Хрущева. Получили задание ЦК откликнуться широко и точно. «Комсомолка», наверное, будет к «черной сотне» обращаться, а это — компрометировать дело. Надо умно прокомментировать.
Я ему:
— Спасибо, старик. От твоих комплиментов у меня нога перестает болеть!
— Да нет, ты ведь ни правый, ни левый. Ты идешь в фарватере со своей темой, со своими героями. Выступи!
Я написал маленький отклик на четыре странички. Завтра он пойдет в «Московском комсомольце», как подписная передовица, где я писал о том, что я верую в Бога, но для меня Бог воплощен в двухсотмиллионном лике моих сограждан. В общем, получилось так, как я и задумал, — без елея, без размахивания кадилом, без воплей «ура! ура!».
Потом я «Московский комсомолец» подложу в Дневник — это стоит.
Только я продиктовал отклик в «Московский комсомолец», звонит Нелли Моисеенко из «Комсомольской правды» и говорит:
— Юлиан, умоляю — выручи! Дай отклик!
Я ей отвечаю:
— Что же — я только откликаться и буду? Не солидно вроде будет.
Она говорит:
— Да ничего! Пожар у нас!
Я ей говорю:
— Вы — ЦК, начальство. Звоните в «Московский комсомолец», заберите у них материал. Вам все можно. Второй раз откликаться не солидно.
Вздохнула Нелли глубоким вздохом и положила трубку.
Сейчас я очень боюсь, что в нашем искусстве, в литературе, — а меня волнует в первую голову литература, — в ущерб нашему большому общему делу, театры и издательства захлестнет волна штамповок, которыми мы обжирались до 1953 г., штамповок, в которых главными героями будут розово-сопливенькие ударнички и ударницы, прекраснодумные профорги, величественно простодушные, эпизодические секретари райкомов и т. д.
Если это произойдет, то мы очень серьезно — архисерьезно — потеряем в глазах читающей и думающей молодежи. Сопливыми штамповочными схемами, которые имели наглость в былые годы называться литературой, сейчас в молодом поколении можно вызвать не жажду подражательства, а жгучую, презрительную нелюбовь к этим затасканным, засаленным, нереальным, высиженным в колбах фигуркам.
Стоит ли с таким шумом и с такой помпой подвергать критике повесть Васи Аксенова «Апельсины из Марокко», когда в редакцию «Юности» и так идут десятки и сотни писем с серьезными замечаниями умных читателей по поводу литературной слабости этой вещи?! Стоит ли раздувать из этой неудачи писателя какую-то сенсационную кампанию?! Это идет, по-моему, от не совсем точной продуманности. Во всяком случае, я глубоко убежден, что результаты такой кампании всегда будут, в силу даже, во все века одинаковой, противоречивости школьной и институтской молодежи, противоречивости ради противоречивости. Это вызовет обратный результат. А так — ну было, ну напечатали, ну и прошло. Обязательно у нас хотят венок надеть — венок, который через месяц становится одиозным мученическим венком. Нужно ли это? Глубоко убежден: нет, не нужно!
Ровенских Борис Иванович сразу, вернувшись с совещания, сказал, что в коллективе театра имени Пушкина мою пьесу «Дети отцов» ставить не будут. Не будут, так как это сейчас не нужно. Тема культа личности сейчас перестала волновать народ, как пытался говорить Ровенских.
По-моему, вот это хамелеонство — не просто в человеке, а в художнике — и есть самый что ни на есть страшный реквизит времен сталинского культа личности, когда из человека пытались сделать лакея «чего изволите-с?», причем лакея не из-за оплаты, а лакея просто так — из-за лакейства.
А как я узнал, в ЦК партии и сейчас отношение к моей пьесе у всех в высшей мере положительное, но часть товарищей считают, что она еще в чем-то недотянута языково. Абсолютно правильно! Я писал ее как незаказанный социальный заказ, когда еще никто об этом не писал, в полемике с Львом Романовичем Шейниным, с его пьесой «Игра без правил», где уже в 1945 г. были всепонимающие чекисты, глубоко ненавидевшие культ личности Сталина и преступника Берия. Очень мне это тогда показалось неверным и нечестным. Поэтому написал свою пьесу, свою историю — историю 1952–1953 гг.
Сказал про свою историю и сразу споткнулся, потому что вспомнил 1953 год и вспомнил, как меня вызвали в КГБ после того, как Прокуратура опротестовала решение Особого совещания по делу отца.
Помню свою беседу со следователем — полковником Мельниковым. Помню, как после долгой беседы, когда я принес ему бумажку, в которой было сказано, что отец награжден автомобилем не Николаем Ивановичем Бухариным, а Серго Орджоникидзе в 1934 году, — Мельников очень этому обрадовался, потому что «бухаринская машина» была одним из главных пунктов обвинения.
Потом, когда мы с ним кончили говорить, я передал ему яблоки для отца. Мельников заволновался: «Да мне-то ведь нельзя, нельзя яблоки брать — не положено по инструкции». (Как выяснилось, человек он в органах новый, пришел недавно, раньше был партийным работником.) Но потом — о, сила инерции! — он огляделся по сторонам (скажем честно — опасливо огляделся), сунул в карман несколько яблок, которые я принес: «Ладно, передам».
Помню я, как месяца четыре перед этим, дней через десять после опубликования сообщения МВД о реабилитации «врачей-убийц» — а в день реабилитации врачей я послал письмо Лаврентию Павловичу — меня, в который раз уже, вызвали, но вызвали не в приемную, как вызывали раньше, а вызвали прямо в тюрьму, в Пугачевскую башню в Бутырках.
Я был твердо убежден, что это привезли из Владимирского изолятора отца.
У меня отобрали паспорт, отобрали два человека — один в старшинской форме, другой в штатском. А рядом стояла мать и, когда она увидела это, сделалась не то что бледной, а желтой и руки к груди поднесла. Тогда я ее впервые увидел старухой, а ей тогда было сорок пять лет…
Повели меня через двое ворот, ввели в дворик, где — я как сейчас помню — ошалело и весело кричали воробьи на мелких кустарниках, а по асфальтовым дорожкам ходили высокие парни в серых комбинезонах с наганами; как сейчас помню — не ТТ, а именно наганы в кобурах. Это были шоферы «черных воронов».
Я шел вдоль этих кустарничков мимо двух- или трехэтажного здания — сейчас точно не помню — Пугачевской башни. Шедшие со мной двое людей с трудом, навалясь на дверь, на которой висел отомкнутый пудовый замок — знай тюрьму сразу! — отворили скрипучую дверь. И сразу стало холодно…
Меня потряс ослепительный кафельный пол и молоденькие лейтенантики, которые ходили вдоль камер и заглядывали в глазки. А потом меня свели налево. Там кафель кончился и начался паркет. Меня привели к кабинету, открыли дверь и подтолкнули туда.
Я остановился на пороге и увидел в полутьме — шторы были задернуты — за столом седого полковника с колючей щеточкой усов, и, кажется, он был в пенсне а ля Берия. Рядом с ним был большой приемник, и я, как сейчас, помню большой зеленый глаз его, как будто кошачий, остановившийся.
Я долго стоял, и полковник не обращал на меня внимания. Потом я кашлянул. Он сказал:
— Подойдите к столу.
Я подошел к столу. Тогда он поднял глаза и сказал мне:
— Ну вот что. И это ваше заявление мы рассмотрели. Ваш отец — враг. Запомните это раз и навсегда и перестаньте отрывать наших людей вашими клеветническими письмами. Иначе… — он постучал пальцем по стеклу.
И стало мне вдруг так все ясно, так отчужденно безразлично ясно, что я вроде даже засмеялся. Спросил:
— Можно идти?
Полковник повертел мой пропуск, долго не отвечал, а потом сказал:
— Так зарубите это себе на носу. Идите пока что…
И я ушел.
Кстати, не надо было бы Никите Сергеевичу говорить в своем докладе на встрече с писателями о том, что Берия и Маленков были за ликвидацию ГДР. Два эти негодяя сразу же будут окружены ореолом фашиствующей антисемитской мразью в ФРГ. Это точно.
Как неумные люди, направленные на работу в Министерство культуры, могут мешать нашему общему делу, свидетельствует один пример.
Несколько дней тому назад в Министерстве культуры федерации то ли заместитель начальника, то ли начальник отдела театров Елисеев или Евсеев, выступая где-то на встрече с писателями-драматургами — с узким кругом писателей-драматургов, так правильнее, — сказал:
— Ну вот что. К чертовой матери вашу демократию — репертком вводим!
За такие высказывания, по-моему, надо отстранять от работы и выгонять из партии. Это же надругательство над Лениным, который писал, что любая самая демократичная буржуазная демократия в миллион раз менее демократична нашей пролетарской диктатуры. Это ведь абсолютная правда! Так как же смеет чиновник, плохо знающий Ленина, посылать к черту нашу демократию!
При случае я об этом наверняка буду говорить, и говорить очень серьезно. Получается сейчас довольно любопытная и неприятная картина. Покритиковали ряд писателей и художников. Покритиковали того же Васю Аксенова — но это не мешает ЦК отправлять его сейчас в Аргентину. А мышата — среднее звено, чиновники около литературы, около кино, около театра уже начинают перестраховку, начинаются запреты на фильмы, связанные с культом личности, начинаются гонения на спектакли, в какой-то мере связанные с культом личности.
Если бы шло гонение против плохой литературы — я за это двумя руками, но гонение идет против тем, а не против качества. И гонение это никем не санкционировано. Наоборот, хотят бежать как псы — впереди прогресса. Хотят выслуживаться. А ведь сами же потом, в беседе за рюмкой водки, будут говорить нам, писателям: «Вот, ничего нельзя поделать — такая установка, момент не тот. Давай, старик, подождем, — и будут при этом скорбно вздыхать и указывать глазами на потолок: мол, указание сверху». А не было такого указания! Страшное это явление! Подлое и страшное!
Кстати, такой вот человечек, который рядится в тогу панибратствующего товарища писателя, может быть прекрасной темой для трагикомедии. Прекрасная зловещая тема — об этом стоит подумать…
15 марта 1963 года
Лето 1962 года. Живу в Коктебеле. Вкалываю с утра до ночи свои «…При исполнении служебных обязанностей». Пишется радостно и здорово. По вечерам встречаемся с «капеллой» — Женя Малинин, Игорь Безродный и Валька Тур. Забавное явление — Туренок. Это не просто человечек, не просто поэт; это очень большое и серьезное явление в советской литературе.
Познакомился я с ним забавно. Месяца за два перед Коктебелем и за день до моего вылета на Северный полюс я был по делам своей пьесы — первой пьесы — «Правда за девять рублей поштучно», которую я написал просто-таки по приказанию Васи Ливанова, — так вот, когда я был у Тура, Петр Львович мне говорил о своем сыне Вальке. Я уже слыхал о нем и от других людей, что это — талантливый мальчуган. В моем представлении он рисовался эдаким вундеркиндом — Аидом — худым, с впалой грудью и чтобы обязательно с очками.
Так вот в Коктебеле, кажется на третий или на четвертый день после моего приезда, когда я плыл рано утром (а я там купался только рано утром, потом завтракал и работал до обеда и после обеда), рядом со мной я увидел лодку, а в лодке я увидал блистательно сложенного атлета с белобрысым лицом арийского убийцы и с вздернутым носом а ля Павел I. Атлет внимательно смотрел на меня, вернее — даже не на меня, а на мою бороду, а потом сказал: «Так вы — Юлиан Семенов!» Так мы познакомились с Туренком, которого я и обожаю и высоко ценю.
Кстати о бороде. Мороки она мне доставляла в жизни много. Недавно вообще был очень забавный случай.
Мы с Катей возвращались из Тарусы. В вагон электрички вошел пьяный лейтенант. Он был красив гусарской усталой красотой, с голубыми, навыкате, бараньими глазами, с точной строчечкой усов. Он с трудом влез в вагон со своими удочками. На реплику одного из сидевших рядом ночных пассажиров, что, мол, слава богу, вагон свободный, иначе бы не влезли, — лейтенант сказал хрипловатым голосом, блудливо улыбаясь:
— Свобода — это осознанная необходимость.
Я засмеялся. Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— У, гадюка, тоже под Юлиана Семенова работаешь!
Тут засмеялась Катя. Лейтенант оскорбился и спросил:
— Что — не слыхали про такого, что ли?
Катя ответила:
— Нет, не слыхали.
И лейтенант долго объяснял нам, что сделал Семенов в литературе и как он к нему относится. Постольку-поскольку он к Семенову относился положительно, то скажу без лишней скромности, не таясь, — мне было приятно его слушать. В конце он все-таки посоветовал мне бороду побрить…
Так вот о Туренке. Сначала он мне показался слишком уж заэлегантченным, слишком уж спортивно развитым, эдаким современным модным молодым человеком. Но после двух дней, правильнее сказать — вечеров (вечера мы проводили с восьми до часу в разговорах, а я разговаривать чем дальше, тем меньше умею, просто как-то лучше у меня ложится мысль, если ее пишешь рукой — обдумываешь предварительно) — после этих двух вечеров разговоров я обалдел от того, сколь умен и поразительно талантлив этот двадцатилетний парень. Талант у него пастернаковский — очень русский, очень высокоинтеллигентный, очень прозорливый. В его таланте нет ничего от желания угодить, вопрошая «чего изволите-с?», но также в его таланте нет ни капли леваческого дешевенького российского якобинства.
В один из дней, когда Туренок ушел в горы — он уходил в горы на полдня и возвращался к обеду, с носом, похожим на перезрелый помидор, — в один из дней ко мне пришел Гиршл Полянкер — писатель из Киева — и сказал:
— Старик, пойдемте, я вас познакомлю с Самуилом Яковлевичем Маршаком.
Боже мой, какой же это чистый и чудесный человек — Маршак! Как же мы не умеем правильно понимать термин «интеллигент»! Как же залапали этот термин у нас! Зацеловали его пьяными губами, залапали грязными ручищами. А вот если снять на киноленту два часа с Маршаком и прокрутить эту ленту перед учителями обществоведения, то и они, я думаю, сколь ни были бы малоподготовленными, все равно сумеют донести до своих питомцев правильное звучание этого термина, то есть правильное объяснение понятию «интеллигент».
Самуил Яковлевич спросил: «А бывают ли здесь экскурсии, если бывают, то куда?» Я предложил ему съездить на моей машине по Грибоедовской дороге в Атузы, которые сейчас, конечно, называются не Атузами, а колхозом имени Второй пятилетки.
И вот поехали — Самуил Яковлевич, Гиршл Полянкер, Пузиков, главный редактор Гослитиздата и Лева Кондарев.
Самуил Яковлевич очень обрадовался, когда узнал, что я — востоковед. Я читал ему стихи Касем-хана и Рахман-баба. Стихи ему нравились. Потом мы заговорили об английских поэтах, о Волсворде, об его трудной речевой особенности.
Маршак рассказал смешную историю о том, как несколько лет тому назад он с сыном приехал в Великобританию, в Лондон. Их пригласили в гости к какому-то фермеру, который ужасно долго объяснял свой адрес, как добраться до его дома, но так до конца точно объяснить отчего-то не смог — скорее всего в силу своей явно не английской велеречивости. Но Маршак очень хотел к нему попасть, потому что жил он в глубинке, в лесу, один, а всегда очень интересно побывать у человека, который живет один, у такого и речь особая и манера поведения своя.
Так вот Маршак ужасно долго не мог найти тропиночку, которая вела к дому этого старого отшельника. А это путешествие он предпринял на второй день после своего приезда в Лондон, где он раньше никогда не был, а переводил Бернса, только опираясь на свой багаж английского языка, приобретенный им у нас, в России.
И вот навстречу ему попался какой-то англичанин, кажется почтальон. Маршак спросил его: «Уот из зе тайм?», что в переводе на русский язык, вместо того чтобы означать «Сколько времени?», означало — в силу того, что в английском языке самая крохотная мелочь меняет смысловое значение фразы — «Каково время?», правильнее сказать — «Что за время?», на что почтальон скептически ответил, не интересуясь, кто этот вопрос задает, откуда этот странный человек с лицом еврейского ангела, в круглых очках, с маленькими руками: «Зет из вери философикл квешен», что значит: «О, это слишком философский вопрос!»
— Так, — говорит мне Маршак, — я по-настоящему столкнулся с английским юмором и убедился в том, что это — прекрасно.
Я рассказал ему анекдот про то, как мужчина решил провести свой отпуск в Шотландии в пеших прогулках. И мужчина шел из одного селения в другое и в каждой деревне видел десяток детей просто на одно лицо, и в каждой деревне он спрашивал: «Чьи эти дети — такие похожие один на другого?». Ему отвечали: «Это дети почтальона».
Чем больше он таких детей видел, чем дальше он шел, тем больше в нем возникало желание увидеть самого почтальона, который народил десяток одинаковых мальчиков и девочек.
Он зашел в почту и спросил: «Скажите, а где тот почтальон, у которого так много детей?» Ему сказали: «А вон он сидит в углу». Человек увидел махонького, худенького, щупленького мужчину.
— Он?!
— Да.
— Ну как же он стольких мог наплодить?! Он такой же слабый!
— Ну и что же? — Он же ездит на велосипеде.
Маршак очень смеялся и говорил, что это точно, что это английский юмор. Кстати об юморе и анекдотах. Вчера Митя Федоровский принес мне анекдот, который я хочу записать, чтобы он не ушел у меня из памяти. А анекдот такой:
По лесу стремглав бежит муравей. Навстречу муравью — заяц.
— Куда ты бежишь, муравей?
— Там в чаще слониху изнасиловали, а сейчас всех подозрительных хватают!
Это, может быть, юмор и не английский, а наш, но, по-моему, это — великолепно.
Мы приехали в Атузы, сели на берегу моря. Море в этот час — а было что-то между шестью и семью часами — казалось белым и только вдали лежало ослепительной бритвенной линией. Маршак посмотрел на гору. Я все время забываю, как она называется, но рельеф ее — точная копия профиля Максимилиана Волошина. Маршак смотрел на гору внимательно, а потом улыбнулся очень застенчиво и сказал:
— Максимилиан Волошин — такая умница, такой талант… — Он помолчал и добавил еще тише и застенчивее: — Он был ужасным жуиром.
Поэт Леня Кондарев засмеялся своим громовым смехом и сказал:
— Самуил Яковлевич, а вы слыхали пародию на Михалкова?
Маршак ответил:
— Пародий на него я слыхал много, не знаю — какую вы имеете в виду, но вот вы сказали про Михалкова, и я вспомнил одну его очень смешную шутку: «Гимн написать легко — гимн у нас утвердить трудно».
— Нет, наверно, эту пародию вы не слыхали, — не унимался Кондарев, — я вам прочту.
И он прочел кошмарную пародию, всю составленную из мата. Начиналась она так: «А у брата тети Нади две жены» и далее следовали такие звенящие непотребства, что даже мне — а я мат очень люблю, считаю его звучным и нужным в речи — эта пародия показалась чудовищной.
Гиршл Полянкер отвернулся. Пузиков стал громко кашлять и говорить о том, что Волошина Гослитиздат готовит к изданию (что-то очень долго он готовит — уже два года готовит, а книги все нет). А Маршак был как ребенок — растерян, обижен и поставлен в дикое положение. И потом, мне кажется, он не все понял из того, что читал Кондарев. Мне кажется, что ему знаком только школьный мат, который он волей-неволей слыхал в гимназии, а настоящий — писательский, «высокоинтеллигентный» — ему был, то ли к счастью, то ли к несчастью — определять я не решаюсь, — недоступен.
Потом к нам подошел здоровый мужчина — косая сажень в плечах, в тигровой пижаме; с ним две женщины и старик. Мужчина посмотрел на меня и сказал сакраментальную фразу:
— Ну, ну, молодой, а бороду отпустил!
Психология наших людей кажется мне чудовищной. Вот если ты старик, то вот и носи бороду — «нечего суваться»; а если ты молодой — то бросай. Какое-то неуважительное отношение к старости и потребительское — к молодости — «пока можешь — хватай».
Гиршл Полянкер посмотрел на этого гражданина с глубоким презрением. Пузиков вздохнул. Кондарев собирался что-то сказать, дабы сгладить ситуацию, но его опередил Маршак. Он посмотрел, сожалеюще качая головой, на мужчину и сказал ему:
— Как же вам не стыдно — ведь это наш гость из Кубы, Педро Санга Пансарилья.
Лицо мужчины сделалось от растерянности глупым, как дерево. А потом он сказал: «Фидель, Хрущев», — стал пожимать своей правой рукой левую руку.
— Что ему перевести? — спросил Маршак. — Может быть, вы что-нибудь хотите сказать нашему кубинскому другу?
— Да чего уж там говорить, — сказал мужчина. Он на секунду задумался, а потом — и черт его знает, откуда это прет, — его понесло:
— Братский кубинский народ, воодушевленный решениями… — и так на пять минут. И бумаги нет, и слушателей немного, и море рядом! Ну что бы ему просто поговорить, так он — нет, с лозунгами, чтобы все было как положено. Он долго не мог выпутаться из своего приветствия, не зная, как бы его поэлегантнее закончить.
Я багровел от сдерживаемого смеха. Маршак посмотрел на меня с укором и сказал:
— Ай лайк фальсифайкейшн (я люблю фальсификации), — а потом мне шепнул на ухо: — сейчас мы зашли уже слишком далеко, сейчас его нельзя обижать, а если он узнает, что вы — русский, он ужасно обидится.
Мужчина продолжал свое «краткое» выступление. Потом Маршак его перебил и очень галантно, осторожно спросил:
— Вы знаете, вот товарищ кубинец — он тоже журналист и писатель. И мы все — писатели. Мне интересно узнать, что сейчас читают ваши дети, если они у вас есть.
Это получилось точно и здорово, как у Чехова однажды. Чехов записывал в своем дневнике, а может быть, не он это записывал в своем дневнике, а Горький в своих воспоминаниях о нем — точно я сейчас не помню, как однажды к Чехову пришли дамы и стали щебетать о том, как они возмущены позицией турок по отношению к братской Болгарии. Чехов очень долго их слушал — этих щебечущих дам, а потом спросил: «А скажите, какой вы любите мармелад — фруктовый или молочный?» И вот тут-то дамы и стали теми очаровательными и прелестными людьми, какими они были на самом деле. Они стали щебетать про мармелад, про то, как варить варенье, про то, какую зелень класть в бульон. Чехов слушал их, качал головой и смотрел на них с любовью.
Так же вышло и тут. Мужчина начал говорить о Чуковском, о Маршаке, о Михалкове, о Гайдаре. Начал жаловаться, что сейчас мало стали для детишек писать, раньше больше писали. Стал спрашивать:
— Вот вы, небось, писатели? Так скажите там Чуковскому, Маршаку, пускай больше пишут — заленились!
Есть у нас — это воспитано давно, это стали воспитывать после Ленина — этакое барски-пренебрежительное отношение к труду писателя. Каждый, видите ли, считает себя вправе давать не просто советы, а указания в тоне подтрунивания. Маяковский находил в себе юмор и злость ответить фининспектору: «Так вот вам мое стило, пожалуйста, пишите сами». Во мне и юмора меньше, и злого, по-видимому, тоже, но мне в ответ на такие замечания: «Пускай там не ленится Маршак, пускай пишет больше» — все-таки хочется сказать: «Болван ты, братец!»
Маршак посмотрел на своего собеседника и спросил его:
— А вы, простите, кто по специальности? Мне это очень интересно бы узнать.
Мужчина ответил:
— Да я замдиректора базы.
Мы с Маршаком переглянулись, и все стало на свои места. И подумал я, что, будь на его месте рабочий человек, то он бы ни в коем случае не посмел (не потому, что он разговаривает с писателями, а потому что он сам — творец, потому, что он сам производит материальные ценности) разговаривать в таком тоне: «пусть не ленится, пусть пишет».
Вообще надо сказать совершенно точно, что этот барски-пренебрежительный тон в разговоре с писателями, с актерами, с художниками усвоили себе обыватели. А рабочий все-таки он никогда не обыватель хотя бы потому, что он производит материальные ценности, а не регистрирует производство.
Потом мы поехали через перевал в Судак. В горах уже лежали черные и быстрые тени. Пузиков показал скалу «Лошадь», которая действительно была похожа на мчащегося во весь опор коня. Мы проехали через шумный, веселый, очень мне милый Судак, мимо Генуэзской крепости — к ее скорбным и молчаливым развалинам.
Маршак вышел из машины. Он остановился на дороге — маленький старый человек, — опираясь на палку, и долго смотрел на зубчатые вершины, и Лева Кондарев даже не стал читать своих новых пародий. А потом Маршак сказал:
— Вы знаете, я где-то недавно вычитал, что голоса людей не исчезают, что людские голоса уходят вверх, к оболочке вокруг Земли и конденсируются там навечно, как наскальная живопись. И представьте себе, если вдруг ученые изобретут аппарат, который сможет улавливать эти дорогие голоса. Как тогда многое новое узнается! Как тогда мы станем богаче и мудрее! Я бы очень хотел услышать голоса генуэзцев.
…Потом мы возвращались в Коктебель, и уже были сумерки, и только когда мы спускались в долины и неслись мимо виноградников, желтые блики солнечных лучей пронизывали воздух и машину, и полынный горький воздух был вокруг нас и он наполнял машину.
И вдруг Маршак, опершись подбородком на палку, стал читать Пушкина: «Чертог блистал…»
Читал он воодушевляясь, но все тем же тихим голосом, чуть хрипловатым, иногда дополняя слова очень сдержанным, как бы стыдливым движением руки. Читал он, закрыв глаза, и в профиль был очень похож на пародии на себя. Читал он совершенно изумительно — так, как не прочесть Пушкина никакому мастеру художественного слова. Вдруг замолчав, он открыл глаза, посмотрел на меня, и я увидел в его старческих глазах слезы.
— Так писать никому больше не дано, — сказал Маршак, — даже и непонятно, как можно так писать…
Так мы ездили часа четыре с половиной кряду. Маршак оживился. Чесучовый пиджак — длинный, чуть не до колен — на нем топорщился. Он часто смеялся, почти неслышно, внутренне как-то. И было в нем так много доброты, разума и спокойствия, что не полюбить его было нельзя.
Когда мы проводили его домой, Гиршл сказал мне:
— Вы знаете, ведь у него — рак…
В 1942 году зимой, вернувшись из Подмосковья, с передовой, Евгений Петров захворал чем-то очень тяжелым, и его, чтобы легче было за ним ухаживать, из дома отправили в Кремлевку. И вот тогда-то и осуществилась мечта Бориса Ласкина познакомиться с ним; иначе то он был на фронте, то сидел в редакции, то уезжал за границу.
Ласкина привели к Петрову. Он лежал, заваленный со всех сторон гранками. На столике стоял немецкий трофейный коньяк, и лежали немецкие трофейные сигареты. Петрова познакомили с Ласкиным, и Петров сказал Ласкину:
— Пожалуйста, курите трофейные сигареты.
— Спасибо, — ответил Ласкин, — я не курю.
— Тогда выпейте немножечко трофейного коньяка. Он вкусный.
— Спасибо, — ответил Ласкин, по-прежнему влюбленно разглядывая Петрова, — но я не пью.
Петров внимательно посмотрел на него и спросил:
— Скажите-ка, а вы женаты?
— Нет.
Тогда Евгений Петров подтянулся на локтях и сказал:
— Товарищи, встаньте! Среди нас — живой ангел.
Помню, как в 1957 году меня привел к Федору Ивановичу Панферову Михалков.
Помню, что там в это время сидел П. Г. Москатов, который тогда являлся председателем Ревизионной комиссии ЦК партии.
Мне эта встреча была очень интересной, потому что Москатов работал начальником у моей матери в двадцатых годах, когда она была комсомолкой, депутатом Моссовета. И мать ходила к нему в 1952 г. по поводу арестованного отца.
Москатов выслушал ее и сказал, что он во всем разберется. Он вызывал, действительно, отцовского следователя (а, может быть, не вызывал, а звонил ему по телефону) и сказал матери, что он, Москатов, убедился в том, что отец мой виновен.
Так вот, сейчас этот Москатов сидел против меня, а я, уже три года обуреваемый жаждой писательства и исписавший огромное количество ненапечатанных повестей и рассказов — очень слабых, ученических, — пришел к Панферову со своей первой серьезной вещью — с циклом рассказов «Будни и праздники» о железной дороге Абакан — Тайшет. Писал я эти рассказы под явным всецелым влиянием Бабеля и Хемингуэя и думал показать Федору Ивановичу. Он тогда уже был очень болен, с желтым лицом, иссеченным глубокими, видимыми, осязаемыми черными морщинами. Волосы пегие курчавые, хранившие в себе какой то задор двадцатых комсомольских годов — так, во всяком случае, мне тогда казалось.
Когда мы пришли, С.В. продолжал разговор с Москатовым и Панферовым. Я сидел в сторонке, наблюдая их.
Москатов говорил много и страстно о XX съезде, говорил как король из сказки Шварца, — грубовато, по-мужицки просто, с лубочным мужицким юмором. Потом он стал говорить о том, каким должен быть молодой человек, каким он помнит себя всю жизнь.
Панферов слушал его, закуривая одну папиросу следом за другой, опустив глаза, тяжело посапывая. А Михалков, не удержавшись, спросил:
— Петр Григорьевич, а у тебя спина не чешется?
Тот удивился: «Почему?»
— Ну, судя по всему, у тебя крылышки должны прорезаться, как у ангелочка.
Панферов на секунду перестал сопеть, быстро взглянул на Москатова. Москатов побагровел — и засмеялся. И Панферов засмеялся, и Михалков засмеялся и — по Ильфу и Петрову — все засмеялись.
Так вот — крылышек у Москатова, конечно, не было, потому что через три года после описываемых событий, он был исключен из партии за жульничество и махинаторство — трагичный и позорный конец председателя Ревизионной комиссии ЦК!
Когда Москатов ушел, Панферов достал из шкафа водку, вино, коньяк и предложил выпить. Сам он, уже истощенный болезнью, не пил, хотя за два-три года перед этим страдал от жесточайших запоев, когда от него убегала Коптяева, и мог к нему входить только один шофер, чтобы принести хлеба с колбасой или вытереть пол и столы, загаженные сверх меры.
Говорил Панферов мучительно точно, словно в нем в самом, сидело два Панферовых, каждый из которых успевал быстренько поспорить и обсудить ту фразу, которую один — большой — Панферов должен был сказать.
Память — дрянная штука. Я сейчас вряд ли вспомню то, о чем говорилось. Я помню, как говорилось. Помню я и пьесу, которую Панферов дал Михалкову, пьесу, в которой уже тогда, в 1957 году, была целая картина посвящена беседе секретаря Н-ского обкома с безымянным секретарем ЦК. Шел там разговор о нефти и — попутно — о людских судьбах. Пьеса была, очевидно, слабая, слабее «прозаического» Панферова.
Хорошо Панферов рассказывал. Не было выпячивания, когда он рассказывал что-то о себе. Он умел о себе говорить с юмором. Я помню, как он рассказывал о себе, мальчишке, в Вольске в 1917 или 1920 году — точно год не помню. Он тогда смешно сказал, что у него были пружинистые волосы — такие они были густые и шевелюрные.
На меня он не смотрел. На С.В. смотрел тоже нечасто. Чаще всего он поглядывал на руки, на свои колени, в окно.
Когда я ему оставил рассказы, он взял листы бумаги в руки, профессиональным жестом редактора посмотрел на последнюю страницу и сказал:
— Хорошо, завтра-послезавтра прочитаю.
Больше я с Панферовым не виделся. Рассказы мне вернули, Панферову они в общем понравились, но, как мне рассказывал Андрон, который был потом у него с отцом, Панферов, морща лицо, сказал:
— Талантлив, талантлив, но фокусы, а я не люблю, когда фокусы.
Правда, после этого из «Октября», как только там собирали молодых писателей, ко мне звонили и требовали, чтобы я там был, лично от Федора Ивановича, хотя я тогда еще не печатал ни одной вещи. А эти свои «Будни и праздники» я, получив от ворот поворот у Панферова, забросил. Потом, как-то случайно, памятуя старое знакомство с Борисом Сучковым, знакомство трагичное — их арестовали вместе с отцом, одного за другим, сначала Сучкова, потом отца — решил отнести рассказы в «Знамя». И там Вадим Кожевников сказал мне:
— Такие рассказы я готов печатать через номер — только несите.
Когда Панферов заболел приступом раковой болезни в последний раз, он долго лежал в Кремлевке, и в общем-то все считали, что не выцарапается он. Организм у него был мужицкий, архикрепчайший.
И вот сейчас, вернувшись к нему, я сразу вспомнил историю, которую он рассказывал:
Ехали они с Коптяевой по Волге на пароходе, и в его люксовой каюте обслуживала его женщина — повар из ресторана пароходного. Она часто приносила сама, а не официантка, и манную кашу, и рисовую молочную кашу для Федора Ивановича. И как-то раз она задержалась в каюте. Панферов начал обедать. Она остановилась у двери и спросила Коптяеву:
— А что у Федора Ивановича болит-то?
Коптяева ответила:
— Да вот видите, как он худеет. Желудок у него болен, желудок…
— И не пьет?
— Да нет, куда уж!
Повариха подперла щеку кулаком, — рассказывает Панферов, — и мечтательно сказала:
— Эх, моему бы супостату такую болезнь! А то ведь спасу нет — жрет водку с утра до ночи.
Три приступа раковой болезни Панферов, наперекор всем предсказаниям врачей, перемог, сломал — и выжил, а последний приступ, самый тяжелый, длился чуть ли не два месяца. Был он без сознания. В Москве говорили, что вот-вот все кончится.
И вдруг вечером в нескольких домах его друзей — писателей раздался телефонный звонок, и Панферов говорил каждому:
— Заломал я ее, проклятую! И на этот раз выцарапался. Чувствую себя прекрасно. Дня через три выпишусь, пойду в журнал — начну работать снова.
Говоря так, он шумно смеялся, говорил людям какие-то приятные, хорошие слова, а через два часа ночью умер.
Валя Тур был у меня на днях с очень талантливым молодым писателем и сценаристом — Пашей Фином. Фин читал нам свой рассказ, — весь построенный по принципу новой литературы, которая берет свой исток в кинематографии: сначала писатель прокручивает перед глазами сценарий, а потом снимает фильм и уже потом пишет по этому фильму рассказ.
Потом у нас был долгий разговор с Туренком о молодой литературе и молодой поэзии. Он высказал совершенно правильную, точную мысль — о среднем уровне интеллектуальной прозы, то есть средний уровень — это в общем талантливо, это — все на своих местах; это — и раздумья, и точно отмеренная доза нервозности, и телеграфность стиля, и недомолвки, и недоговоренности. Но постольку-поскольку это уже стало средним уровнем, постольку-поскольку за последние пять-шесть лет молодое поколение, поколение тех людей, которые близки к творчеству, могло впитать очень многое и через кинематографию новую и через литературу и старую и новую, но ранее неизвестную в нашей стране, то есть напитались они много, восприимчивости у них много, как вообще институт восприимчивости в наши годы, когда все висит где-то на волоске, — но, восприняв, напитавшись новым, вся эта плеяда молодых людей искусства взошла на новую ступеньку, но взошла вся, в массе своей, и получилась талантливая, но средненькая одинаковость, а если одинаковость, то уже — не талантливая.
В этом я с Туренком согласен. Нельзя быть пророком в наши дни вообще, а в сфере искусств особенно.
Вчера я возвращался по глубокому снегу, с трудом продираясь сквозь чащу, из 17-го квадрата охотхозяйства к шоссе. И мы шли, растянувшись цепочкой, один за другим, и ноги у нас были мокрые.
А лес был гениален, лес был могуч, молчалив, сине-бел, и на сине-белом снегу были большие следы лосей, маленькие треугольнички заячьих следов, ямки, куда зарывались тетерева.
А над всем этим было солнце, разрезанное черным облаком. И от солнца в землю упирался желто-розовый столб.
И мой товарищ — подполковник Саша Беляев, обернувшись на всю эту извечную и первозданную красоту, замер и долго стоял, не двигаясь. А потом, подмигнув мне осторожно левым глазом, сказал:
— Старина, а ведь это против абстракционистов…
4 апреля 1963 года
Много снега, как в январе. Прилетели воробьи, елозят по снегу — жрать им нечего. Бедняжки — сбились в кучу, как люди — носятся с дерева на дерево или тонут в снегу. Ужас, как больно смотреть на это.
Что-то грядет — погода уж больно затянулась холодная. Все недовольны, все ждут тепла, лета…
…Когда Горький в 1928 году приехал на Соловки, его зэки спрашивали:
— А.М. на сколько? На 8 или на 10?
…Был с Юрием Нагибиным в Переславле. Ловили плотву. Очень там хотелось мне написать о том, как по Плещееву озеру несло лед, как его ломало и он звенел — особенным, весенним звоном, как неслись по реке льдины и терли лодку, как мы протаскивали лодку через лед, а рядом с нами было два старика, которые все время ругались.
Старики ругали мальчика — толстого, рыженького за то, что он ловил не по правилам, но удачливее их в 1000 раз.
Этот рассказ напишу и посвящу Нагибину. Я его спросил, и он ответил, что очень мне благодарен.
9 апреля 1963 года
Дней двадцать тому назад я вез из Тарусы переводчицу Голышеву и ее мужа Оттена. Говорили о том, кто что делает, и я рассказал смысл своего будущего романа о 1922 годе.
Оттен спросил меня, знаю ли я что-либо о Вячеславе Иванове: а может быть, он сказал — Всеволод, я сейчас точно не помню. Я решил, что он спрашивает меня о нашем старике Иванове из Союза.
— Нет, — сказал Оттен, — я имею в виду Иванова, который писал за границей детективные романы, в которых описывались чекистские лазутчики за границей и борьба с ними.
Этот самый Иванов эмигрировал из России в 1922 г. — из Владивостока в Харбин и Шанхай. Там он организовал антисоветское общество журналистов и писателей, которые, захлебываясь от злости, штамповали густопсовую злобствующую антисоветчину.
Иванов был, как говорится, идейным вождем этого издания, имя его было широко известно среди эмигрантов не только на Востоке, но и на Западе.
В 1945 г. он, так же как и атаман Семенов, остался в Харбине, но только, когда вошли части Красной армии, атамана Семенова тут же расстреляли, а Иванова посадили на самолет, привезли в Москву, наградили орденом Ленина и назначили заместителем главного редактора газеты, кажется, — говорил Оттен, — «Тихоокеанская звезда».
Он и по сей день работает на Дальнем Востоке, и, конечно, мне к нему надо будет обязательно съездить перед тем, как вплотную садиться за роман.
Оттен и Голышева — люди очень милые, своеобразные, остромыслящие.
Не помню, кто рассказывал мне историю. Вымысел это или правда, можно будет установить только в музее Ленина. История эта такова.
В 1918 году в газете «Северная коммуна» были напечатаны четыре литературных портрета о вождях Октябрьской революции — Ленине, Троцком, Каменеве и Зиновьеве.
Кажется, в ту же годовщину город Гатчина был переименован в город Троцк. И вот статья о Троцком начиналась так: «Когда мы говорим — Октябрь, мы думаем — Троцкий. Когда мы говорим — Троцкий, мы подразумеваем — Октябрь».
Можно было подумать, что это начало написано кем-нибудь из околотроцкистской своры. Однако, как рассказывали мне, статья эта принадлежала перу Сталина. Говорят, что во времена культа за хранение этой газеты следовал не просто арест.
Мне хочется записать несколько строчек о человеке, которого я очень искренне люблю, по-настоящему уважаю, — о Борисе Полевом. Первый раз с Борисом Николаевичем я увиделся в 1956 г. в «Огоньке», в международном отделе, в день, когда оформлял последние документы перед вылетом в Афганистан. Я тогда невообразимо торопился, нервничал и, по-видимому, светился радостью по поводу предстоящей загранкомандировки — первой в жизни.
Полевой сидел в уголке на стуле, нога за ногу, как всегда, улыбчиво поглядывал на людей и совсем уж улыбчиво, причем смешанно: доброта с иронической ухмылочкой. И когда тогдашний зам. редактора международного отдела Лев Николаевич Чернявский спросил: «Ну а сколько же мне писать — сколько ты зарабатываешь? Ты же ничего не зарабатываешь постоянно», я засмущался и не знал, что ответить.
Полевой сказал: «Ну да, господи! Напишите, что получает 2400». Мне захотелось подпрыгнуть и щелкнуть в воздухе пятками от счастья, но я этого не сделал, а сказал Чернявскому: «По-моему, это — прекрасная сумма».
Потом я встретился с Полевым на аэродроме — куда-то улетали он и я. Я с ним поздоровался, он быстро кивнул, побежал дальше.
Но что самое любопытное — сейчас я вспоминаю первое знакомство, а первое знакомство состоялось в 1947 или 1948 году в библиотеке имени Сталина на читательской конференции, посвященной «Повести о настоящем человеке».
На эту конференцию приехал Борис Николаевич. Причем я помню: отец дал машину — маленький вишневый БМВ, и мы поехали за Полевым в «Правду». И я — молодой барчук — сидя в машине рядом с шофером, хвастал Полевому о том, как я жил в Германии в 1945 г.
Он тогда, как я сейчас припоминаю, очень весело, с каким-то забавным недоумением, смотрел на меня, кивал головой и улыбался. Вот ведь любопытно — всегда этот человек ассоциируется у меня с улыбкой.
А потом, в зале, я взял слово и стал выступать, причем выступал, как я сейчас вспоминаю, неприлично, скучно и ему знакомо. Правда, наши матроны ахали и восхищались мною, но я-то почти слово в слово повторял критическую статью о Полевом, которая была напечатана то ли в «Знамени», то ли в «Новом мире», то ли еще в каком-то толстом журнале. Наивная, святая простота! Я тогда не предполагал (я тогда мечтал быть или внешнеторговым купцом или киноактером), что буду сам грешить литературой, а когда грешат литературой — особенно вначале еще — очень внимательно приглядываются к прессе.
Значит, Полевой чувствовал, что выступает не читатель, а выступает тот самый выступатель, которого как жеребца готовят перед пробежкой, — учитель литературы, комкающий в уголке платочек от нервного возбуждения, и библиотекарша с холодными от волнения руками.
Помню, я тогда сказал Полевому: «Вот, Борис Николаевич, у Вас в „Повести“ серьезная ошибка. Там написано, что Мересьев полз по зимнему лесу и слушал, как куковала кукушка, а на самом деле кукушка зимой не кукует». Это я, конечно, вычитал в критической статье. Мои слушатели захлопали, а Полевой все с той же доброй, спокойной улыбкой смотрел на меня и кивал головой…
Потом — его прекрасное выступление в печати против лактионовского замазывания в живописи, против ларионовской картины, когда в новую комнату вселяется советская семья и первой входит девочка, неся в руках портрет Сталина. Он очень честно выступал в это время, без визга и крика, а по-настоящему партийно, продуманно.
И когда я перед началом ХХII съезда принес в «Юность» свою повесть «…При исполнении служебных обязанностей», а ее только перед этим отвергли в «Знамени» (Софья Дмитриевна Разумовская — обаятельная женщина по прозвищу «Тотоша», она жена Даниила Данина — говорила мне, что «в Вашей повести меня больше всего отвратила Женя, которая то и дело шампунем моет волосы как баронесса Делямур». Почему она только это увидела в повести или, вернее, не увидела, а захотела увидеть — я понять так и не могу) — и не только в «Знамени»; на эту повесть расторгли договор в студии «Мосфильм» как раз перед открытием XXII съезда, потому что в Москве носились обывательские разговорчики о том, что съезд будет «объединительным» и что в ЦК снова войдут Молотов, Каганович и Маленков.
И вот в «Юности» повесть всем очень понравилась, пошла от Мери Озеровой к Сергею Преображенскому. Преображенский высказался «за», Розов — «за», Прилежаев — «за», Носов почему-то «против». Словом, повесть загнали в набор.
Номинально редактором тогда числился Катаев, хотя он уже — после эпизода со «Звездным билетом» — в редакции не появлялся. Дискутировались кандидатуры нового редактора. Дискутировались кандидатуры Михалкова, как это ни странно — Баруздина и Полевого.
В «Юности» шумели, если придет Сережа, то наверняка Алексин станет заместителем главного редактора. Алексин — это михалковский лунник.
Назначили Полевого, и Полевой тут же попросил дать ему гранки первого и второго номеров, то есть тех номеров, где начиналась моя повесть.
Через три дня ко мне позвонила Мери и попросила приехать к Борису Николаевичу.
Когда я вошел, Борис Николаевич, улыбчивый и нежный, поднялся, обнял меня и расцеловал. И было это до того приятно, добро, человечно, до того по-настоящему наше, что меня чуть в слезу не потянуло. Человек он тонкий, он это почувствовал, и у него глаза заблестели. Говорил он тогда очень хорошие и добрые слова, очень спокойно. Сделал великолепные замечания.
У меня там было, что Струмилин перед вылетом и посадкой одевал лайковые перчатки. Полевой смеется: «Мне раз пришлось одевать лайковые перчатки, когда я шел на прием к английской королеве, но они такие тонкие, что их практически только раз и можно одевать, а потом россиянин с его грубой рукой наверняка разорвет. Так что, что касается лайковых перчаток, тут ты, борода, загнул».
То же самое он сказал очень точное замечание человека, который много времени провел с летчиками, о том, что летуны не говорят слово «кашне», а говорят «шарф» в зимний период, потому что кашне — это беленькая шелковая полосочка, которая подкладывается под летнюю форму, под летнее пальто реглан. Такая точность в мелочи дает достоверность в большом. За это я был ему глубоко благодарен.
Когда выбросили в цензуре три страницы, связанные с «Синей тетрадью» Казакевича и с разговором о Ленине в 1918 г. и о Зиновьеве в том же году, — Борис Николаевич заботливо, вот уж точнее не скажешь — как отец, вписывал заново, сидя рядом со мной, строчки, которые бы прошли точно. Сказал он тогда мне очень хорошую фразу: «Зачем Вам нужно, чтобы визжали всякого рода фрондеры и с той и с другой стороны?!»
Когда он меня попросил зайти, чтобы поговорить о моей следующей вещи, я ему рассказал задумку про «Петровку, 38». Он меня очень тактично, без всякого нажима отговаривал. Он мне говорил: «Не нужно это Вам, борода! Давайте что-нибудь погенеральнее». Тогда мне очень хотелось сделать МУРовскую тему, и он меня не уговорил. Но опять-таки — товарищество и мудрое добро этого человека: когда он понял, что он меня не уговорил, он сказал: «Ну что же. Ну, в общем-то, если хочется, надо решить. Давайте, давайте. Будем печатать, если получится».
«Петровку, 38» они не напечатали, потому что, как мне объяснила Мери, у них был моральный долг перед Аркадием Адамовым: они за год перед этим напечатали его плохой детектив «Последний бизнес», и сейчас они хотели реабилитировать и себя и его и начали вместо моей повести печатать его повесть «Таможенный досмотр».
В мои трудные дни, зимой, Борис Николаевич позвонил и попросил меня прийти к нему, и я бежал к нему в перерыве между разговорами с Русланом Бадаевым. И там — это было дня через три после первой встречи на Ленинских горах — он сказал мне: «Плюньте на все и давайте-ка выполняйте мой социальный заказ. Мне нужны хорошие рассказы про рабочих парней. Сколько тебе нужно сроку?» — спросил он. «Неделя», — ответил я. «Ну, так уж неделя, — сказал он, — даю две недели».
Давно я не писал с такой радостью! Сел и сдал цикл рассказов «Товарищи по палатке». Тогда же, в свои тяжелые дни, я написал дней за пять пьесу «Иди и не бойся».
Рассказы Полевому очень понравились. Они идут в пятом номере «Юности». Вернее сейчас сказать — должны идти, поплевать через плечо и постучать о дерево. И после этого Борис Николаевич сказал: «Ни о чем не думайте, летите от нас в командировку в Абакан — Тайшет и не торопитесь».
Дали мне денег, много денег из своего скудного финансового пайка. Причем когда заведующий редакцией Суслов сказал Борису Николаевичу, что Юлиан забирает у нас много денег — 2800, Полевой ему ответил: «Миленький, писатель как женщина — ему за удовольствие платить надо. Вам рассказы удовольствие?». Суслов вздохнул и ответил: «Удовольствие». — «Ну вот и платите!».
И вот сейчас, на пленуме РСФСР, было единственное выступление, которое содержало в себе запал партийности и честности, и единственным человеком, который сошел о трибуны без аплодисментов, в гробовой тишине зала, был Борис Николаевич.
Его выступление резко разнилось от всего тона пленума. Он говорил спокойно и честно. Он говорил, что ошибки Аксенова искусственно раздуваются и что не он виноват в этой скандальной известности, а критика, которая визжит по поводу каждой его самой маленькой ошибки. Он говорил, что критика не замечает того хорошего, что печатает «Юность», а набрасывается только на брусничку. Это пришлось явно не ко двору. Но Полевой сделал по-настоящему доброе и честное дело. За это ему честь и хвала, и уважение!
Второй мой главный редактор, с которым я в общем-то начинал печататься в большой литературе, это — Вадим Кожевников.
Летом 1958 г., правильнее сказать — в сентябре, я передал Сучкову цикл рассказов о геологе Рябинине. Рассказы всем понравились и ждали мнения Кожевникова.
Числа 5 сентября я помню, гуляя, шел с Николиной Горы в Успенское. И было пронзительно чисто в небе, и деревья стали желтеть, и Москва-река, обмелев, ощерилась бурыми песчаными отмелями, и тишина была вокруг — осенняя, остатняя тишина.
Пришел я в Успенское, заказал телефонный разговор с Москвой и услышал голос Уварова. Он сказал мне: «Плохо дело, Юлиан, — главный редактор забодал рассказы». Тогда я относился к этому просто, потому что больше жил в журналистике, нежели в литературе, и отнесся к этому сообщению спокойно, сказав: «Ну, я так и думал». Уваров засмеялся своим громобойным смехом и сказал: «Давайте приезжайте. Редактор — „за“».
Кожевников меня поразил лицом американского боксера, громкоголосостью и неумением слушать собеседника. Причем я это говорю не в упрек ему, я Кожевникова очень люблю, считаю его очень талантливым человеком, очень и по-настоящему. Просто он, как истинный писатель, причем писатель характерный, где герои — сильные люди своего стержня, — он слушает себя и в себе героев своих, как мать слышит удар ногой ребенка под сердцем. Он — Вадим — и говорит поэтому о себе и для себя.
Когда Кожевников меня увидел, он тряхнул руку сильно и быстро и сказал: «Такие рассказы я готов печатать, если будете приносить, через номер». И он говорил правду, потому что «Знамя» начиная с 1958 г. печатало меня по два — по три раза в году, если не больше, а для толстого журнала это весьма дерзко.
Вадим сказал мне тоже очень точную фразу. Он мне тогда сказал, что, мол, «когда у Вас шофер Гостев проваливается в прорубь и если тридцатиградусный мороз, то он, ежели на ветру потом простоит 15 минут, так или иначе „сыграет в ящик“, и что если одежда на нем успеет замерзнуть, так она не трещать будет, как у Вас написано, а при каждом шаге ломаться будет, как хрупкий ледок».
Он же — Кожевников — помог мне с командировкой на рыбацкие суда в Исландию и Гренландию. С ним, с Борисом Слуцким, Николаем Чуковским и Виктором Борисовичем Шкловским (Шкловский к нам приехал только в один город — в Минск) ездили выступать по телевидению в Гомель, в Минск и в Ригу.
Помню, мы как-то ходили с Вадимом по маленьким улочкам, и он мне рассказывал, как он был здесь, в Риге, чуть ли не в 1927 или в 1926 году с командой боксеров — первое впечатление меня не обмануло: я сам, как бывший боксер, увидел в нем тоже боксера, только более высокой квалификации.
Рассказывал он, как их возили в автобусе, никуда не отпуская. Рассказывал он мне потом прекрасную историю и о том, как он был в Турции, и о том, как он был в Константинополе, и о том, как он потом, в 1945 г., был в Италии, выполняя роль не только журналиста, но и крупного военного разведчика. Рассказывал о том, как ему было трудно и интересно работать в Китае, где он занимал ответственнейший пост заместителя политического представителя в Китае.
Сталин Кожевникова очень любил и прислал ему, после того как Вадим напечатал свою повесть «Март — апрель», в конверте десять тысяч рублей. Это считалось, как у Николая I Пушкину, — перстнем.
Тогда в мае, в 1960 г., еще за два года перед ХХ11 съездом, в ресторане в Риге под джаз разыгрался крупный спор о Сталине. Мне понравилась равно принципиальность и Слуцкого и Кожевникова. Мы с Чуковским были «болотом», так сказать, «третьей силой».
Забегая вперед, могу сказать, что никогда не забуду ликующего, восторженного и чисто фанатичного лица Бориса Слуцкого, которого я встретил после ХХII съезда в ЦДЛ, когда он мне говорил: «Ну, Юлиан, видите, кто был прав, а кто неправ!»
Спор был о том, в чем виноват Сталин и виноват ли он вообще. Спор был о том, какую роль сыграл Сталин в войне и сыграл ли он ее.
На последнем пленуме Кожевников участия не принимал, потому что очень быстро улетел в Каир вместе с Борей Ивановым из «Огонька».
Вообще, если внимательно приглядеться к двум последним пленумам, а особенно к пленуму РСФСР, то здесь будет видно, кто в нем участия не принимал, — ни Паустовский, ни Симонов, ни Чуковский, ни Маршак, ни Бакланов, ни Бондарев, ни Каверин, ни Берггольц, ни Гранин, ни Панова, ни Смеляков, ни Винокуров, никто из молодых.
Если взять перечень выступавших из газеты, то я, хоть и живу уже в литературной среде вплотную четыре года, — за исключением двух-трех, никого не знаю. Что это за люди, какое они имеют право говорить от имени литературы, какое они имеют право давать советы, указания и рекомендации!? Не выступал и Михаил Александрович Шолохов, не выступал и Твардовский, не выступал Овечкин, не выступал Арбузов, Розов, Володин, Алешин…
Я не знаю, прошло ли это замеченным или незамеченным, но если сейчас товарищ Криушенко из Главлита будет продолжать тянуть свою политику, то — боюсь — многое станет очень ощутимым.
Сейчас советского человека нельзя кормить схемами.
Если сейчас появятся произведения, состоящие из схем, из идеальных героев, из конфликтов хорошего с отличным, то как же читатель будет относиться к «Одному дню Ивана Денисовича», к «Живым и мертвым», к «Большой руде», то есть к произведениям серьезным, проникающим в душу человеческую!?
Замалчивать эти произведения уже нельзя, объяснять, что это — частные ошибки, смехотворно. Боюсь, что если сейчас победить пустословие в литературе, то некого будет винить в нигилизме некоторой части молодежи. Нас прижмут — кого же тогда винить в веяниях нигилизма, а он будет, потому что самая главная и самая неприятная ошибка заключается в замалчивании
Нельзя быть страусом, а тем более нельзя быть страусом с друзьями, с которыми должно говорить открыто: они тогда все лучше поймут, нежели, глядя в глаза человеку, лгать ему, будучи уверенным, что лжешь для его же пользы. Это значит не уважать собеседника и — где-то — самого себя…
Вспоминаю Вилю Смирнова, который был заместителем секретаря партийной организации у московских писателей.
Человек с огромной близорукостью, в толстых очках, с именем, составленным из трех прекрасных букв ВИЛ (Владимир Ильич Ленин), окончивший Международный институт, работавший ТАССовским корреспондентом в Албании. Он пришел к нам после того, как был инструктором Фрунзенского райкома, по назначению из МГК. Сходился он с людьми легко и хорошо, но дальше больше — я замечал в нем одну страшную черточку нетворческих людей, которые живут среди людей творческих.
Ему очень хотелось — так же как Юрке Казакову, когда он приезжает из Тарусы в Москву, — сидеть часа четыре или пять в ресторане, пить кофе и водку, говорить громким голосом о том, о чем считаешь должным говорить. Ему хотелось сидеть в нашем большом холле и, как Тольке Гладилину, рассказывать что-то скабрезное и слушать такое же.
Словом, ему хотелось того видного в творческом работнике, что кажется со стороны очень заманчивым. А ведь это видно — это как видная часть айсберга: ослепительно красиво и мощно, но, по сути дела, является крохотной частичкой подводной громадины: сидел-то ведь айсберг своей невидной частью.
Так же и в нашем деле. Можно два дня смеяться и трепаться и сидеть в ЦДЛ, а потом два месяца, не разгибая спины, по десять — двенадцать часов проводить за столом.
И вот когда я смотрел на Виля, — а я с ним в общем-то был в добрых отношениях, — я тревожно ощущал, что он на пороге какой-то беды. Какая, откуда она может грянуть, — я понятия не имел. Но, тем не менее, это чувство было во мне точным, как ощущение ужаса во сне.
И я оказался прав. Дней за шесть перед событиями, о которых сейчас я буду писать, он завел меня к себе в кабинет и, глядя на меня из-под очков жалкими глазами, спросил, не смогу ли я одолжить ему денег, потому что он прожег себе плащ и сейчас ему приходится ходить в демисезонном пальто.
Я ему дал 50 рублей, а еще 50 рублей попросил подождать дней пять. Но он мне стал звонить через два дня, жаловался, что он зашился с ремонтом квартиры и т. д. и т. д
Я ему привез еще 40 рублей (с деньгами у меня у самого было туго), а через три дня узнал, что Вил снят с должности заместителя, потому что приехала партийная комиссия райкома и выяснила, что он систематически растрачивал партийную кассу, он брал у людей партийный взнос с тысячи рублей, а в ведомость записывал, что брал не с тысячи, а со ста.
Когда я узнал это, мне стало страшно, как вообще-то бывает страшно узнать о подлости близкого человека. Но я сразу вспомнил его лицо, когда он просил у меня 50 рублей, небритое, отечное, зеленоватого оттенка, оно все плясало, и глаза его были жалкими, и руки с черными ногтями, и обшарпанные брюки, и давно не глаженный пиджак, и синяя рубашка — давно нестиранная и с дурным запахом.
А еще я вспомнил, глядя на него, его слепую — почти на 80 процентов — жену, которая, как мне рассказывали, хорошо дралась на фронте, особа эмансипированная, изящная, очень чистенькая, которая совершенно не походила на жену вот этого — тогда уже почти совсем опустившегося человека. Вил говорил, что она сама не может переходить дорогу и что он переводит ее через дорогу, когда она уезжает на работу, и что он сам готовит еду и сам стирает белье.
А вообще-то про это не нужно рассказывать мужчине, про это мужчине нужно скрывать, помня Горького, что не каждая правда нужна человеку, есть правда, которая унижает.
Мне рассказывали, что когда дочь Марины Цветаевой, которая после самоубийства матери в 1942 г. была арестована по ложному доносу, увидала книжку «Записки коменданта Московского Кремля» Малькова с литературной записью А. Я. Свердлова, она очень удивилась, потому что А. Я. Свердлов был ее следователем. Ее спросили — каким он был следователем: плохим или хорошим? Она ответила: «Он был демократом, он никогда не вызывал людей, чтобы меня били, он всегда меня бил сам».
Говорят — не надо вспоминать это, не надо трогать старые раны. Тогда нужно вообще забыть термины «старые раны», «сердечная боль». Как же не вспоминать про это, когда это — в сердце у каждого?!
Коля Асанов рассказывал мне (он — автор последней повести в «Юности» — «Янтарное море»), как в 1931 г., когда его арестовали в первый раз, его привели на допрос в 4 часа утра к начальнику секретно-политического отдела ГПУ Марианне Герасимовой, родной сестре критика Валерия Герасимова и двоюродной сестре Сергея Аполлинариевича Герасимова — режиссера, и как эта красивейшая женщина в бальном платье с декольте, стаскивая бальные перчатки до локтя с рук, открыла окно, а за окном была прекрасная рассветающая Москва, и голуби ворковали под окном, и солнца еще не было, но оно чувствовалось, как она спросила у Асанова, почему он молчит, а он сказал, что ему нечего говорить, потому что он ни в чем не виноват, он — верный сын Родины, и как она, пройдясь по кабинету, мило улыбаясь, закурила «Казбек», а потом стукнула кулаком по столу и сказала: «Ну, вот что, Асанов, ты кончай нитки мотать…» — и дальше она произнесла грязное мужицкое ругательство. И — как рассказывал мне Асанов, — он тогда впервые в жизни упал в обморок.
Когда я спрашивал, какой была Марианна Герасимова в жизни, мне говорили, что она была обаятельной, нежной и милой. Она была первой женой Либединского, готовила домашнее варенье и, когда рассказывали хоть в какой-то мере фривольный анекдот, очень сердилась и выходила из комнаты. В 1936 г. она повесилась в своем кабинете…
Когда я сейчас хожу по улицам, меня не оставляет ощущение такое, какое бывает в мае месяце в Коктебеле, если входишь в море: солнце теплое, а море холодное, и как-то реально ощущаешь, как солнце пытается пробить толщу холодной воды и сделать море прекрасным и теплым.
И вот нечто аналогичное я ощущаю сейчас с воздухом. Когда идешь и, если даже нет ветра, все равно рассекаешь воздух, — он осязаем и он холоден. А если остановишься, поднимешь лицо к солнцу, так оно станет быстро теплым и даже может согреть. Ощущается какое-то тяжелое единоборство жаркого апрельского солнца с промерзшим чистым воздухом, который не по-апрельски холоден, а холоден по-февральски. И поскольку весна так затянулась, уже лето голубых, серых, несказанно прекрасных ночей, когда можно ходить без пальто, когда цветут деревья и когда по ночам во дворе, в открытую балконную дверь, слышны тихие песни и гитара, — все это кажется возможным чудом, а не той круговоротной закономерностью, которая математична в своей неотвратимости.
Каждое утро подскакиваешь к окну, смотришь на градусник и ждешь чуда…
В этом году ни один человек из нашего писательско-актерско-режиссерско-музыкантского мира не разыгрывал друг друга с первоапрельской шуткой — умы были заняты другим.
Правда, один розыгрыш все-таки был. Кто-то разыграл заместителя Караганова в издательстве «Искусство» — некоего Буриана. Позвонили к нему, сказали, что это из Министерства культуры: «Понимаете, издали во Владивостоке тиражом в 100 тысяч экземпляров книгу Турбина „Товарищ время и товарищ искусство“ и сослались, что это с матриц вашего издательства».
Говорят с Бурианом чуть обморок не случился. И это еще в нашей сегодняшней ситуации.
Возмущает меня организация, которая тактично называется Главлит.
Как было дело с пьесой «Дети отцов»? Они, запретив пьесу, все свалили на Главпур. Так и с пьесой «Иди и не бойся»: они, запретив ее, врут Александру Петровичу Левинскому, начальнику Управления театров, что они ее не запрещают, а дают поправки. А когда сейчас в «Юности», в четвертом номере, у меня шла ссылка на то, что в Театре юного зрителя репетируют «Иди и не бойся», Главлит упоминание об этой пьесе снял, потому что пьеса эта запрещена.
Поразительно вот что: почему цензору Криушенко доверяют больше, чем писателю Семенову, директору театра Мариенгофу, главному режиссеру театра Голубовскому и тридцати восьми актерам, среди которых двенадцать коммунистов, а два — старики коммунисты?! Ведь писатель — он не просто писатель, он — член Союза советских писателей! Это больно даже спрашивать самого себя, не говоря уже о том, как больно на это отвечать.
Словом, поживем, посмотрим…
20 апреля 1963 года
Молодежная суббота в ТЮЗЕ. Симонов читал стихи. Убежал после выступления — в Политехнический. Вернулся уже после окончания.
— Ну как? — спрашиваю.
— Был 15 минут, а все равно успели воткнуть вопрос о Евтушенко.
Потом мы обсуждали субботу. Говорили, что жаль, что С. был всего час.
(Мих. Мих. просил его выступить на 50 мин. Ровно — минута в минуту он и выступил.)
— Я мог бы занять площадку на 3 часа. А все-таки хорошо я ввернул про то, что теперешняя молодежь — так же как и мы — пойдет драться… Зря мы нападали на нее. Мы ведь в свое время тоже были хорошие гуси.
На этой фразе, в кожаной тужурке, с английской трубкой, веселый, он ушел.
22 мая 1963 года
Вчера, 21 мая, мы были в гостях у Юли и Льва Петровых в Барвихе.
К ним пришел в гости маршал Тимошенко. Красив, статен, румян. Много пьет. Рассказывал о Сталине. «Тот называл меня мужиком. Я был единственным, кто умел говорить тосты без политики, а про природу, дружбу, любовь». (Кстати, первый тост, который он произнес сейчас, был тост за Н.С.)
Во время просмотров кинофильмов, когда бывали приглашаемы иностранцы, Власик сажал Тимошенко сзади Сталина, чтобы тот прикрывал его спину своим громадным торсом.
Тимошенко: «Очень Сталин Гитлера боялся, прямо как огня боялся. Когда Жуков однажды вместе со мной был у него на докладе и говорил о необходимости перенести границу вперед, сделать укрепления по новой границе, выдвинуть агентуру, Сталин на Жукова накричал, и тот, заплакав, выбежал из кабинета.
Агент из немецкого посольства, заручившись согласием на политубежище через начальника ГРУ Голикова, за некоторое время перед началом войны рассказывал точно, когда все начнется.
Я доложил об этом Сталину. Тот сказал — пусть Берия разберется. А мы не могли отдавать Берия своего агента, они бы его уничтожили, потому что министр ГБ Меркулов всегда давал ложные сведения Сталину, успокаивал его, т. к. чувствовал, что Сталин хочет успокоения.
Три дня перед началом войны мы не спали и сидели в НКО. Первым ко мне позвонил Севастополь — началось.
Я поехал к Сталину.
Он сидел с Молотовым в бомбоубежище под Кремлем. От страха, когда я ему доложил, он обделался. И стоял ужасный запах в бомбоубежище.
У него был начальник кадров армии Щаденко — сволочь и дурак. А он на него опирался.
Я был против ареста Блюхера.
В Свердловском зале он нас собрал — военачальников, и Штерн, бывший ворошиловский помощник, впоследствии тоже расстрелянный, а тогда — палач, потребовал от нас санкции на арест Блюхера, Федько и др.
Я выступил — единственный, против. И вышел из зала. Мне потом тайком руки пожимали».
26 мая 1963 года
Ездил на Святое озеро, в Шатуру с Гуркиным — за карасем. Ни хрена не поймали. Там был парень, агроном, он рассказывал: «Когда я первый раз рыбу выдернул, так меня аж вроде бабушка заново холодной водой умыла. С тех пор — я рыбак».
Зуев и Сериков привезли с собой на Святое озеро работника института марксизма (специалиста по Марксу) Борю Крылова. Талантливый интеллигент, с сединой, которая выступает пятнами, в очках, в синей шелковой рубахе, без запонки. Алкаш. Выпив, начинает тут же говорить о музыке. Он театрал — летает на все премьеры в Ленинград, Таллин, Киев, слушает «Летучего голландца».
«Завтра Майка Плисецкая в Дон-Кихоте танцует. Мы будем следить, что она во 2-м действии в третьем па-де-де ножкой сделает? Это — гвоздь сегодня».
Агроном слушает его со смехом и недоуменной любовью.
Познакомился с Эдлисом. Славный парень, талантливый драматург.
В. Фирсов умудрился оббить все пороги у Щипачева, чтобы не пойти в армию.
Щипачев помог ему, и министр Малиновский написал: «Не знаю как поэт, а солдат мне такой не нужен».
А. Арбузов предлагает провести совещание драматургов по третьему акту. Первые два у нас писать не умеют, а последний, где надо ловко соврать, — никто не может. Топорно лгут, за версту видно. Вся неправда первых двух, ловко замаскированная, прет наружу в третьем.
Фамилия Крестовоздвиженберг.
…Один верблюд, идущий по Сахаре, второму:
— Что бы о нас ни говорили, а пить все-таки хочется.
При крутом повороте каравана хромой верблюд всегда становится первым.
Зубы, как культ личности: сейчас не болят, но каждую минуту могут…
Государственный сентиментализм — это советская лирическая песня.
Талант, как и государство, суверенны и сами назначают себе цену.
Первый признак шизофрении — бестактность.
Счастье — это желаемое минус достигнутое. Вы замечали — счастливых не любят?
Светлов ездил по Белоруссии вместе с Абалкиным, все время легкая пикировка на лит. вечерах.
Однажды Абалкин переперчил и, чтобы сгладить неловкость, попросил:
— М.А., смените гнев на милость.
— Мальчик мой, я только тем и занимаюсь, что с утра до вечера меняю гнев на милость — этим и кормлюсь.
Он — М. Соболю:
— Вы производите впечатление человека, который все время старается догнать свои зубы.
Светлов о Коктейль-холле — утопающий хватается за соломинку.
— Я стал пить в 37-м, от страха.
В «Арагви» после премьеры «Трех апельсинов» Светлов написал мне, в конце апреля, в книжку стихов, которые он сочинял, шевеля губами и загадочно-бесовски скривив губы, улыбаясь. Вот эти стихи:
Наступает весенний рассвет,
Умирает несчастный бюджет,
Два рубля у меня на такси,
Две копейки еще б попросить.
Мне судьбу не заполнить сполна,
Двум прохожим — копейка счета,
Пустота, пустота, пустота,
Неоплаченные счета.
Даже если в гробу я лежал,
Все равно я земле задолжал,
Я все мысли мои соберу,
Сколько раз я сидел на пиру…
6 июня 1963 года
…Сегодня, 6 июня, сидел во МХАТе — у Кедрова Мих. Ник. и директора.
Кедров — мешковат, доброжелателен, глаза, как у узбека — черно-коричневые, с отливом. Говорил о том, что он все сегодняшнее в искусстве воспринимает как серьезный курс.
«Сегодняшняя современность — это сегодня, плюс двадцать лет вперед. Надо уметь это видеть. Если Чехов совершил революцию в театре, позволив своим героям мечтать, то Горький утвердил недостаточность мечтаний и обязательность действий.
Сейчас в нашем театре должна произойти очередная революция и сделать ее должны писатели, увидев нового человека. Что — Астров? Рощицу посадил, о лесах мечтал — и то вошел как революционер, как герой. А сейчас-то похлеще дела происходят! Помните, у одного поэта: «Веласкес, Веласкес, о как ты умел о великом поведать так просто!?»
Ведь вы приносите в театр кожицу. Слова — это кожица. А актер обязан увидеть под ней мясо и кости.
Когда говорит Отелло — что думает и как ведет себя в это время Дездемона? Это же надо точно понять и точно выразить! Конфликт? О, конфликт повсюду.
В любовном объяснении Ромео и Джульетты — сильнейший конфликт — каждый их них убеждает другого, что любит больше.
В вашей пьесе, понравившейся мне, надо понять героику труда на целине (для него — Абакан — Тайшет — явная целина, тут он маленько не силен, да и пусть — не в этом суть). Тогда бюрократы — ужасно смешные, я очень смеялся, когда их сцены читал, — будут еще более отвратительны зрителю. Дружите с нами… Очень были рады…»
П. Тур сказал мне — «Не давайте МХАТу. Будут два года марьяжить, потом еще испортят. Много вы видели у них интересных постановок последнее время? Вон, Зорина два года мутужили, а вышел пшик».
Вернулся вечером домой: письмо из Прокуратуры, от Волкова.
Бессонная ночь: куда направили дело: в Рузу или область? Днем — жизнь, ночью — раздумья. Так уже восьмой месяц. Чувствую, что сдаю.
В ЦДЖ дня два назад сидел с Юрой Казаковым и Валькой Туром. Рядом, за стеной, шумно ликовал Глазунов в окружении Михалкова, С. С. Смирнова, В. Захарченко и И. Долгополова.
13 июня 1963 года
Сидел вместе с А. Ю. Кривицким, Сашей Сербиным, М. Лукониным, Ю. Трифоновым и Ю. Иващенко в ВТО. Кривицкий был здорово на газах. Блеск остроумия. «Можно мне сказать тост?» Поднялся. Заикаясь, торжественно, как Левитан, начал говорить:
— Я прошу вас всех выпить вместе со мной за прекрасного человека, умницу и прозорливца, которому я обязан всем, что у меня есть на земле. Я прошу вас выпить за Александра Кривицкого.
Выпили. Спорили о кино. Иващенко рассказывал, что Романов, новый шеф кино, предложил брать газетам мнение специального отдела печати Главкино на новые фильмы, чтобы не было разнобоя в оценках. Аджубей, кажется, с этим не согласился.
«Нельзя же доводить до абсурда», — сказал Иващенко, выпивая.
— Можно, — ответил Кривицкий. — До абсурда можно, но не до катастрофы, желательно.
Рассказывал, как его защищал Трифонов от какого-то мужика, который лез без очереди в такси.
— Он бросился на меня с кулаками, огромными, как «Слово о полку Игореве»! Юра защитил меня. Он — гений.
Потом он ссорился с каким-то молодым пижоном из-за зажигалки.
— Зачем вам зажигалка? Что, вы живете в какой-нибудь безлесой стране, как Бельгия? У нас много леса, надо чиркать спички, это патриотично в конце концов!
Рассказывал о том, как в 46-м году Сталин вызвал Фадеева и Симонова.
Главная задача в идеологии на ближайшие двадцать пять лет — это заставить нашу интеллигенцию отказаться от мысли про собственную второсортность. Петр заигрывал с Западом. Он не был Великим. Великим был Грозный, кстати говоря.
Юра Зуев рассказывал, как он переводил переговоры нашей охраны Хрущева с их Сюрте[115]. Это было перед визитом Н.С. во Францию. Наши вытащили списочек:
— Вот здесь будет проезжать Н.С., через эту деревню, так в ней живет такой-то. Он — сволочь.
— Как же, как же, отвечали французские охранники, — мы это знаем.
— Надо бы его забрать.
— Заберем. Мы имеем право забрать на сорок восемь часов. Как только Н.С. будет подъезжать к этому пункту — сразу заберем.
Обстановка не переговорах была в высшей мере дружеская. Деловые люди, хорошо понимали друг друга.
…Трагикомедия получилась с великим, гениальным, лучше всех понимавшим все Щедриным (прозорливость, по-моему, это хорошее знание того, что было, и точное понимание происходящего. Это и есть два главных компонента прозорливости).
Работу о нем много лет готовил Л. Каменев. После расстрела в 37 году рукописями Л.Б. завладел с помощью Н. И. Ежова Я. Эльсберг, провокатор и одновременно лит. секретарь Каменева. Он и издал монографию о Щедрине, написанную Каменевым, получил за нее звание доктора филологических наук, титул российского литератора и, кажется, премию Сталина.
Такой оборот событий вряд ли мог предвидеть М. Щедрин. А коли мог бы — видимо, весело б посмеялся. Он все понимал, послужив в ссылке чиновником для особых поручений и вице-губернатором. А все поняв, жил один, ориентировался на себя, играл в карты и писал пророческие вещи, особенно ответ рецензенту по поводу истории города Глупова.
…Один мой приятель рассказывал, что он попал случайно, выходя из ГУМа, на Красную площадь в день похорон Дыгая.
Чтобы не было давки, площадь оцепили солдаты. И он попал совершенно случайно в колонну одного из предприятий, которые пришли проститься с Дыгаем. Но так как он долго не был дома, он подошел к солдату и сказал: «Товарищ, мне нужно выйти по ряду соображений». Солдат ответил: «Нельзя». Они долго препирались. Солдат был неумолим. Тогда мой приятель — дирижер Свердловской филармонии — спросил его: «Ну хорошо, а если тебя припрет, тогда что?!» Солдат подумал и ответил: «Хоть в голенище, а ни с места!»
Вот это я понимаю — солдат!
22 октября 1963 года
Каждый раз, когда начинаешь работать в архивах, поражаешься двум вещам.
Во-первых, несметному богатству образов, языковых характеристик, ситуаций, с одной стороны, и с другой — поведению архивариусов.
К сожалению, это люди удивительно скучные. Они сидят на материале, годами готовят маленькую публикацию, которая носит в общем-то служебный характер. Эти люди не только не помогают тем, которые приходят к ним в архив, но — наоборот даже ставят палки в колеса.
Хотя мне нужно здесь оговориться, что пишу эти злые строки лишь после знакомства с Хабаровским государственным архивом. Пожалуй, даже неправильно я написал перед этим обо всех работниках архивных. Но бывает так, что один негодяй в полку вызывает отношение к целому полку.
Дама, командующая Хабаровским государственным архивом, раньше много лет работала в НКВД. Поэтому всякий человек, приходящий к ней, рассматривается ею как потенциальный агент никарагуанской разведки. Каким унизительным расспросам подвергала меня эта дама! Как она от меня требовала точного ответа: какой аспект вопросов может меня интересовать, какие люди меня интересуют из времен партизанской войны 1921–1922 гг.? И все мои жалкие потуги объяснить ей, что литература это — не кандидатская диссертация, не пользовались никаким успехом.
Когда я попросил ее дать из закрытого хранения целый ряд материалов 43-летней давности, она отказалась это сделать, ссылаясь на их секретность, а секретны там были, как выяснилось, фамилии белогвардейцев, лидеров антисоветского движения в Приморье.
Когда я пошел с письмом «Огонька» в Хабаровский КГБ и попросил их о помощи, они сразу же отправили к ней сотрудника. Сотрудник попросил начальницу архива разрешить мне ознакомиться с материалами.
Скрипя, исполненная недоброжелательности, она дала мне эти архивы.
Я листал их, ничего нового там, в общем-то, не находил, а после того как кончил работать над ними и выписывать их в тетрадочку, у меня отобрали тетрадочку и сказали, что пришлют ее после тщательного изучения ко мне в «Огонек», а — до сего времени не прислали…
Это так унизительно и неприятно, это так воскрешает времена любимого друга пожарников, что потом приходишь в себя не день, не два, а неделю. Это лишнее подтверждение тому, что чем мельче дело у человека, тем больше пузырится его честолюбие.
Как великолепно мне помогали в партийных архивах и Хабаровска, и Владивостока. Давали материалы «сверхсекретные», прекрасно понимая, что это необходимо для работы.
Это я веду к тому, что в архивах, которые являются мозгом прошлых эпох, должны сидеть высокоинтеллектуальные люди, которые бы относились к тем документам, которые собрали в архивах, не как к клочкам бумаги, а как к великим достояниям интеллектуального мышления нашей эпохи.
Всеволод Никанорович Иванов — один из лидеров антисоветского движения на Дальнем Востоке с 1920 по 1930 г. — рассказывал мне в Хабаровске, что четыре крупнейших американских университета прислали во Владивосток в 1931 году, когда там совершился белый переворот, своих представителей с неограниченным счетом. А надо сказать, что там, во Владивостоке, тогда жили лучшие семьи русской интеллигенции: Жуковские, Вяземские, Карамзины и т. д., и у этих людей за бесценок скупались письма, архивы, альбомы, портреты, партитуры, рукописи, то есть скупались бесценнейшие вещи.
Иванов мне с горечью огромной рассказывал о том, как те же американцы увидят в университете или в институте где-нибудь мало-мальски талантливого аспиранта или студента старших курсов, не говоря уже о профессуре, и платили огромные деньги, чтобы только такого человека увезти, перекинуть к себе, ибо нет и никогда не будет правильной оценки стоимости человеческого мозга. Попробуйте оцените мозг Эйнштейна или Хачатуряна, или Циолковского! И когда наше крохоборство видишь воочию, просто иногда сердцу больно. Это понимали люди — передовые умы революции уже в первые годы Гражданской войны, хотя это их понимание считалось разложением и — в некотором роде — утерей классового чутья.
Я находил материалы, в которых видно, как Постышев изыскивал самые махонькие крохи, чтобы подкормить учительство, медицинских работников. Он находил эту возможность, работая в прифронтовом городе Хабаровске, что вызывало крайнюю степень раздражительности в столице ДВР — Чите.
Вообще в архивах сталкиваешься со страшными вещами и в то же время грандиозными по своей значимости.
К примеру, во Владивостокском архиве я читал воспоминания бывшего премьер-министра Дальневосточной республики, старого большевика Никифорова. Этот человек писал в 1952 г.: «Когда я приехал в Хабаровск и увидел наши разбитые части, когда я увидел отступающие войска, я еще не мог знать тогда, что все это организовано врагом народа Постышевым».
А в Хабаровском госархиве лежит фото. На фото — три человека. Среди них — бывший начальник Госполитохраны Дальнего Востока Иванов. Иванов перечеркнут крестиком чернильным и на оборотной стороне фото сделана надпись рукой Губельмана, тоже старого большевика, брата Емельяна Ярославского, который был членом Дальбюро ЦК: «Тов. Иванов — враг народа. Необходимо его с фото убрать».
Вот — капля, в которой отражается мир.
Губельман писал это в 1938 году. Он работал 20 лет с Ивановым, он знал его как честного человека и он пишет: «товарищ Иванов — враг народа»!
И сейчас у этих старых большевиков, руководивших дальневосточными событиями, полнейший маразм, кроме, конечно, чистого и светлого Ф. Н. Петрова.
А когда с Никифоровым говоришь о Губельмане, он удивляется: «Да вы разве не знаете, что он делает мацу, замешивая на крови русских детей! Это же сатрап, бериевец и палач!»
А Губельман о Никифорове примерно так сказал: «Ну, это же старый японский шпион, грабитель: убил в почте кассира и похитил деньги. Всем известный негодяй и преступник!»
И просто диву даешься, как же могут люди так ронять себя. Я о них писать — не смогу. И писать я буду о людях, которые погибли в 37 году, потому что о живущих сейчас дальневосточниках писать невозможно. Они все в такой страшной склоке, они так льют друг на друга гадости, что кажется, будто они задались целью — все вместе — скомпрометировать то дело, которому они служили.
Писать я буду о погибших в 37 году Пшеницыне, Сяинкине, Никитенко. Это чистые люди, не замазанные склокой.
А вот как прекрасна народная речь. В Хабаровском архиве я нашел воспоминания старых партизан. И один из старых партизан коряво, неграмотно, на желтой бумаге, царапая пером, писал: «Убегали мы через сопки от белых. Лупили нас сильно. Был я пораненный, и тащил меня мой товарищ на себе. А грязь была на сопках такая мягкая, что ляжешь в нее как в перину. А ночью, если встать не сможешь, — схватит грязь морозом, и глаза от холода у тебя полопаются. И так мне было тяжело, что в себя вдых делать мог, а выдоха из себя делать у меня никак не получалося. И плакал я, потому что смерти в глаза глядел. А мой товарищ, который тащил меня на себе, чтобы успокоить, говорил: „Слышишь, собаки лают“. А в тайге, если собаку услыхал, значится жилье рядом. А я никаких собак не слыхал, кроме звонов в собственных ушах. Вот так мы тогда и жили»…
По-моему, никто так точно не мог передать физического ощущения раненого человека, затерянного в сопках, как через образ: «В себя вдых делать мог, а из себя — сил не хватало».
Несколько дней назад меня вызывали Фурцева и ее заместитель по театрам Владыкин Григорий Иванович. Шел разговор о том, как я готовлюсь к 50-летию советской власти, и говорили о том, что Министерство культуры объявит конкурс на лучшее драматическое произведение, посвященное 50-летию советской власти. И было видно, и Григорий Иванович Владыкин и сотрудники Управления театра, которые присутствовали на беседе, всячески звали к тому, чтобы произведения писались о молодом герое, о сегодняшнем герое.
Это, конечно, верно, но нельзя быть Иваном, не помнящим родства. По-моему, нам следует ставить фильмы и пьесы и писать романы о мировой революционности, начиная с Христа, через Бруно, Галилея, Кромвеля, Робеспьера, Халтурина, Кибальчича, буров, сербов, турок и болгар, через Кемаля Ататюрка к нашим революционерам времен Гражданской войны.
И если бы сейчас, накануне 50-летия, по-настоящему покопаться в архиве! Есть в каждом областном архиве поразительные по своей трагичности и в то же время оптимистичности фонды ВИКов, где записаны прошения крестьянских ходоков, жалобы и дарственные Красной гвардии. Покопавшись в архивах революции и первых лет советской власти, можно было бы сделать поразительные произведения, которые бы вошли в золотой фонд мировой литературы.
Мы не имеем права давать на откуп Западу революцию. Мы не можем, не имеем права давать на откуп старым писателям Гражданскую войну. Аспект видения сегодняшнего человека совершенно иной, и я бы не сказал, что он менее интересный, чем аспект видения 70-летнего человека, который воочию видел что-то. Память — коварная старуха. На одной памяти и на одном том, что когда-то это видел, — не уедешь. Алексей Толстой не видел Петра I, но он умел работать в архивах и любил в них работать.
Этой осенью, когда я сидел и работал в Гаграх, как-то раз мы пошли со Степой Ситоряном, Женей и Катюшей в открытый театр послушать концерт московского эстрадного коллектива «Юность». Это было ужасное, утомительное и унизительное зрелище. Вел концерт развязный конферансье по фамилии Саратовский.
Мы сидели во втором ряду, а перед нами, в первом ряду, в великолепнейшем модном костюме с разрезами сидел гладко выбритый, ухоженный, красивый маршал Жуков. Сидел он со своей женой и маленькой девочкой — то ли дочкой, то ли внучкой. Сидел он в окружении людей, удивительно напоминавших мне нэпманов (хоть я их воочию не видел, но по архивам представляю себе довольно ясно). Все они были одеты как истые европейцы, но только все дело портило, когда они улыбались: у всех у них было по 32 вставных золотых зуба. По-видимому, это считается наиболее верным помещением капитала в наши дни.
И старик еврей, который сидел рядом с женой Жукова, спросил ее: «Скажите, а генерал-полковник Кайзер — еврей?»
Жена повернулась к Жукову, который в это время, замерев, смотрел сценку из армейской жизни — лицо его было радостное, глаза под очками добрые, и спросила его: «Скажи, пожалуйста, Гриша, ты знаешь Кайзера?». — «Да». «Кто он?» — «Командующий Дальневосточным военным округом». «А он — еврей?» — спросила женщина. Маршал ответил ей коротко и резко: «Ну!»
В это время сценка из армейской жизни кончилась, и Жуков с азартом мальчишки стал аплодировать.
По всему летнему театру шел шорох, и все старались на него как-нибудь поближе посмотреть. А старый нэпман в белом джемпере сказал, ни к кому не обращаясь, но желая, чтобы его услышали мы, сидевшие сзади и обменивавшиеся всякого рода соображениями: «Пэр Англии. У него там есть поместье и место в парламенте».
Потом мы это выяснили, и это действительно так. Жуков в 1945 году был награжден орденом Бани — высшим королевским орденом Англии, а человек, награжденный этим орденом, автоматически становится членом палаты лордов; там есть его место, которое всегда пустует, ему выделили участок земли, который называется «Графство Жуков».
Очень забавную вещь рассказывали мне о Булганине. Он живет сейчас в двухкомнатной квартире на Пироговке, часто «соображает на двоих» в магазине и покупает абсолютно все газеты, которые выходят в Москве. На этих газетах он подчеркивает целые абзацы красным и синим карандашом и ставит свои замечания: «Удивлен!», «Немедленно разобраться», «Принять меры», «Какое безобразие!» и т. д., то есть старикашка очень хочет поиграть во власть. Забавное это дело.
То же самое мне рассказывали про Кагановича. Когда он был выведен из президиума, его направили в какой-то строительный трест. Он приехал туда, собрал партийный актив и выступил с огромной речью, в которой призывал наладить производство, взять темпы и покончить с антипартийной группой Молотова, Кагановича и Маленкова.
Очень часто я вспоминаю Хельсинки. Кажется, не записана еще история моего знакомства с карикатуристом Бидструпом и бородатым профессором, итальянцем Петручио, который выводил детей в колбе.
Потом мне хотелось бы записать о Всеволоде Никаноровиче Иванове подробнее, о встрече с Федором Николаевичем Петровым и кое-какие кусочки по Блюхеру и Постышеву.
1963 год
…Твардовский рассказывал, что до зрелости уже, особенно летом, ему неудобно ходить в теплый сортир. Это с деревни.
«Отец в город переехал, приказчиком. Привезли и поселили нас в доме, не свободном от постоя, — там в нашей комнате еще четверо солдат жило. Им ведро горохового супа принесли, они на ночь его махнули, и очень запах был.
А я мучался, не знал куда сходить, — в деревне-то до седьмого венца бегали, за плетень, а тут кругом народ. Мужики, столяры во дворе работали, спросили меня, когда я застенчиво рыскал по двору, — мол, по нужде? А я смущался очень, сказал, что нет, убежал домой. А потом на лавочке сидел — сидел и обделался.
Отец у меня умным был человеком, между прочим с вечера всегда после праздника оставлял себе на донышке поправиться. Поправился — и больше ничего в рот не брал, работал, графа Фортенбрасса читал, но деревня есть деревня.
У нас, если кто поедет по селу, так вся деревня в окна: Кто поехал? К кому? Зачем? А-а, у него тетка хворает? Болотами ли поехал или в объезд — на целый день событие.
Поэтому и отца вдруг прорвет, и он начинает рассказывать, веря в это, — как его вызвали ночью пристяжную подковать, он начал подковывать, а это не пристяжная, а утопшая с пьяни поповна. А извозчик мне после в фартук насыпал горсть (поначалу-то, когда попадью увидал в обличье лошади, у меня все внутри ЗАНЫЛО, но работу начал) монет. Уехал, я глянь в фартук-то, а там — конские кругляшки».
Много рассказывал про Коласа и Купалу. Якуб Колос — католик, погиб, упав с 8-го этажа гостиницы «Москва» в конце войны. Полез пощекотать официантку, она его подносом, он через перила-то и ахнул.
Я выдвинул предположение, что это его не официантка, а Л.П.[116] махнул — националиста и католика. Твардовский сказал: «Меня от этого предположения мурашки пробрали».
Жил Колас на госдаче под Минском. Посеял ржицы. К столу, на котором было все, ставил тем не менее свои ржаные лепешечки.
Рассказывал о поэтах: Маршак был временами невозможен. Требовал, чтобы печатали так: «Маршак. Из поэзии Бернса». Писал свою автобиографию. «Родился в бедной семье». Я его долго упрашивал, чтобы он написал «в бедной еврейской семье». Написал, что на экзамене в 4-м классе так прочел Пушкина, что директор гимназии его на колени посадил. «Напишите, что были маленького роста». — «Зачем? Я же потом подрос». «Но тогда-то маленький вы были, а меня в четвертом классе поди на колени-то усади»…
Тоже не хотел писать. Попробуй ему скажи, что стихи не подходят. Это было невозможно. В этом смысле Антокольский был великолепный человек. С полуслова все понимает и стихи забирает — весело так, с улыбкой, совсем не обижается.
Межиров пишет стихи из любви к поззии, к стиху.
Приходил ко мне поэт Кондырев. Представился — Лев Николаевич. Попросил подписать петицию в «Известия» против фельетона, в котором продернули его чудовищные стихи. Я не подписал, газетку ему процитировал. «Не могу, — говорю, — Лев Николаевич».
…Книжка матери Василия Аксенова ужасна тем, что там смакуется, как было хорошо до того, как взяли. Звонит муж (казанский воевода), и в Москве лучшие места бронируются. Значит, когда нам было хорошо, Россия — черт с ней?
1963 год
…Пил в кафе с Гороховым. Он долго рассказывал о своих замыслах, о ссорах с Симоновым и Твардовским, которые ругали якобы его книгу о Робсоне. Глубоко несчастный человек. Говорил о том, что, когда его отца через пять месяцев после ареста в 36-м году отпустили, он собрал у себя людей — среди которых был отец М. Плисецкой.
А с ним из тюрьмы вышел какой-то тип из Минска, и в НКВД Горохова попросили приютить его у себя. Он положил его спать в кабинете, а сам сказал друзьям: «Все, конец. Теперь с нами расправятся, т. к. нужны не ленинские, а сталинские кадры».
Плисецкий распахнул дверь, и тот тип вывалился в столовую в нижнем белье. После этого всех тех, кто был у Горохова, забрали — постепенно, по одному.
1963 год
…ХХ век — век греха. Люди полны внутреннего страха. Это — общее — поэтому врачи выпускают триосазин — средство для «снятия внутреннего страха». Часов на шесть снимает, а потом с новой силой душит. Так за ХХ веков нагрешили предки, что мы — вроде бы по всему — вынуждены будем в конце концов исполнить роль жертвы, расплатиться за все, что было, за то, что Бога не слушали и грешили, грешили — дошли до ручки. Боимся. Все время и очень!
Символ бессмертия — людская память. Чем больше художник, тем больше он думает о смерти и боится ее. Желает стать бессмертным — пишет человека изнутри, вне политики и кукуруз, а как существо, первый крик которого после рождения можно расценивать как плач перед смертью.
Смерть разумна и является процессом обычного жизнеобмена. Действительно: о покойнике плачут (отцы о детях, дети об отцах) — всего в сто раз больше, чем об ушибленной ноге. После этого продолжительного (неделя) плача покойный начинает переходить в сладкую память, вспоминают со смехом его шутки, с умилением — добрые дела.
Культ личности у нас начинается тогда, когда первый секретарь отрывается от текста написанного для него доклада и начинает шутить…
Если сегодня соврешь ты мне,
То я завтра солгу тебе,
А послезавтра солжет нам он,
И после него солгут они,
И станет тогда ложь — для всех.
1963 год
К ТЕМЕ «КОКТЕБЕЛЬ»
Каждый раз, когда я часов в семь приходил на пляж выкупаться перед тем, как снова сесть работать, там обязательно сидел седой мужчина, беззубый, с удивительными, какими-то даже болезненно добрыми глазами. Глаза у него были черные, такие черные, что иногда казались подернутыми желтизной.
Это был детский поэт Овсей Дриз. По-русски он говорил плохо. Изумительно читал по-еврейски свои стихи. А когда однажды на литературном вечере его переводчица прочла его стихи по-русски, причем стихи очень хорошо переведенные, Овсей Дриз покраснел, на глазах выступили слезы, разволновался ужасно и стал от этого еще более трогательным и милым мне.
Как-то раз, когда мы сидели с ним на берегу, он мне сказал: «Нас было много детей у мамы. И я помню, как мама нам говорила: „Надо пойти к Абрамсону, — а это был в нашем селе богатей — и попросить у него наперсток муки“. Она все мерила на наперсток. А я вот сижу и думаю: на что же я меряю? Море — на наперсток или море — на море?»
Он вздохнул, посмотрел в сверкающую, казавшуюся холодной даль моря, грустно улыбнулся и сказал: «Как это странно: мама жила очень плохо, я живу хорошо, хотя я знал много ужасов в жизни, а сын-то мой будет жить отлично. Может быть, отсюда в людях идет зависть: в отце — к сыну, в дедушке — к внуку…»
Было ему необыкновенно приятно, когда пришла «Литературная газета», в которой старый детский писатель, автор «Книги о себе» Л. Пантелеев очень нежно отозвался о Дризе как о мастере своеобычном и — что обязательно необходимо для детской литературы — очень чистом человеке.
Оказалось, что Дриз — сексот, грабил людей. У меня, кстати, одолжил 10 рублей, не вернул и выпил всю водку, все заблевал, а рядом в комнате лежала тяжелобольная Дуня и шло следствие.
18 апреля 1964 года
В ВТО мечется Женя Евтушенко. Читает стихи с рефреном: «Паноптикум, паноптикум!» Ужасно суетился, когда пришли актеры молодежного театра. Он встал со своего места и ходил посреди зала, чтобы его заметили.
1964 год
У Молотова на ужине — мы с ним были вдвоем, а за стеной в одной из комнат грохотал американский джаз.
Были 4 кусочка курицы, сыр, соленые огурцы, варенье, у него булочка для диабетиков, а у меня — 4 куска хлеба на тарелке.
Он пил из чашки в подстаканнике — подарок Светланы.
В кабинетике — очень маленьком — диван, 2 стула, — все в белых с заплатками чехлах, зеленый стол, на стене — барельеф Ленина коричневый из дерева. Стены — голубые с белым.
Он очень внимательно слушал, когда я ему рассказал, как в Китае на бортах машин, где нет его имени (завод им. Молотова) на ГАЗе надписи — «выведен ревизионистский дух», а там, где есть его имя, — нет никаких надписей. Дважды переспросил.
Рассказал, когда речь зашла о реакции на смерть Кеннеди, как консул в Нью-Йорке Киселев — «он, кажется, потом был у нас послом в Египте», говорил ему, что новость о смерти Рузвельта он услышал в поезде. Американцы прослушали последние известия и продолжали свой завтрак.
Обращается ко мне: «Товарищ Семенов».
Читал стихи Энцесбергера в Интерлите. Хвалит. Хваля Ромма, упрекает его в отсутствии показа классовой подоплеки фашизма.
— Эмоционально, конечно, хорошо.
— Это один путь, — говорю я, — эмоциональный, а публицисты и историки должны подтвердить наукой.
С этим Молотов согласился.
Говорил, что разведчики доносили о нервозности в немецком посольстве перед началом войны. «А как нам было выиграть хоть день, как не объявляя, что никаких приготовлений с германской стороны не ведется? Как иначе?».
13 октября 1964 года
…Ойстрах рассказывал Безродному, что он, как и Рихтер, часто на концертах «делает» рожи. В чем дело? Многие считают, что это — высшее выражение чувства, а Ойстрах дружески признался Игорю, что он гримасничает, когда ему становится скучно и хочется спать. Он гримасничаньем разгоняет тоску, скуку и сон.
В октябре на Николке небо среди сосен кажется свежеоцинкованными крышами деревенских изб.
Вчера, 12 октября, был у Евгения Симонова с Юлой и Левой. Там был старейший гитарист, цыган, друг Шаляпина, поступавший в Петербургскую консерваторию в 1904 году — Сергей Александрович Сорокин. Пел так, что мурашки ознобили. Потомок Фета — Шеншина — тот был женат на его бабке — цыганке. Рассказывал поразительные истории.
«Мы поедем в Самарканд» — история соперничества принца Ольденбургского и министра финансов Юхминцева, который ради цыганки Ольги устраивал гульбы: «По Неве шли четыре парома: в первом — цыгане, во втором — закуски, в третьем — сама Ольга, в четвертом — духовой оркестр. И проворовался на 500 000. Победоносцев еще нажал — и суд. Император написал: „Любишь кататься — люби и саночки возить — 20 лет каторги“.
Его друг поэт, проводив министра в каторгу, вернулся с вокзала в ресторан „Самарканд“ и сказал: „Чавелы, вот только что отправил в каторгу имярек“. Те — поражены, плакать… наивные люди, романтики, они ж про деньги ничего не понимают. И так спели в память — что слов нет!
Провожали Федора Ивановича. Ух дали! Он с собой увез скрипача — теперь мировая известность, Мирона Полякина. Мы с Полякиным и Хейфицем вместе в консерваторию поступили, только у них родители евреи, они в люди вышли, а мой русский батюшка отодрал меня по заднице и дал в руки балалайку — благо, с Андреевым дружил.
Да, начали мы гулять, а потом ночью поехали к Горькому на Кронверкский. Там до утра наподдали.
Ф.И. и А.М. поспорили, сколько один их любимец-танцор протанцует русского. Ф.И. — 15 минут, а Горький — 12. Насыпали на стол соли, а танцор-то (Сорокин фамилию знает) вприсядку 21 минуту ухнул.
А.М. цыган любил, под песни так поддавал графинчиков — ой-ой. Ф.И. меня с собой звал, я не поехал, а он рукой с парохода машет и шепчет презрительно: „дурак, эх, дурачок!“ Он ведь не в эмиграцию уезжал, а на гастроли.
Зиновьев его допекал, раз даже заставил петь перед матросами под дождем с грузовика.
Пел я Рахманинову — тот сказал, что мои песни записать нельзя, нотная грамота не позволяет.
Танеев-то, композитор, все недоумевал, отчего Толстой цыган любит, кабатчина ведь, а Л.Н. взял его раз к цыганам, только тогда тот понял, отчего получился „Живой труп“.
А меня сейчас на костях записывают спекулянты, а мне десятку не у кого занять…»
…Ехали обратно, много милиции на мотоциклах. Юлка: «Наверное, вождь сегодня прилетает с юга».
А это было уже все. Шел президиум, на котором снимали Никиту.
Когда Никиту вызвали из Пицунды, он не хотел ехать на президиум. Вошел в кабинет, все в сборе. Спросил: «Ну что там у вас? Без меня не можете?» Встал Суслов и сказал: «Никита Сергеевич, мы единодушно решили снять тебя с твоих постов». Никита: «Это что же за кагановические штучки? Я сейчас к народу обращусь по радио». Брежнев: «Не обратишься, Никита Сергеевич, меры приняты». И тут он понял.
В. И. Лебедев говорил, что уже за полгода до того, как Хрущева сняли, было понятно, что снимут: по тому, как переглядывались на заседаниях, обменивались репликами, а он ничего не хотел видеть.
На XXII съезде Лебедев долго уговаривал Никиту Сергеевича произнести вписанную им фразу про то, чтоб меньше было криков «Н.С. Ура!» Никита долго не хотел этого говорить. Лебедев уговорил — воздастся сторицей. А мы-то брали это как чистую монету и радовались…
Рассказывают, что всю ночь после президиума Л. И. Брежнев ездил по городу в такси, а ночь провел у своего старого фронтового товарища. Р. Малиновский — выдвиженец и друг Н.С. — сказал: «Как партия, так и я» — и проголосовал против Н.С.
Раньше, когда Н.С. шел гулять — ни на кого не глядел и чуть не бегал по дорожкам. А после этого события стал говорить Юлке куда идет и когда будет. То и дело поднимается к себе на второй этаж и там сидит в одиночестве.
Про Аджубея. Он был в гостях у Трайкова, редактора болгарской газеты, сына их президента. Жена Трайкова вышла на кухню. Аджубей за ней, в коридоре зажал ее. Она заорала, Трайков его вышвырнул.
…Слесарь Васильев из Питера. Рационализатор. После блокады — три инфаркта. Живет по йогам. Когда еврей — начальник лаборатории кричит на него, начинает Васильев «представлять себе небо или травы, и начальник маленьким-маленьким делается. Откричит — я перестаю думать о небе, а его и нет. Не знаю только, как быть — я в кандидаты КПСС вступил, а йогу исповедую…». Учит французский язык — для этого вмонтировал в подушку передатчик от магнитофона и включает урок французского, когда спит. Два раза в день делает музыкальную паузу. Ложится и слушает классику, думая при этом о небе, а потом снова — изобретает.
11 декабря 1964 года
Таксеры откликаются на события: Жили-были три бандита: Гитлер, Сталин и Никита, Гитлер вешал, Сталин бил, Никитка голодом морил. Я пытался его пристыдить, звал к объективности, а шеф смеялся и хитро мне подмигивал.
…Шофер Вас. Фед. Мельниченко рассказывал, как один «пиджак» сел в такси и попросил отвезти его на Ленинградский вокзал. А сел он у Ярославского. Такси новенькое, с откидным сиденьем, с телефоном. Таксер говорит: «За пятерку отвезу с космической скоростью. У меня новое такси, космическое. Привязывайся как следует ремнями». Снял трубку телефона, попросил позволения на вылет. «Пиджак» недоумевает. «Если не довезу с космической скоростью — бесплатно провезу». — «Ладно». Снова снял трубку, говорит: «Разрешите вылет». Разрешили, говорит. Как дал газу на первой скорости, «пиджак» упал от неожиданности на откидное сиденье и через мгновенье таксер уже затормозил. «Пиджак» пятерку уплатил.
Малиновский на параде здоровается с частями, все отвечают: «Здравь желаем!», а чекисты на его приветствие — «Здравствуйте, здравствуйте…»
В Москве пошли непонятные анекдоты. Непонятный анекдот к примеру такой. Мужчина идет по улице. Видит — в магазине очередь. Спрашивает: «Что дают?» Ему отвечают: «Кузли-музли». Он три часа стоит в очереди. Подходит к продавцу наконец и просит: «Дайте мне два кило кузли-музли». Продавец отвечает: «Кузли кончились, остались одни музли». Тогда он говорит: «Ну что ж, давайте два кило музлей». Он пришел домой счастливый и сказал жене: «Машенька, ты знаешь, я купил два кило музлей. Вот, посмотри». Она открыла сверток и увидела там два кило кузлей.
Осень 1964 года
В. Суходрев рассказывал мне, как в самолете, который шел между Нью-Йорком и Филадельфией с Ф. Р. Козловым и американскими журналистами, те попросили дать пресс-конференцию. Он дал. Гарри Шварц конечно сразу же вопрос об антисемитизме.
— У нас никакого антисемитизма, — ответил Козлов, — вот я недавно был в Киеве, гулял, побывал на пляжах — там всюду много евреев.
— А как вы их узнавали? — спросил Шварц. Тут даже Козлов споткнулся.
У. Черчилль о Хрущеве: «Его главная ошибка заключалась в том, что он хотел перепрыгнуть через пропасть в два приема».
Фурцеву задолбили музыканты американского оркестра опять-таки по поводу наших еврейцев. Та ответила: «Ну что вы, какие притеснения? Это глупости. У нас в оркестре Большого театра 49 и 56 сотых процента евреев. А вот интересно, сколько у вас в оркестре евреев?» — «Не знаем», — ответили те.
…Лучше всех погибал Кейтель. Когда его возвели на эшафот, им всем и ему тоже задавали последний вопрос: хочет ли он что-нибудь сказать? Кейтель сказал: «На полях сражений лежит 3 миллиона моих сыновей. Я иду к ним!»
Хуже всех вел себя Розенберг. Он был в полубессознательном состоянии, и его три раза спрашивали, прежде чем он смог ответить на вопрос: «Как ваше имя?». От последнего слова отказался, слабо махнув рукой.
Юлиус Штрейхер, «антисемит-1», кричал и ругался. Он крикнул: «Сегодня еврейский пурим! Все равно вас всех большевики вздернут! Адель, жена моя!»
Его три раза спрашивали, как его фамилия, и он три раза отказывался себя назвать, крича: «Вы знаете, как меня зовут!»
Летом у Юлки Тимошенко сказал трагичный тост:
— По моей вине много народу лежит в земле, но я пью за них, пусть они не винят меня, я был пешкой в чужих руках.
К. М. Симонов: «Сейчас много референты докладывают о литературе, а когда я к Сталину приходил, у него всегда слева на столе журналы лежали… — смееется. — Правда, их тогда было всего четыре на всю страну: „Знамя“, „Новый мир“, „Октябрь“ и „Звезда“».
2 января 1965 года
Единственно кардинально-важный порок диктатуры заключается в том, что диктатору (диктатуре) приходится отвечать, отдуваться, оправдывать и наказывать действия, глупые или порочные, многих десятков миллионов тех, кто ей служит. Диктатура — удел государств с высоким уровнем интеллектуализма (средним, конечно, уровнем) и прекрасно налаженным производством. В других случаях — диктатура будет пожирать самое себя в поисках форм правления и организации производств.
Президентом государства может быть человек счастливой судьбы, которому есть что терять и есть что вспоминать — радостное, а не горькое и который уверен, что, перестань он быть президентом, — он снова вернется к профессии инженера и она его прокормит с лихвой.
Это был ужас: в приемной МК пьяный психопат, которого обсчитали на работе, звонил в общий отдел МК и, посинев от ярости, орал:
— Фашисты, я все про вас в китайское посольство отнесу, все ваши бюрократические отписки!
Милиционер, наблюдавший эту сцену, демонстративно отвернулся в другую сторону. Наша беда и наша вина — мы не говорим нашим рабочим правду о положении дел в Китае, о том голоде, который царит среди их рабочих, а китайцы жонглируют терминами.
И еще — ужасно, конечно, когда вопросами обсчета рабочего на предприятии должен заниматься МК. Неужели не хватило десятков инстанций, чтобы разобраться в деле, если нарушение на работе действительно было.
Опять-таки, МК пришлось расхлебывать несовершенство всего аппарата.
…Диктатура пролетариата — не до конца точное название. Диктатор это управитель, который должен знать организацию производства, станкостроение, взаимосвязь сельского хозяйства и тяжелой промышленности, финансовую политику, внешнюю торговлю, дипломатию, банковские операции и т. д. и т. п.
Пролетарий, пусть даже самый талантливый, умел только одно: работать за своим, конкретным станком. Говорить, что научиться управлять ему, пролетарию, государством — это раз плюнуть, значит, скатываться на позиции шовинизма наоборот, значит, утверждать исключительность какой-то одной группы жителей государства над другой. А ведь люди рождены равными и свободными — против этого не попрешь никуда.
…В России не любят счастливых. Они раздражают большинство.
…Жизнь — это лестница, никто не знает, где она начинается, где кончается. Люди ждут на ступеньках…
1967 год
Почему молодая русская критика так набрасывается на литературу, которая проходит сквозь строй цензуры и редактуры? Почему она набрасывается на сильных и благополучных (по внешнему прочтению) героев? Оттого что за этим — писатель — не страдалец. А они мечтают об идоле, которому можно было бы поклоняться, они мечтают о распятии. А. Солженицын для них не то, т. к. сидел он давно, а после его Хрущев хвалил. Эренбург — лауреат, а у Паустовского — дача. А им, юным искателям русских идолов для нового поклонения, нужно рубище, запой и общественные истерики.
…(Об Андроне Михалкове). Ватный пророк с отвислой губой. Ездит с дачи на студию в персональном синем автобусе. Все знает. Превзошел Гегеля: всему свое место нашел. Не от познания, а от свойства характера…
О плохих книгах. Дилемма — запрещать или все же печатать?
Диоген хвалил плохого арфиста. «Великий, зачем Вы говорите неправду?» — «Затем, что, будучи таким плохим музыкантом, он все же не стал вором».
Об отношении к молодым. Требовательность. Но не сюсюканье. А требуют только с талантливых. Молодого Моцарта спросил музыкант:
— Как писать симфонию?
— Начните с баллады, вы же молоды.
— Но вам было девять лет, когда вы написали симфонию.
— Но ведь я не спрашивал, как это делать…
Чтобы отомстить своим врагам, древние египтяне рисовали мелом на подметках сандалий их лица и так ходили, попирая их постоянно. Нам такого рода литература не нужна.
Несем мы Берг
Который век
Опеку немцев
Не по силам,
Я слишком русский человек
Чтоб сделаться славянофилом.
1968 год
…Мой пастор придет и стукнет на того, кого к нему поселит Исаев. После этого Исаев затребует его как агента гестапо и отправит в Швейцарию для переговоров о мире и всучит ему шифровку для наших в последний момент[117].
…Английский астрофизик Джеймс Джинс назвал жизнь плесенью, образовавшейся на поверхности небесных тел.
Декабрь 1967 — февраль 1968 гг.
Вьетнам[118]
Когда теплоход «Иман» уходил из Владивостока, и палуба, и мостик, металлические канаты и леера — все было покрыто сахарным голубым льдом. Во Владивостоке стоял неожиданный по этому времени сухой мороз, дула колючая поземка. И отправлялись мы в Хайфон из Владивостока сквозь игольчатое позванивание ледяной пурги о холодную сталь бортов.
Я много плавал на кораблях — и в северных морях, и в Атлантике, но никогда не видел, чтобы пограничники и таможенная служба провожали бы моряков с такой — иного определения и не подберешь — нежностью. Впрочем, это и понятно: как можно иначе провожать людей во Вьетнам?
Мы сидели с пограничниками в каюте у капитана, где-то пел Монтан (видимо, старпом крутил магнитофон), а из Москвы Левитан читал последние известия: по-прежнему бомбят и Ханой, и Хайфон, по-прежнему во Вьетнаме — повсюду фронт…
Выписка из судового журнала:
«В 15 милях от нулевого берега, возле устья Красной реки, в нейтральных водах был встречен двумя кораблями военно-морских сил США — фрегатом «Кунц» и эсминцем «Роджерс ДД-876», которые пересекли курс «Имана». В это же время на траверзе находилась американская подводная лодка в позиционном положении, пикировали самолеты типа «Трекер» с двумя ракетами под крыльями, на высоте пятьдесятсто метров прошли два «Фантома-104» и, пролетая под носом «Имана», форсировали работу своих двигателей. С кораблей ВМС США взлетели два вертолета и барражировали в непосредственной близости от судна. На приказы и сигналы кораблей ВМС США не отвечал и следовал своим курсом».
И уже третий раз, очень низко, чуть не цепляясь своим белым акульим брюхом за мачты «Имана», нас облетает четырехмоторный «Орион ЛК-153446». Он как прицепился к нам возле острова Хайнань, так и преследовал. Улетит-прилетит, улетит-прилетит. И пока мы стояли у нулевого буя, на границе территориальных вод ДРВ — возле Хайфона, то и дело американские истребители-бомбардировщики пикировали на наш корабль, «форсируя работу своих двигателей» так, что казалось, все стекла в каютах вот-вот выскочат. Это уже фронт, совсем рядом — берега ДРВ.
…Ночью затарахтела моторочка, и к нам на корабль поднялись три вьетнамца: два улыбчивых пограничника и лоцман — старый моряк с «крабом» на капитанской кепи.
Лейтенант пограничной службы Нгуен Ань Лао пожал мне руку и сказал:
— Ты — большой-большой, я маленький-маленький. Давай померяемся.
Мы с ним померялись руками. Он долго смеялся, а потом очень серьезно сказал:
— Это такой обычай: если два человека померяли свои руки и ноги, и плечи, значит, они стали настоящими друзьями.
— Здравствуй, друг, — сказал я.
— Тяо донг ти, — ответил Нгуен, — это то же самое, только по-вьетнамски.
Я смотрел на этого маленького, уставшего, улыбающегося славного человека в форме цвета хаки, и перед моими глазами вставали сотни фото: солдаты в такой же форме застыли у ракет, возле орудий. Это солдаты того фронта, который стал позором Америки.
Чем ближе к рейду, тем чаще летают американцы, грохочут зенитные батареи. Все ближе берег. Он словно просматривается сквозь тонкую папиросную бумагу — листья огромных пальм, красные паруса джонок, спрятанных возле берега, обгоревшие остовы маленьких коттеджей, безлюдье и тишина, особенно ощутимая после грохота батарей. Я жадно вглядывался в берег этой страны, ставшей символом мужества и героизма…
Ночной Хайфон был настороженным. На дощатых причалах сидели грузчики с пиалами и ели рис. Было время ночного перерыва.
Остро пахло рыбой, мазутом, мокрыми канатами, ворочались громадные краны. Быстро по дощатым причалкам катились кары, вывозя с кораблей станки, машины, мешки с мукой, цементом. Неподалеку от громадины советского торгового корабля «Октябрьская революция» стоял закамуфлированный газик. Из него вылез долговязый мужчина в очках, пошел ко мне навстречу, пожал руку, сказал:
— Здравствуйте, Васильев. Алексей Васильев — корреспондент «Правды» в ДРВ.
Мы ехали по городу, который был по внешнему своему ночному безлюдному облику необыкновенно мирным. Красивые двух-трех-этажные коттеджи, утопающие в зелени пальм, геометрически точно рассеченные улицы. Мирный свет уличных фонарей, в ночной тишине журчанье невидимой реки. Обычная картина ночного города. Но, присмотревшись, замечаешь странную вещь. Вдоль всех тротуаров чернеют отверстия. Создается впечатление, будто в городе ведутся гигантские работы подземных коммуникаций. На самом деле это индивидуальные бомбоубежища полтора-два метра глубиной. Когда начинается бомбежка, прыгаешь в этот бетонный колодец и закрываешься крышкой.
Если отъехать метров четыреста — пятьсот от центральных улиц Хайфона, то вас сразу обступят развалины. Иллюзия мира на центральных улицах сменилась картинами разрушительной войны.
Я позже привык к виду развалин во Вьетнаме: там почти не осталось целых домов, за исключением отдельных районов Ханоя и Хайфона. Но первое впечатление было сильным, острым, на всю жизнь: я увидел не развалины дотов или военных заводов. Стояли сожженные коттеджи — беззащитные красивые домики.
Кому они мешали?
От Хайфона до Ханоя всего сто с небольшим километров. Раньше сюда доезжали за полтора-два часа, а теперь — как повезет. Машины здесь такие, какие были и у нас на фронте: с узенькими подслеповатыми щелочками вместо ярких фар.
Вьетнамские шоферы делают светомаскировку из консервных банок. Они прорезают дырочки в консервной банке, и свет хорошо ложится вниз, на дорогу, и сверху почти не виден.
Мы обогнали вереницу грузовиков, проехали понтонный мост, попали в затор, но благодаря лихости нашего шофера чудом выбрались из потока машин и направились в Ханой по пустующему шоссе, изрытому воронками бомб.
…В три часа ночи мы подъезжали к Ханою. Все больше и больше людей попадалось навстречу. Девушки в красивых соломенных шляпах сидели на маленьких сиденьицах, укрепленных на багажниках велосипедов. Девушек везли юноши в пробковых зеленых шлемах, в военной форме.
Рассветало.
Мы пронеслись по очень красивым улицам этого большого старинного города и подъехали к зданию гостиницы «Воссоединение».
Леша Васильев сказал:
— В этой гостинице, в те годы она называлась «Метрополь», останавливался Чарли Чаплин по пути в Японию. В ней Грэм Грин писал своего «Тихого американца».
Дверь отворил сонный молодой портье. Он провел меня в номер и сказал:
— Вода — я имею в виду теплую воду — будет в пять часов утра. Спокойной ночи. Пожалуйста, в случае тревоги не заставляйте себя будить дважды. Вход в убежище обозначен стрелками. Убежище находится во дворе нашего отеля. Заранее поздравляю вас с приближением праздника Рождества…
Он приготовил кровать — огромную мирную кровать с ослепительными простынями. Устроил полог против москитов из белой очень мягкой марли и сказал:
— Спокойной ночи.
…Вместе с переводчиком советского посольства в ДРВ Валентином Свиридовым готовимся к поездке к партизанам Лаоса. Закупили консервов, взяли у доктора лекарства, перевязочные материалы и разбежались по домам упаковывать нехитрый багаж.
Я сел к столу и, памятуя обещание, написал коротенький репортаж. Оставил его вместе с дневниками в корпункте «Правды» (обидно, если в дороге разбомбят), потом в Москве передам ребятам.
Выехали из Ханоя ночью, в начале первого. В пять часов утра остановились на ночлег в маленькой деревушке. Километрах в пятидесяти от нее над нами «повис» ночной разведчик — винтовой «АД-6». Пришлось выпрыгнуть из машины и лезть в джунгли. Слава богу, все это было на горной дороге, а здесь бомбить глупо. Летчики это понимают: они подкарауливают машину, когда она выйдет из горных ущелий на равнину. Там и бомбят.
Мы долго слушали, как нудно висел над нами «АД-6»: видимо, заметил наши щелочки фар, а может быть, поймал на своем локаторе движущуюся цель. Когда он улетел, мы вернулись в машину.
Спали в маленьком домике на полу, на циновках. Утром проснулись от рева самолетов. Эту маленькую горную деревню бомбили недели две тому назад, а сейчас «фантомы» проносились из Таиланда через Лаос — бомбить Ханой.
Перед тем как проснуться от рева реактивных бомбардировщиков, я видел омерзительный сон: носатых серо-черных галок с чудовищными клювами, а рядом со мной ложилась змея — ощутимая, холодная.
Утром, когда мы поднялись, разбуженные ревом «фантомов», меня потряс горный пейзаж. Клочья тумана, сабельно-острые листья пальм, высокое, осторожно-голубое небо. А когда я вышел из ущелья на плотину, тумана не было, сиял солнечный день. Выходил я словно бы из пожара, из дыма, в прозрачный воздух, в огромное голубое небо.
Навстречу шли два пастуха с карабинами за плечами. Они гнали буйволов. Рядом с пастухами бежали дети. Пастухи отведут буйволов в горы, на выпасы, и вернутся обратно. А дети останутся пасти. Мне рассказывали, что огромный, страшный, рогатый буйвол испытывает какую-то особую нежность к детям.
Перед нами лежала маленькая деревушка Хой Цо Анг. Мы пошли со Свиридовым по дороге, пробалансировали по доскам, брошенным через «быки» разбитого бомбами моста, и оказались на вершине горы у излучины медленной, словно бы заледеневшей реки.
Внизу раскинулся горный поселок; школа, госпиталь, магазин — все то, что было сложено из камня, — разбито. Разбиты два моста. Дорога идет среди двух гор, через каждые двадцать метров вырыты индивидуальные бомбоубежища.
Если здесь застает бомбежка, положение практически безвыходное: деться некуда, остается только залезть в индивидуальные убежища, в которых чувствуешь себя лишь в относительной безопасности. Бетонных крышек, прикрывающих голову, нет, а вокруг скалы; от сотрясения после бомбового взрыва летит много камней…
В общем, оказаться здесь под бомбежкой скверно. Дорогу на этом участке бомбили сорок два раза, тем не менее сообщение по ней не прерывалось ни на один день.
Мы спустились на берег реки, разделись, выкупались. Наш шофер товарищ Тхай позвал на обед. Как только стало смеркаться, заторопились на паром; он отсюда километрах в двадцати, его тоже бомбят немилосердно.
Паромщик переправил нас быстро, наша машина была единственной. По горной дороге, которая словно ввинчивалась в небо, двинулись к границе. Остановились возле одинокого газика: поломалось колесо. Спросили, не требуется ли помощь. Шофер отрицательно мотнул головой.
В машине две девушки в военной форме, с пистолетами на боку. Одна, простуженная, хриплоголосая, засмущалась, прикрыв лицо рукой. Вторая, высокая, статная, с очень певучим голосом, сказала нам, что здесь неподалеку, в джунглях, укрыт эвакуированный педагогический институт. Девушки ездили в Ханой за учебниками.
Двинулись дальше. К полуночи добрались до границы с Лаосом. Сорок минут простояли в джунглях, спрятав машину, пока шли обычные формальности. Здесь мы встретились с человеком, ставшим впоследствии нашим большим другом (Сисук, комиссар охраны), и с начальником канцелярии ЦК Нео Лао Хак Сат (Патриотический фронт Лаоса).
Примерно через час, как пересекли границу, скорость наша с шестидесяти, а то и семидесяти километров в час снизилась до десяти километров. Дороги практически не было. Мы с трудом пробирались среди огромных воронок от тонных бомб. Воронки все свежие. Шофер Тхай, который всегда улыбается и обстоятельно отвечает на любой заданный ему вопрос, здесь не мог оторваться от баранки. Ямы глубиной в двух-трехэтажный дом, ехать архисложно.
Внезапно первая машина сопровождения, в которой ехал Сисук, остановилась, и три автоматчика пересели к нам. В эти районы забрасывают много диверсантов. Перестрелки здесь дело обычное
Ехали часов пять, почти всю ночь. Под утро, обогнув три огромные воронки, остановились возле отвесной скалы. В ее теле густо краснели два больших, странных в ночи пятна.
Когда мы подъехали еще ближе, то увидели, что это свет от ламп столь таинственно подсвечивает вход в пещеру. Лаосские пещеры!
Тот, кто бродил по горам Кавказа, может себе представить таинственный мрак холодных пещер, приглушенную гулкость голосов и вкрадчивый, монотонный перестук капель, сцеживающихся с темных потолков. В таких вот сырых пещерах (крысы и змеи их постоянные обитатели) живет уже несколько лет кряду примерно полтора миллиона лаосцев…
Встретил нас товарищ Понг Сурин Фуми, ставший руководителем нашей поездки. Он пригласил к столу, мы выпили лаосской, плохо очищенной рисовой водки и, совершенно измотанные чудовищной дорогой (несколько раз нам к тому же приходилось выскакивать из машины и прятаться в воронках, потому что летали винтовые, медленные, как зубная боль, «АД-6», швыряли бомбы), сразу повалились спать.
Здесь, в отличие от двадцатипятиградусной вьетнамской «зимы», довольно холодно: мы забрались на полторы тысячи метров вверх, в горы. Пальто, которые мы взяли, пригодились. Спать легли на доски. Здесь, так же как во Вьетнаме, не знают, что такое матрац. Надели пальто, укрылись сверху одеялом. Несколько раз я просыпался. В пещере горела прикрученная керосиновая лампа. У выхода попеременно дежурил с автоматом кто-нибудь из охраны. Изредка в горах слышались выстрелы, глухо жахали взрывы бомб.
Наутро сразу же пришлось столкнуться с практикой сегодняшней войны в Лаосе. Мы со Свиридовым вышли из нашей пещеры — умываться и чистить зубы. Вокруг лежала неописуемой красоты горная долина. Где-то отчаянно-весело кричал петух. Окрест не было видно ни одной живой души. Солнце осторожно вылезало из-за коричневых скал, поросших могучими деревьями, увитыми лианами, похожими на здешних женщин.
Валя Свиридов поливал мне воду из кружечки на руки. Я поднял голову и увидал бесшумно пронесшийся самолет. А потом, через мгновение, воздух разорвал рев турбин. Сисук выбил у меня из рук кружку и затолкал нас с Валей в пещеру.
Комиссар Сисук, стремительный человек (с великолепным пробором, в рваных кедах, с неизменным автоматом, из которого, как я позже убедился, стреляет он артистично), знал здесь все, что полагается знать комиссару охраны. Через несколько секунд после того, как он затолкал нас в пещеру, совсем неподалеку грохнули две тонные бомбы, — с потолка посыпались камни.
Сисук улыбнулся:
— Теперь можно продолжать чистить зубы.
Это было наше первое лаосское утро. Минут через десять пришел выдающийся поэт Лаоса, директор информационного агентства товарищ Сисан Сисана. Маленький, с внешностью итальянца (впрочем, как потом выяснилось, дед его корсиканец), поздоровавшись, он сказал:
— В нарушение всех правил я пробирался к вам утром. Ходить у нас разрешено только ночью. Для вас сделано исключение: сейчас позавтракаем и отправимся к нашим газетчикам.
Но весь этот день мы так никуда выйти и не смогли, потому что американцы бомбили нашу пятикилометровую долину. Из пещеры она была видна вся как на ладони, мы видели весь день, как в небо вздымались черные фонтаны каменистой земли. Каменный пол пещеры сотрясался, увесистые куски породы сыпались с потолка, пришлось надеть каски.
Они бомбили долину весь день, и наша первая беседа с Сисаной продолжалась, таким образом, двенадцать часов. Я записал этот разговор.
Не буду «организовывать» первый наш день в стройную журналистскую схему, а проведу таким, каким он был.
— Американцы здесь ведут специальную войну — говорил Сисан Сисана. — Они бомбят всеми видами самолетов, в том числе и стратегическими бомбардировщиками «Б-52». Они проводят также целый ряд диверсионных операций. Их цель — террор. Они расширяют психологическую войну: пять самолетов летят с бомбами, шестой прилетает с листовками. В листовках обращаются не только к населению, но и к кадровым работникам — пытаются переманить их. Они заигрывают с молодежью, которой приходится переживать много трудностей. Мы воюем с сорок пятого года, и человек двадцати трех лет от роду не знает, что такое мир. Они говорят молодежи: «Хватит войны, хватит бомбежек. Надо жить, чтобы жить». Они ведут работу и среди женщин. «Надо создавать семью, рожать детей». Они пытались обращаться к религии, бонзам. Несколько раз во Вьентьяне и Луанг-Прабанге собирали наиболее уважаемых бонз Лаоса и просили их проводить нужную им пропаганду. Они пытаются использовать одну из догм буддизма, которая гласит: «Не надо братоубийства, люди — братья, людям не надо воевать, им нужно жить в мире, какой бы ценой мир ни давался».
Мы узнали об этом собрании бонз и попросили прогрессивных монахов выдвинуть контртезисы, если они существуют в догмах буддизма. Правым реакционерам был противопоставлен главный тезис буддизма: «Прежде всего поиск истины. Истину нельзя найти, не выяснив вопроса, кто человеку друг и кто ему враг. Лишь после того, как человек узнает, кто кому друг и кто ему враг, лишь после того, как он пожмет руку друзьям и отринет врагов, наступит мир».
Диверсионную работу «тихие американцы» строят довольно хитро. Диверсанты оперируют в основном в горных районах, где живут национальные меньшинства.
Я спрашиваю Сисан Сисана:
— Вероятно, с диверсантами следует вести работу не только здесь, но и непосредственно в их логове?
— Это трудно. Как правило, американцы забрасывают с парашютами несколько квалифицированных специалистов, которые затаиваются, сами почти не передвигаются, а лишь ищут недовольных. Поэтому адреса явок, конспиративных квартир и тайных диверсионных школ во Вьентьяне и Таиланде нам неизвестны. Нам попадались только те люди, которые были завербованы резидентами, скрывающимися в горах.
Американцы пытаются делать ставку на народность мэо. Хотя многие мэо примкнули к революции, но среди некоторой части сильны узконационалистические настроения, они еще не осознали себя как часть лаосской нации. Американцы всячески препятствуют национальному становлению мэо. Они выдвигают теорию особого «королевства мэо», «бога мэо», хотят создать «национальную гвардию мэо», особые «штурмовые отряды мэо».
— Чем отличаются мэо от лаосцев?
— Практически ничем. Они, правда, испытывали на себе китайские влияния, их история была в древности более связанной с китайской.
…В бомбежке наступила пауза. Мы вышли покурить. Стояли, грелись на осторожном зимнем десятиградусном солнце.
— Вот вы, — Сисана кивнул головой на Свиридова, — по-лаосски будете называться «Ай Туй». Это значит «толстый брат». А вы, — он обернулся ко мне, — будете называться «Ай Нуот» — «бородатый брат».
Всю эту поездку нам «везло»: только вернулись в пещеру — снова прилетели самолеты и начали бомбить нашу злосчастную долину.
Сисане приходилось кричать, чтобы я мог его слышать, — все вокруг грохотало.
Понг Сурин Фуми пригласил нас пообедать. С продуктами здесь трудно, подвоз практически невозможен — из-за бомбежек. В пещере костер не разведешь — дым съест глаза. Поэтому готовить приходилось на костре возле входа в пещеру; один солдат варит рис, а другой следит за небом: надо успеть, если пролетит «фантом», забежать в укрытие.
После обеда Сисана рассказывал о национальном вопросе. Он говорил, что в стране Лао шестьдесят восемь национальностей. Американцы пытаются играть на узкоплеменных интересах мэо. Они продают мэо товары по низкой цене, особенно тем, которые живут на севере Лаоса, на границе с Китаем. Используют суеверия. Через своих подставных людей американцы говорят мэо: «У вас родился свой бог. Этот бог сообщил нам, где он родился, и приглашает вас к себе в гости. Кончайте работу, забейте скот, забейте кур, пусть у вас будет праздник!»
Люди приходят туда, куда их приглашают американцы. Американские агенты наливают воду из водопада в большой чан и незаметно бросают туда сахарин, который моментально растворяется. Людям мэо дают попить сладкую воду и говорят: «Ну если бы бог мэо не родился, разве вода из водопада могла бы стать сладкой?» Неграмотные люди, естественно, верят в это. А потом прилетает американский вертолет и устраивает катание. Радость, счастье. А скот забит, урожай не собран. Здесь праздник бога отмечают не день и не два, а месяц… У мэо начинается голод. Американцы тут как тут. Продовольственная «помощь» — старикам, а молодежь вербуют в армию. Так были созданы «особые силы мэо» — пятнадцать тысяч неграмотных, фанатичных наемников.
— Мы идем к мэо с тетрадкой и книжкой. Мы создали для них письменность, стремимся повысить их жизненный уровень…
Мы проговорили с Сисаной весь день. Потом он прилег на полчаса отдохнуть: прошлой ночью было заседание ЦК, он очень устал, а я вышел из пещеры подышать «нормальным воздухом».
Литое солнце умирало. Раскаленная, желто-белая масса солнечного света превращалась возле входа в нашу пещеру в осторожную, розовую, зыбкую акварель и начинало постепенно, но очень настойчиво, с каждой минутой все настойчивее, побеждать сильный сине-голубой тон.
Выйдя из пещеры покурить, я увидел, что небо уже не голубое, а черное. И в этом черном небе мерцали загадочные звезды. По-прежнему, как утром, надрывно кричал петух. Он прятался от бомбежек вместе с людьми и выходил из пещеры дышать ночным воздухом тоже вместе с людьми.
Товарищи надо мной подшучивали, но когда я несколько раз «предсказал» бомбежки по вою собак, подтрунивать перестали.
Собаки выли так, как двадцать шесть лет назад, когда я жил на Волге, и шла Сталинградская битва, и фашисты налетали на наш город по два-три раза в день. Я с тех пор запомнил, как жалостливо, по-бабьи голосисто мычали коровы, а им подвывали собаки. Глаза у собак были замершие, устремленные в небо, которое сулило им невидимую и непонятную, но неотвратимо идущую гибель.
Сурин Фуми посовещался с комиссаром охраны Сисуком. Принято решение: спать до полуночи и потом двинуться в неблизкий путь — через горы, пешочком — в типографию и редакцию газеты. Ночью идти безопаснее — летают только винтовые «АД-6», а их можно услышать загодя и спрятаться среди скал.
Мы шли, растянувшись цепочкой. Впереди вышагивал необыкновенно элегантный (даже в своих рваных кедах и местами прожженной хлопчатобумажной партизанской форме) комиссар охраны Сисук, потом шел наш переводчик Понг Сурин Фуми. Когда мы с Валентином Свиридовым только приехали, он сказал:
— Если вы забудете, как меня зовут, постарайтесь вспомнить игру пинг-понг, и если вы меня назовете Пинг, я не очень обижусь. Хотя в общем-то я Понг.
— Старина, — сказал я, — ни в коем случае не забуду ваше имя, потому что одна половина вашего имени равнозначна фамилии режиссера «Мосфильма» Сами Сурина. Пинг Понг Сурин Фуми. Очень просто.
Понг очень потешался по этому поводу.
(Я радовался, глядя на него. То время, что мы провели у партизан — и рядом с принцем Суфанувонгом, и в пещере вместе с Сисаной, и во время перестрелок с диверсантами, — всегда и всюду Понг поражал меня своей одинаково опрятной подтянутостью. Брюки бритвенно выглажены — он клал их каждую ночь, если спать приходилось не на земле возле костра, а в пещерах, на деревянных «матрацах», под циновки; ботинки модные, до глянца начищены, а на шее повязан платочек, подаренный ему какой-то никому неведомой Прекрасной Дамой.)
Замыкали нашу цепь три солдата охраны.
Шли мы, весело переговариваясь, но когда пришлось карабкаться по отвесной скале высоко наверх, Сисун обернулся и передал по цепи команду:
— Тихо, потушить фонари!
— Черт! — выругался Понг. — Сейчас в темноте измажу брюки…
Быть таким опрятным здесь, где нет бань, а бамбуковые водопроводы разбиты бомбежками и даже простое умывание перерастает в проблему из-за внезапных налетов, — дело трудное и, я бы сказал, мужественное. Тем более мне был симпатичен Понг. Я люблю людей, считающих для себя долгом быть элегантными во всех случаях и при всех условиях. Элегантность отнюдь не предполагает обилие тряпок. Я видел девушек на строительстве Абакан — Тайшета в маленьких унтах и в ватниках — они были куда как элегантнее некоторых молодых людей, натягивающих шляпы на уши обеими руками…
— Вот черт! — снова выругался Понг. — Измазал колено!
— Разговоры! — коротко сказал Сисук.
— А в чем дело? — шепнул я.
— Вчера они где-то поблизости сбросили диверсантов, а на скале нас можно перестрелять, как глупых кур, поодиночке. Они стреляют по голосам или по свету фонариков.
После нескольких часов перехода Сисук позволил сделать привал. Мы сели на камни в кромешной темноте. Прижались друг к другу спинами.
Кто-то из солдат охраны достал флейту и заиграл песню «Лам вонг». Сисук начал тихонько подпевать.
«Лам вонг» — танец-песня. Ее поют, танцуя.
(Однажды мы попали под сильную бомбежку, и нас всех засыпало землей: бомбы угодили совсем неподалеку, и мы уцелели чудом. Солдат, которого не только завалило землей, но и стукнуло камнем, ощупал себя — цел ли, — достал флейту и заиграл «Лам вонг».
— Что это он? — спросил я Понга. — Контужен, что ли?
— Почему? Он с радости играет. Жив — значит, пой и танцуй!)
…Сисук долго слушал, как играет на флейте солдат, а потом сказал:
— Ну-ка, дай мне.
Солдат передал ему флейту, маленькую, самодельную, из бамбука, и Сисук заиграл протяжную песню. Черно-белое небо, подрезанное острыми ножами горных хребтов, опрокинулось над нами звездным безразличным спокойствием. Рядом журчал ручей. Где-то в скалах протяжно и скорбно кричала неведомая птица.
…Ранним утром мы добрались до нужного нам места в горных джунглях. Здесь, в отличие от нашей горной долины, был слышен детский смех — ребятишки вылезали из пещер и грелись на солнышке под надзором двух женщин, одна из них была с карабином, другая — с биноклем. В отдалении солдаты чистили оружие; свободные от вахты нежились под солнцем: постарше — просто закрыв глаза и откинувшись на руки, словно на пляже, а те, кто помоложе, читали книжки.
Рядом с входом в пещеру работал ткацкий станок, если, правда, это кустарное сооружение можно называть станком. Девушка ткала себе свадебную юбку. Это — традиция Лаоса: каждая девушка обязана выткать для свадьбы красивую юбку.
Крохотное селение, скрытое в тропическом густом лесу, еще ни разу не подвергалось бомбардировке. Последняя воронка, которую я заметил, была в двух километрах отсюда. По лаосским понятиям это глубокий тыл.
Здесь расположена типография Нео Лао Хак Сат. Познакомился с директором Бун Поном. Ему тридцать шесть лет. Работать в типографии он начал восемнадцать лет назад — в день ее основания. Был подсобным рабочим. После налета на типографию полицейских Бун Пон бежал из Вьентьяна. Три месяца пробирался в районы Нео Лао Хак Сат, питался банановыми листьями, прятался от диких зверей на деревьях, привязывал ремнем к стволу и так спал. Здесь, в скалах, начали на пустом месте. Собрали кустарные печатные станки. А сейчас выпускают газету, книги, календари.
Он провел меня по типографии: это пять глубоких пещер, соединенных узкими, темными расщелинами — коридорами. Тусклый свет от слабенького движка выхватывает матовыми пятнами мокрые стены скал. Освещенные пятнами желтого зыбкого света, работают наборщики, печатники, брошюровщики. Много молодежи: юноши и девушки шестнадцати и семнадцати лет.
Отпечатанную газету передают из рук в руки, очень бережно; читают, несколько даже изумленно радуясь свершенному чуду, по несколько раз, от корки до корки.
Формат газеты вроде нашей заводской многотиражки.
Работать приходится в пальто. У людей землистый цвет лица, ледяные руки. По нескольку раз на день они выходят из пещеры погреться на солнце.
Познакомился с корректором Бун Ни. В прошлом он был монахом в пагоде. Ушел в партизаны вместе с настоятелем пагоды Маха Тяо.
— Какую догму буддизма вы почитаете более всего? — спросил я его.
— Люби ближнего, — ответил он тихо.
Я религиозно, можно сказать, отношусь к типографиям. Там совершается самое великое чудо: мысль делается вещественной, материальной, принадлежащей не тебе одному, а всем людям. И было мне очень горько за далекую заокеанскую цивилизацию, которая загнала в сырые скалы чудо мира — книгу. И думалось мне, что так долго быть не может. Книга обязательно выйдет к солнцу.
Директор Бун Пон ходил по типографии с полуторагодовалым сыном-первенцем на руках. Мальчик надрывно кашлял во сне. Здесь почти все дети тяжко больны бронхитом. Много легочных заболеваний. Середина ХХ века — операции по пересадке сердца, конгрессы по кибернетике — и дети в пещерах, совсем неподалеку от главных очагов мировой культуры, если расстояние соотносить с сегодняшними сверхзвуковыми скоростями.
Я беседовал в маленькой бамбуковой беседочке возле входа в пещеру с членом редколлегии Тхонг Дамом, с переводчиком Донг Тяном, и в это время вдруг, откуда ни возьмись, низко-низко пронесся «фантом». Мы едва успели вскочить в пещеру, и пока мы там падали друг на друга, прогрохотали подряд два взрыва. Из воронок несло гарью, паленой шерстью. К счастью, никого не задело.
(Вечером сидел у транзисторного приемника, слушал новости. Вашингтон передавал последние данные опроса Института общественного мнения Гэллапа. Половина опрошенных американцев была не согласна с вьетнамской агрессией, и только тридцать процентов поддерживали официальный курс правительства Джонсона. Если демократия есть подчинение меньшинства большинству, то отчего Джонсон продолжает войну? Ведь большинство американцев против политики во Вьетнаме.)
Ночью двинулись дальше. В машине нас набилось восемь человек: Понг, комиссар Сисук, Валя, я и еще четыре человека охраны. Ехали по горному бездорожью очень медленно, километров восемь в час. Навстречу не попадалось ни единой души.
А во Вьетнаме ночью на дорогах можно увидеть людей. Там много бомбоубежищ, и предупреждение о приближающемся самолете доходит от девушки-регулировщицы за три-четыре минуты. На дорогах много регулировщиц с гонгами, с рельсами, к их будочкам подведены телефоны, и они загодя предупреждают людей на дорогах. Можно успеть спрятаться. Служба предупреждения во Вьетнаме поставлена прекрасно. Нет, конечно, правил без исключения, бывает, что и не успевают предупредить, но это на самых глухих участках пути…
Сначала все мы были в напряжении, потом попривыкли, расслабились, стали шутить, рассказывать истории.
Так проехали километров тридцать. И тут перед нами вырос грузовик с распахнутыми дверцами и выключенными фарами.
Сисук сказал шоферу:
— Погоди.
Шофер долго гудел, потом Сисук сказал:
— Может, диверсанты их перебили?
Мы гудели, не выключая мотора, и вдруг где-то рядом прогрохотали пять или шесть выстрелов. Сисук по-кошачьи быстро выскочил из машины, приказал всем нам:
— Вылезай!
Шоферу рявкнул:
— Глуши мотор!
Мы выскочили из машины.
Я успел заметить, что Понг схватил керосиновый фонарь, который он всюду возил с собой, — свет здесь дефицит, сумку с продуктами, флягу с водой и кобуру с пистолетом. (Я позже замечал: летит самолет, надо выскакивать, а Понг бежит последним, успевая захватить все, что было у нас с собой из провианта. Если уж машину разобьет, так хоть поесть можно будет, пока станем добираться до другого места. И свет тоже: мало ли, зацепит кого, хоть перевяжем.) Впрочем, народ здесь бесконечно добрый. Поэтому голодным не останешься.
Когда мы вместе с солдатами входили в маленький горный поселок, наша охрана выливала из фляг всю воду. Если жители увидят, что к ним пришли со своей водой, — значит вы думаете, что здесь живут скряги, негостеприимные люди. Как же можно не напоить водой гостей?
Однажды Свиридову стало плохо, он потерял сознание, его положили в маленькой пещере. Когда он пришел в себя, то увидел вокруг малышей. Они сидели рядом и выдергивали ему волосы на груди и руках. Лаосцы гладенькие, волос на груди нет, на руках тоже. Наша волосатость кажется им дикой. Вот малыши и решили, что Вале стало плохо из-за того, что у него выросло много волос на груди и около шеи, и решили помочь ему — выдрать эти ужасные волосы, от которых — от чего же еще? — человеку стало дурно.
Все быстро выскочили из машины, и когда теперь после громких выстрелов настала тишина, мы услышали жужжание самолета «АД-6». Он спускался все ниже и ниже. Мы поняли, что сейчас он начнет бомбить. Он спускался прямо на нас, а дорога здесь, как потом выяснилось, шла между двух скал. Это место они, оказывается, давно пристреливали, с тем чтобы, сбросив несколько тонных бомб на скалы, завалить путь.
Ночь была безлунная, вокруг кромешная тьма. Мы бросились куда-то влево, потом свернули направо, падали, чертыхаясь. Фонарик включить нельзя: самолет все ниже и ниже, совсем рядом.
Вдруг Валя Свиридов заорал что-то. Мы подбежали к нему. Он стоял с вытянутыми руками, и мы сначала не могли понять, в чем дело. Оказывается, он, вытянув руки — все люди так ходят в темноте, — попал в натянутую маскировочную сеть. Мы с трудом вырвали «толстого брата» из сетки.
Из темноты крикнули:
— Берите правее!
Мы взяли правее и оказались в пещере, и в это время американец стал бомбить. Вовремя спрятались. А в пещере сидели люди, ели, спали, смеялись, играли в карты при свете фонарика. Свет был направлен так, чтобы освещать только карты, — с дороги не заметишь, а тем более с неба.
«АД-6», отбомбившись, улетел. Ночь по-прежнему безлунная, но на небе было много звезд, и поэтому близкое, незнакомое небо из-за серых облаков, протянувшихся по нему, казалось огромным рентгеновским снимком чьей-то грудной клетки. Можно было явно просмотреть огромные ребра и большущее сердце, смещенное книзу.
Машину не повредило, только немножко засыпало осколками камней. Скальный монолит здесь очень крепок, потому дорогу и на этот раз не закупорило. Вокруг остро пахло кремнем.
Я помню, как мальчишками мы высекали искры из камней.
Такой же точно был запах и сейчас, только очень конденсированный. В этом запахе «сухого огня» было очень много пространственного.
Впервые в жизни я вдруг почувствовал, что запах имеет еще и пространственное значение.
Приехали мы под утро в высокое горное урочище, зашли в пещеру. По хитрым бамбуковым лесенкам, которые вели из одной пещеры в другую, — одна более таинственна, чем другая, — забрались куда-то очень высоко вверх, на «пятый этаж».
Трещал сверчок, была тишина. На досках лежали бамбуковые циновки. Во всем этом прочитывалась таинственная умиротворенность приключенческих фильмов о ХIХ веке в джунглях.
Уснули, тесно прижавшись друг к другу, проснулись веселые, и комиссар Сисук долго не мог прийти в себя от хохота, когда изображал, как «толстый брат», «Ай Туй», запутался руками в маскировочной сетке.
«Прекрасная веселость войны, — подумал я. — Жаль, что мы не умеем так же беззаботно веселиться в спокойные и суетливые дни мира».
Утром встретился с товарищем Петсавоном, председателем трибунала провинции Самнеа, заместителем председателя здешнего административного комитета провинции.
Бросив школу из-за голода, работал, нищенствовал, мечтал учиться.
Пришли японские войска, гнет стал невыносим, включился в революционную борьбу. Возглавлял партизанские отряды.
После победы над японцами вернулись французские колонизаторы. Часть революционеров эмигрировала, другие поднялись еще выше в горы, спрятались в джунглях, продолжая борьбу, а некоторые стали сотрудничать с французской администрацией.
И Петсавон оказался командиром роты, которая находилась на службе у французских властей. Более того — его рота в конце концов, как наиболее сильная, стала карательной ротой. Ему поручались карательные операции против партизан, против его прежних друзей по оружию. С ним нашли возможность вступить в секретную связь его прежние друзья.
Петсавон долго обманывал колонизаторов, а потом собрал двадцать шесть верных солдат и увел их в джунгли — к своим. С тех пор Петсавон один из активных участников партизанской борьбы.
— Скажите, — спрашиваю я Петсавона, — а каким образом вы рискнули наладить связь с патриотами?
— Как вам сказать, — ответил он. — Это вопрос и сложный и легкий. Никаких особо хитрых способов в общем-то не было. Мы, лаосцы, долго присматриваемся друг к другу. Мы не начинаем исподволь готовить человека к серьезному разговору. Мы просто смотрим на этого человека, наблюдаем за ним, как он ест, как он пьет, как он смеется, как он просыпается и как он засыпает. Это очень важно — знать, как засыпает человек. Люди с нечистой совестью долго не могут уснуть и даже храпят они как-то по-особому.
Я улыбнулся. Петсавон серьезно сказал:
— Я говорю вам правду. Во всяком случае, я в эту правду очень верю…
Петсавон предложил посетить госпиталь. Идти недалеко, но, впрочем, предстоит перебежать поле. Это очень рискованно: американцы в эти дни делали по двести самолетовылетов в день. Все поле изрыто воронками, Сисук бранился, он никак не хотел разрешить эту километровую пробежку.
— Игра со смертью, — ворчал он. — Зачем? Ночи, что ли, нельзя подождать?
Свиридов сказал ему, что в прошлом он был чемпионом по бегу. Сисук долго смеялся, поглаживая Валю по животу, но все же смилостивился и разрешил эту перебежку. Сам он, как всегда, побежал первым.
Столкнувшись лицом к лицу с сегодняшней войной, я много думал над ее особенностью. Сейчас идет война скоростей. Человек сам создал сверхскорости, но ничего противоборствующего им создать еще не смог. Раньше вы могли слышать войну загодя, особенно когда прилетали самолеты. Сейчас вы этого лишены: самолет прилетает, опережая звук. Так, по воле хищников, гений человечества безнравственно обращен против него же самого…
Пробежали мы равнину без приключений. Поднялись в госпиталь — он тоже расположен в системе пещер и оставляет тяжелое впечатление. Это еще более трагично, чем типография. Здесь, во влажных, холодных пещерах, лежат безногие дети, старики с выжженными фосфором глазами, раненые женщины…
Оперируют при свете керосиновых ламп. Зашли в маленькую «пещерку» начальника госпиталя, двадцатитрехлетней Тай Пет. Она принимала нас весело и улыбчиво, и эта ее веселая улыбчивость была особенно трагичной.
За спиной, привязанный широким полотенцем, чтобы не вывалиться, сидит годовалый сын Тай Пет и испуганно глазеет на нас из-за ее плеча.
Перевязки она тоже делает, привязав сына к спине: мальчика не с кем оставить, а перевязывать раненых приходится очень часто.
Мы беседовали с ней, и вдруг рядом загрохотало, понесло гарью, плотной и удушливой. Выбежали из глубокой пещеры, поднялись наверх. Плач, крик душераздирающий, стоны: пролетел «фантом», сбросил бомбу, осколками ранило семнадцать больных. Возле входа в пещеру лежала убитая девушка-врач, две медсестры корчились на полу, и халаты их были багровыми от крови.
…Возвращались к себе молча, подавленные. Сисук не разрешил бежать через равнину, и Петсавон повел нас окружным путем, по скалам, чтобы можно было в любой момент спрятаться в пещеры.
Остановились у ручья — там купались юноша и девушка. Они были молодые, красивые, обнаженные. Они плавали в тугой ярко-зеленой воде как сказочные герои из цветного фильма. Девушка что-то напевала. Волосы ее были распущены. Она плавала среди диковинных белых цветов и смеялась.
Мы прошли мимо них «на цыпочках» — так неожиданны и прекрасны были эти Адам и Ева среди ужаса и боли войны.
…Обедом нас угощала «матушка Ван Ни Хайкам Питхун».
Боже ты мой, какая же это милая и нежная женщина!
Вообще ее хорошо знают во всем Лаосе. Она мастер по вышиванию ковров и юбок. Юбки она делает поразительные: шитые золотом и серебром, парчовые, рисунок замысловат и фантастичен.
Ковры матушки Ван Ни особенно интересны, о них стоит рассказать. Вытканы, например, две громадные жар-птицы. Одна красно-золотая, другая сине-серебряная, и все это на темном фоне.
— Почему такая контрастность цветов? — спросил я.
— Потому что ожидание утра всегда контрастно в цвете, — сказала она. — Это только кажется, что ранним утром цвета зыбки. На самом деле они самые точные и различимые. На красной птице золотые лунные отблески, а синяя уже во власти голубого с серебром рассвета…
Узоры и рисунки на коврах разнообразны. Эскизов она не делает и даже не знает, что это такое. Я ей объяснил, что такое эскиз. Она пренебрежительно усмехнулась:
— Если мечту надо сначала рисовать на бумажке, так что ж это за мечта? Мечту надо видеть все время, во сне тоже.
Понг, внимательно слушавший наш разговор, сказал:
— Жаль, что с нею может исчезнуть это народное искусство.
— А разве нельзя открыть маленькую мастерскую — училище, где бы она собрала талантливых учениц?
— В пещере? — вздохнул Понг. — Они ослепнут через полгода. Она делала все это до бомбежек. Наши девушки во Вьентьяне совсем забыли это искусство. Жаль, очень жаль. Парчовая юбка, как любовь, должна быть рождена долгим временем — и то и другое сродни творчеству.
— А может быть, девушке целесообразнее пойти в магазин, истратив на это десять минут, и купить ткань на юбку? Фабричную ткань?
— Нет, — подумав, ответил Понг, — наши девушки должны потратить хоть десять дней в году на самую красивую свою юбку.
— Вы женаты?
— Нет, — ответил Понг.
— А возлюбленная есть?
— Во время войны не может быть любви.
— А может быть, любовь существует вне зависимости от войны, и в этом нет ничего порочного?
— Нет, — ответил Понг, — любовь может быть только после войны…
С утра бомбили. Бомбежка очень сильная. Высунуть носа из пещеры невозможно. Когда американцы улетели, мы узнали, что бомба накрыла соседнюю пещеру.
Пошли туда — это в двухстах метрах от нас. Ранено двое детей. У одного осколком разбита голова.
Вынесли второго ребенка, ему два года. Левая рука висит на сухожилии, отец держит его на окровавленных руках, беззвучно плачет, пришептывает что-то.
Мальчика еще и сильно контузило, поэтому он страшно косит глазами и беспрерывно икает. В левом уголке рта то и дело набегает кровавая пузырчатая слюна.
Мать лежит на полу; ее ранило в ногу, но сознание она потеряла не от боли. Когда увидела сына, свалилась без сознания и до сих пор не приходит в себя.
— Сфотографируйте, — сказал Петсавон, — покажите в Европе, что здесь делают цивилизованные янки.
Я не смог сфотографировать этого младенца — сердце не позволило.
…Раньше, на заре цивилизации, войско воевало с войском. Теперь, когда цивилизация вошла в быт, война в первую голову обрушивается на детей и женщин.
Все утро слушал последние новости. Ехать или идти невозможно — по-прежнему бомбят. Слушал по транзисторному приемнику последние известия: Голдуотер, апологет холодной войны, заявил о бомбежках в Азии: «На войне как на войне!»
Прослушав это заявление, Сисана заметил:
— Удел подобных политиков — профессионализм, направленный на выполнение задач, выдвинутых перед ними их классом. Наши убитые дети их не интересуют. Такой профессионализм, — повторил он, — это холод души.
(Я вспомнил, как в Хельсинки один «веселый» западный журналист серьезно уверял меня, что если бы он увидел, как во время циркового представления в клетку к львам попал ребенок, он бы сначала сделал снимки, а уже потом ринулся спасать бедное дитя.
— Врете вы себе, — сказал я, — и мне врете.
— Нет, — ответил он, — видимо, все-таки не вру. Профессионализм в конце концов побеждает человека, и глупо за это человека судить.
— Профессионализм надо славить, — ответил я тогда, — но нельзя оправдывать профессиональную безнравственность. Или, если хотите, безнравственную профессиональность.)
Подниматься к буддийским бонзам (их сорок человек, они живут высоко в скалах) трудно. Целая система тонких бамбуковых лестниц, словно на мачту корабля взбираешься. А подниматься надо быстро: лестницы это самое опасное, если прилетит самолет, — и вниз спуститься не успеешь и до верха не долезешь, а падать от взрывной волны пятьдесят или сто метров в пропасть — занятие не из приятных.
Беседу с бонзами я записал подробно, она, с моей точки зрения, представляет серьезный интерес.
Сначала беседовал я с двумя бонзами. Первый — Конг Си, второй — Ки Кэо. Они — руководители ассоциации буддистов провинции Самнеа.
А особенно большое впечатление на меня произвел третий бонза — Кху Пха Тхой, подошедший чуть позже — до этого он молился со своими учениками в другой пещере.
Он член Лаосской ассоциации буддистов, глава буддистов нескольких провинций: Самнеа, Фонгсали, Намтха…
Это очень высокий человек в желтой одежде с открытой грудью, открытыми руками (мы были в пальто), с бритой головой. Огромные глаза его светятся добротой. Он не идет, а выступает, не говорит, а вещает. Вещает слова, которые, как он считает, нельзя не воспринять, ибо это истина.
— Главное, чему мы сейчас посвящаем свою деятельность, — сказал бонза, — это соединение воедино догм буддизма с политической борьбой против агрессии и утверждением национального лаосского духа.
— В какой мере остальные буддийские бонзы Лаоса разделяют вашу концепцию?
— Большинство с нами. Но у нас есть враг, его знают все. Это Маха Падит. Он является ревизором по монашескому образованию буддистов Лаоса и советником по вопросам религии в правительстве Вьентьяна. В его пагоде Ват Тян — главное средоточие сил, выступающих против патриотического движения Нео Лао Хак Сат. Вместе с ним мало людей, которые бы искренне разделяли его позицию. По-моему, он в высшей мере одинок. Остальные высшие буддийские бонзы Лаоса с нами — если не делом и словом, то мыслью, во всяком случае.
Суть нашего движения можно свести к четырем формам.
Первая форма борьбы — против самого себя, против того дурного, что заложено в тебе самом, за то хорошее, что в тебе есть.
Вторая — борьба против суеверий. Что такое суеверие? Это слепая вера в идолов, провидцев, гадателей, предсказателей. Мы против этого. Буддизм против преклонения перед теми, кто присваивает себе титул провидящего. Мы не верим в провидцев. Мы верим в моральное совершенствование каждого человека. Мы против исключительности. Провидец — это исключительное. Если все станут провидцами (а все могут стать провидцами, ведь каждый же может стать Буддой), тогда все будет прекрасно. До тех же пор, пока люди не могут сказать, что все они уже стали провидцами, каждый утверждающий себя таковым выступает против людей, ибо он возносит себя над ними.
Третья форма — борьба с теми, кто ведет неправильную жизнь.
И, наконец, четвертая — за то, чтобы человек боролся с природой — за природу…
Те бонзы, которые попали под влияние американцев, неверно толкуют Будду. Они зовут верующих к тому, чтобы стремиться совершенствовать самого себя лишь путем молитвы. Говоря, например, о добре и о любви, они не различают, кому делать добро и кого любить. Просто любить нельзя. Человек всегда любит или не любит целенаправленно…
Они проповедуют терпение. Просто терпение. Это неверно. Я считаю безнравственной абстрактную проповедь: «Не делай зла». В чем сконцентрировано зло? В чем и в ком? Ответ очевиден! «В тех, кто бомбит пагоды». Следовательно, сначала нужно звать верующих к тому, чтобы избавиться от зла. От тех причин, которые его порождают. И уже после делать добро.
…Когда поздно ночью мы уходили от бонз к машине, спустившись по дьявольским лестницам, — фонарики нельзя было включать из-за бомбежки, — мы пробирались по тропе вдоль каких-то непонятных для меня мерцающих точек. Опустившись на колени возле одной из этих точек, я увидел, что это прогоревшие угольки.
Кто-то из монахов, перед тем как мы собрались уходить, взял ведро с угольками и, пробежав весь путь от пещеры до машины, оставленной нами в укрытии, разбросал эти красно-черные угольки.
Мы шли, как в сказке, по волшебной черно-красной тропе, шли, как по сказочной стране, в сказочной тишине, которая каждую минуту могла смениться реальным грохотом и смертью.
Когда поехали дальше, Сисук сказал, что американцы сбрасывают на скалы многотонные бомбы. Получается микроземлетрясение, в скалах людей засыпает камнями, люди оказываются заживо похороненными…
Сегодня все окружающие радостны. Сисана весь светится. Пришло сообщение о победе войска Патет Лао под Намбаком. Весть эта передается из пещеры в пещеру. Лаосцы распевают новую песню: ее сегодня ночью сочинил Сисана и сразу же положил на музыку. Я прошу его прокомментировать это событие.
— Намбак — очень важный, плодородный район, — говорил Сисана, — в шестидесяти километрах от королевской столицы Луанг-Прабанга. Он всегда находился под контролем Нео Лао Хак Сат и нейтралистов. В 1966 году был захвачен парашютистами правых, и вот четырнадцатого января наши войска одержали победу. Там находилось двенадцать батальонов правых, несколько «групп-мобиль» — специальных мобильных групп, там были и третий и четвертый батальоны, и девяносто девятый батальон парашютистов. Вся эта группировка войск правых разгромлена.
Говорим мы с Сисаной в его пещере — это и квартира, и резиденция радио. Пришли два корреспондента, прибывшие из Вьетнама. Началась импровизированная пресс-конференция. Вопросы сыпались один за другим. Сисана был весел и остроумен, отвечал быстро и четко.
Я бывал на многих пресс-конференциях — и в Кабуле, и в Берлине, и в Хельсинки, и в Багдаде, и в Пекине, — но такой пресс-конференции я не видел ни разу. Член парламента, член ЦК, руководитель Информационного агентства Лаоса, поэт, которого здесь знают все, порой отвлекался, чтобы взять на одну руку дочку, а на вторую руку посадить сына. Жена у него, прозрачная, худенькая женщина, лежит на нарах и оттуда, из темноты, зачарованно смотрит на мужа. Глаза у нее огромные, антрацитно мерцают в полутьме.
Мы со Свиридовым, зная, что она месяц назад родила ребенка, принесли в подарок то, что у нас было с собой прихвачено, — малиновое варенье на случай простуды и виноградный сок. Я видел, с каким наслаждением уплетали ребятишки пещер варенье, запивали соком и распевали песни отца.
Когда пресс-конференция, сопровождавшаяся песнями детишек, кончилась, Сисан сказал мне:
— Завтра вас примет принц Суфанувонг.
Мы отошли к выходу из пещеры, присели на доску. Сисана стал рассказывать мне историю побега из тюрьмы принца и остальных членов ЦК Нео Лао Хак Сат.
История этого побега из тюрьмы могла бы стать сюжетом для захватывающего фильма. Я записал эту историю. Вот она:
«Сисан Сисану правые арестовали первым. Его бросили в тюрьму, и он сидел в камере без права прогулок. Он не знал, успели остальные уйти или нет. Как-то один из его стражников сказал:
— Жаль, больше я не почитаю вашу газету. Хорошая была газета.
Сисана начал приглядываться к своему стражнику и однажды ночью уговорил его разрешить прогулку.
Проходя по тюремному коридору, Сисана заглядывал в глазки камер и в одной из них обнаружил принца Суфанувонга, секретаря ЦК Нухака, членов ЦК Камадана и Буфу.
Все было ясно: правые обезглавили патриотическое движение, помощи ждать неоткуда.
Когда тюремное начальство увидело, что узники ведут себя довольно спокойно, им разрешили выходить во двор, на огородик. Там они стали сажать лук, салат, папай.
Первая ласточка свободы была неожиданной.
Один из членов ЦК решил, что называется, играть ва-банк. Он попросил своего стражника отнести домой письмо. Стражник согласился. После он же принес передачу из дома. В ней был записочка.
Члены ЦК начали беседовать с охранниками о жизни, семье, книгах. Затем — о политике. Завязались у членов ЦК интересные взаимоотношения и со следователями. Многие члены ЦК видели, что следователи, допрашивая их, выполняют свои обязанности, но по-человечески сочувствуют заключенным.
И однажды один из членов ЦК попросил своего следователя рассказать о новостях, которые происходят в мире.
Следователь долго молчал, потом написал на листочке бумаги: «Сегодня в четыре часа слушайте внимательно».
Специальная тюрьма для членов ЦК Нео Лао Хак Сат в четыре часа пополудни замерла. И в одном из соседних домов (а тюрьма помещалась в военном городке) было на полную громкость включено радио. Кто-то вертел шкалу приемника. Сначала передавались последние известия из Вьентьяна, а потом эта же добрая рука настроила приемник на Ханой.
Однажды один из следователей в конце длинного, сложного допроса тихо сказал:
— В ближайшее время вас разобьют на группы и отправят по разным тюрьмам.
Ночью в тюрьме было собрано экстренное заседание ЦК. Принято решение бежать.
Старшему охраннику Удону и двум его подчиненным — Тхам Ону и Бун Тави — предложили бежать вместе с членами ЦК.
Удон и его друзья приняли это предложение. Они попросили разрешения взять и своих младших братьев.
— Кто они? — спросил Нухак.
— Молодые монахи, — ответил Удон. — Они хотят служить революции.
На следующий день Нухак попросил членов ЦК в то время, когда они будут копаться на огородике, обратить внимание на видневшееся за пределами военного городка, неподалеку от джунглей, большое белое дерево. Около него и был назначен сбор беглецов. Туда же должны были прийти и молодые монахи.
— Подготовили продукты, — вспоминает Сисана. — Наступила ночь. Охранники заступили на дежурство. Удон связался с двумя проводниками из нашего центра. Мы переоделись в солдатские мундиры полицейской охраны. Забор, окружавший тюрьму, был цинковый, гофрированный. Он так раскалялся днем, что к нему нельзя было подойти. Мы думали прорезать в заборе дыру и бежать через нее. Но солдаты в двух бронетранспортерах, которые круглые сутки стояли у тюремных ворот, никак не ложились спать.
Удон сказал: «Срочно нужны деньги». Мы собрали деньги, он купил водки и пошел к солдатам бронетранспортеров.
Пили они долго, примерно час.
Удон вернулся бледный, но не пьяный. От его одежды, рук шел острый запах рисового самогона.
Думали выключить прожектор, чтобы разрезать забор в темноте. Но Удон сказал: «Выключать прожектор опасно, в военном городке, наверное, есть еще один наблюдательный пункт. Выключи прожектор — будет тревога. Лучше уходить через ворота…»
…Чтобы изменить внешность, принц Суфанувонг сбрил бороду и усы.
— Сколько есть шансов на то, что убежим? — спросил он.
Секретарь ЦК Нухак сказал:
— Процентов на семьдесят, я думаю, удача гарантирована.
Принц ответил:
— Даже если б было пятьдесят процентов, нужно бежать.
Мы разделились на три группы. В первой был принц. Я шел в последней группе.
Первая группа вышла из ворот, пошла по освещенной улице, мимо спящих казарм и домов для офицеров, по направлению к белому дереву.
Минут через десять вышла вторая группа.
Мы напряженно прислушивались. Было очень тихо, даже цикады не трещали, и мы, — вспоминает Сисана, — страшно сердились, что они не трещали. Громкий треск цикад нам показался бы тогда спасительным.
А потом пошла третья группа. И вдруг солдат, который дремал, сидя на бронетранспортере с автоматом в руках, вскинул голову и посмотрел на нас, выходящих из ворот. Долго он смотрел на нас, а мы, замерев, шли мимо него. Потом снова уронил голову на грудь, и, — вспоминает Сисан Сисана, — я до сих пор не могу понять: то ли он понимал, что происходит, но был за нас, то ли был мертвецки пьян?
Мы шли быстрым шагом в кромешной мгле по направлению к белому дереву. Но сколько я ни приглядывался, никак не мог определить в темноте это белое деревцо. Вдруг впереди вспыхнул острый луч света. Мы сначала даже не поняли, что это не просто свет, а свет, сопровождавшийся треском. Мы были вооружены. Удон и солдаты охраны имели автоматы. Решили отстреливаться.
Я сошел с дороги, а Удон, поняв, что навстречу нам несется мотоцикл, кинулся к нему наперерез. Мотоциклист мог свернуть к тюрьме, и тогда бы он разбудил тех, кто находился в бронетранспортере, а они наверняка решили бы зайти в тюрьму, посмотреть, как там дела. А тюрьма была пустая, там не осталось ни одного человека, ни единой живой души, мы и охрана — все убежали.
Удон бросился наперерез к мотоциклисту, замахал руками, направил автомат и закричал: «По третьей дороге нельзя, поезжай направо!»
Третья дорога вела к тюрьме.
Мотоциклист послушно откозырял и поехал направо.
Пошли дальше. А в это время навстречу нам, печатая шаг, шли два человека.
«Кто идет?» — спросил Удон. «Я», — ответили из темноты. «Кто — я?» — рассвирепел Удон, подымая автомат. «Да я, я».
Это был принц. Он шел с солдатом. Они сбились с дороги. Мы объединились все вместе и стали пробираться к белому дереву.
Мне повезло, я сумел сориентироваться и вывел товарищей к условленному месту, где-то рядом бормотал ручей.
Это был первый звук свободы, который мы явственно услыхали. Ветер шелестел в листве пальм, и это был второй звук свободы, который пришел к нам. Но уходить в джунгли было нельзя, потому что те два связных, что пришли из центра, и охранник пошли искать нас и принца. А когда они вернулись, оказалось, что нет еще молодых бонз, братьев нашей стражи.
В час ночи наконец все собрались».
— Должен вам сказать, — смеется Сисан Сисана, — что только в кинофильмах побеги проходят организованно и слаженно. В жизни всегда бывает масса какой-то суетливой недодуманности. Да это и понятно: человек, который выходит из темницы на свободу, суетлив в движениях, в своих помыслах, и его психика (это смогут обосновать научно врачи-экспериментаторы) резко отличается от той, когда он пребывал в тюрьме.
В час ночи, слава Будде, мы тронулись.
Мы шли до четырех часов утра.
Это произошло в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое мая.
Вокруг нас была изумительная красота. Кричали птицы, пробуждались джунгли. Мы шли, подавленные этим пышным музыкальным сопровождением свободы. Все время вокруг слышалась музыка. Она была вокруг нас и в каждом из нас.
В условленном месте из-за пальмы кто-то крикнул: «Нэн», что значит «один». Я ответил словами отзыва. Навстречу вышли люди из второго батальона, батальона Патет Лао, которые отвечали за нашу безопасность.
Светало. Мы забрались в самую чашу джунглей и там просидели весь день, заняв на всякий случай круговую оборону. То, что мы заняли круговую оборону, как выяснилось, было правильным.
Утром, в семь часов, в тюрьму привезли завтрак. Стали барабанить в ворота, но никто не открывал. Начался переполох. Наконец открыли ворота, а в камерах было пусто. Вдогонку бросили войска. Не полицию, а регулярные воинские части.
Несколько поисковых групп шли по нашему следу. Шли по той же дороге, которой пробирались и мы. Они остановились перекусить примерно в двух километрах от того места, где мы притаились в джунглях. Но логика подсказала солдатам: бежали важные люди, бежал весь Центральный комитет Нео Лао Хак Сат. Значит, их встречал батальон, никак не меньше. «Нас пятьдесят человек, — думали они. — Если вступим в стычку, преследуя беглецов, все погибнем. Так пусть живут те, и мы тоже останемся живы».
В деревне солдаты погони попросили себе водки. Наши люди приготовили им вкусный обед, упоили их как следует. Поисковая группа вернулась обратно, доложив, что следов беглецов обнаружить не удалось.
Правда, мы придумали хитрость. В направлении, прямо противоположном тому, по которому мы убегали, в одной деревне к уездному начальнику пришли «крестьяне» и сказали, что они видели в ста метрах от селения двадцать человек, которые перебегали из одного леска в другой. Туда были брошены все преследовавшие нас войска. Эта дезинформация, я считаю, спасла нам жизнь.
…Мы двинулись дальше. И вот тогда чуть не случилось несчастье. Кто-то донес уездному начальству о том, что прошли люди, которых ищут. Но донесли об этом уездному начальнику, который являлся нашим агентом. Он поблагодарил доносчика, уплатил ему вознаграждение, а сам несколько раз пропустил телегу по тому месту, где мы прошли. Следы исчезли.
Таким образом, мы получили еще резерв безопасного времени и на следующий день были у своих. Мы пробирались, словно Тарзаны, и ту тропу, по которой шли, окрестили «обезьяньей тропой».
Потом наша группа разделилась. Часть членов ЦК во главе с принцем продолжала путь в Самнеа. Вместе с остальными я вернулся во Вьентьян…»
…Пришел в пещеру и написал для «Правды» корреспонденцию.
…Поэт Сисан Сисана договорился с председателем ЦК Нео Лао Хак Сат принцем Суфанувонгом о встрече. На машине отъехать к тому месту, где сейчас в пещерах живет принц, невозможно, — по данным товарищей из Информационного агентства, американские самолеты делают до четырехсот самолетовылетов на освобожденные районы Лаоса ежедневно, и лощина, что ведет сквозь джунгли к пещере Суфанувонга, вся перепахана бомбами.
Добрались за два часа пешком в полной темноте. Маленькая площадка перед отвесной скалой, куда ведет узкая бамбуковая лесенка, чернеет свежими воронками: здесь живет принц.
Это человек поразительной судьбы. Воспитанный в королевском дворце, он после побега из тюрьмы, куда был брошен правой группировкой, вот уже одиннадцать лет живет в пещерах, делит вместе со всеми тяготы войны, развязанной агрессорами США.
Суфанувонг — видный лаосский инженер. Его мосты знают во всей Юго-Восточной Азии. В странах Индокитайского полуострова принца по праву считают самым выдающимся интеллигентом-просветителем. Он, получивший блистательное образование в Париже, говорит на тринадцати языках, в том числе на старофранцузском, английском, русском, японском.
Этот человек стал первым министром обороны в первом правительстве независимого Лаоса в 1945 году. Профессию инженера он сменил тогда на мундир солдата, для того чтобы скорее пришел мир, который ассоциируется с дорогим для каждого строителя словом — созидание. Но вот уже двадцать четвертый год на земле Лаоса полыхает война.
Солдаты, которым двадцать, врачи, которым двадцать пять, не знали ни одного дня мира. Война для них стала бытом, — политики Вашингтона, уповая на близкую победу, то и дело сбрасывают со счетов именно этот моральный фактор.
Принц коренаст, очень крепок, у него сильная рука и пронзительно-улыбчивые глаза. Улыбка его ослепительна и к «протоколу» никакого отношения не имеет. Но когда принц отвечает на вопрос, лицо его замирает, делается скульптурно четким — таким же, как и литые тезисы его ответов.
— Нынешний момент? — переспрашивает он. — Объяснение нынешнего момента в Лаосе следует искать в политике американского империализма. Его цель — превратить весь Лаос в неоколониальную военную базу. Способ — война. Однако за последние тринадцать лет агрессии США терпят неудачи, в то время как народ Лаоса под руководством Нео Лао Хак Сат добивается одной победы за другой. Наши успехи особенно значительны в последние два-три года, когда мы стали рассматривать свою деятельность с точки зрения не только военно-политической. Мы поставили задачу — превратить районы, контролируемые Нео Лао Хак Сат, в базу будущего независимого, мирного, нейтрального и процветающего Лаоса. Следовательно, проблемы экономики, культуры, науки нас теперь должны волновать столь же серьезно, как вопросы военно-политические.
Я спрашиваю принца о перспективах, о том, как он себе мыслит возможное развитие дальнейших событий.
— В этом году наши противники провели ряд претенциозных миролюбивых маневров, с одной стороны, и при этом наращивали воздушное варварство — с другой. Мы — миролюбивый народ. Нам навязывают войну. Мы будем сражаться за свою свободу. Сейчас раздаются голоса о необходимости продления «забора Макнамары» из Южного Вьетнама в Лаос. Мы знаем об этом и готовы к тому, чтобы отразить империалистическую агрессию. Я думаю, наша последняя победа под Намбаком заставит призадуматься правых.
— Возможны ли сейчас переговоры с Вьентьяном?
— Я говорил Вьентьяну: лао может говорить только с лао. Только лаосцы должны решать будущее своей страны.
— Следовательно, ваше высочество, переговоры с Вьентьяном возможны при условии прекращения вмешательства США?
— Да. Именно так. Они обязаны прекратить вмешательство, и, главное, они должны прекратить свою «особую войну» против нас.
В пещере стало темно. Принесли фонарь, чайник, маленькие чашки. Принц разлил пахучий зеленый чай, подвинул мне чашку, сказал по-русски:
— Пожалуйста…
— Где вы учили русский язык, ваше высочество?
— По радио. Я слушал московское радио. Ваши дикторы — мои профессора.
— Скажите, пожалуйста, какие произведения — ученых, литераторов, философов, политиков, музыкантов — помогли в процессе вашего формирования как патриота?
— Колониализм, все то, что он несет с собой и моему народу, да и всему Индокитаю, я видел воочию. Ненависть к колониализму — естественное чувство у всякого, кто сталкивается с ним. Несколько лет назад в Лаосе не было литературы. Страна оставалась неграмотной, не имела своей письменности. У нас нет железных дорог. Даже в колониях есть железные дороги… У нас был всегда крайне сложен национальный вопрос — несколько десятков народностей, сотни племен, живших родовым строем. И это все сохранилось и консервировалось колониализмом в средине двадцатого века, уже после того, как была создана теория относительности и запущены первые искусственные спутники Земли. Следовательно, национальный патриотизм, ненависть к колониализму — вот что привело меня к революции. Мы проделали большой путь, и иностранцам порой довольно трудно понять нас. Ни одна страна в мире не переходила от коалиционного мира к беспощадной войне так резко и столь часто, как мы. Многое надо обобщить, над многим надо поразмыслить. Но трудно заниматься теорией, когда сражаешься с оружием в руках против беспрецедентной агрессии.
Потом принц говорит о французской литературе, великолепно трактует Рабле и посвященные ему работы Анатоля Франса. Сейчас принц говорит как филолог, он цитирует Рабле в подлиннике, он сравнивает итальянский, испанский, французский языки и латынь. Обороты его речи парадоксальны и изящны. Я понимаю, сидя с принцем, почему даже враги относятся к нему с почтительным уважением: воистину один из самых просвещенных интеллигентов Юго-Восточной Азии, руководитель народа, сражающегося за свободу и мир…
На обратном пути, когда мы пробирались по горной тропе в свою пещеру, снова прилетели американские самолеты. Продолжалась агрессия. Продолжалась борьба народа против агрессии.
Имя художественного руководителя и главного режиссера Лаосского ансамбля песни и танца Сисанона известно во многих столицах мира. Он приезжал со своим партизанским ансамблем и в Москву. Здесь его великолепно принимали, потому что искусство лаосцев своеобычно и восхитительно.
С Сисаноном я просидел три часа, завороженно слушая его рассказ. Я глубоко уважаю людей, которые отдали свою жизнь, и ежечасно отдают ее, и будут до конца своего отдавать сохранению искусства народа. Когда Сисанон рассказывает о песнях и танцах Лаоса, он весь преображается. Он внешне не похож на артиста. Он похож на воина, на партизана. Зеленая партизанская фуражка с лаковым козырьком, форменная одежда цвета хаки.
Он не привлекает вас внешней эмоциональностью изложения, он заражает внутренним пониманием предмета. Он не заботится о каком-то особом строении фразы, а говорит просто и четко. Когда он рассказывает об искусстве Лао, глаза его делаются добрыми и нежными, как у смеющегося младенца.
(Слушая его, я вспоминаю: мальчишкой, в 1945 году, вернувшись из Германии, я предпочитал всей остальной музыке веселые джазы. Я и сейчас люблю искусство Гершвина, Рэя Конифа, Армстронга. Но у меня тогда, как и у некоторых современных молодых людей, было до странного равнодушное отношение к народной песне. Для нас, детей города, песня порой становилась радиобытом, а не откровением. Ребенок, воспитанный в деревне, на просторе, просыпался с пересвистом птиц, а засыпал с протяжной песней, которую ведут крестьяне, возвращаясь с поля, он без этой песни не может жить. Это его плоть и кровь.
И вот в деревне Титьково, на родине Михаила Ивановича Калинина, я вместе с другом моего отца стоял на озерной вечерней тяге. И вдруг мы услышали протяжную песню: «Летят утки и два гуся». Вели песню одни только женские голоса. Они были очень далекими, эти протяжно-заунывные, прекрасные голоса.
Занималась изумительная серо-розовая заря. За озером, поросшим камышом, виднелись разбитые купола церквушек. Иногда ветер уносил женские голоса. И тогда наступала тишина и слышен был только стремительный присвист пролетавших уток.
А когда женские голоса приблизились и стали явственными, я вдруг, впервые в жизни слушая песню, заплакал.)
Сисанон рассказывал:
— У нас в Лао каждая провинция имеет свои песни. Я люблю странствующих людей. Это призвание — быть странником. Они несут с собой песню с юга на север, а с севера на запад…
Самые распространенные на нашем юге песни «лам сип ан дон». Лам — песня, сип — четыре, ан — тысяча, дон — остров. На юге течет Меконг, там огромное количество маленьких островов. Поэтому весь юг Лаоса поет «песни четырех тысяч островов».
У нас есть много песен: и «кхап нгын» (песня реки Нгын), и «кхап сараван» (песни провинции Сараван). Или «лам кон саван» (песня Саваннакета).
Если вы, допустим, пришли на базар во Вьентьяне, или Пак Се, или в Самнеа, или в Саваннакете и слышите, какую кто поет песню, то сразу определите, откуда этот человек и кто он.
Я вспомнил, как во Вьетнаме мне говорили, что по тому, как разговаривают люди друг с другом, можно определить степень их родства, дружбы или знакомства. А здесь человека «читают» по песне.
Песни Лао похожи на итальянские, их музыка близка к европейской. И поют их в своеобразной, близкой к джазовой манере. Занести сюда этого не могли, это было здесь тысячелетиями.
Особенно блистательна песня «лам той». Это дуэт-частушка, песенное соревнование мужчины и женщины — кто победит красотой слов, изяществом мотива. Песня эта идет из поколения в поколение, каждый певец привносит в нее свое. Каждый певец Лаоса одновременно и поэт.
Я спросил Сисанона:
— Вы записываете на ноты эти народные песни?
— Практически это невозможно. Слова-то можно было бы записать — есть много вариантов. Но каждый певец творит мелодию. Поэтому если мы запишем песню, мы ее канонизируем и помешаем развитию народного творчества. Мы боимся связать наших певцов по рукам и ногам канонами.
Чтобы сохранить народное искусство, ЦК Нео Лао Хак Сат создал ансамбль «Силапа кон» (в переводе на русский язык «Искусство артиста»).
Танцы Лаоса несут в себе значительные элементы ритуальности. Ритуальный танец «лао фен», например, очень медлителен.
Сейчас раздаются голоса против медлительности лаосских танцев, считают, что необходимо революционизировать танец, внести в него более стремительное новое содержание. Я — против.
…Зашел певец ансамбля Буа Бай. Буа — значит лотос, бай — трогать. В переводе на русский язык его имя означает «Трогающий лотос».
У «Трогающего лотос» великолепный голос. Он спел несколько песен.
Вот, например, песня провинции Сараван: «Когда дождь идет и нет грома, мне грустно и пусто в этом мире. Но я думаю о своей невесте, и мне уже не очень грустно, хотя и нет грома в этом высоком небе».
А потом вместе с певицей Тян Самай (тян — луна, самай — новая) Буа Бай пел песню «Кхаптум». Начал песню Буа:
— Как прекрасны ваши глаза, ах, как прекрасны ваши глаза! Бог создал их такими прекрасными… И никто не может не любить вас, лишь только раз взглянув на вас!
Девушка ему отвечает:
— Ах, как красивы вы, мой друг, как красивы вы, мой друг! У вас такое красивое круглое лицо. Хотите взять меня к себе в дом? Если нам повезет, я стану жить подле вас, в вашем доме.
Они поют, набегая мелодией друг на друга, уважительно дожидаясь окончания словесной фразы, и в песне этой чувствуется томительная любовная игра.
Церемония исполнения песен в Лаосе имеет свою строгую, закономерную последовательность. Если люди собрались на праздник, то сначала нужно петь «Ламвой». Это протяжная, неторопливая мелодия. Соперники и в то же время неразделимые союзники в песне — мужчина и женщина присматриваются друг к другу. Еще нет прямого приглашения к любви, еще идут осторожные, даже еще и не любовные, а традиционные сравнения девушки с цветком, юноши с оленем.
Потом, когда они осторожно «прощупали» друг друга, ритм меняется и протяжная мелодия переходит в джазовую. Мелодия развивается на ходу, и слова придумываются на ходу.
Только после «Ламвой» можно спеть «Лам лонг», а в заключение исполняется «Лам вонг». Мужчина и женщина славят любовь, которая — что бы ни было в мире — не может не состояться.
Потом Буа Бай спел мне еще одну великолепную песню. В этой старинной песне, которую он знает от деда, много таких слов, которые сам Буа Бай не мог толком обяснить. Каждому слову он давал пять-шесть толкований. Песня называется «Пошел за медом»:
— Пошел за медом. На скале прилепился улей. Ах, как трудно к нему подобраться! А я иду, иду к улью, забираюсь, боюсь пчел. А ветер дует. Ветви деревьев качаются. Я хотел взять мед пчел. Вместо дела вышло слово. Всем говорил: «Иду за пчелами, иду за пчелами, иду за медом». Ну ладно же, пчелы, ну ладно же, скалы, ну ладно же, дерево, коварное и хитрое, которое не позволяет мне подобраться к улью! Я срублю тебя. Ну-ка, давай с тобой подеремся, кто кого! Я тебя срублю, и ты упадешь, и тогда я проберусь к пчелам и возьму мед. И это будет уже не слово, это будет дело, а это вкусный, сладкий мед.
…Самую известную певицу зовут Тян Сук. Она часто выступает по радио. Ее знают и во Ветнаме, и в Лаосе, и в Таиланде. Красота смуглой Тян Сук изумительно гармонирует с ее удивительной застенчивостью. Она спела песню «Лам лонг»:
— Свинья кричит, свинья кричит, прощается. Ей нужно прощаться, хотя наступил «год свиньи». Новый год богатой свиньи. Собирается народ, собирается народ, праздновать Новый год, чтобы встретить удачу. Все счастливы, сверкают глаза. Мужчины красиво одеты. Ах, как это прекрасно, когда мужчины красиво одеты! Но позвольте мне полить вас водой. Я оболью вас водой, красивые мужчины. Это будет очень хорошо для вас, потому что жарко. Ведь Новый год всегда празднуется в жару.
(Когда в Лаосе празднуется Новый год, люди обливают друг друга водой, и достается всем — и простолюдину, и принцу.)
Утро было туманным. Когда я выглянул из пещеры, показалось, что все вокруг опущено в огромный резервуар с проявителем: с каждой минутой все четче и яснее проступали контуры окружающих гор; вдруг двуедино обозначались странной формы деревья: реальное дерево и его тень в тумане подсвечены невидимым земле солнцем. Все окрест было очень зыбко, минорно и тихо. Американцы не летали, потому что туман был высок и плотен.
Валя Свиридов, умываясь, хмыкнул:
— Хитрость — это слабость. Умному хитрость не нужна. Умный — он уже умный.
— Ты это к чему? — спросил я.
— Хочу пробиться в Ларошфуко, — ответил он, — в переводчиках жить скучно.
…Пользуясь туманом, пробрались на машине на маленькую ткацкую фабрику, расположенную в скалах. Рядом, тоже в пещерах, — автомастерская: здесь ремонтируют и легковые машины, и бронетранспортеры. Делают это лаосцы, которые раньше с недоуменным презрением смотрели как на отвертку, так и на болт.
В этих скалах, вдали от электростанций, вдали от дорог, кинотеатров и музеев, рождается рабочий класс нового Лаоса. Во Вьентьяне ни фабрик, ни подобных автомастерских, как говорит Сисана, нет.
Весь день мы бродили вместе с Сисаной, смотрели, как ткут ткань и ремонтируют машины, а после в одной из пещер я снова атаковал его вопросами о культуре Лаоса. Песню, сказку, прозу, поэзию — нужно пропускать через сердце, и здесь мы с ним чувствуем себя полными единомышленниками: он видит, с каким интересом я его слушаю, и от этого еще больше загорается, подробно, с деталями, рассказывая мне то, о чем не написано пока еще ни в одной книге.
— Очень колоритны праздники Лаоса, — рассказывал Сисана. — Например, «Кхао Пхан Са». Это праздник «Вход возраста». Отмечается он в каждом селении, когда бонза уходит на три месяца в пагоду. Празднуется также его выход из пагоды. А вскоре после этого начинается праздник, который длится неделю, если не больше, — «Кхао Падаодин», то есть «Украшение земли».
Праздник «Украшение земли» предшествует уборке урожая. В каждом доме готовят специально «кхао мао» и «кхао ханг» (недозрелый рис, смешанный с соком кокосов). Этим очень красивым и вкусным кушаньем «угощают» землю, разбрасывая на полях, чтобы сытая земля была добра к людям.
В это же время на Меконге устраиваются гонки на пирогах. Церемония гонок очень интересна. По течению идут четыре длиннющих пироги, в каждой по двадцать — тридцать человек. Победителем считается не та, которая обошла три другие пироги на корпус или полкорпуса, а та, которая вырвалась вперед и отрезала путь всем остальным, остановившись поперек реки.
Есть гонки «против течения». Смысл их заключается в том, чтобы как можно больше дурачиться во время соревнований. Люди на лодке пляшут, кривляются, шутят со зрителями. Но при этом важно не опрокинуться. Быть все время на грани того, чтобы перевернуться, упасть, вызывать у зрителей хохот, но тем не менее прийти следует первым. При этом, подгоняя лодку, гребцы громко поют: «Лодка наша маленькая, лодка наша душечка, поскорее спустись по течению». Загребной исполняет работу поэта: он сочиняет стихи, подсказывая слова другим гребцам.
«Праздник воды» — это когда на Новый год друг друга обливают водой. Празднуется это две недели, как минимум. Начинается гулянье с того, что в пагодах и домах происходит омовение Будды. В первой половине дня собираются люди в пагодах и все вместе обливают водой большого, самого главного Будду. После этого начинают омывать главного бонзу. А уже затем следует всеобщее обливание водой. Во второй половине дня молодежь идет в лес за цветами. Лаосцы очень любят цветы. (Даже сейчас в пещерах на столах всегда цветы.)
Юноши и девушки возвращаются с цветами в пагоды и украшают цветами Будду. По закону водой обливаться можно только днем. Тогда градусов тридцать, и это не страшно. А вечером двадцать градусов тепла (это очень холодно), люди могут замерзнуть и простудиться. Так отмечают конец «сухого сезона».
В последнюю ночь праздника юноши и девушки сооружают маленькие пагоды из мокрого песка. Это тоже своего рода соревнование. Здесь, в Лаосе, все — и песня, и танец, и цветы — формы соревнования, томительного любовного соревнования. Тот, кто построил самую изящную песочную пагоду, делается избранником самой красивой девушки.
Интересен и «Праздник ракет». Он связан с легендой о короле, который по требованию Брамы отдал ему двух своих детей. Поэтому воздается хвала доброму человеку, могущему отдать самое дорогое богу.
Во время праздника много говорится о Будде, в проповедях рассказывается о жертвенности. Но это для старшего поколения.
Юношей и девушек не загонишь слушать проповеди о жертвенности, о Будде, о том, как старики должны жертвовать детьми. В это время дети позволяют себе — не без водки — повеселиться возле пагоды.
Вообще, в отличие от непьющих вьетнамцев, лаосцы не прочь пропустить стаканчик. Но ни одного дерущегося лаосца — как бы пьян он ни был — вы никогда не увидите. Это самая миролюбивая и самая добрая в отношениях друг к другу нация.
Как делаются ракеты? Берется бамбук, изнутри чистится ствол, украшается ленточками, фольгой, и начинается соревнование, чья ракета полетит дальше и выше.
Есть целая система петард, системы пороховых зарядов в бамбуковых ракетах.
Ракеты перелетают через Меконг, который разливается от полукилометра до километра. Зрелище это фантастическое.
Есть праздник, посвященный жабам: и в Лаосе, и во Вьетнаме, как и у нас, впрочем, считается, что, когда жаба вылезает на дорогу из воды, это к дождю. Поэтому в селениях Лаоса делают из коры деревьев символическую книгу и отправляются по дорогам рассказывать специально сочиненную для жаб интересную сказку, рассчитывая, что те вылезут из болота послушать ее (как же можно отказать себе в таком удовольствии!).
А уж если жабы вылезут на дорогу послушать посвященную им сказку, то обязательно будет дождь.
Если же дождя тем не менее нет, тогда устраивается особый праздник. Люди специально «сердят» бога: молодежь ходит по улицам, изображая пьяных. Юноши падают, ругаются, кричат, вздымая кулаки к небу. Ребята наряжаются в гулящих женщин, изображают любовные сцены, ходят с неприличными, очень эротическими рисунками по улицам в надежде, что бог разгневается и обрушит с неба много воды, чтобы разогнать «хулиганов» по домам.
(Когда я ехал в Лаос, меня предупредили, что ни в коем случае нельзя гладить детей по голове: погладив ребенка по голове, вы таким образом спугнете его Будду, который всегда сидит на голове.)
Все в Лаосе знают церемонию «Ба Си». Когда вы входите в селение, руки вам обвязывают ниточками.
В чем дело? Сисана объяснил мне этот обычай.
Допустим, ребенок упал и сильно ушибся. В Лаосе считается, что при сильном ударе «душа» может «выскочить» из человека. Так вот, чтобы «душе» не дать совсем улететь из человека, обвязывают ниточкой руку, чтобы «душа» была с ним все время и активно сражалась с болезнью.
Заболел ваш друг. Ему давали снадобья, пичкали лекарствами, но сколько его ни лечили, ничто не помогало, ему становилось все хуже и хуже. Тогда вы, как друг, обвязываете руку больного своей ниточкой. Это значит — вы ему отдали свою «душу», чтобы она помогала бороться с болезнью (своего рода духовное донорство).
— А почему мне, пришельцу, тоже повязывают ниточку? — спросил я Сисан Сисану.
Он ответил:
— Если вы открыто, с улыбкой, пришли в поселок, значит, вы друг. Враг не придет так, как вы. И вам повязывают ниточку, чтобы вы навсегда остались здесь. И еще — чтобы «душа» старейшин этого селения всегда была с вами, в вашей трудной дороге.
Большинство праздников лао лумов порождено буддизмом.
— Но есть праздники, — рассказывал Сисана, — которые рождены вне буддизма. Они строятся на догме «предотвращения зла». Вообще-то буддизм не обещает наказания за грех. Это вопрос совести. А суеверие обещает наказание. Суеверия распространены больше всего среди национальных меньшинств. Так, у некоторых национальных меньшинств до сих пор сохраняется много табу. Например, нельзя трогать какое-то определенное дерево в джунглях, нельзя ходить к какому-то месту — к водопаду, к болоту, — покарает бог. Будет беда.
…Есть очень занятные суеверия. В Лаосе роль черной кошки «исполняет» олень (оленя в джунглях чаще увидишь, чем черную кошку). Если тебе дорогу перебежал олень, знай, что тебе не будет пути. Лучше вернись. Если же олень вошел в деревню, то это точный знак того, что деревня сгорит. А вот если ты увидел змею, то, говорят, это к счастью.
Я спросил Сисану:
— Значит, если олень зашел в деревню, спасения нет?
— Это ужасно, просто ужасно. Хотя и в этом случае есть ряд выходов, — ответил Сисана. В глазах у него были смешинки. — Если убить оленя в деревне, то стопроцентной гарантии, конечно, нет, но появляется много шансов, что она не сгорит. Если же вы оленя в деревне не убили, необходимо немедленно принять меры предосторожности. Нужно устроить торжественную церемонию во имя «доброго духа селения».
У наших национальных меньшинств, помимо пагоды, в каждом селении есть свой добрый дух. Жители выбирают старейшего и поручают ему сделать духу специальное приношение. Принести в дар можно курицу или свинью. Это приношение называется «кэ кхо». «Кэ» — судьба, рок, «кхо» — нейтрализация. «Кэ кхо» означает: «нейтрализовать судьбу». Приношением курицы или свиньи можно в определенной мере нейтрализовать судьбу, задобрив духа селения.
У буддистов тоже есть некое подобие «кэ кхо». Например, человека в каком-то определенном году — году «свиньи», «козы» или «обезьяны» — преследуют неудачи. Естественно, все эти несчастья зависят от духа того или иного года. Значит, нужно из зеленой коры бананового дерева вырезать фигурку символа того года, который несет с собой несчастья. Потом кладут фигурку козы или обезьяны на поднос, а рядом с ней кусок одежды невезучего человека. Просят бродячего кудесника произнести магическое заклинание. После этого тряпочку нужно спрятать в карман, а поднос с фигуркой осторожно положить на воду и пустить по течению, чтобы «ты» (тряпочка) остался с самим собой, ибо «ты» — это твое счастье (а ведь человек рожден быть счастливым, не так ли?), а несчастливый год, как нечто пришедшее извне, непонятное и неодолимое, должен уплыть по Меконгу и исчезнуть в океане.
У некоторых народностей Лаоса сохранились серьезные суеверия, нарушать которые дело опасное. Например, в каждом доме две лестницы. Одна, парадная, ведет в гостевые комнаты, вторая — на кухню, к очагу.
Так вот, сырое мясо, даже если ты его принес в подарок хозяину дома, нельзя вносить через парадный вход, его можно внести только через черный вход, к очагу.
Почему? Потому что сырое мясо — это невкусно, неэстетично, некрасиво, и дух дома, который, естественно, живет здесь и «входит» в дом через главный вход, разгневается; наверняка после этого будут несчастья с членами семьи.
На гостя дух не имеет права рассердиться. Но его гнев зато наверняка обрушится на тех хозяев, которые позволили гостю внести сырое мясо через главный вход.
Добрый дух должен всегда присутствовать во время угощения. Да и угостить его не грех, поставив тарелку с мясом в красный угол.
Есть маленькая деревенька — она сейчас разбомблена. Там до сегодняшнего дня было тридцать два табу. Например, табу для гостя — лечь спать поперек дома. Нужно спать всегда вдоль дома, головой к тому месту, где живет дух, а дух в каждом лаосском доме живет там же, где у православных висят иконы, — в красном углу. Если же гость лег спать поперек, это ужасно, тем более если он трезв. Нужно срочно делать жертвоприношение: забить курицу и положить ее на то место, где гость спал, — задобрить духа. А еще лучше забить свинью.
Между прочим, в лаосских и вьетнамских деревнях очень много свиней — черных, похожих на диких кабанов. И живность эту разводят, особенно в глухих деревнях, отнюдь не для того, чтобы забивать ее для себя, а чтобы задобрить доброго духа. В основном жители едят оленину и рыбу, а не свинину и курицу — этим либо угощают особо почетных гостей, либо задабривают духа.
Куриные яйца взрослые не едят. Это дорогой деликатес, их дают только маленьким детям.
Самое большое выражение любви к гостю — поднести яйца в плетеной сумке. Это значит, что гостя любят, как своего ребенка.
Чем больше яиц будет в плетеной сумке, тем больше тебя любят. Чем больше тебя уважают, тем больше тебе положат в тарелку курятины или свинины.
А если гостя угощают оленем или рыбой, значит, к нему равнодушны, потому что хозяева это едят сами.
Еще о суевериях, не известных никому из европейцев.
В Нижнем Лаосе человека, например, нельзя трогать за руку. Почему? Мы с Сисаной так и не докопались. Во всяком случае, тот, кого тронули за руку, должен сразу принести жертвоприношение.
В других местах, например, категорически запрещено мыть посуду, ее можно только выскабливать.
Или — ни в коем случае нельзя подметать двор. Это табу.
Месяц в году запрещено вообще что-либо делать. Особенно это относится к женщинам.
Отношения мужчины и женщины в Лаосе сугубо сложны. В каждом районе, например, ухаживания, предсвадебная пора проходят по-разному.
В определенных районах влюбленным разрешено встречаться не в домах, а только в лесу. Там они могут веселиться как хотят (это выражение Сисаны), но не переходить «последней грани». Если же все-таки они «пали», то должны немедленно принести в жертву свинью.
Скрыть «грех» невозможно, девушка не пойдет на это. Я спросил Сисану о «тайном грехе». Он даже не понял меня. Отношение детей к родителям здесь исключает возможность скрыть что-либо от старших.
(У Сисаны был друг, кадровый партийный работник, он жил на юге Лаоса, в доме женщины, которую любил. Но он кадровик, подпольщик, должен быть мобильным, и ему ЦК посоветовал подождать с женитьбой. И он не перешел «черты запрета».)
Если возлюбленные нарушили закон и начали любить друг друга еще до свадьбы, свинья, принесенная в жертву, спасет их от позора. Но если девушка забеременела — это крах. Ее прогонят из деревни.
— А если она уйдет в другую?
— Нет, — ответил Сисана, — в другой деревне ее убьют, потому что она чужая. Если же ее, паче чаяния, приютят, тогда деревня, из которой ее выгнали, пойдет войной на ту деревню, где она нашла себе приют. Будет межплеменная война.
У народности лао тхыонг есть иной обычай: там влюбленные имеют право жить друг с другом до свадьбы, но они обязаны об этом сказать всем жителям. Для них на берегах озер строят маленькие «домики любви». Там располагаются несколько парочек. Любовь обязательно чередуется с купанием в ночном озере.
В некоторых районах у лао лумов женщина с ребенком ценится больше, чем девушка. Молодые люди сражаются за такую женщину, потому что стремятся увеличить потомство.
Женитьба — в глухих местах и по сей день — это попросту покупка жены. Жена всегда уходит жить к мужу, и он платит за нее выкуп, потому что в доме отца теряют две рабочие руки. Бывает и так, что младший брат наследует жену старшего. До недавнего времени было распространено многоженство. Разрешалось иметь до десяти жен.
Разводов в принципе не существует. Если муж не может жить с женой, он ее прогоняет. Жена, естественно, мужа прогнать не может — она куплена.
— А если измена?
— Измена? — переспросил Сисана. — Что такое измена? Мужчина может жить с кем он хочет, это было у нас раньше в порядке вещей.
— А женщина?
Сисана улыбнулся.
— В Лаосе такого не бывает.
…Суеверия, конечно, прелестны, когда несут в себе заряд необычности и веселости. Но сохранились кое-где и по сей день страшные суеверия.
Маленькое племя у лао суонгов — ко. Если у них в деревне рождается двойня, детей убивают. До сих пор там пугают маленьких девочек: «Если будешь лениться, то когда выйдешь замуж, родишь двойню».
Есть категория пословиц и поговорок — «Син Сай». Эти пословицы пришли из популярной сказки «Син Сай» — самой распространенной сказки Лаоса, которую рассказывают в стихах.
«У короля была любимая сестра, но эту сестру похитило чудовище и взяло себе в жены. Король ужасно расстроился. А у него было пятнадцать детей. Из них от первой жены три любимых его отпрыска: первый сын Человек — Син Сай, второй сын Лев — Син Хо, а третий Улитка — Сант Хонг.
Собрал король всех своих детей и сказал им: «Я очень расстроен. Кто из вас может придумать что-нибудь для спасения моей любимой сестры?».
И все пятнадцать сыновей отправились искать свою тетю, прелестную сестру короля.
Попали они в лес. Лес густой, дорог нет. Куда идти? Заблудились дети короля, аукаются, кричат друг другу в тоске.
Син Сай их собрал, привел в деревню и сказал: «Сидите здесь и ждите нас». А сам вместе со Львом и Улиткой пошел дальше.
Пришли они во владения чудовища и узнали, что оно уже справило свадьбу.
Тогда решили они сражаться до победы и спасти сестру отца.
Син Сай пробрался в дом чудовища. Чудище спало.
Син Сай разбудил свою красавицу тетю.
«Отец зовет тебя обратно», — сказал он.
«Обратно так обратно», — согласилась сестра короля, но, как заметил Син Сай, без особого энтузиазма.
«Собирайся быстро», — сказал Син Сай и вышел.
Сестра короля собралась, вышла к Син Саю, и они пошли к воротам замка.
«Ах, забыла гребень», — сказала сестра короля.
Син Сай долго ждал ее, но она не возвращалась.
Тогда он пошел за ней.
Сестра короля сидела у зеркала в раздумье.
Син Сай взял ее за руку и вывел из замка.
Пришли они ко Льву, который ждал их в засаде, а потом к ним присоединился третий сын — Улитка.
А чудище, которого звали Ня Кум Пхан, проснулся и увидел, что нет жены.
Собрал он армию и бросился вдогонку. По тому, как тряслась земля, Син Сай понял, что за ними погоня.
«Бегите с сестрой отца в наш замок, — сказал Син Сай своим братьям Льву и Улитке, — а я буду здесь сражаться.
И разгромил чудище.
На обратном пути Син Сай забрал двенадцать братьев, которые ждали его в деревне, и вернулся к отцу.
Король был счастлив. Но совсем счастливым он сделался, когда чудовище пришло к нему и коленопреклоненно — «по протоколу» — стало просить руки королевской сестры.
Мораль: «Если хочешь чего-то добиться, поступай по правилам».
Сисана смеется:
— Неплохая, между прочим, мораль.
…Снова прилетели «АД-6», началась бомбежка, и — самое противное — появился вертолет.
Залаяла маленькая зенитная пушечка патриотов, но вертолет стремительно летал между скалами и был недосягаем.
Мы думали: «Не к десанту ли это? Парашютистов они кидать умеют».
Прибежала запыхавшаяся, бледная дочь покойного министра иностранных дел Фолсены — Кем Фет:
— Я думала, наступил мой последний час. Шла по тропинке, а они прилетели. А я в красных носках. Ведь красный цвет, говорят, сверху очень хорошо виден.
— Душенька — красный цвет, думаю, хорошо виден! Среди буйного разноцветья тропических трав пойди заметь сверху ее красные носки.
— Продолжим работу. Они, верно, прилетели на целый день, — сказал Сисан Сисана. — Итак, о сказках. У нас есть очень красивые сказки. Есть распространенная сказка «Акала кет», есть сказка о любви — «Кхун Кхынг», это наши Ромео и Джульетта.
Кхун Кхынг любил Нанг Уа. Родители запретили им жениться, потому что Кхынг был беден. Уа выдали замуж за богача, но она сбежала от своего нелюбимого мужа с возлюбленным. Они могли бы и дальше жить вместе, но не стали этого делать, а решили уйти из жизни, чтобы не обижать родителей. Лучшим выходом для них стала смерть. Они вместе кончили жизнь самоубийством.
Есть и озорные сказки. Наиболее известен цикл сказок «Сьенг Мьенг». Вот одна веселая история про Сьенг Мьенга.
«Гостил этот маленький бонза как-то во дворце короля. Однажды туда приплыл на лодке иностранный принц. Причалил он к берегу и сказал королю: „Я привез лысого борца. Я хочу, чтобы ты выставил своего лысого борца и чтобы они бились лбами до тех пор, пока один из них не победит“.
Король испугался. Во-первых, у него в государстве не было лысых (в Юго-Восточной Азии, по-видимому, действительно нет лысых, — во всяком случае, я ни одного не видел). А во-вторых, думал король, если его лысый проиграет, сраму не оберешься, прощай королевский престиж.
Он пришел к себе во дворец и заплакал от тоски. Сьенг Мьенг успокоил его: „Не плачь. Я тебе помогу“.
Он пошел на базар, собрал подданных короля и сказал им: „Берите-ка тонкие бумажки и сплетите из них толстый канат“.
Они сплели из бумажек длинный канат. После этого Сьенг Мьенг собрал друзей и сказал: „Ходите по владениям короля и кричите, что сегодня наш король поведет купаться лысого богатыря, поэтому прячьтесь, люди, лысый может вырваться и вас всех поубивать“.
Вечером Сьенг Мьенг побрился, опоясался громадным бумажным канатом, дал один конец каната в руки королю. И процессия двинулась к реке.
Мьенга сдерживал не только один король, а еще пятьдесят стражников.
Иностранный принц, конечно, наблюдал за всем происходящим.
Сьенг Мьенг вошел в реку, пятьдесят человек его еле сдерживали.
Вдруг люди закричали: „Сейчас лысый сорвется, надо бежать!“
Действительно, Сьенг Мьенг оборвал бумажный канат и ринулся на иностранного принца.
Тот испугался и убежал».
Сисана, усмехнувшись, сказал, что это «антиправительственная» сказка. Я возразил:
— Почему? Мьенг боролся не против своего короля, а против иностранного принца.
Сисана ответил:
— Нет. Вы неправы. Мьенг косвенно опозорил и своего короля, показав его глупость народу.
Еще одна история Сьенг Мьенга: «Король потерял аппетит.
— У тебя есть лекарство против этого недуга? — спросил король Сьенг Мьенга.
— Есть, — ответил Сьенг Мьенг. — Только идти за ним далеко.
— Принеси, — приказал король.
— Нет, — ответил Сьенг Мьенг, — оно будет недействительным, если его принесу я. Важно, чтобы ты, великий король, сам его вырыл из земли и тут же съел.
Собрались, пошли.
Сьенг Мьенг взял с собой корзину крестьянского рису и самый простой рыбный соус. И больше ничего.
Солнце поднимается все выше и выше, печет нещадно. С короля пот льется.
— Скоро? — спрашивает он.
— Нет еще, — отвечает Сьенг Мьенг. А день уж к вечеру клонится.
— Скоро? — взмолился монарх.
— Тут рядом, — сказал Сьенг Мьенг. — Вот за теми горами, еще часа три. Только мне перекусить надо. Я с собой взял крестьянский рис и простой соус.
— Ну-ка, дай мне, — сказал король и немедленно съел весь крестьянский рис с простым крестьянским соусом.
— Вкусно? — спросил Сьенг Мьенг.
— Очень! Никогда такой вкусной пищи не ел.
— Ну вот, — сказал Сьенг Мьенг, — ты и съел мое лекарство. Теперь можно возвращаться домой…»
Вечером, когда все уснули и бомбежка кончилась, писал корреспонденцию для «Правды». Завтра отъезд. Надо подвести итоги, записать впечатления.
…Сейчас в Лаосе идет 2510 год буддистской эры. В апреле, в пятнадцатый день Полной Луны, люди станут приветствовать Новый год — 2511-й…
Если попробовать стать писателем-фантастом и допустить на мгновение, что, попав в Лаос, в районы, контролируемые Нео Лао Хак Сат, вы, таким образом, перенеслись в следующее тысячелетие, то каждому, кто знает сегодняшний день этой далекой горной страны, станет страшно.
2510 год отмечен горестным безлюдьем земли: ни одного человека вы не увидите на дорогах днем. Собственно, дорог как таковых нет — земля изрыта воронками от тонных бомб. Да и что такое лаосские дороги? В стране нет ни одного километра асфальта. Машины идут по узким долинам, стиснутым среди серо-голубых громадин скал. Потому бомбят все долины; это не преувеличение — американская авиация изменила тактику и вместо бомбежек конкретной машины, появившейся на дороге, или конкретной группы школьников, возвращавшихся из школы, теперь бомбит просто-напросто квадрат карты, перепахивает землю. А ее здесь очень мало — земли в горах. Эта земля кормит людей, а сейчас ей не позволяют кормить людей: рисовые поля, немыслимые без сложной лестничной системы ирригации, тоже изрыты бомбами.
Самолеты ВВС США бросают тонные бомбы на скалы — туда, где, по агентурным данным диверсионных групп, заброшенных с американских самолетов, расположены госпитали, школы, общежития. Сейчас в этих районах Лаоса ни один человек не может жить в своем доме — все сожжено и разрушено, и людям приходится ютиться в холодных пещерах. Здесь изучают математику, здесь стирают белье, здесь рожают детей, здесь пишут книги и дают концерты.
В пещере у Сисан Сисаны, выдающегося лаосского поэта, стоит стол, на нем пишущая машинка и магнитофон: Сисана — руководитель Информационного агентства Нео Лао Хак Сат. Здесь, в пещере, — нары. Это и есть квартира. На этих нарах живут пять сыновей Сисаны и трехлетняя дочка. А подле бледной, прозрачной его жены, которую зовут «Цветок лотоса», лежит маленький человек одного месяца от роду. Сисан Сисана назвал сына, родившегося в пещерах, — «Солнце».
Если во Вьетнаме американские бомбардировщики чувствуют себя теперь отнюдь не так вольготно, как в первые дни агрессии (недаром в Таиланде в барах на военных базах вошел в моду «смертельный коктейль» под названием «МИГ-21» — шампанское с водкой!), то здесь, в Лаосе, где нет того шквала заградительной противовоздушной обороны, который так пугает американских летчиков во Вьетнаме, ВВС США упражняются в бессмысленной жестокости.
Я прожил две недели в пещерах Лаоса и пришел к выводу, что действия американской авиации здесь нельзя расценить иначе, как продуманную подготовку лаосцев к рабству.
Днем ревут реактивные смертоносцы, ночью надсадно, как бормашина у стоматолога, нудит в черном звездном небе «АД-6». Этот подолгу вертится на одном месте, прежде чем сбросить свой груз бомб, этот, в отличие от «Ф-105» и «тендерчифов», тщателен в выборе объекта бомбометания.
Однажды ночью мы пробирались по узенькой лощине в скалы, где сейчас расположена школа. В кромешной тьме ночи плавали зеленые светлячки и надрывно трещали цикады. Если бы не комиссар охраны Сисук, вышагивавший впереди с автоматом на груди, то и светлячки эти, и цикады, и громадное, тихое, звездное небо — все это походило бы на Кавказ. И кажется: вот-вот повернешь за скалу — и замелькают впереди огоньки селения, и веселый горец скажет: «Гамарджоба, генацвале, ругу рахар» и поведет тебя на освещенную террасу дома, и нальет стакан синего вина, приглашая к неторопливой беседе.
Мы действительно свернули за выступ скалы и увидели высоко в горах красный огонь костра, — видимо, жарили оленя, чтобы не разводить костер утром: дым в голубом небе заметен издалека, особенно сверху.
Одновременно с этим багровым светом высоко в скале мы услыхали поначалу далекий, но все время приближающийся звук «АД-6».
Комиссар охраны Сисук обернулся и крикнул по цепи:
— Фонари!
И мой товарищ Понг Сурин Фуми и Ви Лай выключили фонарики, а Сисук вдруг неожиданно громко закричал, сложив ладони рупором:
— Эй, в пещере, костер тушите!
Его там, видимо, не слышали: сидят себе люди у костра, смотрят завороженно, как выстреливают острые красные искры в ночную тьму, как жар ломает хворост и как обжаривается, запекаясь розоватой корочкой, оленья нога.
Самолет теперь ныл уже где-то совсем рядом. Сисук стащил с груди автомат и выпустил очередь метров на сорок выше костра, полыхавшего в пещере сине-багрово, дымно и жарко.
Я увидел, как вокруг костра заметались зыбкие, расплывчатые тени людей. Пламя на мгновение сделалось очень ярким, а после в том месте вырисовался жутко-зеленый провал темноты, — так бывает, если долго тереть закрытые глаза, после их резко открыть, — и в это же время в мир пришел новый звук, знакомый мне с августа сорок первого.
Сисук что-то крикнул, — видимо, велел ложиться, мы, попадав, успели чуть отползти от тропы к скале, и в это время земля дернулась, словно от острой боли, громыхнуло сразу в нескольких местах, — сработало эхо, стало на мгновение мертвенно, сине-светло, будто бы сверкнули сотни магниевых фотовспышек.
Я запоздало закрыл глаза и открыл рот: в горных лощинах, где кидают тяжелые бомбы, были случаи, когда от взрывной волны выскакивали глазные яблоки и рвались барабанные перепонки, — но Сисук уже поднялся, проворчал что-то вслед улетавшему самолету и сказал:
— Можно идти, он улетает…
Так что, как я убедился, у ночных «АД-6» точность бомбометания исключительная: где есть огонь, там, значит, еще живут люди — это и бомби!
Самыми первыми жертвами «АД-6» во время их ночных налетов стали буддистские храмы: люди приходили туда ночью, весь Лаос сейчас живет ночью, а «точные» американские летчики кидали свои тонные бомбы на эти огоньки света в храмах.
Бонза Ки Кэо, глава ассоциации буддистов в провинции Самнеа, рассказал мне о том, как авиация США воюет с религией.
В пагоде Бан Бан в Самнеа шла служба. В это время налетели «АД-6». Они сначала сбросили осветительные ракеты. Стало светло и холодно.
Бонза Ин Тхонг и пять молодых монахов начали уводить верующих в убежище. Они в общем-то не очень верили, что будут бомбить: хотя американские летчики и христиане, но все равно они верующие люди — нельзя бомбить храм бога, даже если он имеет иной цвет кожи, нежели чем у Христа.
Но когда стало особенно светло, самолеты сбросили тяжелые бомбы.
Бонза Ин Тхонг и пять монахов были убиты, десять молившихся, не успевших спрятаться, тяжело ранены.
В провинции Самнеа за последнее время разрушено 26 пагод, разбито 1660 будд — каждый из них принадлежит не только Лаосу, эти произведения народного искусства, имеющие двухтысячелетнюю историю, принадлежат мировой культуре.
Во время бомбежек только в провинции Самнеа было сожжено более 9 тысяч бесценных буддистских рукописных текстов: по истории восточной медицины, философские трактаты, ботанические наблюдения, собиравшиеся столетиями.
В провинции Луанг-Прабанг разбиты 2 старинные пагоды, памятники мировой культуры, — это Ват Там Нханг и Мыонг Гноу; в провинции Луанг Нам Тха разбито 8 пагод.
…Девочку зовут Тонг Лыонг. Ей тринадцать лет, она учится в третьем классе. Тонг Лыонг говорит чуть хрипловатым голосом:
— Мы кончили заниматься, и учительница нам сказала, чтобы мы поиграли возле пещеры. Стали играть в то, как чистят рис. Играли, а в это время они прилетели. Мы успели забежать в пещеру, а девочка На Ли И очень испугалась и не успела, она упала на землю, когда засвистела бомба, и заплакала. Бомбы взорвались, и На Ли И очень закричала, потому что ее ранило в ногу осколком. Я побежала к ней и стала ее поднимать, а она не может. Но она маленькая, и я ее взвалила на спину…
— Они больше не бомбили? — спрашиваю я.
Девочка с ужасом бросает взгляд своих громадных глаз на низкий потолок пещеры и отвечает:
— Бомбили. Они после сбросили фосфорные бомбы около входа в пещеры…
Дым от фосфорных бомб медленно вползает в пещеру. Это тяжелый, удушающий дым, и страшен он в первую голову детям: они слепнут и теряют сознание. Погибало по десять человек в классах, в пещере. Учительница не может найти детей — тяжелый белый газ, как вата, стелется по полу.
— Мы сначала выбежали, а после я услыхала, как там кричит Буи. Он ослеп. Он очень маленького роста и сразу ослеп и упал. Я его вытащила из пещеры, а здесь они снова начали кидать фугасы…
— Какой был самолет?
— Их было два. «Эй Ди».
Маленькая девочка волновалась, терзая свои руки, хрустели суставы пальцев (это не только нервное, — из-за того, что американцы загнали людей в мокрые пещеры, детишки стали болеть острым ревматизмом).
…Да, они хотят подготовить людей к рабству, иного вывода я не мог для себя сделать. Но есть хорошая пословица: «Кто посеет ветер, пожнет бурю», она имеет прямое отношение к варварской практике американского империализма в небе и на земле нейтрального Лаоса. Они уже пожинают бурю.
В середине января войска Патет Лао нанесли сокрушительный удар по Намбаку (неподалеку от Луанг-Прабанга), по плацдарму для нападения на районы, контролируемые Нео Лао Хак Сат.
Войска, вооруженные, обученные, экипированные американцами, — их более шести тысяч во Вьентьяне, этих непрошеных военных советников из Пентагона, — откатились под натиском вооруженных сил Патет Лао, теряя американскую артиллерию, американские автомашины, американские автоматы.
Они уже пожинают бурю: в пещерах учится столько народу, сколько никогда раньше не училось. Грамотный человек, приобщенный к мировой культуре, никогда не пойдет на то, чтобы быть рабом. Сюда, в пещеры, возвращаются студенты, обучавшиеся в дружественных странах, — люди, которые будут сражаться против рабства.
Они уже пожинают бурю: Америка — страна, давшая миру Линкольна и Вашингтона, — стиснута кольцом негодования. Нужно ли это Америке? Может быть, ей стоит прислушаться к голосам тех миллионов честных американцев, которые требуют прекратить грязную войну, которые хотят миру только одного — мира? Может быть, пора?
Сегодня ночью возвращаемся во Вьетнам. Хлопочет наш дорогой Пинг Понг. Ему помогает Кем Фет. Сисан Сисана сидит вместе с нами, тоже задумчивый, грустный. Достает из нагрудного кармана металлическую пачку сигарет «Золотое руно». Долго разворачивает тряпку, в которую была аккуратно завернута металлическая коробочка, и говорит:
— Это мне подарили на ХХIII съезде вашей партии. У вас еще такие сигареты, говорят, не курят.
У нас такие сигареты курят, но я, чтобы сделать приятное моему лаосскому другу, говорю:
— Да, эти сигареты у нас крайне редки, и курят их только самые хорошие люди и самые близкие друзья.
Он протянул по сигарете Свиридову и мне. Мы жадно затянулись. Я заметил, что у Сисана осталось шесть сигарет. Как же долго он хранит этот подарок, привезенный из Москвы!
Потом мы сидели за столом — Сисан Сисана, Валя Свиридов и я. Изредка к нам подсаживался Понг Сурин Фуми — он все хлопотал перед нашим отъездом, готовил еду, проверял вещи, бензин в канистрах, оружие.
Сисана сказал:
— Жаль, что я принимал вас с ребенком на руках, в нарушение «протокола». Люди Востока всегда очень щепетильны по отношению к «протоколу». Но вы простите меня за то, что я не соблюдал его в наших пещерах.
Я сказал:
— Самый лучший «протокол» — это когда иностранца принимают с ребенком на руках.
И этот мужественный человек вдруг не смог сдержать слез.
— Дети тоже хотят солнца. Дети тоже хотят жить под небом. Когда же они увидят наше лаосское солнце?
Я уезжал из Лаоса со странным, в определенной мере парадоксальным чувством.
Я проезжал мимо пещер, где сейчас шли занятия медицинских курсов; мимо горных урочищ, которые при свете фонариков обмеряли молодые специалисты по гидроэнергетике; мимо рисовых полей, которые возделывали крестьяне, тоже при свете фонарей. Возле одной, особенно большой, пещеры мы остановились — там шел концерт. Люди восторженно хлопали любимым артистам и пели вместе с ними великолепную мелодичную «Чампу».
Я проезжал сквозь четко и ритмично пульсирующую жизнь страны, которая борется за единство, нейтралитет, мир и процветание. Этот четкий ритм жизни рождал во мне уверенность в скором и безусловном торжестве того дела, за которое сражаются эти люди.
Мы ехали ночью по дороге, среди огромных воронок, по таинственному, мрачному, обгоревшему, черному лесу. Наткнулись на завал. Сисук выскочил из машины, крикнул нам, чтобы мы падали на землю, а сам ринулся на завал. Засады не было. Он вытер со лба пот, присел на дерево, сваленное бомбой. Мы разобрали завал, двинулись дальше.
На границе распили последнюю бутылку коньяку и запели популярную здесь песню «Чампу». И было нам сладко и горько — так бывает всегда, когда расстаешься с друзьями, оставляя в душе крупицу веры, что предстоят нам еще встречи, и не такие горькие, какие были.
Небо было громадным, черным, звездным. Мы пересекли границу, и еще какое-то мгновение до нас доносились слова веселой «Чампы». А потом стало тихо и вокруг нас сомкнулась ночь…
1968 год
Отец лежал в клинике Академии наук, напротив Дворца пионеров на Воробьевых горах. После операции он стал совсем желтым, пергаментным и как никогда красивым. Вышел сигнальный экземпляр книги об Орджоникидзе — там были и его воспоминания о работе с наркомом. Отец держал в своих больших руках тоненькую синюю книжку нежно, словно она была хрупкой и от прикосновения могла рассыпаться. Он надписал мне этот первый экземпляр: «Сыну и другу в дни моего возвращения к жизни».
Я приезжал к нему каждый день — утром и вечером. В кресле около окна обычно сидел Илья. Старик и дядька вспоминали детство.
— Сенька бедовый был, — медленно говорит Илья, часто отворачиваясь к окну. — Я в тифу лежал. В сарае, на чердаке, в сене… А меня белые разыскивали (Илья был командиром эскадрона. Его ранили неподалеку от деревни Боровино, где родился отец, — это его и спасло: нашли соседи и ночью перенесли в сарай). А у нас постоем поляки стояли. Они запрещали корову доить — все молоко себе забирали. Специального сторожа в сарае поселили — он даже спал там. Я наверху — в бреду… Сенька ночью дождется, пока Старик солдат заснет, пролезет в сарай и тихонько корову выдаивает. Струйки молока о стенки ведра — «дзинь-дзинь», я даже замирал наверху, ночью-то бред у меня проходил — все не как у людей… надоит литра три и ко мне лезет, отпаивает.
Я смотрю на моего седоволосого красивого Старика и никак не могу представить его крестьянским мальчишечкой возле коровы. Я, помню, заслушивался рассказами отца о конях, но я думал, что это в нем от службы в кавалерии.
Он, как никто другой, умел чувствовать природу: мальчишкой он вывозил меня ранней весной в лес, садился на пенек и, замерев, подолгу слушал пение птиц, рассказывая мне удивительные истории о синицах и малиновках. Мне всегда казалось, что эта обостренная любовь к природе рождена в нем городом — я-то с рождения помнил его горожанином…
А на самом деле в нем, видимо, жило изначальное, крестьянское, обостренно-нежное тяготение к природе и особое, «тщательное», я бы сказал, ее понимание.
Последние годы отец все чаще и чаще говорил о своей мечте — поехать в родную деревню. Он знал, что знакомых там не осталось, а родственников тем более: эта белорусско-литовско-еврейская деревушка была стерта с лица земли гитлеровцами, жители угнаны в рабство или расстреляны, но он все равно мечтал посмотреть родину, ибо в этом огромном мире у каждого человека есть своя маленькая, единственная родина.
В США я должен был улетать двадцать пятого мая, в день рождения Старика. Год назад мы отмечали его шестидесятилетие в мраморном зале ресторана «Москва». Старика наградили орденом, пришли издатели, литераторы, военные — все его друзья. Он был по-настоящему счастливым человеком — у него всегда было много друзей.
— Я отказался от полета в Штаты, — сказал я Старику.
— Почему? — спросил он.
Как же мне было ответить ему? Я-то знал, что дни его сочтены, я-то знал, что врачи отпустили ему месяц, от силы два месяца жизни. Я-то знал, что операция длилась полчаса: разрезали и зашили…
— Летит группа, Старик, целая группа писателей и кинематографистов… Я не умею путешествовать с группой.
— Это глупо… Организуешь для себя программу, будешь смотреть то, что интересно тебе и встречаться с тем, с кем тебе важно встретиться. Разве это трудно отладить на месте? Не глупи и отправляйся — тебе после Вьетнама и Лаоса надо побывать в Штатах, цепь обязана быть замкнутой.
Он пытливо смотрит мне в лицо — логика его доводов абсолютна. Это ужасно, когда надо играть с отцом.
— Хорошо, — говорю я, — ты прав. Полечу.
Я знаю, что я не полечу. Скажу, что опоздал на самолет, в конце концов.
Но тогда он заставит меня вылететь следующим рейсом. Ничего. Придумаю отговорку. Только не здесь, не под его взглядом. Я не могу ему врать. Я должен буду приготовить себя к тому, что вру смерти, а не моему Старику.
Посмотрел на часы: надо встретить Валеру и Мишу. Они обещали приехать к двум часам. Ждал их в садике клиники.
Минут через десять ко мне подошел доктор. Закурил. Долго молчал, разглядывая свои ботинки.
— Ваш отец просил меня «случайно» встретиться с вами и уговорить лететь в Америку.
— Я не полечу.
— Он пока держится на наркотиках. Но они перестанут действовать… Не сразу, но через какое-то время. А в Нью-Йорке сейчас появился препарат, который отличается «психогенным» фактором: человек чувствует боль, но не реагирует на нее. Если вы привезете этот препарат, отец будет жить дольше. И потом…
— Что?
— Да в общем-то…
— Договаривайте.
— По-моему, ваш отец знает, что у него рак.
…Подъехал Миша с Валеркой. Я подружился с Валерой Куплевахским в Ханое. Это он сейчас стал литератором, печатается в «Знамени», «Неделе», «Огоньке», а в Ханое он был нашим военным специалистом, самым молодым из всех. Там он начал сочинять свои песни — их потом пела вся колония — геологи, дипломаты, летчики, моряки.
Я попросил Валеру взять с собой гитару.
Мы поднялись к Старику. Мишаня откупорил бутылку коньяка: в канун дня рождения можно выпить по рюмке. Валерка тихонько запел:
По джунглям мы идем,
Тропинка узкая, тропинка узкая,
С дороги не свернем
Мы парни русские, мы парни русские.
Мимо разбитых монастырей,
Мимо сожженных домов и полей
На перекрестке далеких дорог —
Спаси нас Россия и Бог!
Старик смотрел на Валеру сияющими глазами.
— Тише, ребятки, чуть тише — здесь же вокруг больные, мы им можем мешать. Вчера два соседа умерло. Я-то выздоравливаю, а другим плохо.
Неужели он играет? Неужели можно так играть? Глаза его светятся нежностью, и нет в нем тревоги и ожидания. Не может быть. Врач врет. Старик верит, что выздоравливает.
— Семен Александрович, — говорит Валерка, — я вам спою самую тихую песню, я ее Бороде посвятил. Мы еще и знакомы не были. Прочитал «При исполнении служебных обязанностей» — и сочинил песню.
Он прилаживается к гитаре и чуть слышно поет:
Полярный самолет уходит завтра в рейс,
Уходит навсегда, совсем, совсем, совсем.
А боль моя со мной, а боль моя при мне,
Полярный самолет приснился в красном сне.
…Поздно вечером, когда мы уходили, Старик сказал:
— Задержись на минутку. — И ребятам, просительно: — он сейчас вас догонит…
Старик показал рукой на кровать. Я сел рядом с ним.
— Юлька…
Он зачем-то долго кашляет, массирует лицо, потом излишне долго закуривает, чуть отвернувшись к стене.
— Юлька, — продолжает он, — мы с тобой бывали в разных переделках… Не привыкать. Если ты не полетишь завтра — значит, мое дело каюк. Значит, ты остался ждать самой последней хреновины. Ты — не надо… Ты — слушай меня… Я очень хочу за город… мураша вблизи посмотреть. Послушать, как птицы поют. Соловьи — ну их к черту, не люблю я их, больно рисуются. Я к твоему возвращению, я постараюсь быть молодцом. И ты отвезешь меня в деревню. Захомутай себя, скажи себе твое любимое — «надо». И лети. Мне будет спокойней. Я правду тебе говорю. Ведь ожидание — это тоже лекарство… Лети, бородушка, очень тебя прошу — лети…
…Огромный «Боинг-707», свалившись на левое крыло, ухнул вниз, навстречу белому, высвеченному луной морю перистых, плотных облаков.
Пассажиры, деланно засмеявшись, впились побелевшими пальцами в поручни своих удобных поролоновых сидений.
Ах, до чего же красив ночной аэропорт Лос-Анджелеса! Стеклянный, легкий, нереальный, разноязыкий и шумный. Дневная жара угадывалась по ночной прохладе, по мягкости асфальта на стоянке такси и по сероватым потекам пота на белых куртках носильщиков.
Я вышел на улицу. Толпа оглушила меня: мужчины в кружевных женских кофточках с медальонами на груди и женщины в грубых мужских брюках; длинноволосые юноши в казацких поддевках, подвязанных куском рыбацкого каната, и девушки, стриженные под бокс, — болезненная экстравагантность окружающего была тревожной, хотя внешне — беззаботно веселой.
Спать в первую голливудскую ночь было — при всей моей усталости после многочасового перелета — никак невозможно. Этим же воздухом дышали деды мирового кино, здесь жили Чаплин и Дисней, здесь трудятся Крамер, Фонда, Пек, Тэйлор, Бэт Девис, здесь покоряли своим искусством Спенсер Трэйси и Джим Кегни.
И я пошел по ночному Лос-Анджелесу просто так, без всякой цели. Тротуары, выложенные розовыми гранитными звездами, на которых выбиты имена кинозвезд, операторов и режиссеров, ведут вас к центру, к морю огней и света, а вам не хочется шагать по именам живших искусством кино.
И вы сворачиваете на тихую улицу и сразу вспоминаете Ильфа и Петрова, ибо вы попадаете в одноэтажную Америку.
Запутавшись в одинаково красивых улицах и одинаково уютных особнячках актеров, продюсеров, монтажеров и операторов, я все-таки выбрался к центру города.
Возле маленького открытого кафе «Горячие цыплята первых пионеров Запада», высвеченного мертвенно-голубоватым светом неона, стояла открытая машина, и седой человек в серой майке уплетал «горячую собаку», а вокруг него толпились повара в желтых курточках и с галстуками скаутов.
Лицо этого человека было разительно знакомо — эдакий штампованный герой вестерна: тяжелые морщины на бронзовом лице, сильные руки, ослепительная фарфорозубая улыбка.
Он кивнул на меня и сказал поварам:
— Кормите этого хиппи. Они, хотя и «добровольные отверженные», все же ужасно прожорливы.
— Я не хиппи, — ответил я (о, проклятие бороды!).
— О кей, — сказал он, — а кто вы тогда?
— Я из Советского Союза.
— Ю ар уэлком, — сказал он и распахнул дверь машины, — садитесь, я покажу вам наш Голливуд ночью.
Я не ошибся: Эд действительно снимался в сотнях ковбойских фильмов. Нет, он не звезда, его имя не выбито на мемориальных тротуарах. Он обыкновенный актер, каких здесь сотни.
— Пиф-паф, прыжок с крыши, я это временами делаю в «Юниверсал Сити» для тех, кто приезжает на фабрики кино с экскурсией. И, конечно, лошади, погони и «скупая мужская слеза» крупным планом в хеппи-энде. В современных картинах? Вы хотите спросить про Вьетнам? Это грязное дело, мы не хотим в нем участвовать.
На вьетнамскую авантюру вашингтонских «бешеных» за все годы войны Голливуд откликнулся грязной безвкусной картиной «Зеленые береты». Фильм шел при пустом зале.
«Юниверсал Сити» — громадный комбинат кино и телепроизводства, где стоят построенные навечно декорации: римские катакомбы, улочки Парижа, уголки Пекина, развалины поверженного Берлина. Но там нет декораций, связанных с вьетнамской войной Вашингтона. Я разговаривал с актерами и продюсерами: в портфеле Голливуда нет сценариев в защиту преступлений, творимых «бешеными» в джунглях маленькой азиатской страны.
Значит, — думал я, — дух прогрессивного Голливуда жив и сейчас. Того Голливуда, который был первым посажен на скамью подсудимых в страшные годы реакции, когда безумствовал Джозеф Маккарти со своей комиссией по расследованию. Значит, серьезные художники Голливуда чувствуют свою ответственность перед человечеством за то, что творит официальный Вашингтон в небе Ханоя и на земле Лаоса. Честного художника можно заставить покинуть родину, как это сделали с Чарли Чаплином в пятидесятых, художника можно довести до самоубийства, одного нельзя сделать с художником, исповедующим правду, — заставить его творить против совести.
С Эдом мы распрощались уже под утро. Ночи так и не было: летние сумерки сменились голубым рассветом. Вырисовывались контуры желтых гор, окружающих Лос-Анджелес. Громадные пальмы уходили в седое, низкое небо. Красивый город, построенный за столетие руками американских художников и фантазией талантливых инженеров, наконец тревожно уснул.
…Разговорился с тремя ребятами, которые бросили университет — они изучали политическую экономию и социологию, — и стали хиппи, «добровольными отверженными Америки». Они бродят по стране, собираются посетить Индию, изучить там древнюю музыку и танцы и отдать себя служению миру. На груди у них начертано: «Люби, а не воюй».
— Страна отринула нас, — говорили мне хиппи. — Общество перестало быть искренним, повсюду царствует фальшь. Родители лгут друг другу, требуя от детей «говорить всю правду». С младенчества мы приобщаемся к коварству — родители говорят при нас гадости о тех людях, с которыми томно целуются при встречах, — какова искренность, а?! Нас заранее готовят к «нужным» гостям. Этому улыбнись, а тому спой песенку… И все это освящено благостью домашнего очага: цветной телевизор, рефрижератор, автоматизированная кухня с дистанционным управлением, портреты предков в гостиной… А государство — это союз «взрослых», которые подчиняются своей удобной морали лжи.
…С хиппи здесь борются по-разному. Рональд Рейган, плохой актер и далеко не блестящий губернатор Калифорнии, сейчас обуздал университет. Он держит его в руках при помощи угрозы радикального сокращения средств.
…На улицах можно заметить, как благопристойные «взрослые» люди с тяжелой злобой смотрят на оборванных, длинноволосых, босоногих хиппи.
Я подумал, что вызывающая неопрятность хиппи — это не что иное, как вызов показному чистоплюйству, сопутствующему порой такой ужасающей моральной грязи, что и слов-то не найдешь описать. Хиппи — реакция молодого поколения не только на сегодняшний день Америки. Это страх перед будущим.
— До тех пор, пока наш завтрашний день планируют те, кто сидит в «Ренд Корпорейшен», — мне страшно жить, — сказал Стив, молоденький хиппи из Чикаго, босой, с нежными, до плеч, белокурыми, вьющимися, совсем еще детскими кудрями…
Какие еще идеи родятся завтра? Кто думает над идеями будущего? Что программируют творцы этих идей: разум или безумие, любовь или ненависть, добро или зло? Где гарантия, что любовь не обернется ненавистью? И кто определит критерий добра?
…Пьер Селинджер невысокого роста, крепкий, веселый мужчина, с модными длинными бакенбардами и лицом эпикурейца выглядит утомленным. Ворот рубашки расстегнут, рукава засучены, как у персонажа ковбойских фильмов. Он пригласил присесть. В шумном избирательном центре стучат десятки пишущих машинок, звонят сотни телефонов, днем и ночью работает телетайп.
Пьер Селинджер был помощником Джона Кеннеди и проводил его предвыборную кампанию. Сейчас он — глава «мозгового центра» Бобби Кеннеди. Через два дня сенатор прилетит сюда и остановится на Беверли-Хиллз, в отеле «Амбассадор». Здесь будут последние «праймериз», которые определят кандидата на пост президента США от демократической партии.
Пьер подарил мне пластмассовую шляпу, на которой нарисован портрет улыбающегося Бобби и надпись: «Кеннеди победит».
— Как я оцениваю ситуацию? — переспросил Пьер. — Стучу по дереву… «ноквуд» — мы победим.
(Это типично американское — постучать указательным пальцем по дереву, чтобы сбылось задуманное…)
— Что, слаб соперник?
— Нет, Юджин Маккартни весьма силен. Но мы сильнее.
Селинджер рассказывает мне о трудностях, с которыми сейчас сталкивается Америка, и остановился на отправных моментах, на которые делает упор Роберт Кеннеди во время своей предвыборной кампании.
— Главное — это Вьетнам. Роберт и вчера, и сегодня говорил, и завтра, после выборов, повторит еще раз, что его первым политическим актом будет полет в Ханой и заключение с Хо Ши Мином договора о мире, без каких-либо предварительных условий.
Пьер Селинджер ушел к телетайпу — его вызывал штаб Кеннеди. Разговорился с одним из журналистов, прибывших в Голливуд заранее. Он долго жил в Азии.
— Заявление Бобби о его непреклонном желании закончить войну во Вьетнаме — нож острый в сердце Пекина. Это просто-таки катастрофа для их доктрины: новый президент США, «вождь бумажных тигров», прилетает в Ханой и открыто признает неправоту своей страны. А Мао хочет заставить поверить Азию, Африку и Латинскую Америку, что «большой город» всегда будет врагом номер один. Не знаю, как будет реагировать Мао, но наши «ястребы» этой программы Кеннеди не простят… Впрочем, сейчас уже начала проявляться занятная тенденция «кооперации» наших «ястребов» с Пекином…
…В Нью-Йорке моросил дождь. Из моего окна, с шестнадцатого этажа «Пен гарден хотеля» виден кусок 34-й улицы. Это неподалеку от Бродвея, поэтому шум главной артерии города таков, что кажется, будто ты поселился в кабинете стоматолога, который к тому же работает под бомбежкой.
Позвонил Генрих Боровик. Он только что разговаривал с Москвой. Старик держится молодцом. Слава Богу. Лекарство я уже достал. Через три дня домой. Только бы успеть.
Провел весь день в «Нью-Йорк Таймс». Гаррисон Солсбери был моим гидом. Помещается редакция на втором этаже сумрачного дома в центре Нью-Йорка — здесь никогда не бывает солнца: дома расположены таким образом, что светило никак не может втиснуться в каменный, глубокий колодец. Даже голоса здесь звучат гулко…
Политические обозреватели, репортеры — все в одном большом зале. Четыре стола образуют отдел — никаких кабинетов. Работать довольно трудно — шум, говор, стрекот пишущих машинок…
Стеклянной, звуконепроницаемой стеной от веселого гомона репортеров отделены обозреватели — финансисты и два обозревателя по проблемам образования и по военным делам.
Американцы считают, что в течение ближайших десятилетий, под воздействием техники, электроники, в результате внедрения систем вычисления и прогнозирования, люди будут свидетелями колоссальных сдвигов, равных по значимости переходу человечества от кремня к газовой плите. Изменится человеческая психология, ибо программированное управление и прогнозирование будут обращены не только на промышленность и сельское хозяйство. Мозг человека станет качественно иным, ибо электронно-вычислительная техника научится поставлять ответы на заданные ей вопросы в течение долей секунды, тогда как раньше на это тратились десятилетия — целыми коллективами ученых.
…Программа, составленная нашими американскими хозяевами, — продумана, гостеприимна, широка. Рокфеллеровский центр, здание Организации Объединенных Наций, Лонг-Айленд. Все это интересно, но я привык в поездках присматриваться к городу исподволь. Я не верю в «анкетное» знакомство с человеком, с городом — тем более.
На крыше стоэтажного «Импайр Стейт билдинга» меня потрясли не виды города, а то, какие сувениры продают туристам. Среди пепельниц, браслетов, запонок я увидел занятную игру. Она называется «антигерой». Несколько портретов государственных деятелей — Чемберлен, Муссолини, Пилсудский… несколько маленьких копий, сделанных на индийский манер. Укрепляете портрет на стене и целитесь в него копьем. Глаз — десять очков, нос — пять, рот — три. Гуманно, не так ли?
Я спустился в зашарпанное (хуже парижского) метро, сел на линию «БНД» и доехал до остановки «Канал». Вышел — и оказался совершенно в другом городе: грязном, двухэтажном, дома с обвалившейся штукатуркой, на улицах — мусор, во дворах — на веревках сушится драное белье.
«Джуиш маркет» — «Еврейский рынок», иначе называемый «Яшкинстрит» (антисемитизм в Америке имеет свой стиль — он добродушен, смешлив, но при этом непреклонен). Когда я пришел на Орчард-стрит, где помещается этот громадный рынок, — он зажат между домами, если посмотреть сверху — море человеческих голов, — сразу же вспомнил нашу «Тишинку» первых послевоенных лет. Такая же толчея, шум, крики. Только здесь обманывают «умелее», чем на той нашей «барахолке». Обмануть — профессия здешнего рынка.
— Что?! Ты из Советского Союза? Моня, Ицка, Рувим, Санька, скорей сюда! — кричит старик, продающий открытки с видами Нью-Йорка. — У меня земляк!
Прибегают Моня, Ицка, Рувим, Санька, Лиза, Маша и Руфь.
— Вы не знаете Климовичей из Белостока? Жаль, они настоящие скорняки! А Гришу Розенфельда из Минска? Не может быть! Все знают Гришу Розенфельда из Минска. Как «кто такой»? Он всю жизнь покупал утиль — такой маленький с огромным шнобелем.
— Зайдите ко мне в лавку, — предлагает Моня, — я продам вам с девяностопроцентной скидкой триста метров клеенки — говорят, это у вас дефицит. Как, уже не дефицит? А что тогда дефицит?
— Не слушай его с его клеенкой, — говорит старая Маша, — нужна человеку твоя клеенка! Что он — новорожденный? Или писается по ночам! Клеенка! Нашел, что предлагать земляку! Он пойдет в нашу лавку и купит десять пар ботинок с пятидесятипроцентной скидкой. Он полетит в Варшаву и продаст там ботинки — я знаю, что советовать хорошему человеку. Что? А какая вам разница, как лететь?! Разве нельзя полететь в Москву через Варшаву?!
— Жизнь? Какая это жизнь? — вздыхает Рувим. — Как говорится, «стрижем и бреемся». Мы тут все играем в жизнь и, чтобы не было очень уж страшно, стараемся все время шутить…
Днем эту улицу «оккупируют» торговцы. Ночью здесь появляются истинные хозяева — пуэрториканцы: Орчард-стрит — район нищеты, здесь часто бывал Бернстайн, когда писал «Вестсайдскую историю». Таких обшарпанных домов, таких грязных окон и замусоренных подъездов я давно нигде не видел.
Я далек от того, чтобы замечать в Нью-Йорке только негативные стороны. Архитектура центра, Манхэттена — поразительна! Нью-Йорк очень красив. Он построен с громадным вкусом, и в нем чувствуется торжествующая мощь ГОРОДА.
…Сегодня получил приглашение от Дэйвида Кронкайта, политического обозревателя телевизионной компании КБС. Кронкайт — один из наиболее популярных «телемеждународников» в США. Вечером он будет комментировать «Праймериз» в Лос-Анджелесе. Вспомнил Пьера Селинджера: «победит Бобби».
«Бригада» Кронкайта работала интересно. В небольшом телеателье (значительно меньшем, чем у нас в старом здании на Шаболовке) большой стол с телефонами и небольшим телеэкраном — это прямая связь с Вашингтоном, Сан-Франциско, Чикаго, Лос-Анджелесом, Детройтом.
Возле стены, за низкой стеклянной перегородкой (американцы не любят глухих стен на предприятиях: шеф должен все время видеть, чем занимаются служащие. Молодцы, американцы!) установлены компьютеры: «бригада» Кронкайта будет обсчитывать данные, поступающие из Лос-Анджелеса непосредственно здесь же, в ателье; шум в данном случае не мешает, он создает атмосферу «доверия» у зрителей. Надо, чтобы все было «взаправдашним» — и телефонные звонки, и работа ЭВМ.
Кинематографисты назвали бы этот павильон Кронкайта «декорацией на сливочном масле». Было довольно странно наблюдать, как гример работал с лицом Кронкайта: его гримировали, как перед съемкой, подводили брови, красили губы, накладывали тон. Ассистенты проверяли, как завязан галстук и насколько точно торчит платочек из кармана.
— Что вы хотите, — усмехнулся Дэйвид, — американцы любят красивых мужчин на экраних ТВ. Я в рубрику красивых не подхожу, поэтому так усердствуют гримеры…
— Кто победит, Дэйвид? — спросил я.
— Бобби. Он соберет не менее сорока восьми процентов голосов.
Передача шла четыре часа — без перерыва… Это было захватывающее шоу, но главными действующими лицами оказались не певцы и балерины, а те, кто определяет политику страны.
Кронкайт оказался прав. Потный и осунувшийся — четыре часа напряженной работы под юпитерами, — он снял очки, небрежно сунул их в карман пиджака, помяв обязательный уголок платочка, и сказал:
— Итак, впереди Роберт Кеннеди — сорок восемь и шесть десятых процента!
Поехал в Гринвидж Вилледж. По пути завернул на Уолл-стрит. Неподалеку высилась громадина рокфеллеровского банка. На восьмом, пятнадцатом и двадцать первом этажах светились все окна.
— Это их разведка, мозговой трест и госдепартамент, — сказал мой спутник, — у них, после победы Бобби, будет над чем подумать до завтрашнего утра.
Было около двенадцати, и я отправился в Гринвидж Вилледж, это царство хиппи, студентов, художников, туристов и бродяг.
Снова совершенно иной Нью-Йорк: маленький, то залитый неживым светом неона, то погруженный во тьму — с барами, ночлежками, открытыми для обозрения ателье художников. Рваненькие девочки — хиппи просят денег, полиция разнимает дерущихся и бросает их штабелями в грузовичок типа «я тебя вижу, ты меня — нет». Во всем здесь царит нервозность, обнаженная нервозность…
В темном садике возле Триумфальной арки сидел одинокий негр и слушал магнитофонную запись «спиричуэлс». Рядом — устроились возле фонарей — играли в шахматы, ну точно, как у нас на Никитском бульваре.
То тут то там вспыхивали споры: яростно спорили белые и негры, студенты и старики, приезжающие сюда, словно на экскурсию в другую страну.
В маленьком, но очень популярном арабско-еврейском кабачке музыканты пели песни Теодоракиса и «Подмосковные вечера».
Моим соседом по столику оказался странный парень: его отец родом из Жмеринки, а мать — эскимоска. Вот вам не анекдот, а правда: «морозоустойчивый еврей».
— Я здесь какой-то потерянный, — признался паренек, — хочу домой, на Аляску. Боже, как хочу на Аляску…
Я приехал поздно ночью к Генриху Боровику. Мы поужинали, легли спать.
В три часа ночи нас поднял тревожный телефонный звонок. Из Лос-Анджелеса звонил композитор Дмитрий Темкин:
— Включайте телевизор! Только что стреляли в Кеннеди!
…Я прилетел в Москву с лекарствами, которые отделяют «боль от сознания». Я понесся с этими лекарствами в клинику к моему Старику, который так мечтал увидеть мураша.
Он умер через несколько минут после того, как приземлился самолет.
Он спросил Илью:
— Где Юлька?
— Он уже едет к тебе, — ответил Илья.
…Так же умирал мой дед. Он спросил перед смертью — у него тоже был рак поджелудочной железы: «Где Илья?». А Илья тогда был очень далеко[119]. И отец тоже, как дядька сейчас, сказал ему: «Илья уже едет». И дед тоже чуть улыбнулся и умер спокойным.
Илья сказал мне потом:
— За два дня перед смертью Старик шепнул мне на ухо, когда уже начинал терять сознание: «Это хорошо, что я заставил Юльку уехать. Ты ему объясни. Не надо ему было видеть, как я буду помирать… Пусть он запомнит меня живым…»
1969 год
К деду Александру Павловичу меня обычно привозили под вечер. Старик вышел на пенсию, но без дела жить не мог и поэтому устроился в какую-то махонькую артель, которая выпускала слоников, странных австралийских кенгуру, медведей и зайцев, из того матово-блестящего материала, который дети называют золотом.
Дед откладывал в сторону своих зайчиков и слоников, скрупулезно пересчитывал их и раскладывал по коробочкам. Потом бабка наливала нам чаю. Дед доставал из кармана квадратные карманные часы и начинал мне рассказывать свои истории. Он знал, о чем я больше всего люблю слушать. Он рассказывал мне про Японию. Дед в 1904 году попал в плен и два года прожил в Токио.
Мы все начинаем корить себя за то, что не записывали, не запоминали. Только по прошествии лет, когда уже, собственно, этот укор нематериален — так, сожаления, да и все. Собственно, в данном случае я от себя этот укор отвожу, потому что в те годы писать я еще не умел и о литературе, естественно, не думал, мечтая только об одном: вырасти и стать летчиком.
И стало быть, мне рассказывает дед о Японии. Я запомнил главное: я запомнил его влюбленность в японцев. Мне это тогда казалось странным. Во дворе во время игр мы все время воевали против самураев, которые вместе с Гитлером готовили войну против нас. Я тогда не мог понять, почему дед с такой нежностью говорит об этой далекой стране.
Еще я запомнил, как дед говорил мне про японскую чистоплотность, про то, как поразительны японские бани, про то, как нужно уметь по-японски держать слово. Бери пример с японца, — говорил мне дед. — Если японец сказал «да», это будет «да». А уж если японец сказал «нет», то это будет «нет», и ничего ты с этим не попишешь.
И еще я запомнил дедовы часы — со странным циферблатом и с загадочным рисунком на оборотной стороне: то ли профиль Александра Македонского, то ли просто какого-то греческого воина. Часы эти дед купил в Японии.
Я тогда спросил его:
— Неужели японцы умеют делать такие красивые часы?
Он засмеялся:
— Что ты! Япония часов делать не умеет. Эти часы привезли туда из Швейцарии.
И вот наш громадный самолет, прорвав ватное одеяло облаков, вынырнул над коричневым, грязным морем. А впереди вырос город. Серые дома, чистые улицы, громадины геометрически ровных заводов. Огромное количество машин. Это Токио. В дорогу я взял с собой книгу Клода Фарера, изданную в Петрограде в начале двадцатых годов.
«Мне не думается, что над Тихим океаном в будущем неизменно будет сиять ясное солнце, — писал Фарер. — Тем хуже для тех, кто вывел Японию из ее векового покоя, она бы добровольно его не нарушила. Если суждено, чтобы Тихий океан стал ареной мировых событий, то в этой международной драме самую победоносную роль, я уверен, сыграет Страна восходящего солнца. Пройдет несколько лет, и Япония не удовольствуется больше третьим местом».
Это писал человек, о книге которого в предисловии к русскому изданию сказано: «Увлекательная и изящная салонная болтовня. Не рекомендую знакомиться с бытом, государственным устройством и историей далеких азиатских стран исключительно по очеркам Фарера. С таким же успехом можно было требовать обстоятельных сведений по ботанике от мотылька, перепархивающего с цветка на цветок».
«Мотылек» дал интересную перспективу будущего, «угадав» его на пятьдесят лет вперед.
В Токио облачно, холодно, с моря дует ветер, температура нулевая. А пальто свое я оставил в Шереметьево — всезнающие стюардессы уверяли, что я буду изнывать от жары!
Чиновник таможни минут десять бегал по залу, пытаясь найти коллегу, говорящего по-английски. Нашел. Однако коллега не говорил, а бормотал по-английски. Понять его было невозможно, и мы перешли на язык жестов. Чиновник ткнул пальцем в блок сигарет и категорически покачал головой.
— Why? — спросил я. — Почему?
— Yes, — решительно ответил чиновник и добавил. — No…
После чего сигареты мои он отобрал.
Аэропорт Ханеда не производит такого оглушающего впечатления, как аэропорт Кеннеди в Нью-Йорке, или маленький, с потушенными фонарями, настороженный, дважды горевший аэропорт Ханоя, или аэропалатка на станции «Северный полюс-8», или отстраненно-гордый своими великолепными пропорциями Орли, или одноэтажный уютный домик в центре Памира, в Хороге…
Но когда я въехал на громадный хайвей, словно бы отринув аэродром — границу, — вот тогда я был потрясен средоточием трех- и двухэтажных дорог, мощными развязками, взлетами и падениями бетонных плит, по которым с гигантской скоростью неслись стада машин. Они были похожи на диких коней в прериях: такая же слепая, неосознанная, а потому мощная устремленность. Здесь нет преград и светофоров.
Движение утверждает себя не столько в быте, сколько в человеческой психологии. Лучшие трассы Японии готовят людей к веку сверхскоростей.
По дороге в центр можно съехать с хайвея и неожиданно попасть в прошлый век, в старую, деревянную Японию махоньких двухэтажных домиков. Но потом тебя снова неминуемо засосет в какой-нибудь тоннель, ты вырвешься наверх и окажешься на другом хайвее, и тебя понесет дальше, и покажешься ты себе песчинкой, попавшей в водоворот. И все время будешь ждать — когда же начнется водопад и тебя закрутит, сомнет и швырнет на погибель — вниз…
Два дня ушли на телефонные звонки, короткие «подготовительные встречи», беседы с коллегами, «обязательные визиты».
— Глаза, желудок и ноги, — сказал Канеко-сан, ответственный секретарь Комитета содействия переводам и изданиям советских книг в Японии, — это те главные силы, которые помогут вам навсегда запомнить первые токийские вечера.
Мы взяли такси и поехали в Гинзу.
…Было дьявольски красиво: моросил дождь, огромные рекламы опрокидывались в мокрый, полированный асфальт, высвечивались в стеклах и капотах машин, в темных окнах громадных домов и в антрацитовых глазах японцев.
— Думать о будущем надо в прошлом, — улыбнулся Канеко, остановив такси. — Мы же сейчас обязаны жить настоящим. Я хочу, чтобы первым «фактором настоящего» для вас были «суси».
…Только после пятой рюмки саке Канеко, прочитав строки из Омото Табито: «Суемудрых не люблю, пользы нет от них ничуть, лучше с пьяницей побудь, он хотя бы во хмелю может искренне всплакнуть», — спросил, какую бы я хотел организовать программу в Японии.
Я начал рассказывать мои наметки. Он записывал иероглифами, очень легкими и быстрыми. Я подумал, что японец во всем должен идти от начертания. От символа — к мысли. Произношение не имеет того значения, какое оно имеет для европейца, который вкладывает в произношение множество нюансов. Поэтому и театр наш так разнится от театра Востока. Когда мы пишем, говорим, мы изображаем звуки. Голос помогает нам выразить чувства. А когда писал Канеко-сан, мне показалось, что он как бы срисовывал свою мысль с натуры.
…Японское метро — черно-белое. Это впечатление создают мужчины. Вся Япония носит зимой черные костюмы, черные пальто, черные шляпы, черные кепи. И все черноволосые.
«Черт, — подумал я, — хоть бы один рыжий…»
Женщины тоже в основном носят черное. И только вдруг на какой-то станции войдут две девушки в традиционных средневековых кимоно. И сразу же изменятся глаза пожилых японок и японцев, появится в них нежность, и зависть, и грусть по ушедшим годам, и жалость: раньше кимоно было повсюду, сейчас оно — словно живое лицо на стремительном маскараде масок.
Рано утром начались звонки. Это «бумеранги» двух первых дней в Токио. Да и Канеко-сан оказался человеком обязательным. Вчера связался по телефону с моими давнишними знакомцами — журналистами; нас вместе гоняли в бомбоубежище в Ханое. Ребята тоже предлагают интересную программу.
Фоторепортер из «Асахи» вместо обязательного приветствия продекламировал:
— «И поля и горы — снег тихонько все укрыл… сразу стало пусто!». Но я приду вечером, и тебе не будет пусто, и мы обговорим план встреч на эту неделю…
Вскоре был принят послом О. А. Трояновским. Просил его помочь в организации встреч с руководителями газет, телевидения, радио.
Встретился с профессором экономики университета Васеда. Разговор был интересным. Смысл сводился к тому, что «обреченному на тотальную политизацию западному миру» японцы противопоставляют «акционерное общество» ста миллионов трудолюбивых производителей, управляемых дюжиной экономических воротил — старцев в скромных куртках, которые диктуют вполголоса свои распоряжения. Политическая власть в Японии заключена в скобки. Она является приводным ремнем между хозяевами фирм и массой избирателей.
Из университета возвращался в отель пешком поздно ночью. Поражает размах строительства. Огромное количество рабочих в касках, с маленькими микрофончиками в руках. Криков: «Давай, давай!» — нет. Работы радиофицированы. Указания по радио идут от инженера к мастеру, от мастера к рабочим.
Когда смотришь на работающий ночной Токио, на мощный ритм города (в ночи это особенно заметно), убеждаешься лишний раз в неодолимости безликого всевластного молоха — индустриального прогресса… Кибернетика и электроника все более и более неуправляемы, «самоорганизованны», они выходят из-под контроля.
Революция в науке требует своего философского обоснования, — иначе она подомнет людей и начнет корежить их, приспосабливая «для себя». Приложимы ли новые формулы науки к общественным взаимоотношениям в странах капитала? Абсурдно ли понятие — кибернетическая и электронная неуправляемость? Чем дальше, тем важнее будут вопросы: что главенствует — человек или машина? Высокая национальная гордость — или слепой, чванливый национализм?
Казалось бы, фантастическое развитие бытовой техники должно нивелировать личность. На самом деле это развитие пока что стимулирует развитие личности, соприкасающейся с техникой непосредственно, с последующим, уже осмысленным подчинением или неподчинением этой личности идее дальнейшего прогресса. И потом — прогрессу уже тесно на земле, он ушел в космос. Почему? Земля мала? Отнюдь. Разность талантов. Среди нас появились люди, живущие в следующем веке. Эти люди смотрят те же фильмы, что и мы, едят тот же хлеб, что и мы, носят костюмы того же покроя. Но живут они иными категориями. И в этом, возможно, вольтова дуга будущих потрясений, которые придут в мир с дальнейшим развитием научного прогресса.
С утра повалил снег. Вот тебе и токийская весна! Японцы удивлены. Тепла сейчас никто не ждал, но и снега тоже.
Жду телефонных звонков. Спасибо Роману Кармену — дал свою портативную машинку. Работает она, правда, с грехом пополам, но все же работает. Самодисциплина — это когда каждый день хотя бы две страницы. Если пишешь от руки, возможны накладки: не чувствуешь, много ли написал, а считать количество знаков мы не приучены. И хотя эта традиция идет от Джека Лондона, через Хемингуэя, мы как-то боимся цифири в изящной словесности.
Первую половину дня метался по визовым делам. Нужно было разыскать посольства Австралии, Сингапура, Малайзии, Филиппин, а в этом гигантском городе найти посольство — даже по справочнику — дело сугубо трудное. (Поскольку отсюда я должен лететь по всей Юго-Восточной Азии, целесообразно запросить визы заранее.)
Конечно же забыл в Москве фотографии, — это обнаружилось в Филиппинском посольстве. Поехал в универмаг, где есть «моментальное фото». Я не обольщаюсь по поводу своей внешности, но «моментальное фото» изобразило меня старым, оплывшим и обросшим пропойцем — гангстером. Человеку с такой физиономией давать визу рискованно. Я бы лично не дал.
Зашел в банк — получить деньги по чекам, которые мне выдали в Москве. Потрясли меня открытые сейфы: увидел воочию, что такое «бронированный сейф» (мой спутник смешно сказал: «перенабуханный банк»).
Возвращаясь из банка в отель, заблудился. Паренек-студент (его звали Никамура) полчаса ходил вместе со мной в поисках отеля «Токио-грандо». Он заботливо держал зонтик над моей головой и шлепал по лужам только потому, что незнакомый человек обратился к нему с вопросом. Как я потом убедился, это типично для Японии.
…Поехал в клуб иностранных журналистов. Если и не аккредитоваться — это дорого, то хотя бы договориться о пользовании библиотекой. Здесь удобно встречаться с людьми, можно довольно дешево пообедать. Здесь бывают интересные беседы журналистов с политиками, бизнесменами, с военными, дипломатами; здесь выступали У Тан, Неру, Сато, премьеры Австралии, Филиппин, Пакистана.
(В центре, около полицейского участка, тревожно светится электрическое табло: «Сегодня на улицах погибло 3 и ранено 270 человек». Табло пугает людей. Мы часто «щадим» нервы пешеходов, а зря. Лучше напугать, чем потом носить передачи в Институт Склифосовского.)
Журналист из «Асахи», с которым я разговорился в библиотеке, подбирая материалы к теме «Промышленный прогресс», заметил:
— Мы не хотим изобретать. Ломоносова у нас в ближайшее время не предвидится. До нас изобретено слишком много, нам следует научиться делать так, как не умеет делать никто в мире. Наша главная задача — доводить изобретенное другими до суперкондиции. Стать «руками» мира тоже не так уж плохо.
Познакомился (здесь, в клубе, знакомства завязываются быстро) с седым громкоголосым стариком, американским журналистом Дэйвом Конде. Он — корреспондент гонконгского «Фар истерн экономик ревью» и нескольких канадских газет. Много пишет для японской прессы. Костит «ястребов» за жестокость по отношению к инакомыслящим и за войну во Вьетнаме. Одни американцы считают его патриотом, другие говорят, что он псих, третьи утверждают, что он красный. Более всего Конде интересуется целенаправленностью политики Вашингтона и Пекина по отношению к Токио.
…В досье клуба мне предложили огромное количество литературы по Токио. Справочники здесь составлены блестяще. Описаны районы города, указаны наиболее интересные дни в году, когда проходят фестивали. Среди национальных торжеств меня заинтересовал «праздник возраста», 15 января, — праздник молодых людей, «которые вошли в возраст», то есть которым исполнилось двадцать.
Специальные ритуалы подчеркивают уважение к новому поколению в Японии и к его роли в национальной, культурной и экономической жизни.
15 сентября празднуют день «почтения к возрасту». Это — в честь стариков из родни.
Японские праздники отмечаются семьями. Не государством, не правительством, не муниципалитетами, но именно семьями. Япония — страна, составленная из семейных ячеек. Японская культура, японская трудоспособность, японская воспитанность, японская грациозность — все это идет от семьи, от традиции.
…Лондонский журналист, заметив, как я тщательно сортирую материалы по «партиям» Японии, хмыкнув, достал из кармана трубку, набил ее пахучим табаком, пустил к потолку густую струйку голубого дыма и сказал:
— У нас партия, борющаяся за власть, отличается от той, которая стоит у власти, лишь тем, что у нее нет власти. Получив ее — в эпоху расщепленного атома и ракет, оппозиционная партия, если руководит ею не безумец, ничего кардинального внести не сможет — ни в политику, ни в экономику. Лучшая политика в век технотроники — это политика «статус-кво»…
Сегодня был в парламенте, потом в министерстве иностранных дел, разговаривал о текущем моменте. Наша тяга к созерцательной, философской неторопливости здесь не проходит. Конкретность вопроса предполагает такую же конкретность ответа. Если вы ставите вопрос неконкретно, вам так же неконкретно ответят. Стоит вам поставить вопрос жестко, так же жестко и отвечают. Мы не всегда к этому американскому стилю разговора готовы, у нас, у русских, иная традиция.
Из МИДа поехал в министерство образования, а оттуда — в школу и университет. В школе удивился тому, что доски в классах вогнутые. Спросил об этом педагога. Тот, в свою очередь, удивился моему вопросу.
— Чтобы солнце не отсвечивало, — ответил он, — чтобы все написанное на доске было видно детям отовсюду, с любой парты.
Мои собеседники — в университете и в школах — отмечали, что японские учащиеся и студенты всегда хотят быть первыми: «Честолюбие и усердие в учебе помогли Японии совершить экономическое чудо».
Подарили мне небольшую брошюрку о проблемах образования в Японии. Некоторые ее положения очень интересны. Там, в частности, говорится, что в Японии девятилетнюю обязательную школу посещает громадный процент детей школьного возраста. Учителя снижают требования, чтобы слабые ученики также могли успевать. Никто не остается на второй год. Таким образом класс, как единая группа, существует все девять лет, вплоть до первого процесса отбора — приемных экзаменов в полную среднюю школу.
Руководящая прослойка в политике, экономике и администрации набрана прежде всего из выпускников лучших государственных университетов (бывших императорских). Большинство членов правительства и примерно треть членов парламента окончили Токийский университет.
В Японии к проблеме обучения относятся очень серьезно. Есть свои находки. Кое-что в методике мне очень понравилось. Например, учеников четвертого, пятого и шестого классов, когда проходят ботанику, учителя уводят из школ в парки — особенно во время цветения сакуры. Занятия предметны. Но запоминаются не только пестики с тычинками, но и красота родины.
Когда проходят предметы, связанные с морем, — это и география, и ботаника, и зоология, — учеников вывозят на побережье. Учитывается фактор ребячьего интереса. И при этом: кто и когда забудет урок о цветении сакуры, проведенный в парке со смехом и весельем? И старшего, учителя, всю жизнь будешь помнить с нежностью, и никогда не забудешь цветение сакуры — единственное в мире.
…Пришел Накамото-сан. Он переводил несколько моих повестей. Хорошо знал Романа Кима, внимательно следит за рассказами Нагибина, любит прозу Быкова, Симонова, Бондарева, Шукшина. Он — редактор журнала «Изучение русского языка и советского театра» и преподаватель Института театрального искусства. Накамото пригласил мня в театр «Модерн арт» (по-японски это звучит: «Дзикан се гекидзе»).
Показывали занятную инсценировку повести Спигла. Пьеса называется «Свинцовые отношения». Героиня — наивная девушка, старающаяся выполнить все желания людей. Около нее два человека: одному она хочет помочь скорее умереть, а второму — научиться писать хорошие стихи. Ее убивают в конце концов за доброту и наивность. Доброта и наш мир — понятия несовместимые, таков главный смысл пьесы.
У входа в театр — ни афиш, ни реклам. Театр относится к числу так называемых «подпольных». Несколько ступенек ведут в подвал. Кассы нет, билеты продает один из членов труппы. Ни гардероба, ни буфета. В зале пятьдесят мест. Сидело там человек шестьдесят, потому что десять молодых ребят купили билеты без мест — это в два раза дешевле.
Крохотная сценка, — только японцы с их умением обживаться на микропространствах могут разыгрывать действие на такой площадке…
Заглянули в харчевню «Отако» (своеобразный ресторан ВТО японской столицы). Здесь очень дешево, шумно, демократично. Язык здесь намеренно грубый, рожденный жаргоном «подпольного» кинематографа, для которого нет запретов. Приходят сюда разные люди — и полицейские, и миллионеры, и проститутки; очень много ультралевых, некоторые из мальчиков сидели с громадными значками Мао Цзэдуна на груди. Накамото перекинулся двумя словами с официантом, попросил его:
— Пожалуйста, каракатицу и хорошего чая.
Официант неожиданно по-солдатски щелкнул каблуками и сделал идиотское лицо.
— Исполню по системе Станиславского!
Я недоуменно посмотрел на Накамото.
— Это мой ученик по театральному институту, — рассмеялся тот. — Утром учится, а вечером здесь. Он приезжий, родители бедны, стипендии нет, поэтому устроился сюда на работу. Хозяин здесь меценат, он дает ему и койку.
Подошли два режиссера из новой волны — Кобо и Эйнасике. Их бога зовут Фрейд: «Миром движут лишь две силы — потенция и импотенция».
— Ведь в истории мира не было ни одного старого революционера, — говорит Кобо. — Только молодые.
— Ваше кредо в искусстве?
— Я хочу препарировать социальное положение нашего общества, рассматривая его через призму сексуальной ущербности народа, — от стариков до детей, от нищих до мультимиллионеров. Наш, азиатский, Фрейд страшнее, чем ваш, европейский, потому что если европейский фрейдизм сейчас вырождается в гимн бессилию, слабости и опустошенности, то наша японская вариация на тему должна устрашить мир своей силой, мускулами и прищуром яростных от гнева глаз.
…Завтракал с Альбертом Каффом, руководителем «Юнайтед пресс интернейшнл» по Азии. Разговор шел о боях во Вьетнаме, о ситуации в Пекине, о студенческих волнениях в Токио.
Несмотря на то что мы с Каффом на разных позициях, он как президент ассоциации иностранных журналистов, аккредитованных в Японии, старался помочь мне — созвонился с филиппинским послом и ходатайствовал о визе для «писателя Юлиана Семенова».
— Почему не «корреспондента «Правды»? — спросил я.
Кафф усмехнулся.
— Тогда уж наверняка не дадут.
Через Кавасаки и Иокогаму поехал на остров Эоносима.
Побывал в океанарии. Смотрел получасовое шоу, которое показывают дельфины. Фантастично и страшновато.
Когда дельфины, похожие на ракеты, выскакивают из воды, издавая странные, поющие звуки, захватывают ртом шар и осторожно надкусывают его, и шарик этот разрывается, и оттуда вылетают разноцветные голуби, а потом дельфины толкают резиновую лодочку, в которой сидит собака, а потом танцуют твист, — в те мгновения, когда, выскочив из воды, извиваются в воздухе, становится страшновато. Нежные дельфины, наши водные братья, может быть, они отличаются от нас лишь формой тела?
…Приехал в маленький городок Камакуру. Впрочем, за последние четыре-пять лет он разросся. Типичная Япония: никаких небоскребов, двух-трехэтажные домики. Крыши — словно тысячи сложенных рук, ладонь к ладони, как при молитве. Архитектура — застывшая музыка? Или — молитва?
Позвонили из Ти-Би-Эс. Это крупнейшая в Японии частная радиотелевизионная компания. Я давно хотел встретиться с работниками японского ТВ. Побеседовать с людьми, готовящими программу ТВ, весьма полезно, ибо они в значительной мере определяют «политику и практику» голубого экрана Японии.
Шеф международного отдела Ти-би-Эс господин Такаси любезно пригласил посетить компанию. Послезавтра беседа с господином Окамото в Эн Эйч Кэй — государственном ТВ Японии. Разница между этими компаниями в том, что государственное телевидение не принимает к прокату рекламы, в то время как Ти-Би-Эс — в общем-то ведущая японская программа — живет на рекламе и ей служит.
Однажды я освободился около одиннадцати часов и, уставший, лежал в номере — смотрел ТВ.
Передавали прелестный итальянский фильм. Сорокалетний чиновник случайно попал в компанию юных хиппи; он хочет быть наравне с ними, влюбляется там в одну занятную девочку, страдает, когда она флиртует с другим, не может приноровиться к их ритму, и ему вдруг, как в детстве (все мы прошли через это), грезится то как она гибнет, а он ее спасает, то он вдруг видит себя в кругу семьи, то он ведет душеспасительные беседы с этой маленькой девчушкой, стараясь заставить ее жить по своим законам. За ним глубина чувства, а за ней и ее друзьями — отчаянность, вызов, пренебрежение к скоростям и расстояниям.
Как, видимо, отдавали себя — свои сердца, мечты и горести — и сценарист, и режиссер, и актер этому сорокалетнему герою, своему второму «я». Но через каждые двадцать минут этот фильм — грустный, пронзительно нежный — резала реклама: то на телевизионном экране проявляется чистая сорочка, возникающая из мыльной пены, то из взбитого крема рождается яблочный кекс. А потом снова кадры прелестного фильма.
Запомнился контрапункт фильма. После разнузданного «ча-ча-ча» возникает мелодия старой баркаролы, и вдруг танцующие ребята и девушки, и этот сорокалетний чиновник — все кажутся совсем иными. Они становятся белыми, чистыми, освобожденными от всего земного. А потом авторы фильма, словно испугавшись этой чистоты, полагая, видимо, что это мешает в нашем диком мире, начинают издеваться над самими собою, над всем вокруг, над своими героями.
Чиновник, мимолетно добившись нечаянной любви, поутру теряет девушку. Он уснул на пляже, а она уехала со своими молодыми друзьями. Для него это была высокая трагедия, горькое счастье; он уже представлял себе их совместную жизнь и жмурился от того, что видел лицо жены, когда она будет устраивать ему мордобой.
А для девушки эта ночь была одной из сотен шальных ночей — на шальной дороге шальной жизни.
Чиновник гнал по шоссе, но не мог приноровиться к скоростям молодых. И ехал он все тише, тише, тише, словно поняв для себя что-то важное. И когда крупным планом появилось лицо актера (это был Альберто Сорди), вдруг снова возникает реклама: красивая японочка раскладывает перед аккуратным, шоколадно-приторным, невозможно красивым мужем галстуки; возникает здание универмага, где продаются вот эти самые лучшие, самые модные сейчас в Японии галстуки, и диктор ТВ выкрикивает: «Покупайте галстуки „модерн“!»
Когда после этого вас снова возвращают на крупный план рыдающего Альберто Сорди, смотреть картину невозможно — ее убили. Искусство для рекламы — это чудовищно.
Весь день провел у господина Такаси — руководителя международного отдела крупнейшей частной телевизионной компании Ти-Би-Эс. Беседовал с политическим комментатором г-ном Сонода. Он ехал в Токийский университет вести прямой репортаж: там идет забастовка левых студентов. Пригласил поехать вместе с ним.
Поездка была интересной.
Около университета собрались демонстранты, человек двести. Пока мы стояли около телевизионных камер, толпа студентов возросла до пятисот.
Эту, как и остальные молодежные ультралевые демонстрации, отличает крайний истеризм.
Маленький паренек в красной каске выкрикивает лозунги громким, тоненьким, пронзительным голоском. Остальные сидят на асфальте, подложив под себя листки бумаги, и внимательно слушают лидера.
Ребята готовятся идти к министру образования со своими требованиями, в главном — разумными.
Если бы не крикуны, спекулирующие на студенческой проблеме, то наверняка большинство здравомыслящих японцев стали бы на сторону молодежи. Однако ультралеваки, прилепившиеся к движению, толкают ребят к требованию «немедленной социальной революции, немедленного уничтожения всей буржуазной культуры, немедленного изгнания всех старых профессоров». Ультралевых отличает такая же тенденция к железной организации, как и ультраправых.
Стоило руководителю демонстрации посвистать в свой пронзительный свисток и крикнуть что-то в мегафон, как немедленно к нему подскакивали девушки и ребята и, зная заранее, кому, куда, в какой ряд, в какую шеренгу становиться, по-солдатски выстраивались в спаянную колонну.
Сонода быстро надел каску, дал такую же мне и попросил опустить на лицо прозрачную пуленепробиваемую маску.
— Сейчас может начаться драка, — сказал он. — Бьют весьма больно.
Промышленность по выпуску «противоударных касок» здорово греет руки: в месяц они выпускают триста тысяч касок для демонстрантов в одном лишь Токио. Стоит такая каска четыреста иен, а особенно прочная, красного цвета, — тысячу.
Японские журналисты говорили мне, что, быть может, хозяева этой «индустрии» связаны с главарями ультралевых студентов, потому что барыши у «каскопроизводителей» совершенно фантастические.
Чем больше я наблюдал за студентами, тем больше они казались мне членами военной организации. Впереди — наиболее рослые ребята в касках, за ними девушки и парни без касок, это, вероятно, «интеллектуалы» движения — худенькие, слабенькие, но очень голосистые, они все время выкрикивают лозунги. Колонну замыкает арьергард — там тоже здоровенные ребята в касках, с дубинками и металлическими прутьями в руках.
Ребята начали бегом кружить по улице, скандируя свои лозунги; они «разогревались», словно спортсмены перед стартом. Когда их крики стали особенно яростными, подъехали дополнительные наряды полиции. Полицейские выскочили из своих машин и, пристроившись на бегу к демонстрантам, окружили их со всех сторон и «повели» колонну к министру образования.
…В Ти-Би-Эс работают не только телетайпы информационных агентств Франции, Великобритании и Америки. Там, впервые в Азии, работают телетайпы на иероглифах. Казалось бы, иероглифический телетайп должен работать медленнее, чем телетайп латинского шрифта. «Нет, — с гордостью сказали мне японцы, — наш телетайп работает значительно быстрее европейского». Это чудо, действительно чудо: японцы смогли рассчитать на ЭВМ принцип иероглифического письма и отладили телетайп, который первым, — в сравнении с остальными, — сообщает о новостях со всего света.
Если бы национальная тенденция выражалась в том, как «свое» делать более быстрым, красивым, удобным, более приятным для человека, то — да здравствует такой «национализм»! Да здравствует «национализм» скорости, удобства, радости! Долой национализм ущемления «других»! Впрочем, истинный национализм начинается с ущемления «своих».
Познакомился с Токато-сан — прелестным тридцатилетним художником, одним из известнейших живописцев Японии. Сели в его «тойоту». Поехали к скульптору Ивано-сан — я его назвал «Иван Иванычем», и скульптор зашелся от смеха. Еще до того, как японцам переведут смысл каламбура или шутки, они по интонации понимают, что ты говоришь.
Вообще здесь обостренный, я бы сказал жадный, интерес к русскому языку. Как это ни парадоксально, японцы чувствуют наш язык, особенно это заметно в песне. Мне показалось, что в Японии наши песни поют отнюдь не хуже, чем мы, порой даже с большим чувством.
Ивано-сан, лауреат Национальной премии Такеси Хаяси, работает в маленькой мастерской. Его скульптуры в чем-то похожи на работы Николая Никогосяна — так же экспрессивны. Только в них экспрессия сдержанности, «кричание» статистики.
Движение души, порыв, плач, счастье, крик японцы умеют передавать через сцепленные пальцы рук, а на лице — если это поясной портрет — будет полное спокойствие.
Я заметил, что «национальность» новой работы Ивано «Девушка, снимающая платье» я мог бы определить, даже не видя ее лица: по движениям рук, повороту торса, наклону головы.
Ивано-сан преподает в Институте новых форм, приглашает съездить туда.
…Рано утром приехал Ивано-сан на своем маленьком «брюберде». По-английски «блубед» означает «синяя птица». Японцы не произносят букву «л», они говорят «брюберд». Даже когда они хотят сказать по-английски: «Ай лав ю», — они произносят: «Ай рав ю». Сигареты «Лаки страйк» они называют «Раки страйк». «Выходира на берег Катюша… Выходира, песню заводира…»
Ивано-сан пригласил меня за город. Он придумал интересный маршрут: по «деревянной Японии», в Институт новых форм — к художникам, а потом в театр «Синсейсакудза», руководимый Маяма-сан, одной из наиболее известных актрис и режиссеров Японии.
В Институте новых форм Ивано-сан завел меня в «комнату для изучения чайной церемонии». Это бесконечно интересно.
Чай вы должны выпить в три присеста. После каждого глотка вы обязаны говорить хозяину комплименты. Хозяин должен любезно и заинтересованно отвечать вам. Чашку следует держать «лицом», то есть рисунком, к хозяину. Непристойно пить чай, повернув «задом» к хозяину.
(Ивано-сан очень потешался, объясняя мне, что значит «лицо», что значит «зад» чашки.)
Чаем угощают главного гостя. Он должен сидеть справа от хозяина. Только главный гость имеет право говорить о вкусе чая, ибо это угощение сделано в его честь. Лишь после второй заварки право высказываться о вкусе чая перейдет к соседу главного гостя.
Вот вам японское застолье, которое разнится от грузинского, пожалуй, только тем, что вместо вина здесь пьют душистый, великолепный чай. Впрочем, есть еще одно отличие: здесь не говорят ничего о хозяине; говорят лишь о том, как он приготовил чай, — разбирают «работу», а не «личность», ибо даже «злодей, умеющий делать нечто, заслуживает снисхождения».
А вообще чайная церемония, ее философская сущность заключается в том, чтобы уметь найти прекрасное в обыденном.
…Бывает так, что идешь по дороге и начинаешь привыкать к окружающей тебя диковинной красоте. Но вдруг подымешься на пригорок, откроется тебе новая даль, ты поразишься ее плавной голубизне, обернешься назад и заново увидишь многое из того, мимо чего прошел, привыкнув.
(Вспомнил Александра Трифоновича Твардовского. Однажды рано утром он, гуляя по дорожкам нашего поселка, зашел ко мне. Пронзительные голубые глаза его — диковинные глаза, изумительной детскости, открытости — были как-то по-особому светлы и прозрачны, будто бы «умыты» росой. Он тогда сказал одну из своих замечательных фраз, — он их разбрасывал, свои замечательные фразы, другому-то на это дни нужны: «С утречка посидел за столом, строчку нашел и словно бы на холм поднялся — дорогу далеко-далеко увидал, петляет, а — прямая…»)
Таким же «холмиком», взгорьем, с которого видно вперед и без которого трудно понять пройденное, для меня оказалась встреча с Маямой-сан. «Иван Иванович» думал показать мне ее интереснейший театр, его поразительную архитектуру, а вышло так, что я провел у нее много дней, радуясь и удивляясь этой великой актрисе, режиссеру и драматургу Японии.
…Ивано-сан подъехал к старинному городку Хатиодзи — это неподалеку от Иокогамы, свернул с хайвея на маленькое шоссе, миновал двухэтажные улочки центра, дорогу, точь-в-точь как у нас в Красноярском крае (первая, кстати говоря, проселочная дорога в Японии, которую я увидел), проехал мимо домиков крестьян и остановил свой «брюберд» посреди горного урочища.
— Вот мы и приехали в театр Маямы-сан, — сказал он.
Я ошалело огляделся. Синее высокое небо. Ржа коричневых кустарников на склоне крутых гор. Желтая земля. В углу урочища, образованного двумя скалами, — большая серая бетонная сцена.
Ивано-сан, внимательно следивший за моим взглядом, отрицательно покачал головой.
— Это лишь одна из сценических площадок, — сказал он, — зал на тысячу мест выбит в самой скале…
Когда в прошлом году Маяма поставила спектакль о Вьетнаме, то главной сценической площадкой были склоны гор. Прожекторы высвечивали актеров, одетых в форму партизан, склоны гор были радиофицированы, поэтому создавалось впечатление соприсутствия с людьми, затаившимися в джунглях. Это было фантастическое зрелище. Тут собралось несколько тысяч человек, овация длилась чуть не полчаса.
И вот навстречу идет женщина, маленькая до невероятия, красота ее традиционна — такими рисовали японок на фарфоре. Она в кимоно и в деревянных крошечных гета.
(Звук Японии — это когда по ночному городу слышен перестук деревянных гета.)
Она здоровается так, как, верно, здоровались в Японии в прошлом веке: приветствие — целый каскад поклонов, улыбок, вопросов, приглашений, разъяснений, шутливых недоумений; глаза ее — громадные, антрацитовые — светятся таким открытым, нежным и мудрым доброжелательством (у Твардовского они голубые и поменьше, а так — одинаковые), что становится сразу легко и просто, словно ты приехал к давнишнему другу, и только одно странно: почему друг говорит по-японски, с каких пор? (Мне хочется допустить мысль, что и Маяма тогда подумала: «С чего это Юлиано-сан заговорил по-русски?»)
Эту женщину в Японии знают многие. Ее книга «Вся Япония — моя сцена» издана несколькими тиражами, переведена во многих странах мира. Она показывает рукой, чтобы я следовал за ней. Жест сдержан, он плавный, лебединый, полный грациозности.
И мы идем осматривать театр, первый в мире театр-коммуну, у которого в стране миллионы поклонников и друзей. В скалу вбиты дома для актеров — великолепные квартиры. Детский сад для малышей. Библиотека. Бассейн. Зал, врубленный в скалу, обрушивается рядами кресел на сцену. Ощущение, что ты находишься в театре будущего. Акустика такая, что на сценической площадке слышен даже шепот.
Театр начинал с «нуля», после крушения милитаризма в Японии. На книжных рынках появились новые имена, для Японии были по-настоящему открыты «По ком звонит колокол» и «Гроздья гнева», «Разгром» и «Теркин», Арагон, Брехт и Лем. Новая литература рвалась на сцену, но ставить ее не могли: до сорок пятого года театр в Японии был сугубо традиционный, женщины на сцене не играли. Варьировалась «самурайская классика».
— Я засела за Станиславского, — вспоминает Маяма-сан, — изучала опыт Мейерхольда. Я убеждена, что вне национального искусство погибает, лишь национальное дает выход к массам и на международную арену. Но тяга к национальному — явление двузначное: в какой-то момент эта тяга может стать националистической, то есть, как я считаю, фашистской…
Когда мы начинали, у нас было всего двадцать человек. Жили у меня дома. Я потихоньку продавала платья, шубы, книги, чтобы кормить товарищей. Сейчас у нас в труппе восемьдесят действительных членов и сорок кандидатов. Мы гастролируем по всей Японии. Деньги от спектаклей идут на покрытие наших расходов, на транспорт, заработную плату актерам, а остальные деньги — мы зарабатываем много — идут сельской интеллигенции: врачам, учителям, фельдшерам, ансамблям художественной самодеятельности…
Маяма-сан пришла в театр из семьи известного японского писателя. Когда она вспоминает о детстве, глаза ее меняются, — в них уже нет улыбки, они замирают и кажутся густо-синими, фиолетовыми.
— Отец мой часто пил, — негромко рассказывает она, чуть виновато улыбаясь. В окнах ее дома, стоящего на самой вершине горы, — звезды. Тишина. Раскрыт огромный концертный рояль, музыка — ее вторая жизнь. — Характер этого самого прекрасного человека, — продолжает она (Маяма говорит несколько фраз и надолго замолкает, уходит в себя), — был ожесточен окружающей ложью. Он был очень честным и чистым человеком, а ему не давали писать ту правду, которая окружала нас. Это как живописец, которого заставляют вместо раннего утра писать ночь. Писать так, как этого требовали власти, он не умел.
…Когда девочке исполнилось пять лет, в доме начались ссоры, денег не было, семья голодала. Маяма взяла иголку и всю себя исколола, чтобы болью «уравновесить» ужас, который охватывал девочку во время страшных скандалов. Ее увезли в больницу, месяц она пролежала в палате без движения — форма детского паралича.
— Я очень, очень любила его, — продолжает Маяма. — Возвращаясь из школы, я часами простаивала возле дверей его кабинета, чтобы услышать, как он встанет из-за стола, войти тогда и сказать так, как принято в семье самураев: «Вот я пришел!» Так было всегда у самураев, — поясняет она. — Утром, перед школой, надо сказать: «Вот я ушел!» Раньше самурай, уходя, рисковал никогда впредь не вернуться. Возвращение в дом — это счастье, и все должны сразу же знать об этом… Он тогда обнимал меня, мой отец, сажал на колени и рассказывал смешные истории, но мне совсем не хотелось смеяться… Когда он умер, в доме осталось десять тысяч иен — этого с трудом хватило на дощатый гроб. Цветы на его могилу принесли два деревенских паренька.
Потом, когда его перехоронили в Токио, — вспоминает Маяма, — и было много цветов, торжественных речей и важных господ в смокингах и фраках, я думала, что те, деревенские похороны, в последний год войны и цветы деревенских мальчиков, которые робко стояли у гроба, были честней и выше духом, чем показная печаль степенных буржуа…
Десять лет Маяма играла в театре. Ее занимали в главных ролях, слава ее росла…
— Между прочим я была у вас на представлении «Чио-Чио-сан». Я обожаю ваше искусство, но тут я была огорчена: много неточностей в показе японского быта. Например, я замирала, когда ваша актриса начинала обмахиваться веером. — Лицо Маямы становится страдальческим. — Юлиано-сан, веер — это ракетно-ядерное оружие женщины. Оно так же сильно. Поэтому обращаться с ним надо ответственно и строго. Разве мужчина сможет быть спокойным, если увидит в руках у женщины веер? Любой мужчина потеряет голову. Ваша Чио-Чио-сан встречала мужчину, прохаживаясь по кабинету. А по японским обычаям мужчину надо встречать с поклоном с колен, Юлиано-сан. Это высшая гордость для женщины, когда в ее дом входит мужчина! А как ваша Чио умирала? По-нашему, уж если женщина решила умереть от любви и ее смерть не принесет горя мужчине, который уехал, бросив ее, она должна тщательно продумать ритуал самоубийства. Высшая эстетика в честь женщины сокрыта в фазе смерти. Во-первых, надо завязать колени тугим жгутом. Во-вторых, следует обернуть кинжал бумагой. Зачем связывать колени? Представьте себе, что у Чио-Чио-сан будут видны оголенные ноги! Зачем бумага на кинжале? Чтобы она впитала кровь. Вид лужи крови на земле может вызвать отрицательные эмоции у тех, кто придет в комнату и обнаружит труп. Вы не сердитесь на меня? Быть может, вам нравится постановка «Чио-Чио-сан» — тогда, пожалуйста, простите меня. Но мне кажется, что вы согласны со мной, — улыбается Маяма.
…Поздно ночью Маяма пригласила меня на свой спектакль, посвященный Варшавскому восстанию 1944 года. Кинокадры разрушенной Варшавы. Расстрелы патриотов. Панорама по лицам солдат Красной армии и Войска польского, которые готовятся к штурму. Звучит Шопен. Мощное ощущение гнева и гордости. В зале были только Маяма-сан и я. Но я ощущал высокое волнение, словно был затерян среди тысячи других зрителей, и поэтому не было зазорным, когда в глазах закипали слезы и горло перехватывало спазмой.
А потом на сцену вышли актеры — без грима, и они играли граждан сегодняшней Польши, и я забыл, что это японцы, и я только поражался тому, как художник, только художник, может отдать свое сердце любви к другому народу.
…Иида-сан переводит в Японии мои книги. Поехали с ним в издательство «Хаякава». Они издали «Петровку, 38». Познакомился с папой Хаякава (Хаякав в Японии, как у нас Петровых), президентом издательства, с сыном Хаякавой, вице-президентом, и с главным редактором Токива. Они показали мне свой план — скоро выпустят братьев Стругацких. Готовят переиздание Ле Карре, Флеминга, Агаты Кристи.
(Великолепную книгу Ле Карре «В одном маленьком немецком городке» здесь, как и повсюду на Западе, замалчивают из-за ее открытой тенденции: «Внимание, люди, в ФРГ неонацисты поднимают голову!», переводят лишь те романы Ле Карре, в которых он наскакивал на ГДР.)
Хироси Хаякава — вице-президент компании «Хаякава паблишинг хауз» — рассказал об организации издательского дела в стране.
— Книгоиздательство, — говорил он, — это азартная игра. Я не связан непосредственно ни с читателем, ни с писателем, ни с книготорговлей. Все решает посредник. Он в первую очередь формирует читательское общественное мнение. Я, издатель, фактически не имею никакой гарантии, и я не знаю, пройдет книга на рынке или нет. Для того чтобы как-то подстраховать себя, приходится выпускать серию Джеймса Бонда. Я понимаю, что это дурная литература, пошлятина, но что делать. Я жалею молодых писателей. Они сердитые, им тяжело. Если ко мне придет гений, но гений непризнанный, у которого нет паблисити, он и уйдет непризнанным гением, я его не издам, я не могу рисковать. Если только приходит посредник и я знаю, что это серьезный человек, и что у него отлажены контакты с книгопродавцами, и что он имеет свои ходы в журналы и в газеты, только тогда я иду на риск. Потому что значительную долю ответственности за неуспех он принимает на себя.
Говорит он об этом деловито, а в глазах затаенная боль.
— Где же выход? Его у нас нет. Невозможно поломать сложившуюся систему отношений: писатель — посредник — издатель — продавец. Кроме писателя, все заинтересованы в сохранении этой системы. Я понимаю, что это ужасно, что это мешает появлению новых имен в литературе. Я пытаюсь успокаивать себя лишь одним: истинный талант — одержим, он должен пробить стену, если ему есть что сказать людям.
…Забыл получить деньги в банке. Ночевать негде. Позвонил друзьям. Сказал, что нашел маленький «традиционный отель», где комната стоит три доллара, а не десять, как всюду. Оставил на всякий случай номер телефона: если понадоблюсь — ищите.
Когда я приехал в «традиционный отель», портье протянул мне бумажку: номер с обслуживанием стоит тридцать долларов! Я похолодел. В кармане у меня оставалось всего девять долларов, рассчитанных до цента: три — за номер, три — позавтракать и поужинать (обед — излишество, если можно устроить поздний завтрак), доллар — метро, два доллара — музеи и кинотеатры в воскресный день.
— Но мне сказали, что номер стоит три доллара!
Портье достал японо-английский разговорник, долго листал его, наконец ткнул пальцем в какую-то фразу и протянул мне книжечку.
— «Никто так не обслужит мужчину, как женщина».
Портье томно закрыл глаза, изображая девицу, и поцеловал себя в ладонь, изображая страстного мужчину.
— А без «обслуживания» можно?
Портье долго переговаривался со старухой в кимоно и гета, потом вздохнул и сказал:
— Нежелательно, но можно. Пять долларов.
— Два! — сказал я и для верности показал на пальцах.
— Три, — сказал портье миролюбиво, — и не центом меньше.
Комнатку он мне дал крохотную — четыре квадратных метра.
Кровати нет, стола нет, в углу матрац, свернутый, как солдатский ранец, — ночью он заменяет кровать. За тоненькой бамбуковой стенкой веселились американцы с японочками из «обслуживания».
Пошел бродить по городу. Просто так, без всякой цели. Увидел вывеску: «Русский бар „Кошка“». Это в районе Синдзюку, в тупичке около железной дороги. Это район нищих «баров», сколоченных из неструганых досок. Стойка и четыре высоких скрипучих стула.
В баре сидели трое молодых японцев с кинжалами на широких ремнях.
Старуха в парике, увидев меня, схватила балалайку и запела: «Выпьем за Танюшу, Танюшу дорогую, а пока не выпьем, не нальем другую».
— Откуда? — спросила она меня по-японски. — Американец?
— Нет, — ответил я, — русский.
Старуха вдруг, без всякого перехода, заплакала:
— Господи, русский, вот счастье-то! Из каких? Австралийский русский или немецкий?
— Советский…
Старуха — опять-таки сразу же, без подготовки, — плакать перестала и решительно вытерла нос платочком.
— Не может быть, — сказала она, — не верю.
— Почему?
— Вам запрещено ходить по-одному, а посещать бары — того более.
— Значит, я отступник…
— В России за отступничество головы рубят.
— У меня шея крепкая.
— На продажу ничего нет?
— Не понимаю…
— Золотишко, камней? Устрою, есть связи…
— Не надо…
Старуха плеснула в рюмку «смирновской» водки, — мне она налила двадцать граммов и десять, не больше, плеснула себе.
— Пей до дна, пей до дна, пей до дна! — пропела она. — Пей, большевичок недорезанный. Эх, господи, и зачем вы сюда пришли, только сердце растревожили. Я пятьдесят лет никого оттуда не видала. Из Петрограда — в Читу, потом — в Дайрен, оттуда — в Шанхай, а после сюда. Графиня, — крикнула она, открыв окошко, ведшее на кухню, — идите сюда, у нас в гостях красный…
«Графиня», женщина лет сорока пяти, густо накрашенная, в нелепой черной мини-юбке, вышла из кухни. Один из парней вскочил, подошел к ней, взял за руку, привлек к себе, что-то шепнул на ухо. Женщина отрицательно покачала головой, глядя на меня.
— Действительно вы из России? — спросила она.
— Действительно.
Она прикоснулась к моей руке.
— Во плоти, — усмехнулась она. — Бред какой-то. Где ночуете? — спросила «графиня».
— В отеле.
— Далеко отсюда?
— Нет…
— Откуда сами?
— Из Москвы.
Старуха снова заплакала.
— Если будет желание переночевать в русской семье — прошу, — сказала «графиня», вымученно улыбнувшись. — Две комнаты, семь квадратных метров. По здешним условиям это прекрасно. Нянька, — она кивнула головой на старуху, — переночует здесь, на полу…
Я улыбнулся, посмотрев на старуху.
— Она уже сказала вам, что княжеского рода? Она такая же княжна, как я графиня. Она — старая б…, я — помоложе…
…В понедельник встретился с директором одной из фирм «Мицубиси». Важный, чопорный господин читал мои книги, попросил подписать их, учтиво интересовался, в каком отеле я живу. Настойчиво рекомендовал «Тоси сентер».
— Там великолепные номера, это недорого, всего двадцать долларов.
Знать бы ему, где я ночевал.
…Беседовал с работниками Общества содействия переводам русской литературы. Им трудно. Книг они получают мало. Только сейчас услыхали о Юрии Бондареве, Василе Быкове, Юхане Смууле. Они ничего не знают о Василии Шукшине, Борисе Васильеве. В университете Васеда, где изучают русский язык, получают только два наших толстых журнала.
Вечером, когда я возвращался в отель, ко мне подошла женщина. В руке у нее подрагивал маленький фонарик.
— Предсказание судьбы стоит всего триста иен, — сказала она на плохом английском, — я гадаю только правду.
…Взяв мою руку, она замерла, низко приблизив свое застывшее лицо к моей ладони.
— У вас прекрасные дети, — сказала она после долгого молчания, — две девочки. У них глаза разного цвета…
Гадалка то включала фонарик, то резко выключала его, и делалось тревожно темно вокруг. Несколько раз она осветила мое лицо, близко заглядывая в глаза.
— У вас в жизни дважды был перелом, трагический перелом. Вы недавно потеряли любимого человека. Отец? Мать? Младшая дочь похожа на вас, а старшая дочь — на жену.
(Откуда она могла знать все это? Она говорила правду.)
— Будьте активны. Вы устали от своей работы, но не бойтесь этой усталости, без нее вы погибнете.
Она говорила это не так, как обычно говорят японцы, — улыбчиво, оставляя возможность не согласиться с их словами. Она настаивала на своих утверждениях.
— Вы не должны быть жестче, чем вы есть. Зачем? Доброта должна быть сильной без маски.
17 мая 1969 года
Москва
Разговаривал с К. Симоновым о повести[121]. «Мне вещь что-то не очень. Не обижаетесь? Зачем там Степанов? Почему знает язык? Может, интересно бы дать, что он в прошлом востоковед и поэтому лучше понимает саванакетскую цветистость, чем современный язык Ситонга. Кемлонг — как противовес той линии. Может, как раз интересно бы дать линию Степанов без женщин — все ждут этого, а этого и нет. Символика конца: русские и американцы погибают, а китайцы выигрывают? Черт его знает…
Есть много интересного. Выход разговора с монахом. Отношение Ситонга к Степанову — он отвечает за его жизнь. Но как пузыри то и дело возникают вопросы, остающиеся без объяснений.
У нас, у поэтов, так бывает: придумаешь последнюю строчку и прешь напропалую, не обращая внимания на строфы. Вы, видимо, написали вещь смаху.
Я сидел в карантине 15 дней после Индии. Написал там повесть: история из жизни летчика (фамилию я забыл). Роман с заезжей актрисулей. Летчикам читал — они с нами сидели в карантине. Споры были: жениться ему или нет. Увлечен я был этой вещью… А до сих пор лежит: отлежалась, увидел много дыр.
Вы не сердитесь, что я вам все это говорю? Врать как-то не хочется.
Достоверность важна: я верю радиостанции в пещерах, это хорошо. Много в вещь заложено, она плотная, но в то же время: как это ваш американец просто так уедет из армии с женой? Трибунал за дезертирство. Может быть, интереснее: хочет уехать с ней, а не может, так как влез в кашу. Армия есть армия. Расстреляют за дезертирство.
Вы говорите, что они в Таиланде стоят как советники. А почему не в Лаосе? Отказываются, говорят, что не бомбят? Так объясните про это. Больше объясняйте. Зачем едет Степанов? Он кто? Какого-то звена в Стюарте не хватает — в его истории. Хороша история с фестивалем, выход на китайцев. Но рок, заданность — это уже по принципу, разойдись рука, что моя левая нога хочет. Стоит ли Стюарту охотиться именно за этой машиной? Здесь насилие автора».
Говорили о Чечекты — станции на Памире. Говорят, что в связи с годом неспокойного солнца сердечникам надо в этом году жить под землей — чтобы не умирать.
«Почему? Пусть умирают, если так надо и положено. На секс тоже этот год влияет. Вот черт… И сердце беречь, а тут на секс влияет. Нет, надо рискнуть».
О правдинских секретаршах: «Глупо держать хорошеньких. Надо держать старух, я всегда держал старух».
Ноябрь 1972 — январь 1973 года
Франция, Испания
20 ноября посол Абрасимов пригласил меня на встречу советских граждан, живущих во Франции, то есть тех, кто принял советское гражданство после войны. Большинство — люди пожилые, седоглавые. Это была первая эмиграция, которая ушла с Врангелем, и сюжет, который родился у меня в голове, когда я слушал доклад нашего поверенного в делах, Валентина Ивановича Оберенко, был таким:
Вот сидит старик с розеткой Почетного легиона в петлице. Идет доклад. В общем, в определенной мере казенный доклад, такой, какой мы, к сожалению, произносим, как правило, на праздничных датах, а там есть цифры. Против цифр, как говорится, не попрешь — цифры роста.
Вот старик слушает этот доклад, и взять ретроспективу: революция, он в Белой гвардии.
Вот он слушает доклад, и описать его радость во время коллективизации, когда казалось, что вот-вот все зашатается у нас.
Вот он слушает этот доклад — немецкое вторжение. И он отходит в сторону от тех оголтелых, которые пошли в услужение к немцам.
Вот он слушает доклад, а когда он увидел немецкие зверства, когда он услыхал по подпольному радио о героизме Сталинграда, он уходит в маки.
Вообще, этот человек был чем-то поразительный, потому что никогда я не видел такой трепетной заинтересованной аудитории в каждом слове, которое неслось со сцены. Никогда я не видел такой, я бы сказал, обнаженно-доверчиво-патриотической аудитории, как та, которая прожила в эмиграции добрые пятьдесят лет.
Назавтра утром посол пригласил меня на завтрак, который он проводит раз в месяц, когда собираются послы всех социалистических стран. Запоздали послы Польши и Югославии, потому что бастовали студенты, перекрыли улицу, нельзя было проехать. Вместе с нами на завтраке был Андрей Андреевич Смирнов, заместитель Громыко.
Послами высказывались разные точки зрения по поводу предстоявших тогда выборов в бундестаг. И была очень интересная точка зрения, что Брандт проводит политику, которую боялся, но очень хотел проводить Аденауэр.
Смирнов рассказывал, как он беседовал в свое время — это было году в пятьдесят шестом, пятьдесят седьмом с немецким крестьянином. Он спросил его: «Почему Вы голосуете против социал-демократов?» А крестьянин ответил: «Хватит, они привели к власти Гитлера».
То есть социал-демократы скомпрометировали себя половинчатостью, и именно строго определенная политика Брандта послужила одной из наиболее весомых гарантий для его победы на выборах.
Для дипломатов чем хуже положение, тем лучше, ибо есть себя на чем проявить. Усталость, благополучие — враг дипломатической карьеры.
Во время холодной войны значительно легче выдвигались кадры, особенно молодые. А мир делает одна личность, как правило, которая круто поворачивает тенденцию планеты. И все остальные этой личности служат. Здесь нельзя себя проявить, ибо в данном случае излишняя торопливость в хорошем может вызвать обратные результаты. Во времена холодной войны чем хуже каждый себя проявит (я имею в виду агрессивность самопроявления), тем лучше.
Когда возвращался из посольства, Петр Андреевич предложил мне машину, но я решил поехать на метро — всегдашняя моя манера за границей ездить на метро, ибо это социологический срез общества.
На Пляс де ля Конкорд сел молодой американец. Перень, наверное, давно не ел, прислонился к стене, устроил себе перерыв, достал бутерброд. Я разговорился с ним: почему он здесь? зачем?
— Я устал биться с режимом равнодушия, — ответил парень. — Я пробовал себя в кино, в театре, на телевидении, это невозможно практически, нужны либо меценаты, либо деньги, либо уже хоть в чем-то и хоть как-то проявивший себя талант. Я, во-первых, не знаю, есть ли у меня талант, а если и есть, то он никак не проявлен. Я приехал в Европу, был в Англии, потом перебрался сюда. Здесь, в общем, такой же режим равнодушия, но мне помогает жить и не броситься под колеса поезда то, что здесь, в Париже, жил Старик.
— Хемингуэй? — спросил я его.
— А разве есть еще один Старик? — ответил парень.
Его зовут Джекобс. Он из Нью-Джерси, двадцать три года. Ушел с четвертого курса Вашингтонского университета.
Назавтра встреча с главным редактором «Юманите» Анри Вюрмсером. Беседовали по поводу присуждения ему премии буржуазной критики за исследование творчества Стендаля, Толстого и Бальзака.
Вюрмсер сидел в маленькой комнатке, весь в табачном дыму. «Я каждый день пишу по статье для „Юма“, — сказал он, — и восемь лет не брал отпуска. Ни разу».
Беседовал с членом политбюро ЦК французской компартии Гастоном Плисонье.
— До войны, — рассказывает он, — я не был активным членом партии. Жил в деревне, а там политическая жизнь проста. Кто за, кто против — очевидно сразу.
Когда началась испанская война и Мюнхен, мы были очень активны, издавали листовки. Потом партия перевела меня в Лион.
14 июля 1941 года мы подготовили листовку «Франция будет свободной», вели пропаганду на заводах. Самая маленькая победа на вашем фронте была для нас счастьем.
Когда вы отбили Ростов, мы собрали по сантиму для того, чтобы купить несколько бутылок вина и выпить — отметить это счастье.
А потом меня перевели в район Тулузы. Именно там мы создали издательство, которое работало до конца войны. Выпустили 10 тысяч листовок.
Надо было найти типографа-коммуниста. Мы знали, что он жил в Сант-Этьене. Я его отыскал и сказал: «Купи дом вдалеке от дорог. Я не хочу знать, где будет твой дом и твоя типография».
Я верил, что в случае провала выдержу, но… лучше знать меньше.
Бумагу нам давал хозяин бумажного завода из Сен-Жерон-де-Арьеж — передавал ее в чемоданах.
Помню занятный случай: выезжаю из Тулузы в Лион с документами для южной зоны и с информацией для товарищей в Алжире, так как у нас шла связь. А на станции — обыск. Я шел по перрону, и вдруг всех пассажиров окружило 30 полицейских.
Они повели нас в комнату для проверки документов. Подумал: «Все. Пропал». А с тем, что я вез, меня расстреляли бы немедленно.
Я проглотил бумагу, где были написаны имена подпольщиков в Лионе, — хоть их спасу. А информация у меня в чемодане, который надо было отдать в камеру хранения.
Документы у меня были надежные: представитель торговой фирмы Жорж Дюшен.
— Я хотел бы предупредить моего друга, местного жителя, чтобы меня не ждали, — сказал я полицейскому. — Позвольте мне выйти.
— Вы собираетесь уезжать?
— Нет, я сейчас вернусь.
Я вышел к моему другу, сунул документы и мгновение раздумывал: возвращаться или нет? Решил: если раз повезло, значит повезет и во второй. Вернулся. Проверили, обыскали и… отпустили.
Мы сидим у него в зале, в высоком новом здании возле метро «Полковник Фабиан». Из окна виден собор Парижской Богоматери. Глаза у него очень добры, спокойны и веселы. И относится он к тому, что было, с каким-то солдатским, добрым юмором. И не видит ничего героического в том, что рассказывает. Улыбчив, спокоен и добр, этот славный Гастон Плисонье.
…Сегодня воскресенье, и совершенно поразительно: под окнами тихо, а время уже тридцать пять минут девятого. А в субботу, и в пятницу, и в четверг с восьми часов грохотали машины, стучали быстрые каблучки, слышался смех школьников, быстрые крики торговцев, которые разгружали машины с товарами.
Елисейские поля очень интересно смотрятся после тринадцати: начинается некий парад, взаимное зрелище. Сидят за окнами кафе состоятельные, видимо, люди и смотрят на толпу, которая течет по одной из самых красивых улиц мира. А люди из толпы так же внимательно разглядывают тех, кто сидит за толстыми стеклами старых прелестных елисейских кафе.
Вчера смотрели «Механический мандарин» Стенли Кубрика. Фильм сделан, конечно, поразительно интересно и в высшей мере талантливо. Но я не могу не согласиться с Андроном: эта вещь — порождение чудовищной и больной фантазии.
Где-то режиссер с самого начала решил раздразнить себя. Он довел себя показом в самом начале зверств, творимых мальчиком Алексом и его тремя братьями. Он, действительно, уподобляется индейскому колдуну (я видел таких в районе Куско), который, прежде чем начать врачевать флюс, триппер, зубную боль или понос, вводит себя в состояние полной истерики. Так и здесь. Зверства, которые творят эти мальчики, они в чем-то идентичны, а в чем-то и страшнее зверств, которые творила гитлеровская машина. Почему? Потому что персональное зверство — это либо проявление глубокой шизофрении, либо оно неизмеримо страшнее зверства, так сказать, коллективного.
В подоплеке коллективного зверства — дисциплина; в подоплеке коллективного зверства — уважение авторитета, уважение догмы, которую вдалбливали в головы из поколения в поколение.
В фильме масса великолепных находок. Папы и мамы — законченные обыватели, с целлулоидной ромашкой на столе, одетые всегда так, чтобы все было «так, как у людей». Но из-за того, что твои родители обыватели, нельзя до полусмерти избивать нищего, нельзя насиловать и убивать женщину на глазах у ее мужа-писателя.
В этой картине есть много чего «нельзя» — не по соображениям цензуры, не по соображениям здравого смысла, а просто по соображениям божеским. Многое в этой картине «нельзя».
Я сейчас говорю это и вдруг ловлю себя на мысли: намеренно ли Стенли Кубрик подобрал на главную роль этого актера? Даже в те минуты, когда, по указу режиссера, актер пытается быть хорошим, когда, с помощью музыки Бетховена и некоего медицинского шока и показа кадров нацистских зверств — причем там зверств не было в общем — показали, какой Гитлер и как маршируют нацисты, и как солдаты стучатся в двери — я подобрал для «Семнадцати мгновений» значительно более (прошу меня простить за нескромность) поразительный материал, так вот, даже когда он исправляется, все равно лицо его столь неприятно и в добре и в зле, и нет в нем чего-то такого, что должно быть в человеческом лице. Ведь раскаявшийся злодей — Раскольников Достоевского прекрасен в минуты своего раскаяния, а злодей, которому вдруг в тюремной библиотеке представляется Иисус Христос, который идет на Голгофу, а он его хлещет нагайкой, и после этого он просит тюремного пастора помочь ему вылечиться… — вот тут есть неправда.
Тут есть неправда такая же, как если бы Гитлер обратился за помощью к Чемберлену вылечить его от антисемитизма, прочитав книгу. Вот здесь есть какая-то изначальная ложь. Конечно, картина с чудовищно страшными импульсами к размышлению. Смотришь эту картину и начинаешь думать: а может быть эвтаназия, это хорошо? То есть картина, направленная против фашизма, сделана, я бы сказал, фашистскими методами.
…Рафаэль купил себе квартиру на набережной Монтебелло. Этот дом выходит еще на одну маленькую улочку рядом с набережной. Это дом ХVII века.
Когда вы входите внутрь, там все совершенно переоборудовано. Вместо маленьких скрипучих лестниц, прелестных, таинственных, которые могли бы помнить Д'Артаньяна и Арамиса, сейчас сделаны бесшумные лифты, и древность сохранена только в одном: по потолку пропущены балки, причем видно, что дерево это не поддельное, а действительно очень старое, изъеденное временем.
…Чудовищность эмиграции. Идти и мучительно хрустеть в кармане франками — хватит или не хватит расплатиться, чтобы пригласить земляка, вырвавшегося из-под тирании…
Прекрасная тема: человек мучительно подсчитывает, лазая незаметно по карману, говорит о свободе, о литературе, об искусстве, а у самого одна мучительная мысль в голове: у них командировочных мало, а у меня еще меньше, и все разложено на месяц вперед.
Горькое может быть сочинение. Жестокое.
…Интересное объяснение молодого парнишки — англичанина Филиппа, который живет здесь на восемьсот франков. Четыреста франков у него в месяц на еду и четыреста франков на комнату в гостинице без всех удобств.
Выясняю, почему он влюблен в Париж.
Он говорит: «Первые полгода я Париж ненавидел, потому что он мне казался таким же буржуазным, как Лондон. А теперь я в Париж влюблен и не могу себе представить, как жить без него».
Объяснение. В Лондоне ты ходишь в какой-то определенный ресторанчик, кафе, бар, и там у тебя есть свой круг знакомых. И ты не можешь вырваться из этого круга знакомых, если ты вырвешься, в любом другом месте ты будешь чужаком и на тебя будут смотреть с доброжелательным или с недоброжелательным, с приветливым или не приветливым, но каждый раз с удивлением. Какая здесь может быть литература, какой может быть столик со страницей бумаги и с отточенным карандашом, когда на тебя глазеют, если тебе задают вопросы, если тебя спрашивают, джентльмен ли ты, откуда ты и кто твоя мать и, как шутят здесь англичане: «Если она проститутка, то мы это переживем, а вот протестантка — этого мы не простим».
То же с американцами. Американцы, особенно двадцатых годов, лишенные той великой культуры Америки, которой она стала в тридцатых и сороковых годах, эти американцы находили в Париже какой-то отрыв, что ли, от механического, индустриального общества, которое подчиняет себе человека, нивелирует его и конформирует.
Здесь, в Париже, каждый живет собой, каждый живет своей жизнью.
Промышленные предприятия вынесены за Большое кольцо, а центр отдан искусству, политике, финансам, бизнесу. Поэтому центр не являет собой такого довлеющего индустриального пресса, каким является Нью-Йорк и Лондон.
Еще очень важно. Я подумал, что, видимо, Париж стал подстраиваться под огромную ораву иностранцев, осевших здесь после Первой мировой войны, — огромное количество русских, американцев из экспедиционного корпуса, итальянцев и испанцев.
Когда я говорю — американцы, которые стали потом культурой Америки, — я имею в виду Хемингуэя, Скотта Фицджеральда, которые именно состоялись в Париже и потом перенесли свою культуру в Америку и отдали себя Америке, и, в общем, по их телам американцы шагнули в равенство с европейской культурой, по их книгам. А книга писателя, это как его тело, это его свет.
…Сегодня был вместе с нашим советником на концерте во Дворце спорта. Прекрасно принимали наших актеров — Красноярский ансамбль, грузин, все пятнадцать республик. Было это замечательно. Овациями встречали людей.
Потом был с послом в международной технологической академии. Было там послов человек двадцать, были те люди, с которыми я подружился на приеме у Петра Андреевича.
Болгарский посол обещал подарить мне свою книгу. Сейчас он сделал книгу о Кирилле. О его европейском влиянии, учитывая то, что Кирилл жил в Ватикане. В книге — очень интересный эпизод. В Ватикане считалось, что с Богом можно разговаривать только на латыни. Он пропел молитву по-славянски, и многие кардиналы заплакали. И тогда он обратился к ним и спросил: «Ну что, Бог услышит мой язык? Поймет его?» И ему ответили овацией.
…Умное общество, хитрое, устоявшееся подбросило коммерческую мысль, что только бунтующая литература ныне представляет какой-то мало-мальский интерес. Любая другая была в ХIХ веке у Бальзака, Бодлера, Достоевского, Гюго значительно более интересной. То есть многоликая, многотысячная орава не состоявшихся в творческом плане интеллектуалов, подвизающихся в критике, в газетах, на телевидении, в книгоиздательствах, не понимая того, что они выполняют социальный заказ, ищут литературу протеста, литературу, перекликающуюся с Филиппом Дебре, и с Дучке, и с идеями ультралевых, в которой есть новенькое, которая может заинтересовать читателя. Всякая новая, серьезная попытка серьезного исторического анализа, если это не связано со скандалом, — это никого не интересует.
То есть скандал поставлен во главу угла оценки того или иного произведения искусства.
К сожалению, здесь никто не знает Василия Быкова, скандалы с ним были нашими внутренними, не очень слышными. Никто не знает Александра Бела, Олжаса Сулейменова, а каждый из этих людей пришел со своим словом в литературу. Там их узнают через пять, десять, двадцать лет. Скорее всего через тридцать лет, потому что вещи Быкова о войне — это лучшее в мировой литературе, о нашей войне, естественно.
…Мальчишка в парижском метро ночью: американец с девушкой, которая собирала с прохожих по франку, ударяя в бубен, а он сидел, подложив под себя ноги, и пел песни. Потом, когда я пригласил их пойти выпить кофе, мы с ними долго говорили, и ребята сказали мне очень интересную вещь: «У вас свои проблемы, у нас — свои. Только нам обидно, что вы своих артистов возите и устраиваете им рекламу на каждом углу, а я играю на гитаре, ей-богу, не хуже ваших, а вот бью себе в бубен и голошу в метро. Плохо, наверное, когда слишком опекают, но совсем плохо, когда не опекают вовсе»
Поездка в Марсель. Жил в нашем генеральном консульстве у Саши Купринова, ездил в Монте-Карло, в Монако через Канны. Представился в Бюро прессы, дал свою визитную карточку писателя, попросил подобрать мне документы. Все документы по Монте-Карло мне были подобраны, с ними еще предстоит разбираться.
Потом съездил на легендарный остров Иф на маленьком катерочке, съел в старом порту буябес — лучший рыбный суп Франции, побродил по алжирскому кварталу, отталкивая локтями проституток, которые хватают за руки, пришептывая: «я делаю любовь, месье, так, как ее не делают в Париже», и отправился, позвонив предварительно в Мадрид, в поезде второго класса, через Портбу, в Испанию.
В Барселоне меня встретили два шпика, было это довольно нагло, бесцеремонно, водили меня весь день по городу. Бедные люди, запуганный мир. Запуганный и малоинформативный, сказал бы я, потому что если бы они повнимательней ознакомились с моими книгами, то они наверное более спокойно относились бы к моему приезду в Испанию. Ну ладно, Бог с ними.
А Барселона за последние два года изменилась, как изменилась и вся Испания, и изменение это характерно уже в том, что неподалеку от порта, наискосок от корабля Христофора Колумба, поставленного навечно, в Барселоне появилась мемориальная доска на доме: «Здесь жил великий Пабло Пикассо, здесь он начинал работу. Установлена в связи с девяностолетием со дня рождения гениального испанского художника».
Именно здесь, в Барселоне, вспомнил и записал, что даже в Монте-Карло, в маленьком Монте-Карло главная площадь называется «Плас дез арм» — «Площадь оружия», и подумал: им-то пора уже переименовать.
Зашел на Релайо, 28 в известную газету «Авангарди», а на станции купил себе билет на поезд, который уходит в шесть часов вечера в Мадрид.
…Нет ничего ужаснее рекламы костылей для улыбающегося безногого мальчика.
Два шпика вели меня, как дети, играющие в шпиков, от вагона по всему городу, наивно прячась от моих взглядов. Фу-фу.
На Рамба де лос эстудиос, которая идет от площади Каталонии к морю, к Пуэорта де лас пас, все занято продавцами птиц. Голуби жрут еду попугаев, засовывая головы в клетки. А после этой аллеи птиц начинается аллея цветов. А после аллеи цветов начинается аллея книг.
Прошла группка американских хиппи, за ней следовали тридцать молчаливых молодых испанцев с затаенными, но почтительными улыбками на губах.
На Рамбла де капусинос — Гранд театро дель Лисео, 3 декабря давали «Тоску». Тоску пела Флориана Сантуниони. Цены на билеты от 3300 песет до 290. Для справки: заработная плата испанского рабочего — 8000 песет.
Оглядываясь на своих шпиков, я то и дело вспоминаю великолепную французскую картину «Покушение» с Трентиньяном, известным нам по «Мужчине и женщине» в главной роли. Он пытался открыть правду о мафии, и он открыл правду о мафии, которая похитила марокканского патриота Бен Барку, своему магнитофону.
Магнитофон для него был в новинку — эдакая игрушка.
С самого начала была обреченность, магнитофон должен был попасть в руки мафии. Так он и попал в руки мафии. Кому достанется моя записная книжка, если что? Им же? Только мафии здешней.
Дом Пикассо находится на Кайе де ла Плата. Возле привокзальной площади находится фантастический сад с водопадом. Ощущение полной изолированности. Пальмы. Лебеди берут фрукты из рук. Люди ходят с пластиковыми мешками, в которых лежат куски хлеба и ссохшиеся торты. Вдоль аллей летают жирные селезни — мечта доктора Кирсанова.
Около музея современного искусства молодые художники ищут свет. И огромное количество котов, особенно черных. Какой-то пожилой синьор, в строгом сером костюме, вел на поводке старого, обшарпанного пуделя, а за пуделем, словно солдаты по ранжиру, шло штук двадцать кошек. Все они пронзительно мяукали. И чайки кричат, расхаживая по траве. Видно, к непогоде.
Мои шпики отстали около трех, когда я, находившись по городу, уснул в этом прекрасном парке прямо на скамейке. А может быть шпики меня передали другим или что-то готовят в дороге, потому что длинный шпик, когда я покупал билет, вслед за мной, оттолкнув всех локтями, подошел к кассиру и спросил, на какой поезд я взял себе билет.
В Барселонетта — это район Барселоны возле пляжа, на перекрестке Кайя дель Альмиранте и Кайе де Грас и Торас до сих пор стоят разбитые бомбовыми осколками дома.
А в центре города установили гигантскую елку. Она в лесах: рабочие украшают ее и скрепляют металлическими проволочками порванные сучья. Заодно они ее иллюминируют. Стоят сотни испанцев и смотрят на эту елку, любуясь тем, как рабочие разбрасывают ватный снег — снег, который они никогда не видели.
Вечером, когда я уже возвращался из города на вокзал, возле кафедрала, сразу после вечерней мессы, вышел духовой оркестр, и толпа окружила его, и дирижер пританцовывал, радуясь, руководил синими, надутыми музыкантами, которые исполняли арии из оперетт.
А рыбный ряд на рынке на Кайя де Коломинес весь во льду, хотя уже вечер. Лед на дню меняют много раз, но и вечером он такой же прозрачный, такой же глыбистый, синий. Рыба должна продаваться в Барселоне бесперебойно. И здесь на рынке, и возле кафедрала, и по улицам девочки ходят с мамами, мальчики табунчиками, или с родителями, с отцами своими. И за всем этим я угадываю нашу девчоночью и мальчишечью разобщенность сорок шестого года, когда были школы для мальчиком и школы для девочек.
На вокзале, куда я пришел, бородатый тип в очках, худой как глист, в военной американской форме без погон, с ленточкой на груди «люби армию» и с такой же ленточкой на рукаве, пил пиво, а пьяный портье в драных ботинках ходил от столика к столику, получал себе глоток вина и кричал: «хайле, каудильо».
…Истощенные красотой лица испанок.
В испанском поезде мужчины ходят в туалет с видом решительной необходимости, женщины — со смущенной улыбкой.
…Когда я подъезжал сегодня рано утром к Мадриду (боже, как давно это было, уже шесть часов прошло!), моросил дождь. В горах этой ночью было прохладно. Рассвет был осторожным. И только когда мы остановились в Гвадалахаре, солнце разогнало тучи, и я увидел снег на горах. В прошлый мой приезд снега не было.
Та же красная земля Испании, то же голубое небо! Два однозначных цвета, но какое громадное количество оттенков в этих двух диаметрально противоположных цветах, которые рождают одно понятие: Испания.
В Мадриде сразу встретился с Хуаном Гарригесом и его женой Кармен. Красивые, очень милые, респектабельные люди. Взяли меня с собой в клуб «Сипиэйч». Потом приехали домой, там пять малышей — мал-мала меньше. Маленький мальчик пятимесячный спит в кроватке, полуторагодовалый ребятеночек женского пола расхаживает, а остальные трое играют вовсю.
Потом поехал к Сереже Богомолову и Лене. Ужинали, просидели, проговорили чуть ли не до часу ночи, а потом позвонил Хуан Мануэль, и я отправился с ним смотреть ночной Мадрид, взяв с собой Борю Голубовского.
Были в клубе «Боккаччио», потом в клубе «Девятнадцать». Все это надо видеть, чтобы потом где-то, когда-то и как-то отлилось, и говорить нужно с самыми разными людьми, и все уровни надо стараться понять, потому что литература — это такой компьютер, которому чем больше вопросов ставишь, тем где-то однозначнее ответ получится: книга. Но при этом надо постучать по дереву, а дерева здесь нет, кругом металл и стекло.
…Всякое проявление истинного человеческого желания тревожно. Всякое желание рождает творчество, преступление, любовь. В конечном счете творчество и деторождение однозначны.
Суметь проанализировать исток человеческого желания — задача современной науки в век техники. Когда человеческие желания подтверждены не только мускульной силой, но и всей мощью средств промышленности, всей мощью разума ХХ века, который находится в распоряжении человека…
Встречался с сестрой Антонио — Делией и ее мужем, Цезарем, с Хуаном Мануэлем. Он рассказал мне, как сейчас испанцев — писателей мучают в кинематографе.
«Это все хорошо, что вы сняли социально, но это нужно не здесь, а в Америке или в России. А нам нужны бабы, но не голые, потому что этого не пропустит церковная цензура».
Сейчас издали «Дон Кихота» с иллюстрациями Доре, но эти черно-белые иллюстрации раскрасили, иначе книгу не покупают.
Иностранцы вовсю нелегально действуют в Испании. Они заключают подложные договоры на создание фирм. Формально испанцы имеют 60 процентов акций, а фактически — они фиктивные фигуры, пешки в экономической игре иностранных монополистов и получают после сделки 5—10 % акций. Сейчас в Мадриде создан профсоюз бизнесменов. Он требует 5 миллионов песет как предварительный взнос, чтобы вступить в профсоюз и стать официальным буржуем. То есть началась конкуренция среди деньгиимущих.
Хуан Мануэль купил балет «Спящая красавица», а его продюсер, владелец кинотеатров, спросил: «Вы сдублировали этот балет?». То есть ничего не понимают в искусстве и тем не менее на нем зарабатывают деньги.
О детском кинематографе говорят так: «Конечно, это все прекрасно и важно, но пусть этим занимается правительство, мне нужны деньги, а дети ходят в кинематограф только один раз в неделю».
Ночью сидел у Фламенко в центре Мадрида, в том подвале, куда ходил Хемингуэй в перерывах между бомбежками, и записал для себя: «Фламенко, это когда много, но можно еще больше. Пот заливает лицо, рубашка взмокла, но человек танцует, танцует, продолжает танцевать. Много, но можно еще больше».
Назавтра был в Союзе художников, напротив музея Прадо. Наиболее интересными работами здесь, в клубе — в общем-то нищей организации, ничем они своим членам не помогают, только способствуют продаже полотен, — я выудил Паэддо и Сантадеро — феерия ночных улиц, сплав геометричной точности домов, тротуаров и фонарей с необузданностью цвета. Великолепный замок Таруэль, черно-белый. Эта картина стоит 300 долларов. Это в общем-то много, поэтому и не покупают.
Интересен Дитр Бега, он где-то следует за Матиссом — красный крестьянин в разных ракурсах. Андреас Эскартен «Продажа жареных каштанов» — особенно потрясла меня эта картина. Он весь из Гойи. Социальность он показывает в контрасте цветов, в отсутствии лиц, в выразительности фигур, в столкновении спецовок и фраков.
Есть картина его вдруг в совершенно другой манере, близкой к нашему «Бубновому валету». Совсем как «Портрет Якулова», сделанный Кончаловским, с куском газеты, прикрепленным к холсту.
Интересна работа Юлиана Борха «Андалузская жара» — точно передано ощущение лета: белые дома, серая жара, бесцветное солнце и красные апельсины в зелени рощ.
И вдруг, когда я выходил из Союза художников, на выходе, за стеклом, среди ряда книг — М. Воронов «Искусство, рожденное огнем». Откуда?
Неподалеку на улице слепцы продают лотерею счастья. Эти слепцы особенно многочисленны на авенида Хосе Антонио примо де Ривера. Тема: слепцы, продающие лотерею счастья.
Вторая тема: буржуа, который воспитывался у нас. Здесь он благополучен, с машиной и с коттеджем. Но все равно ему неспокойно, ибо закваска на всю жизнь осталась нашей, и где-то ему хочется вернуться — так мне один сказал: «Дали б мне квартиру трехкомнатную, дали б возможность работать, если б не мои, уже испанские дети, я бы вернулся, хочется обратно».
Долгий разговор в кафе «Леон» с Марселем Суаресом, одним из известных писателей и драматургов Испании.
Назавтра поехал с Цезарем и Делией из Мадрида в Месон Техас Верайес аль Кобенадас. Это прекрасное галисийское местечко и галисийский кабачок там. Самые популярные кувшины оттуда — белые с голубым.
Ночью во время проливного дождя сидел в ресторанчике, ел меро ин адобо — рыбу, жаренную в оливковом масле, типичную для Кадиса, пил вино и спорил с тремя испанцами — Мильчором, Рамоном и Цезарем — по поводу тенденции развития современной литературы.
Назавтра был в маленьком городке, там находятся бадегитерри. Они выпускают самые известные в мире вина. Дворик в бадегах выложен камнями, их называют китайцами, потому что, когда корабли шли из Китая, продав там вино, с балластом им идти не хотелось, и они нагружали корабль красивыми булыжниками. И вот дворик, который по-испански называется патио, весь выложен «китайцами».
…Марчо — это последний пират Средиземного моря. Разбогател он на том, что в тридцатых годах привез партию обуви, запрещенной к продаже в Испании. Целый пароход, но на одну левую ногу. Привез как утиль. Это реквизировали, через полгода выбросили на аукцион, и он скупил за бесценок. А через полгода он привез партию обуви на правую ногу, провел такую же операцию и заработал несколько миллионов песет.
Еврей, которого считают гениальным финансистом Европы, финансировал Франко, взяв с него согласие, что тот никогда не устроит ни одного еврейского погрома во время борьбы с республиканцами.
Андалусия — это белые дома (белое — это спасение от солнца) и красные крыши, и равнины кругом, и апельсины в зелени. И постоянная тяга вверх.
Кастилия то же, только вдали горы, и дома растут вширь, очень длинные заборы и множество оливковых деревьев.
Узкие улицы Кадикса объясняются тем, что так здесь спасались от солнца: чем уже улица, тем прохладнее.
Уехал в гости к главному охотнику Испании, фамилия которого Эспаньо. Он выпускает журнал «Охота и рыболовство». Это деревня Раскафрио около горы Моркуэро и Кавесса де эрро в долине реки Лосойя. Эспаньо пригласил меня в маленький крестьянский домик, где для него приготовили обед в нашу честь. Пили касайя — это крестьянская водка.
…«У него не было дедушки», — так говорят в Испании про тех, кто себя слишком хвалит, потому что дедушки в Испании всегда очень расхваливают своих внуков.
Вечером был в Мадриде у Карлоса Веласкеса — скульптора и художника. Он посвятил себя сбору материалов о Толстом. У него махонькая, метров восемь, мастерская, вся заставленная материалами, связанными с Толстым и вообще с русско-испанскими отношениями.
Он разыскал материал о двух испанских полках, которые перешли к нам со знаменами в 1812 году, 8 сентября, до битвы. Они вышли на переговоры к русским: «Хотим сдаться». Русские спросили: «Кто вы?». «Мы — испанцы». Русские сказали: «Мы — союзники, вам сдаваться не надо, будем сражаться вместе». Испанцев было шесть тысяч, а русских мало, так что поначалу русские испугались, думали, может быть это какая-то хитрость французов. Тем не менее потом точка зрения третьего жандармского корпуса возобладала, и испанские полки стояли около Невы, в бой их не пускали, но они были окружены почетом.
А все-таки национальное — это то, что мы выхолащиваем сплошь и рядом из системы своих рассуждений.
Когда я был в Алканде, на строительстве завода сборных панелей, которое мы ведем в Испании, там два наших парня — Иван и Виталий. Говорил с Рамоном, воспитывавшимся у нас инженером.
Я спросил его: на сколько рублей вдвоем ты можешь жить с женой, тратя на питание?
Он мне ответил сразу:
— Семьдесят пять рублей.
— Когда ты уехал из СССР?
— В прошлом году. Но я тебе могу скалькулировать, как мы можем жить на семьдесят пять рублей. В день нужно тратить два рубля. Мясо есть раз в три дня, рыбу — раз в два дня. В смысле не есть, а покупать. Вот ты покупаешь курицу. Ее должно хватить на три дня — бульон, засыпанный рисом, кусочки ножки. Утром нужно пить кофе с вафлей, обедать нужно бульоном, отварными макаронами с сыром, ужинать нужно кусочком мяса. И вот, — продолжает Рамон, — я зарабатывал двести рублей, с женой развелся, сыну алименты платил, у меня всегда оставалось пятьдесят рублей в месяц на сберкнижке.
Наш так не может. Никак не может. А француз может. И испанец, живущий в СССР тоже может, хотя он понимает, что ему долго придется копить эти самые пятьдесят рублей, пока он наберет себе на свою мечту — машину…
Так что, видимо, национальное определяется размером державы, ее пространствами, и вот этого сбрасывать со счетов никак нельзя, а мы сбрасываем. Я про это в «Бриллиантах» писал, про то, что размеры во многом определяют русский характер: не хочу сеять — пойду в тайгу пчел разводить. Надоело пчел разводить — пойду зверей стрелять. Надоело зверей стрелять — пойду еще дальше, невод в речку закину, рыбу возьму, на базар отвезу. Нет рядом базара — засолю, всю зиму есть буду, в потолок плевать. Топить? А чего топить? Пойду вон, три деревины срублю, вот мне и растопки на всю зиму хватит.
…Был на площади Санта Каталина де лос Донадос у Серхио Оцепа — генерала жандармерии в отставке. Он брат нашего Петра Оцепа — известного фотографа Ленина. Друг генералиссимуса Франко, Луиса Брандеса, начальника генштаба Аллегрия. Обожает Россию, меня все время к себе приглашал. Я сидел с ним долгие вечера, попивали водочку.
Живет старик бедно, пенсии нет, каждый день ходит на работу в свое маленькое адвокатское бюро, ему 86 лет. Сейчас он собрал фантастическую коллекцию икон и слонов. У него около десяти тысяч слонов.
Оцеп рассказал мне прекрасную новеллу про то, как он начал собирать иконы.
Это было в 1913 году во время маневров. Жили они в избе. 20 марта праздновал свой день рождения. Когда под утро выстроилась шеренга «мерзавчиков», он обратился к хозяину с просьбой продать икону, которая была в красном углу. Вернее, он обратился к хозяину с этой просьбой раньше, но хозяин ему отказал, а под утро, когда они поднапились: «А ты мне друг?» — «А ты у меня в сердце», — сказал хозяин: «Выбирай любую икону. Пять рублей». А пять рублей тогда были огромные деньги. У Серхио было два рубля, набрал он еще три у друзей и купил Иверскую Божию Матерь, которая была покровительницей Москвы и была у Иверских ворот в Кремле, и с тех пор он с ней не расстается. У него громадное количество поразительных икон начиная с ХII века.
Беседовал с генералом Карлосом де Молина Бернардо. Он был последним военным атташе Франко при Гитлере. Он мне рассказал о том, как в начале апреля сорок пятого года Власов пригласил его на прием, на завтрак. Власов был одет в советский генеральский мундир, без орденов. Говорил, что Гитлер забыл Бисмарка, что коммунизм можно победить политическим путем, а никак не военным.
Рассказал, что после встречи Гитлера и Франко на границе в сорок третьем году, когда Франко опоздал, взбешенный Гитлер сказал: «Если бы он служил в германской армии, он был бы сержантом». Узнав об этом, Франко заметил: «Я не служил в германской армии. А он служил и дослужился до ефрейтора, следовательно, я им должен командовать».
— В маленьком городке в Гибралтаре, — продолжал Карлос, — стоит на площади Альто постамент для статуи. Испанцы шутят: это место для первого испанца, который не будет заниматься в Гибралтаре контрабандой.
Говорили с ним о Бормане.
— Ну и что? Даже если Борман жив, — сказал Карлос. — Какое это имеет значение?
В Тулузе возле вокзала, как всегда, плохо освещенные улицы, и бары и рестораны «Амбассадоры» и «Европы» и огромная надпись (это меня потрясло): «Не платите чаевых».
В кафе «Ночные слоны» в Тулузе подумалось мне, что все трактуют Христа однозначно, не вникая в Его человеческую суть. А Ему, может быть, любви хотелось. И все было бы иначе. Ребеночка бы Он родил, и все изменилось бы в этом мире.
В Марсель приехал рано утром, спустился с вокзала по лестнице, очень похожей на одесскую, прошел к старому порту. Двери храма открыты. Было еще половина восьмого, темно. Исповедовалась женщина лет сорока. То ли она согрешила, то ли начинающая проститутка.
Я сел на скамейку, было сумрачно, тихо, холодно и пусто, немножечко уснул.
В консульство было ехать еще рано, там всех перебудишь. Пересчитал оставшиеся деньги и подумал: не грешно ли это — о деньгах в храме? Я подумал, что в конечном-то счете считаю эти деньги, чтобы отложить какие-то сто франков и купить подарочки, сувениры Дуне и Ольге, и подумал, считая деньги, что, несмотря на волю Божью, они, увы, суть единственное мерило зримой любви: «что привез папа?»
…В замке Иф, куда я съездил еще раз, сделал несколько записей.
Важно уметь пройти сквозь тьму. Лестницы, ведущие к замку Иф. Один пролет — кромешная тьма. И многие люди отступают и не идут сквозь эту тьму, из экскурсантов. Но ведь это, наверное, не только в экскурсии, но и в борьбе тоже.
Интересно, что тюрьмой пользовались и революционеры и контрреволюционеры. Служит она универсально. Но никто не оценит, когда она служит добру, а когда злу, ибо каждая правда — правда, каждый человек — человек.
1975 год
По прошествии шести лет — снова прилет в Японию. О чем хочется подумать?
Первое: совершенно невероятное строительство города в районе Синхгу: новый отель.
Новое здание телецентра — я не узнал.
Второе: если шесть лет назад я встречал девушек в красивых кимоно, то сейчас, сколько я ни езжу в метро, эта женская одежда практически совсем ушла.
Третье: в первый мой приезд было очень мало европейских дублирующих названий баров, магазинов. Сейчас в центре практически все дублировано на английский.
…Сегодня в метро, когда один мужчина лет пятидесяти показывал мне дорогу, обратился к контролеру, мальчишке лет двадцати. Тот говорил, не поднимая головы, лениво, а мужчина, элегантно одетый, скромно, но очень дорого, обращался к этому мальчишке вежливо, с полупоклоном, с просительной интонацией. Тот отвечал хмуро. Это как-то горестно, хотя присуще, вероятно, не только Японии.
Занятно, что сегодня выступал фашист Акао Бин около машины совершенно перед пустотой. Его никто не слушал, были девочки и мальчики, но не его слушатели, а просто гулявшая японская молодежь.
…Что в голову ни придет, когда не спишь? Погода будет меняться, уши ломит… Вот мои исторические отступления от положительного героя «а спустя столько-то лет, такого-то числа» это может быть как прием…
Все покоится на фундаменте физического влечения, физической мощи или физической немощи, физической антипатии и необъяснимого (Данте или Блок «Прекрасная Дама») идеала. Чем ближе к нему приближаешься, тем стремительнее он исчезает, а уж если ты с ним знакомишься, тогда он сожжет и ты сам разрушишься. Но это — цепная реакция, и ее нельзя передать другим, потому что тогда человечество кончится, ведь оно всегда жило сохранением традиций идеала.
…Когда я шел от метро, думал о взаимоотношениях между Японией и Китаем. Количество и качество. Качество — это Япония, это ее инженерный гений, это страна, пришедшая к рубежам самого высокого знания. И основная масса Китая.
Какая может быть диффузия, кто на кого делает ставку? Это очень серьезная тема для размышлений. Примат чего: количества или качества? Что утверждает? Если рассуждать об основных философских элементах, которые можно рассчитать с помощью электронно-вычислительных машин, то думаешь о законе… большого Мао.
Маленькие женщины очень часто, как правило, вертят здоровыми мужчинами, а маленькая группа людей управляет, как правило, человеческими массами. Маленькое в своей выраженной яви желание повелителя приводит в движение гигантские массы людей. В общем, что-то малое, дурное, сказал бы я, подспудное, довлеет над большим, т. е. добром. Я бы хотел ошибаться.
Вообще по поводу того, что кто-то может влиять на кого-то. Большой внутренне никогда не влияет на малое. Большой есть большой. Большой пароход прет — и все, его мелочи не интересуют, а вот если малое, если человек где-то мал внутри, то на него очень легко влиять. Невероятная вероятность. И вообще в малых величинах влияние очень заметно. А уж малые величины, если они стали у управления, например съемочной группой или заводом, страной, там начинаются страшные дела. Николай II и Распутин, Николай II и Александра Федоровна…
Есть люди, которые мечтают слушать симфоническую музыку через наушники. Это — один характер. Меня же наушники не интересуют, поскольку тогда эта музыка принадлежит лишь мне. Все-таки люди, которые пришли ко мне в гости, тоже захотят слушать эту музыку.
Представьте себе, если вы даже купите десять наушников и предложите их гостям, то не получится эффекта общения, хотя, казалось бы, вы слушали одну и ту же музыку. Нечто такое отделяющее друг от друга, нечто искусственное, хотя и со знаком «плюс». Наушники раскалывают человеческую общность…
Готов ли Китай для того, чтобы воспринять это вторжение японской техники сегодняшнего дня и, если он готов к этому, куда повернется развитие огромного китайского народа — в сторону организации (а организация всегда при доктрине Мао предполагает выход на агрессию) или в сторону либерализации общества, т. е. расширения границ информации.
…В Японии очень туго с хоккеем и футболом. Здесь сейчас находится наш тренер Старшинов. Японцы талантливейшие спортсмены, выдержанные, сильные, однако ничего у них с хоккеем не получается. Почему? Потому что они готовы к стопроцентной игре наигранной комбинации. Как только отклонение от наигранности, они не могут сорганизоваться. В то время как японская гимнастика занимает первое место в мире — гимнаст готовился к выступлению два года, программа абсолютно заданная от начала до конца, его никто не перебивает.
Например, если ты, начав разговаривать с японцем, его перебьешь, он тогда все начнет сызнова, потому что он решит, что что-то неправильно сказал, неправильно объяснил. Нужно дать японцу договорить то, что он хочет договорить, а потом только дать ему возможность спрашивать его и отвечать ему. Тогда получится контакт. В ином случае ты прервешь идею того, что он хотел сказать.
…Сапожник ремонтировал мне ботинок. У него приготовлено несколько пар тапочек и, когда человек останавливается на улице, сапожник, одетый в традиционный японский костюм (штанишки, тапочки с отделенным большим пальцем), дает тебе газету, и ты стоишь, читаешь газету, а он работает с невероятной быстротой и тщательностью. У нас в иной мастерской по ремонту обуви сделали бы за два дня. Мастер же сделал это на моих глазах за 10–15 минут, причем я видел, с какой тщательностью он это делал. Он не может обмануть клиента, даже не клиента, он не может унизить себя плохой работой, не может унизить традицию, заложенную в нем столетиями, т. е. добропорядочность в отношении к тому делу, которым он занимается.
…В нашем роскошном отеле в центре Токио, в половине шестого начинает надрываться петух, который скрыт в одном из махоньких домиков, прилепившихся к громадинам новых черно-стеклянных и белокаменных зданий. Это какая-то тайна и жалостливость, словно ребеночек в концлагере, которого прячут.
…И снова меня потрясает то, что вся Япония моется. Стоит парень, умывает совершенно чистую машину с мылом. Ходит дворник с метелочкой и подметает каждый опавший лист. Таким образом, осени никто не ощущает — нет опавшей листвы на асфальте.
С одной стороны, это человечество оберегает от грусти, потому что опавшие листья — очень грустны, а с другой — вся эта опрятность нивелирует переход из лета в осень.
Невозможно понять, что же сейчас здесь, — только немножко похолодало за последние два дня, а так лето и лето, только какой-то желтый лист, не видимый тебе на дереве, упадет, и его тут же маленькой метелочкой в маленький совочек — и увезут.
Стерильно чистая и опрятная Япония изменяет себе только в одном месте — на пляжах. Пляж загажен до невероятия резинками, старыми галстуками, закрывалками от кока-колы и пива, пустыми консервными банками. Видимо, все-таки французское выражение «Наше — значит ничье» распространяется и на здешний пляж. Пляж наш — значит ничей.
…В Западном Берлине 1968–1969 гг. комната всякого интеллигента, левого, естественно, была увешана огромными портретами Че Гевары, Мао, Троцкого, Лин-Бяо, а сейчас «генеральная опиумная война», как говорил Чжоу, принесла обратный результат — белая комната без единого портрета, огромный гамак и музыка, причем музыка не современная, а в основном древнеиндийская, погружающая тебя в нирвану. И марихуана.
Иногда, на серьезных поворотах истории, когда задумывается метод, способный овладеть страной, ничего не получается, потому что страна поднимается на одну ступень выше и смотрит сверху, с позиций нирваны. Вот тоже тема для размышления и для проведения исторических параллелей, когда атакующая мысль, идея, не до конца продуманная, потому что математически не планировалась, может сыграть злую шутку с теми, кто ее задумывал.
Всегда и во всем сейчас, в наш сложный век, нужно, вероятно, соотносить себя с электронно-вычислительной машиной, с системой и помнить все время, что, когда американцы провели первый атомный взрыв и когда стал разрастаться огромный белый гриб, один ученый закричал в панике: «Боже мой, она стала неуправляемой! Мир погибнет!»
…Погадал в храме, а это делается так: берешь длинный металлический ящик, трясешь его, из него вытягиваешь бамбуковую палочку, на ней — иероглифы. Японец мне показал, какой нужно открыть ящик, в этом ящике лежит листочек бумаги, и там указано твое будущее. Это стоит 30 иен. Ты берешь листочек и читаешь его.
Хорошее у меня будущее, что, естественно, не могло меня не обрадовать. Правда, как это сочленится со сном, который меня обуревал: я выплевывал подряд 9 зубов. Понять не могу: к чьей-то смерти? Знакомых? Каких?
Так вот, за храмом стояли люди, собирали деньги, причем очень тактично, неназойливо.
Я опустил какую-то мелочишку, была открытая благодарность. Средства собирали в помощь лепрозориям в Индии. Но вот в чем парадокс. Вот храм, это добро, вера, это — религия людей. Перед храмом — торговля. Но об этом я уже писал, что Азии торговля не мешает. Она мешала христианам, что явствует из Библии: торгующих изгоните из храма.
Рядом — тоже проявление добра. Сделан крошечный Дисней. Там есть карусель и русские горки.
Когда мы ехали после хорошего дня на берегу океана, где нам устроили прием, все было очень мило, я рядом сидящей девушке из съемочной группы говорил, как она мила и прекрасна. Рядом сидящий парень, который помогал киногруппе, когда заговорили о самураях, сказал, что самурай никогда не может сказать девушке, которая ему нравится, таких слов. Он умеет выразить это только глазами. Ни одного слова о чувствах. Это интересно.
Японцы очень трогательно носят покупки. Люди старшего поколения, сделав покупку (хотя она великолепно упакована очень красивыми бумажками и веревочками), сверху завязывают эти покупки в шелковую косыночку крест-накрест. Вероятно, это от старой Японии, и это, как ни странно, сходится со старой Россией, когда несли гостинец в таком кульке.
…Говорят, что, по легендам, сначала Японией правили женщины. Нет ли в этом проявлении исторической закономерности?
Японская женщина, при всем ее очаровании, красоте, только сейчас вырывается в эмансипацию, — идет подле мужчины чуть сзади, а когда ее знакомят с мужчиной, кланяется чуть ниже.
Нет ли в этом проявлении исторической закономерности — владычество, если оно неограниченно и если в подоплеке заложена где-то еще и чувственность, неминуемо погибнет. Владычество тогда логично, когда владычествует закон, отлитый в бронзе, спокойной, холодной и равнодушной.
Середина 1970-х
Чингисхан слыл знатоком людей. Пушкин тоже. Но что есть общего в их знании людей…
Миссия литературы — вдыхать душу в вымысел, делать его явью, объемным. Воображение основано на факте, функционирует в пределах логики и контролируется разумом (именно воображение открыло стороны света, полюса, электричество). Воображение поддается тренировке, но наедине с бумагой и пером — трагическое «Смогу ли?». «Выражу ли увиденное?»…
Суд читателя должен был бы по правде-то наказать Шекспира: он задает слишком много таких вопросов, на которые сам же не дает ответа.
Страшновато: мы ищем истину в творениях Сократа и Платона, которые жили за две тысячи лет до нас!
Спартанцы, чтобы бороться против пьянства, напаивали илотов до укачки и демонстрировали молодежи — что может быть омерзительнее пьяного человека?! Но илоты были рабами, а мы с рабством покончили. Как быть?
(Серая мышь Липатова — всесилие литературы!)…
Июнь 1976 года
Испания
Пусть мне объяснят этнографы: отчего именно в Испании возникла фиеста, коррида?
Испанцев можно понять лишь во время корриды, когда люди теряют контроль, не чувствуют, не видят и не слышат никого рядом с собой. Они кричат, одобряя матадора, они словно бы таким образом берут на себя часть опасности; они требуют убрать с поля быка, если он — по их мнению — плох. Их восторгает более всего близкое ощущение неотвратимого — поэтому так ценят тех матадоров, которые пропускают рог быка под рукой, возле груди; поэтому так улюлюкают, когда бык падает, надломив передние ноги, — значит, матадор слишком низко держит мулету, совсем для себя неопасно, и нарушает правила зрелища: делается видной кровь, пущенная пикадором, бандерильи, воткнутые в загривок, вздувающиеся бока зверя — нет ощущения опасности, бык падает, бык устал, он не может теперь ни убить, ни — в крайнем случае — ранить матадора, разве это коррида?!
25 июня
Очень много материалов вечерние газеты посвящают проблемам секса: — правомочен ли лесбос, как быть с гомосексуалистами, и так далее. Конечно, сексологию надо т р о г а т ь, особенно в той стране, где она была под строжайшим секретом, но, быть может, в данном конкретном случае стоило бы соблюдать побольше такта?
По-прежнему в центре внимания прессы — муниципальные выборы.
ПСОЕ готовит свою программу для выступления в парламенте, видимо, ребята хотят дать пробный бой, а Суарес намерен провести муниципальную реформу еще до выборов, сразу же, как только будет сформировано правительство.
У испанцев чистка ботинок — священнодействие. Это занимает, как минимум, пятнадцать минут. Стремительность характеров смиряется перед необходимостью сверкать — ботинками тоже.
Интересно сегодня наблюдал в кафе неподалеку от Гран Виа (никто сейчас эту улицу не называет «Хосе Антонио», ни один человек), как мексиканец лениво спорил с испанкой, которая бранила его за то, что он сидит без дела и сосредоточенно наблюдает за тем, как чистят ботинки.
— Я работаю день в неделю, но по двадцать часов, и мне хватает на рюмку в день, синьора.
— Но у тебя опухшее лицо — от рюмки не опухают.
— Я реагирую на перемену погоды отечностью, синьора, это — вина моих родителей. Я — не жаден, мне чуждо скопидомство. Мне хватает на паэлью, на сэндвич и на рюмку коньяка — чего ж еще? Кому я мешаю? Я тих и скромен.
Синьора не знала, что ответить, — она была стремительной, а ее сверхстремительная дочь, прямо-таки шарнирная девушка, не смогла дождаться конца разговора, обкусала все ногти (это — болезнь многих испанцев), вышла на улицу и там зашарнирилась, провожая взглядом всех, кто проходил мимо открытых дверей кафе, и на лице ее можно было прочитать отношение к каждому прохожему, и боже! — как же богаты ее чувствования, какая гамма о т н о ш е н и й менялась на ее лице каждоминутно!
Вечернее «Диарио» и «Пуэбло» полны подробностями о приеме в королевском дворце по случаю дня Святого Хуана. Приводятся слова, сказанные королем:
— Очень приятно, дон Сантьяго! (Муча густо!)
— Энорабуэна, Фелипе!
— Гонсалесу.
— Ке таль, профессор,
— Тьерно Гальвану.
Журналисты до сих пор негодуют, что не разрешили делать фотографий.
Впрочем, все, как один, с чисто испанским пиететом к одежде, отмечают, что Фрага, Руис Хименес и Антон Канельянс были в смокингах, а Фернандес Ордоньес, Камуньяс, Альварес Миранда, Карильо и Филипе — в пиджаках. Демократия — куда там…
Газеты утверждают, что до муниципальных перевыборов все муниципалитеты будут по-прежнему франкистскими.
Ждут проблемы многих из этих людей: уже сейчас началась паника в министерстве информации и туризма: «туризм» остается, «информацию», то есть государственную цензуру, разгоняют. Что им, бедолагам, делать? Знающие ведь люди, сорок лет у д е р ж и в а л и народ от знания, будучи — в то же время — наиболее знающими ситуацию людьми.
Кубок Испании. На улицах сплошное невероятие. Приехали тысячи жителей Бильбао — все в беретах, со знаменами басков; песни, гудки автомашин, крики. Фиеста — вроде выборов, что ли?
Когда Суарес говорит о дисциплине — он знает, что говорить. Однако возможно ли изменить национальный характер? Речь может, видимо, идти о некоторых коррективах з а к о н о м; приучить людей к мысли, что соблюдение закона — благо, трудно, весьма трудно, но это архиважно.
Выступление ультралевых — подобно фаланге, с теми же цифрами и нападками, видимо, понимают обреченность своих партий, решили сделать «шоу», рассчитывают на люмпен, критикуя всех и вся — а напрасно: у люмпена нет ТВ, а если бы и был — не слушали бы.
26 июня, воскресенье
В 8.30 позвонила Дуня. Слава Богу! Пятерка. Училище кончила. А я вчера к ней названивал до трех ночи и не спал до четырех. Всякое в голову лезет.
Господи, как я по дочкам соскучился! Дети — это нечто совершенно особое, особенно — твои. Восторгаешься-то всеми детьми, ибо они — единственно чистые создания на свете, а сердце разрывается за своих. Помимо множества мировых «союзов» — создать бы всемирный союз детей, они бы навели порядок в этом дряхлеющем, амбициозном мире…
1978 год
Москва
Чем более человек талантлив, тем более широко охватывает общее. Инструмент такого рода понимания — язык, ибо лишь выражение правды и есть правда. Чувствование истины, сокрытое в разговорах людей, не есть национальное; видимо, высшее качество национального чувства сокрыто в умении говорить (писать) правду о правде, без сопливых умильностей.
…Глупые родители балуют дитя, закрывая глаза на недостатки; умные — то есть искренне любящие — говорят правду, пусть жестокую, пусть суровую. Бранят тех, кого любят; кто безразличен — тех не видят в упор.
Высшая форма национализма, т. е. тупости, это если б не Толстой, а Шекспир написал «Власть тьмы». Наша черная сотня б заулюлюкала: «Оболгал и надругался над народом, не понимая национального чувства!»
…Смотрел 13.09.78 «Я шагаю по Москве». Фильму 13 лет. Тогда он был событийным, т. е. человечным, не схематичным, населен не заданными характерами, а людьми (или приближением к ним). Чтобы протащить на экран живых людей, Ташков был вынужден снимать Метрострой, т. е. давать «камертон труда», успокаивать Госкино.
Мы ругаем нынешние времена — пусть же сравнят свои нынешние картины — смелости в них в 1000 раз больше, но про «Я шагаю» шумят, а об этих молчат.
И еще: Боже, как ужасно были одеты люди 15 лет назад!
И — главное: по внутренней структуре «Я шагаю» ближе к «Чапаеву» (1935 г.), чем к Феллини. Нынешние фильмы ближе к Феллини (точнее говоря, к стереотипу Феллини, т. е. к общечеловечности — любовь, ревность, усталость, счастье). Последние 15 лет — годы сдвига куда как больше, чем сдвиг с 1953 по 1966.
При этом — выражение национального, особенно в литературе, — суть предтечи нового Достоевского. Судьба Астафьева будет похожа на судьбу Аксакова: три строчки в школьных учебниках. (Впрочем, при Сталине бедняге Ф. М. Достоевскому тоже не везло — пять строчек)…
…Уходящее большое и остающееся малое. Вопрос памяти — кто, что и как помнит. Малое помнит все.
…Взрослые отличаются от детей в главном — они научены терпеть — и в физическом и в моральном аспекте. У детей никогда не может царствовать тирания, ложь, глупость — они свергнут тирана, глупца, лжеца, и их никто не заставит поклоняться глупому мальчику или уродливой девочке.
Взрослые гордятся благоприобретенным терпением. Самое распространенное слово, которое родители говорят детям, — «потерпи». Терпение — это медлительность.
— Болит зуб!
— Потерпи!
Почему? Почему не дать лекарство, которое снимет боль? Все время себя оправдываем в глазах детей этим словом.
11 февраля 1980 года
ФРГ, Лисем.
«Шпигель» — по поводу предвыборной борьбы: «экзотический лозунг» Штрауса и рядом о Брандте. Документы американского архива о том, что якобы Брандт — антисемит, выступал против возвращения евреев в Германию после победы, так как «народ винит их в начале войны». Однако шеф Отдела Нац. Архива США Милтон Густафсон определил один из документов как фальшивку.
Предполагается, что «Брандтом», на которого ссылаются в секретной телеграмме из Стокгольма от 11 апреля 44-го года, мог быть морской атташе Гватемалы, называвший себя Брандтом, а также один пронаци, мать которого жила в Германии, а он сам в Мичигане.
Лечил ли Морелл Гитлера перветином (наркотиком)? Профессор Леонар Хестон из Университета Миннесоты считает, что доктор Морелл лгал, когда писал, что колол фюреру «мультивитамин А». Этого препарата тогда не было в рейхе, был перветин или кокаин.
Плохая, подглядывательская и некомпетентная статья «о номенклатуре».
Копелев: «русский народ — это народ Сахарова». Говорит, что верит только в русский народ. А как быть с грузинами?
14 февраля
«Квик» опубликовал беседу своего редактора Брауна и корреспондентов Георга Шварца и Ханса Вагнера с Аппелем по поводу общности позиции Запада в связи с Афганистаном. Волна вопросов — пошлет ли бундесвер солдат в Персидский залив? Нет, ибо это против воли даже американцев, хотя проблема энергии затрагивает весь западный мир.
Репортаж из Афганистана, о повстанцах, хотя на фото их нет, обычные люди, так и под моим фото можно подписать — повстанец.
Броский репортаж: «Насколько силен наш бундесвер?» Вывод — ужасно силен.
Занятный материал о дрессировщике свиней в цирке «Саразини». Свиньи, как утверждает дрессировщик, «интеллигентнейшие бестии» и вообще зря о дурном человеке говорят «свинья». Свинью не любят другие народы, нехристи… А у свиньи желудок и сердце подобно человеческому.
Запарковал машину в Бонне около «Генераль Анцайгер», проехав под кирпич. «Как же Вы решились? Это же вообще н е л ь з я!» Так я на это и рассчитываю: полиция не может себе представить, как это допустимо: въехать под кирпич, под столь видное «нельзя»! Вышел из кнайпы — три часа машина простояла и — никакого штрафа.
Криминальная серия «Деррик». Чудовищно. Отец видит, как его дочь целует в машине юноша, едет следом, начинает скандал и потом, в порыве — бьет его кирпичом по голове насмерть. Час передают чудовищную мутату — и ведь смотрят! Право, впору закричать: «Да здравствует цензура!»
Поездка на Казимира Малевича в Дюссельдорф. Там же — выставка узников гитлеровских лагерей.
Почти никто в городе не мог подсказать Хельге Энгельбрехт[122] и мне, как найти музей. Даже полицейские в машине пожали плечами. (Слава богу, что я взял в отеле адрес и карту, иначе бы не нашли). Брюхо болело дико, кстати, аж зеленел.
Выставка — ничего; сильнее куда как выставка узников лагерей. После нее Малевич — слишком сытый, тешится, изобретает…
Хельга: «Русский бум начался в 70-х, после провозглашения „ост-политик“. Но и тогда хорошо воспринимали экзотические рассказы о народе и плохо, как и сейчас, — острое. Были пики интереса к России: первый начался после того, как немцев накормили. Второй — с развитием туризма. Но туризм все же — в массе — не является средством для сближения народов, ибо в Италии немцы ищут немецкие рестораны и говорят: «А наше пиво лучше», не желая пробовать итальянскую кухню и вино. Национальная напыженность. Вообще же про Россию здесь ничего не знают. Я скучаю без России. Видимо, журналисты проработавшие много лет за рубежом, — опасные люди, ибо они разрублены надвое. Я скучаю без того, чтобы сидеть на кухне и обсуждать мировые проблемы…»
Да, провинция, но каждый хочет проявить себя, отсюда в Вупертале прекрасный балет, а в Бохуме — драматический театр…
…Каждый человек — особенно в старости — клад нереализованных возможностей. Ужас за несделанное, ощущение нехватки времени может задавить, замучить, изничтожить (самоубийство, алкоголь).
Жизнь что хоккей, только б дотянуть и не сдаться. С каждым годом все страшнее ощущаешь невозвратимость времени, понимаешь всем нутром, что программа на ТВ, самая пустяковая, была, прошла и канула, умерла, не вернется. Все…
…На прием 21-го не смог пойти — так был плох; руки и морда отекли, лицо оплыло, а туда приехали Штайны. Жаль.
Прилетел 20.02. в весну. А сегодня, выйдя погулять, — пытаюсь переломить свою хворобу, — поразился солнцу и голубизне неба. Сегодня же поражен — увидел в окне двух комаров! И это в феврале-то! Что с климатом?!
Ремонтировал «форд». Ездил по всему Бонну, пока наконец смог найти мастера, кто в пятницу согласен сменить фару, — узкие специализации. Мастер долго разбирался, как заменить стекло, потом понял: его окружили другие мастера, уже кончившие работу, и любовались его трудом и умелостью, а не торопились пить водку. Пиво будут пить позже. В кнайпе.
Дюссельдорф в субботу пуст. «Я ненавижу Нью-Йорк в воскресенье» — по Маяковскому, но там по-другому. Здесь сидят дома, пьют чай или вино и смотрят ТВ. Отдых стал формой работы — скучно.
Конец февраля, март
«Шпигель» печатает скучный материал эмигранта Висленского под броским названием «номенклатура». Фото много, смысла, з н а н и я — нет. Писал человек, не знающий номенклатуры. А номенклатура — это, как клуб в Англии. Он не понял главного: кто же составляет номенклатуру, какова тенденция ее новоформирований.
«Бунте» дает диету из картофеля: на обложке баба стоит на картофельном мешке: «с картофелем — один фунт ежедневно!» Все это ля-ля. Как заложен обмен веществ в индивиде — так и будет, хоть вообще ничего не ешь. Я, после того как бросил курить, пухну, а ем — минимум миниморум. С 20 февраля только 3 раза сорвался: в Вайнгартене и у Громаковых, а так — салат, кефир, огурец, гречка, свекла. И — все. Другой бы сдох, а я пухну.
Поездка в Вайнгартен, на загрузку 200-тонного пресса. Приехал Вадим Останкин, мы были с Эдиком и Верушей[123]. Сказочное баденское вино, таких я нигде не пил вообще, Германия — матерь лучших вин, особенно на границе со Швейцарией, на Бодензее. Был от Отто Вольфа Амеронгена Хельмут Рейнольд, который заключал с нами сделку.
Потом Эдик уехал в Бонн, а я, после заезда на Бодензее, проехал мимо Дорнье — для моего поколения это слово страшное, бомбежки, а тут вполне мирный маленький заводик. Что значит корректура временем.
Отправился в Мюнхен, снова поселился в Метрополе, попросил окна во двор, уже год возле вокзала строят, спать нельзя, если окна на улицу.
С Фридрихом был в пивной — огромный зал сделан под бочку, там выступал Гитлер. Вместе с Дж. Олдриджем и американкой Сандрой Янг слушал выступление Гюнтера Грасса, Карла Эмери. Расцеловался с Озеровым и Слуцкисом, они были на обсуждении темы «писатель и границы» в Штадсмузеум…
Вообще, создается впечатление, что Штраус демонстрировал в с е м перед выборами: «Вот как я умею с интеллигенцией! Она меня поносит, а я ее не боюсь, даже деньги ей даю на съезд. Вот как надо с этими скандалистами работать».
Назавтра в Штадсмузеум, в самом центре, открылся съезд. Переизбран Энгельман. Коллег было жалко: лягнув нас за Афганистан, начинали по-настоящему иметь Бонн и Штрауса: и за ужас на ТВ, и за одурачивание нации в газетах Шпригера, и за то, что из людей делают бездумное общество с хорошими автомобилями.
Писатели — особенно Кошунке — выступали хорошо, цитировали законы о цензуре, жаловались, что писателей не пускают на ТВ, засилье американской массовой культуры. Волновались ужасно, для них это — огромное событие. А у нас базлают как хотят, никакого волнения, привыкли к а у д и т о р и и и интересу общества.
Вылет Шмита в Белый дом к Картеру, пресса здесь недовольна: «никаких заявлений, понять пока ничего нельзя, слишком обтекаемы заявления канцлера». Фашисты из «Национал Цайтунг», зацикленные на евреях, которые захватили мир, и на измене Брандта, поносят нас на чем свет стоит.
25.12.79. Умер Руди Дучке! А я и не знал об этом. Помню, как яростно он кричал в зале канцлера, когда во время визита Хуа Беллине не дал ему спросить Хуа о чем-то. Умерла эпоха молодой Западной Германии, кстати говоря. Надо выяснить — что с ним случилось.
Вчера ужинал с Хельгой. Смешно: журнал для объявлений называется в Бонне «Шнюсс», что значит «рыло». «Это „рейнское“, — сказала она, — типичное. А как оно звучит по-баварски?». «Откуда я знаю! По-берлински оно звучит „шмауце“!»
Посоветовала поглядеть фильмы в «серьезных», то есть не коммерческих, а крохотных студенческих кино в «Воки» напротив вокзала и «Рекси».
Купил «Эмму» — действительно, очень любопытный журнал. Где-то видна левая ориентация, близкая к Сантьяго.
Первое заседание СП на Бутермельчерштрассе, во дворе, в здании бывшего завода, где ныне маленькая картинная галерея. Из-за экономии электричества свет был лишь на сценке, где сидели два писателя — Мария из Португалии и Любомир Левчев, новый председатель СП Болгарии.
Народа было человек 40. Здесь это — немало! Олдридж сказал мне, что такое (!) в Англии сейчас немыслимо, люди абсолютно отброшены от культуры, компартия потеряла свой вес, став в европозиции, и поэтому перестала уделять внимание культуре, вся в теории.
Сандра Янг говорила, что в Африке она себя чувствует так же, как в американском гетто, только на мусульманский лад: «они живут религией, им нет дела до национального угнетения, мусульманство подчинило их себе, замкнуло в национально-религиозной оболочке»…
Вспомнил Испанию, 75-й, тоже проблема общества культурных связей Испания — СССР, тоже вопрос представительства и значимости.
В Бонне прошла громадная демонстрация полицейских — требуют повышения зарплаты. Едут в автобусах. В отличие от всех других, баварские полицейские приехали в столицу в штатском.
Сразу вспомнил, что редакторы «Полицейского» и «Криминалитита» мне на мои письма не ответили — боятся, бывшие наци, высокие офицеры гестапо. КСТАТИ, ТЕМА!
Занятный журнал «Эуропа хойте» — Европейского сообщества, с интересными выкладками и фактами. Надо бы подписаться.
Накануне 8 Марта женские журналы «Кураж», «Бригита» и «Эмма» шандарахнули «Женщины в СССР» — начата новая компания о нарушении прав в СССР, на этот раз — женских. Слишком уж, впрочем, приурочили. И газеты слишком уж не ко времени дали рецензии. За этим видна рука, значит, черта не удивишь, его только валенком можно удивить, где работы не видно.
Ни хрена не ем, а брюхо не спадает. Сегодня 9 марта, воскресенье, солнечный мартовский день…
Сегодня, 10 марта, все газеты вышли с некрологом, умерла кинозвезда Ольга Чехова, жившая в Мюнхене.
Ей была посвящена передача именно в день ее смерти, где собрались все ее коллеги, старики актеры из УФА; с ней вместе выступала в лентах и Марика Рокк. ТВ, казалось, угадало день ее смерти.
Сегодня съездил за отложенной книгой, купил для Сыра[124] леску, звонил в Гамбург, торопил Льва, надо получить материалы Штайна, чтобы проверить их к 9 Мая. Потом отправил почту, звонил к Фридриху, просил написать его материал к 9 Мая о поколении 35-летних.
Наладился ездить пить чай к Танечке и Василию Сорокину и Лене в консульство — там постоянно чай и кофе с прекрасными сушками и печеньем.
Сенсация на ТВ: Брежнев прислал свой ответ Шмиту по поводу Афганистана. Предстоят выборы в ландтаг Бад-Вюртенберга, ТВ особенно выделяет Геншера: от того, как пройдет ФДП, зависит судьба коалиции; о «зеленых» — молчат, будто их нет, вот что значит ТВ — в руках правящих.
Сегодня Квиц звал в Дортмунд, на открытие мирового конкурса по фигурному катанью. Не смог, плохо чувствую себя.
Вчера было счастье — поговорил с Кузей[125]. Главное, чтобы работала вхруст, отдавая себе отчет в том, кто она есть. Очень боюсь, что этого не будет при ее самонеуверенности. А талантище могучий, гордость моя.
Май
Два дня Первомая. Сначала у В. Семенова. Потом — вечер с актерами; засим болгары в Кенигсвинтере, поездка к посольству.
30 апреля Биль ошеломил вопросом: ФДП в Бонне пойдет вместе с ХДС?
По всей ФРГ заклеивают портреты Штоблера на Биденкопфа в Северном Рейне-Вестфалии. Он — профессор и не похож на Штрауса, интеллигентно-сдержан.
Розмари, переводчица из Мюнхена, на приеме после «Женитьбы»: «Помогите ж, чтоб ВААП дал мне права на Аксенова». Но ведь он уезжает и сам будет распоряжаться правами. «Надеюсь, но Вы же знаете, как здесь трудно с переводами русской литературы?» Уж я-то знаю.
8 мая
Приемы предвыборной борьбы: в Северном Рейне-Вест в воскресенье выборы, а в социал-демократическом Бриене была присяга и прием с Карсетенсом по поводу 25 лет участия ФРГ в НАТО.
Новые левые устроили потасовку, 250 полицейских ранено, один убит, была война на улицах, коктейли Молотова.
Сначала ТВ хотело прижать эту новость, но назавтра «Бильд» дала интервью со Шмитом: «Это была война». ТВ начало сообщать подробности. СДУ и Штраус оборачивают это дело на удар против соц. — дем. На выборах в Дюссельдорфе и Дуйсбурге, где драка идет между Рау и Биденкопфом.
Кто п о д т о л к н у л новых левых к бойне? Причина выступления молодежи — благородна, против солдатчины, ракет, НАТО, но форма исполнения типично маоистская, бунт, неподготовленная, безлозунговая анархия. Но явно видна режиссура. Правая режиссура. Но как до этого докопаться?
ТОЖЕ — ТЕМА ДЛЯ ОДНОГО ПОВОРОТА В РОМАНЕ.
Сообщается, что Лунс в беседе с Картером тронул вопрос о возможном выводе американских войск из Европы к Персидскому заливу. ЭТО ВЫЗВАЛО ПЛОХО СКРЫВАЕМУЮ ПАНИКУ ЗДЕСЬ. Вашингтон мстит за Олимпийские игры и отказ от бойкота Ирана и — косвенно — за освобождение в Англии спец. силами иранского посольства.
Передают по ТВ прямые похороны Тито: видно, как во время речи преемника смеются люди на трибунах гостей, съехавшихся не столько на похороны, сколько на дип. контакты и зондирование.
Договорился с Рибек и Галом о встречах во Франкфурте по янтарю.
Надо найти Музи и договориться о беседе.
НАДО ПОЗВОНИТЬ В АНТИФАШИСТСКИЙ КОМИТЕТ ПО ПОВОДУ ФОЛЬПРИХАУЗЕНА.
Позвонил — после поездки к Фон Бок и Шнайдеру — к Фальц-Фейну: он заварил кашу, нашел «английского жида», тот будет его держать в курсе всех дел.
Книга Роде — не его, а переработка женщины, адрес имею.
17 июня
Особенно заметна разбитость нации, ее половинчатость. Ужас национального, подчиненность его классовому, сиречь по-настоящему идейному. Есть замах на п а м я т ь 53 года, но замах. Удара нет. И рыбку съесть и на хер сесть. Ни одного кадра хроники о событиях того года. Зато много Баха. Но и Бах не посвящен трагической памяти: там и рок Бах, и губная гармоника Бах, и весь он из Америки.
По ЦДФ репортаж «ГДР ищет себя». Сделан репортаж вместе со Штерном. В это же время по первой программе выступают перебежчики, жалуются. Один читает текст, укрытый на коленях, очень смешно.
Идейность не нуждается в шпаргалке. И нуждается ли ФРГ в беглецах, которые не могут говорить без подсказки?
Мнацаканов вернулся в мажоре и миноре: «Что происходит? Пидарасты на каблуках против Штрауса, мальчики с Лениным на пиджаках продают Сталина, краткий курс и Мао, при этом выступают в защиту боннской демократии, но одновременно жгут флаг ФРГ. Куда идут?» Я полагаю, что в е д у т очень умно: чем больше разность мнений, тем больше необходим арбитр власти.
Мучаюсь с пьесой. Обсыпан аллергией. Вижу про себя сны: то рыбу чищу, то голый хожу. Не окачуриться бы до отъезда.
Сегодня в бундестаге снова дебаты, несмотря на праздник. Диалог Шмит — Коль. Каждый боится подставиться. Преимущество оппозиции: всегда выступают вторыми.
Рок-опера «Видеомагик». Одна сцена: «Объяснение в память Элвису». Мальчик в кедах и джинсах сидит за секретером барокко и пишет письмо Элвису, причем поет предложения. Неожиданность музыки, разность декорации рождает интерес, а потому — внимание.
Вторая сцена: мим в противогазе и белых противоатомных перчатках играет состояние человека в темной камере — ощупывает все вокруг себя, ищет выход. А за ним проецируется жестокость США: гонки, машины, которые на него наезжают, перестрелки, катанья с трамплина.
Прием: мим снимает маску и перчатки. Живой юноша. Огромна ответственность артиста: он как бог, пообещавший работать у всех на виду. И вот он играет человека, который все же вылез по веревке из камеры и оказался в ночном городе, а аккомпанемент — пальцы музыканта, которые жмут клавиши, сделанные в форме телефонных номеров, на телефонной станции. Человек бежит по улицам, и ему страшно, он бежит все быстрее и наконец взлетает, и тут — его лицо, исполненное счастья.
Ноябрь
Начал записывать сюжеты криминальных фильмов. Особенно пишется после того, как старый мудак подставил задницу своей машины. Понял, отчего так опасно в Вене, — большинство шоферов старики, все время «шаде», инциденты. Завтра платить плюс к страховке. Ах!
Это было 18 ноября.
Именно в этот день в Мадриде было более 300 тысяч демонстрантов в поддержку Франко. На трибуне — члены его семьи.
А заложников Хомейни не отпускает. Цинизм мира — это перестало тревожить, так, «хохма».
Сегодня, накануне приезда Громыко, ЦДФ показывает «Бориса Годунова» из Москвы. Калькуляция, одно слово. И из Камбоджи — рассказ очевидца о палачестве Пол Пота…
КИТАЙ, 1985 год
Пять программ телевидения в Нанкине. В одной — пакистанский фильм. В другой — как вязать, в третьей зрители смотрят демонстрацию последних мод, причем сделан и национальный колорит, и вполне европейский. Перед программой последних известий во всю рекламируются товары, причем не только китайские, но и иностранные. Американский фильм дублированный, что тоже было невозможно во время «культурной революции».
Прошлись по нанкинским улицам. Они совершенно другого типа, нежели Пекин.
Магазины закрываются не в десять, как в Пекине, и не в двенадцать, как в Кантоне, а в девять. Есть товары, есть музыка китайская.
Представить себе, что все это происходит в Китае через десять лет после того, как закончилась «культурная революция» и через шесть лет после того, как провозглашен новый курс — просто невозможно. Сейчас на стенах китайских городов висят «ша гуан гао» — объявления. Появились «развалы» букинистических магазинов, как в Париже и в Испании.
…Маленький сказочный сад камней в комнате ожидания Нанкинского вокзала. Едем на поезде из Нанкина в Шанхай: все заборы, скрывающие старые домишки, расписаны прекрасными рекламами-иероглифами.
Да, наш шрифт — не иероглиф, он не есть произведение искусства, но есть огромное количество молодых художников, которые хотят реализовать себя и все существующие у нас в стране заборы, а их у нас больше, чем тут, вполне можно и необходимо, используя опыт чилийских ребят из бригад Пара или никарагуанский нынешний опыт, как-то поставить их на это дело.
Лев[126] отметил, что во всех китайских гостиницах, как и в вагоне поезда, двери постоянно открыты — все насквозь открыто. Откуда — политика открытых дверей. Этика человеческих взаимоотношений. Проблема тотальной закрытости. Вот тема для размышлений с обращением и к Сун, и к Мин, и к Тан.
…Сережа в поезде рассказывал новеллу про гимн. Писал и Симонов, и Тихонов, и Сурков. А музыку писали сотни композиторов, но отобрали Шостаковича, Хачатуряна и Александрова.
Сталин остановился на гимне, написанном Михалковым и Эль-Регистаном. И вот их вызвали на политбюро — их нашли в гостинице «Москва», — они там сидели кайфовали. Слава Богу не были под булдой.
Вводят их в кабинет, и перед ними Сталин с бумагой и карандашом в руке. Сталин сказал: «Мы остановились на вашем гимне, но вот у вас тут три раза припев. Нельзя ли посмотреть разные варианты?».
У Сережи было написано: «республик благородных», Сталин написал на полях: «ваше благородие» и поставил вопросительный знак. У них было написано: «нас вырастил Ленин» и «Сталин — избранник народа». Сталин «избранника народа» вычеркнул и добавил: «Великий Ленин». Потом сказал: «Нужно добавить про захватчиков и про армию. Сколько вам на это надо времени?»
Михалков отвечает: «На это нужен день». На что Сталин ответил: «Нет, день — много. Не дам. Надо быстрее».
Все молчат, и только Берия на коробке папирос рисует какие-то фигурки, поглядывая на них.
«Ну сколько вам надо времени?» — снова спросил Сталин. — «Час». — «Вас Поскребышев накормит, садитесь в соседнюю комнату и работайте». — «А как же Вы, товарищ Сталин?» — «А вы о нас не беспокойтесь».
Они вышли в соседнюю комнату, Поскребышев принес им бутерброд с лососиной, сыр, чай сладкий. И они за пятнадцать минут сделали все нужные изменения.
Регистан говорит: «Пойдем». А Михалков, которому тогда было двадцать шесть лет, отвечает: «Молчи и сиди. Час будем ждать, а то решат, что халтура!»
Час высидели. Василевский с Рокоссовским их ждали.
Сталин посмотрел: «Вроде бы ничего. Когда мы можем это исполнить?» Михалков отвечает: «Хорошо бы на Новый год».
И Сталин согласился.
…Первая советская опера, поставленная в Китае, в Шанхае, после «культурной революции», — «Зайка-зазнайка».
Мы в издательстве, где изданы русские книги. Товарищ Цао Ин перевел «Анну Каренину», «Воскресение» и рассказы Льва Толстого. «Обломова» Гончарова издали тиражом более ста тысяч экземпляров. Книга стоит два юаня. Весь тираж отправляется в магазины. Библиотеки покупают книжки в магазинах. На следующий год будет издано более двадцати советских писателей.
НИКАРАГУА, 1985 год
Мы приехали в горы, в барак, он называется «Куадро де продуксион». Здесь собирают кофе. На стене лозунг: «Будем убирать больше и лучше» и данные, кто сколько кофе собрал.
Уборка кофе — это борьба за повышение зарплаты в Никарагуа. Надо будет статью об этом назвать «Сколько стоит чашка кофе?».
Сегодня 24 декабря — выходной день. Никто не работает. Отгорожено место пластиком, где люди умываются холодной водой, промывают маис. Дети рисуют, все рисунки посвящены Новому году. Сколько же стоит чашка кофе?
Дети окружили Дарью, смотрят.
Здесь все спят в гамаках, но, несмотря на это, есть маленькая комнатка для приезжих.
Ночью мы останавливались у коменданта Хосе Хуано в Каза де Протоколо около Матагальпы. Там мне рассказали про интересного немца, молодого парня, внука тех, кто жил здесь давно.
Самоса выгнал многих немцев, среди них были нацисты, но было и много хороших левых людей. И вернувшись в 1968 году, этот немец — Алан Брок — получил никарагуанский паспорт, организовал в Матагальпе театр, полусамодеятельный конечно, и первой пьесой, которую он поставил, была пьеса Брехта…
Дети рисуют гирлянды, готовятся к празднику, на маленьких листочках бумажки рисуют карты — не для того конечно, чтобы играть на деньги, а просто чтобы выиграть или проиграть и посмеяться по этому поводу.
И Рут — дочь миллионера, имевшая миллионы долларов, жена команданте Кабесаса, отдала все деньги на революцию. Ее сестра — заместитель председателя Госплана, а Рут работает здесь с утра и до вечера. Называют ее Гата, потому что у нее голубые глаза. А всех брюнеток с голубыми глазами, как, впрочем, и блондинок с голубыми глазами, в Никарагуа называют «Гато» или «Гата», т. е. «кошка».
Ее отец уехал в Соединенные Штаты, а она работает вместе с Омаром (Кабесасом) на революцию. Мать ее умерла, когда ей было три года, отец женился на другой и постоянно занимал «призы по престижу». Среди избранного круга буржуазии ежегодно проводились конкурсы, где оценивалась манера одеваться, — вот это и была буржуазная культура Самосы, так называемая культура верхней тысячи, а то и того не набралось бы, — человек пятьсот от силы.
По деревне с гордостью ездит наш трактор — на нем написано: «Сделано в СССР», а все остальное по-испански. Товарищи сейчас здесь в сельве, зимой, испытывают огромную потребность в резиновых сапогах, куртках типа болонья или плащах и в мачете.
Иногда такого рода поставка может оказаться важнее поставки целого ряда грандиозных станков. Крестьяне оказались не подготовленными к такому гигантскому урожаю. Опыта работы у них не было. Это — плантации латифундистов, раньше здесь работали наемные рабочие, работавшие под охраной, — рабы двадцатого века.
А ныне здесь люди работают для республики, для себя, поэтому и руководители, и рядовые члены Фронта — все здесь. Изабель Севилья из Центрального банка работает сейчас здесь со своим сыном — Луисом-Мануэлем. Ему десять лет. Взрослые на все четыре месяца берут сюда своих детей, и они работают вместе с ними. Но только сегодня они делают из маленьких бумажечек странные гирлянды, на которых написано: «С Новым годом, с новым счастьем», или просто каким-то таинственным образом режут бумагу, и она лежит на плохо обструганных досках самодельного стола, но если вдруг эту бумажку за какое-то неведомое место потянуть, то среди этой вечной тропической зелени вдруг возникнет маленькая беленькая елочка…
Для детей, которые работают здесь вместе с матерями, это огромное счастье — Новый год. Для них привезли карандаши, они упоенно рисуют на бумажках.
По счастью сегодня не льет дождь, поэтому даже в этих полевых условиях женщины, в своих резиновых сапогах, у кого они есть, а то в драных бутцах, одевают красивые кофточки и сразу возникает ощущение шарма — такого шарма, которого (никак не желаю обидеть наших французских контрагентов) Пьеру Кардену не достигнуть, потому что это особый шарм — красота после выполненной работы, помноженная на врожденную грацию и на ожидание сегодняшней ночи, когда бумажные гирлянды украсят барак, в котором живут сборщики кофе — профессора, студенты, работники банков, ответственные сотрудники министерств и жена команданте Омара Кабесаса, которая, как жены всех команданте здесь, работает в Министерстве культуры.
Агата приходит здесь на работу раньше всех, уходит позже всех. Престиж революции — прежде всего, престиж жены команданте — прежде всего.
…Материал можно назвать «Сколько стоит чашка кофе или Светлое Рождество революционеров».
…Брата команданте Хосе Хуана звали Игорь. Он погиб вместо Омара, выполняя его задание, закрывая собой.
Его сестру зовут Ольга. И можно понять, почему у брата и сестры команданте русские имена.
«Каждую ночь, — говорит он мне, — когда не нужно выезжать в сельву, я перечитываю Чехова. Для меня Чехов — это Катехизис. Я перечитываю „Братьев Карамазовых“, „Как закалялась сталь“, „Тихий Дон“»…
По здешней горной дороге в районе 6 — в Хинотеге ходят только военные машины с народной милицией и машины под охраной автоматчиков, которые увозят кофе, собранное добровольцами. Других машин здесь из-за вылазок контрас сейчас практически нет.
Во время войны против Самосы в этом районе находился Северный фронт и Омар был одним из командующих этим фронтом. Омар ходил всегда одетый в резиновые сапоги, как крестьянин, в драненькую кофточку, шапочку и обязательно носил с собой Библию.
Он проходил по здешней дороге, мимо гвардейца, а в кармане у него была граната и пистолет. Гвардеец спросил: «Имеешь ли ты оружие?» «Конечно имею!» — ответил Омар. Гвардеец сразу направил на него автомат, а Омар протянул ему Библию, пояснив: «Оружие — словами Бога!» и стал задавать вопросы: «Почему у нас нет этого и того?», «Почему у нас так плохо?», и гвардеец сразу его прогнал.
«Чего стоит чашка кофе или стратегия контрреволюции».
Действительно, сейчас здесь, где растет лучший кофе Никарагуа, зона боевых действий. Большинство крестьян или на фронте, или убегают отсюда, потому что самосовцы зверствуют, чтобы экономически задушить республику.
Все очень точно просчитано. Пригнали пикапчик с рождественскими подарками. Детишки из окрестных маленьких домов крестьян прибегают полюбоваться заранее на какие-то игрушки — дешевые, бумажные, но какое это счастье для них!
Экономическая стратегия Белого дома, очень точно взвешенная, — это как злой отец, который пытается доказать своим подрастающим и получающим образование детям, что без него они ничего не смогут. Дети готовы на голод, на лишения — это я видел в Нью-Йорке в 1968 году, только бы сохранить чувство собственного достоинства. Мещанин смирится с этим, но ведь мир состоит не только из одних мещан, к счастью.