Когда мы вернулись в Россию, оставив Алешу, я забеременела. По абсолютной дури — почему-то считала, что это уже меня минет. И на тебе! Я никогда не разделяла мыслей, что аборт — убийство. Человек есть человек, если он явленный. Плод — завязь, живая, самоценная, но — допускаю — и ненужная. На аборт я пошла тайком от всех не из-за этих своих негуманных соображений. Я боялась, что некто другой может порушить мою связь с Алешей, которую не назовешь только кровной: она больше, она выше, она вне сущего. Я всегда все про него понимала. Я вынюхивала его физическое развитие, не было ни одного секрета, который бы не могла рассказать мне его манера вытирать руки и откусывать хлеб. Я по дыханию угадывала его мысли, но при чем тут угадывала, я их считывала. Я знала приближение его болезни за день до того, как та начинала громыxать вовсю. Я никогда не говорила об этом мужу и никому другому, потому что отдавала себе отчет: мое соглядатайство есть и дар, и наказание. Иногда думала: а если и он так? Если и он ощущает мое ежечасное присутствие в себе и тоже все знает про меня? Во всяком случае, про аборт он просек день в день и позвонил. Все сделав в больнице за два часа, вечером я отлеживалась уже дома.
— Мама, у тебя все в порядке? — закричал Алеша в трубку, едва я выдохнула в нее. Он мне не поверил, позвал отца, тот успокаивал сына, с интересом разглядывая меня на диване — очень тогда тянуло жилы внизу живота, и я не находила себе места. Потом муж сел рядом и спросил:
— А что с тобой? Ты правда выглядишь не на миллион…
— Я и на рупь не выгляжу, — ответила я. — Ты же знаешь, с бабами случаются разные штуки…
— Но я считал, что я это улавливаю, — сказал муж.
— Значит, проглядел, — засмеялась я дураку в лицо.
Был еще случай. У меня на работе набухла склока из тех, что возникают практически на пустом месте. Гаже их нет. Они потом, как нейродермит, истязают и душу, и тело, а жала как бы у них и нет… Чтоб взять пинцет и вытащить. И тогда Алеша понял все раньше всех и позвонил. Я еще подумала: «Господи! Зачем ему это? Спаси его и сохрани от моих корост! Ты же каждому даешь свой крест? Зачем же сыну чужой?» — «Чужой? — ответил мне Бог. — И язык твой не отсох?» Я поняла, что это я сама с собой бормочу и себе же ставлю подножку. Богу нет дела — и правильно — до наших нервных волокон. Спасибо, что хорошо оснастил на все случаи жизни… Поэтому не поминай всуе, не жалуйся — ибо богат всем и не приставай по мелочи.
Я топчусь на этой мистической связи с сыном, потому что уже какое-то время тонкая нить этой связи дрожит во мне и стонет. Не бывает такое просто так. У меня не бывает. Конечно, я звонила, и, конечно, он мне соврал, что все хорошо. Но врать мне — последнее дело, вранье я учувствую у всех, даже у первых встречных.
А тут вдруг… В метро… Встретила Катю, которую не видела с тех самых пор. С момента той фотографии. Вошла в вагон, а встала прямо передо мной. Я просто оказалась в ее глазах.
— Здравствуйте, тетя Саша! — сказала она, поглощая меня всю, какая я есть: со сбитым дыханием, в коротенькой дубленочке для пятнадцатилетних. В старые времена хорошие папы привозили из Болгарии такие пальтишки из кусочков для подрастающих дочерей. Я доросла до нее только сейчас. Но прямо скажу: ношу — не стесняюсь. Хотя одежка не по возрасту и не по чину. Но мне в ней удобно, и, говорят, она мне идет. У Кати пальто длинное, в пол, и дорогая шляпка — причудливый сплав меха и фетра.
Я целую ее в теплый нос. Она меня в ответ — в ухо. Звук поцелуя пробивает перепонку, и я глохну. Первые минуты я не слышу, о чем она мне говорит, и пальцем жму на козелок. Шум и гам вагона благодарно возвращаются в ухо, но я продолжаю не слышать Катю. Она ведь всегда говорила тихо, этакая тоненькая синичка в вороньем джазе. Поэтому, когда она, сделав мне до свидания, шагает к выходу, я иду за ней и властно тащу ее в межколонье.
— Повтори, — говорю я ей, — что ты мне говорила. К старости я слабею ушами.
— Да что вы! — сочувственно восклицает Катя. — Это у вас серные пробки. Их просто надо вымыть.
— Так и сделаю, — смеюсь я над собой. Зачем вышла за девочкой? Чтоб она мне прочистила уши?
Но тут Катя сообщает мне, что у Алеши все хорошо, что он меняет квартиру и прислал ей приглашение. Я сразу поняла всех древних греков вместе и по отдельности взятых, хорошо осведомленных в неотвратимости божественного рока, а потому попадающих в расставленные силки как бы без вариантов. Всякие там Эдипы, Оресты и прочие Дездемоны. Я ничего не знала (но дрожало-дрожало внутри тоненькое «ми») о съеме квартиры. Алеша жил у наших знакомых, в отдельной выгородке. Те нуждались даже в небольшой квартирной плате, так как купленный дом сжирал все. Алеша имел комнату с отдельным ходом, а также завтрак и ужин. Никаких знаков того, будто что-то его не устраивало, не поступало. Я спросила Катю, когда она едет, — она улетала через две недели.
— Позвоню, узнаю, что ему надо, — возмутилась я.
— Алеша мне запретил вам говорить именно поэтому — чтоб вы не суетились. Я бы вам обязательно позвонила накануне. Но раз уж встретились. Это судьба.
Конечно, это греки, кто же еще?
Я спрашиваю, на сколько она едет.
О, бессилие слов! Ну как описать это практически незаметное движение плечами с одновременным легким взлетом бровей, которые говорят и о неопределенности времени (ответ на вопрос), но и намекают на нечто, что и определит, будет это четверг там или пятница. Годятся ли тут греки? Вне меня начиналась история, в которую мне заказано было вступать. Выход из вагона и властное задержание Кати у колонны были пределом моих возможностей вторжения в историю моего единственного сына, выцелованного и вылюбленного до самых деликатных дырочек. Но я оказалась ничто супротив этого легкого взлета бровей девочки.
— Вы расстроились, что я лечу к Алеше? — почти нежно спросила Катя.
— Просто я и не подозревала, что ты с ним поддерживаешь отношения.
— Всегда, — ответила она.. — Алеша ваш настоящий.
И я ее обнимаю, потому что, несмотря ни на что, благодарна ей за понимание сына. Но как же мне тяжело, как тяжело вот это все — то, что я держу ее, мягкокашемировую, что я ничего не знала, а мой сын даже просил мне ничего не говорить — чтоб дура мать не суетилась. И еще я нутром чувствую: греки приготовили мне еще что-то, и это предпоследняя минута прежней жизни, после которой начнется совсем-совсем другая. Так мы и стоим под красивой Катиной шляпой — дама в подростковой дубленке и девчонка в уборе королев.
— Поцелуй его, — говорю я.
В вагоне я начинаю реветь, и равнодушная публика, которая и не то видала, вдруг проникается ко мне почему-то сочувствием, мне суют в нос что-то ароматическое, кладут чужими руками в рот валидол, кто-то обмахивает меня журналом «Вояж». Все что-то говорят, говорят, пробивая штольню в мой оцепенелый мозг.
— Слезы — это благодать, — объясняет мне какая-то старушка из тех, что истово, до возможности убийства веруют в Бога и Сталина. — Слезами, баба, выходят душевные камни. Слезами! А которые не плачут — те мрут.
Значит, буду жить.
Дома я позвонила Ольге. Почему-то решила, что именно мне надо позвонить первой. Но той не было на работе.
Позвонила Раисе. Та спросила во-первых, во-вторых и в-третьих: ввяжемся ли мы в войну в Югославии? Снова греки. Снова рок. Кажется, я застонала, и Раиса стала кричать: «Что с тобой? Ты сына спрятала. Что может быть важнее?»
— А что со мной? «Которые плачут — не мрут», — ответила я. — Плачь!