Не удается мне быть сегодняшней — внутренне свободной от всего неважного. Ну что мне тот комплимент, который сделала моя подруга Ольга той завучихе? У Ольги свои заморочки, она может быть повязана кучей обязательств перед неведомыми мне людьми, супротив которых мои слова просто ничего не значат. Но вот грызет меня червь, что каким-то боком эта статья сделана не просто за мою противницу, она сделана против меня, хотя ни моего имени, ни фамилии, ни номера школы. В меня впились слова статьи, и я их, как клещей из собаки, вытаскиваю по одному и осторожно. Та история с Алешей, она, конечно, очень способствует состоянию. Это давняя история, но что такое давнее в структуре памяти? Иное давнее никогда не падает на ее дно, а ухитряется постоянно жить с тем, что вчера и сегодня. Ты его выпихиваешь с чужой территории, а оно проскакивает сквозь все, глядишь — и снова наверху. Так навсегда сегодня — смерть мамы, а прошло уже десять лет. Но все то же ощущение во рту, когда я особым неведомым способом хватаю трубку и поворачиваюсь лицом к окну, а на балконном перильце птица ищет клювом у себя под крылом. Этакая распустёха ворона, позволяющая интимности на виду у других. Видит ли она меня? Но на всю жизнь я вижу ее, ее живое, трепещущее крыло на просвете солнца и каменные слова, которые ударяют меня в переносье. И у меня течет кровь, бурная и пенистая. Теперь стоит собраться им вместе — случайному звонку, вороне на перилах и той моей позиции навыворот к окну, как в носу что-то набухает, набрякает и — неудержимая кровь, хотя слова в телефоне могут быть самыми незначительными. Теперь я никогда не забуду, как звучали слова в той статье и как во мне что-то мелко-мелко задрожало, и я поняла, что это то самое ощущение, которое будет жить поверх других, как ворона с поднятым крылом. Интересен вопрос, что это за устройство организма, если абсолютно несопоставимые эмоции — смерть и чья-то там статья — обладают одинаковой силой воздействия, где гнездится природа такого устройства — во мне ли, в вороне, в особом состоянии моего бедного тела, которое становится яблочком мишени, и тогда любой выстрел в цель? Но это я слегка и дурю. Тут не только ворона. Все-таки главное — Алеша. Детей надо иметь много, чтобы убить в себе страх. Страх за единственного. Один ребенок — это особое качество материнства, которое сродни болезни. Сейчас, слава богу, пришло время, когда молодые отважно рожают и вторых, и третьих… Я не смогла. Трудно было бы уходить в декрет, моральной поддержки среди товарок не было бы. У меня в голове сидела тысяча историй, связанных со вторыми детьми. Вечные трагикомедии. Бездетный учительский мир не одобрял размножение как таковое. В моей школе было семьдесят процентов старых дев. Я заметила: на двадцать седьмом году жизни с ними происходило качественное изменение. Они начинали ненавидеть детей. Их охватывал ужас этого нового чувства. Они понимали, что это дурно, что так не должно быть, но сила, им неподвластная, уже вела их в неведомые края. Где-то на границе происходили истерики и случалась какая-нибудь истерическая любовь к ребенку. Жалкая попытка вернуть ощущение полноты жизни супротив той обреченности, что была за границей превращений. Каждая пыталась спастись, и каждая погибала. Не думаю, что это был удел моей школы, так всюду. Эманация неоплодотворенности делает свое дело автоматически. Умирание не проходит бесследно. Я боюсь старых дев, потому и не родила второго. И стала, в сущности, матерью-калекой, ибо один ребенок — это как один глаз, одна нога… Это изъян в божественном плане. Отношение к сыну всегда было температурным. Никогда тридцать шесть и шесть, всегда тридцать восемь.
И надо же! Мой дурачок сын, когда ему было четырнадцать, влюбился в Ольгину Катьку — той было шестнадцать, и она была как цветочек. Девочка вкусно пахла, мать рядила ее в старорежимные кружавчики, никаких там джинсов, никакого унисекса. Девочка-косичка супротив массового полубокса. Алешка рисовал ее на полях тетрадей, нельзя было не узнать косичку-бараночку и юбку-шестиклинку, которую поддувал ветер, чтоб мой сын отловил в рисунке тонкую и хрупкую Катину ножку.
Я умилялась до слез. Хотя видела, что мальчик мой в этой истории обречен: мал и глуп против Кати. Но ничего мы не знаем, ничего! Алеша понравился Кате. Они часами болтали по телефону, слушая одновременно каких-то музыкальных кумиров. Алешка физически слабел от свалившихся на него ощущений, эдакий влюбленный картофельный росток. Катя же, наоборот, пошла в сок и порозовела. У нее стали бурно кучерявиться подрастающие над лбом волосики. Вместе они были нелепы. Бутон и синюшная фитюлька. Именно очевидность этого и не давала места для беспокойства. Однажды я ляпнула что-то типа: «Катя уже совсем невеста». Мой сын посмотрел на меня и мудро сказал, что такова природа девочек, это естественно, но он скоро ее нагонит, и они совпадут. Он так и сказал: совпадут. И я представила эту картину со всеми ее подробностями совпадения. И испытала — Господи, прости меня! — оргазм. Уже через минуту я была убита стыдом и ужасом, но ничего нельзя было поделать. Несколько секунд я была счастливой мальчикодевочкой, и никаким последующим позором на старую голову это нельзя было изменить. И тогда я стала все сваливать на Катю, на запах и готовность ее плоти, столь возбудительной. На женщину всегда все свалить легче, а девочка — тоже женщина, но ведь я секундно была и мальчиком, я чувствовала и запах поллюций сына, этот талый снег и надрезанный шампиньон. И вот когда я была в моменте моего грешного мысленного совокупления, почти инцеста, случилось то, что случилось. Ольга тоже вдруг в одночасье заметила кудри дочери и влажный провал ее рта. А доверчивая косичка призналась матери, что ей очень — о-о-о-очень! — нравится Алеша. Мой росток тогда только что ушел от них, сфотографировав Катю на фоне новых штор. Фотографию эту я храню сама. Алеша даже не знает про это, мне же она нужна, ибо в ней нечто важное обо мне самой, хотя и девочка-росянка тоже хороша на снимке. Нимб из легких волосиков на фоне вишневого атласа, который на фотке вытемнен почти до черноты, что получилось даже символично: светлая девочка на фоне шелкового тяжелого мрака. Так вот, Ольга вдруг увидела спелую свою дочь, возбужденную фотографированием. И дочь сказала ей свое сакраментальное «о-о-о-очень!».
— Сейчас я тебя вылечу, — засмеялась мать. — Твой избранник до сих пор писается в постель. Он неизлечим. У него эписпадия.
Ольга сама рассказала мне, что испытала радость, увидев ужас на лице дочери. Ужас на моем лице ее не потряс. Она его не заметила.
— Правильно я слово назвала? Эписпадия или эписпадия?
Ну конечно. Это же я сама, лет пять тому, рассказала ей про ночные проблемы сына. Мальчик уже ходил в школу, и про эту самую эпи… я сказала, что, мол, надо будет выяснить. Но в то лето мы съездили в Анапу и после месяца моря забыли о своих неприятностях.
— Зачем ты это сделала? — спросила я Ольгу. — Ведь это когда было?
— Для возникновения отвращения, — твердо сказала Ольга. — Я с детства знаю: физиологию надо бить физиологией. Нет более верного способа убить гормональное цветение, чем увидеть объект своих вожделений раскоряченным над дыркой. Катька моя — романтическая дура, Алешка твой — типичный Лель с дудочкой, никому из них не нужен шекспировский синдром, для таких жалобное и писано. Я скажу Катьке, что Алешка уже вылечился. Но первое слово дороже второго. Не надо им принюхиваться, подруга, не надо.
Не час и не время.
Как я должна была поступить в такой ситуации? Я сказала Алеше, что Катина семья — антисемиты. Вырвалось даже без подготовки. Синдром легкой ответной подлости. Подача-прием-ответный пас — прямо в солнечное сплетение.
Дети перестали звонить друг другу, только фотография осталась у меня и тот мой оргазм, как ужас и счастье и тайна о себе самой.
Катя еще не вышла замуж. Я ее много лет не видела. Наш отъезд в Израиль где-то изнутри был подпитан и этой историей. Две подлости — Ольгина и моя — и взорлил лайнер. Алеша никогда не вспоминал Катю. Это было удивительно. Почему меня это не насторожило? Почему мы так глупы при полной очевидности? Умом, если это ум, мы любим заполнять пазы, просветы реальности, при отсутствии же их мы сразу слабеем умом. Ум наш — как прокладка, принимающая форму данной ему пустоты. А в жизни пустот нет. В ней столько молекул и атомов, что спятишь от тесноты. Ну и зачем ум?