Бот она шкандыбает через улицу, моя писательница. Ботинки у нее — на все сезоны. Она носит их от первых осенних дождей до последних майских. Зимой из ботинок торчат толстые козьи носки. Она их купила наверняка тут же, рядом, у деревенских старух. Судя по припаданию на левую ногу, она не далекий ходок. Сама ее привадила, сама же и злюсь. У меня дорогой товар. Иногда я жульничаю и продаю ей запечатанный сыр с маленькой скидкой. И она уже стала направлять ко мне клиентов за «дешевым». Приходится сочинять истории про товар, который пришел до, а другой — после… Меня это уже напрягает. Писательница в козьих носках мне никто и звать никак. Я не богадельня, не собес, не Фонд Сороса. Как автор она подарила мне книжку: по-моему, плохая. Я не знаю, почему человека надо называть забутыкой. Я согласна узнать что-то про мир забутык, наверное, они не хуже меня, но ее забутыки — чистые люди, а название не значит ничего особенного. Просто ей, видимо, легче, ходя в мальчиковых ботинках, рассказывать про людей, обзывая их забутыками. Хотя я точно знаю: забутыкость есть! Я забутыка, когда химичу с ценой, но ведь у меня при этом случаются интересные вещи, о которых писательница моя ни сном ни духом. У меня, к примеру, когда я забутыка, совсем другие руки. Я беру ее копейки за сыр другими пальцами, они у меня в тот момент длинные, и в них светятся косточки фаланг. Причем не просто светятся — они еще и потрескивают, и я, забутыка, их слышу. Я — полная забутыка, но моя шлендра, на которую сейчас газует «рафик», забутык не знает. Она придумала только слово и купила на свое «ноу-хау» козьи носки. Но сути его она не чувствует. Я жду ее в своей каморке — сейчас светелке, потому что, когда приходит она, я забутыка — и у меня начинают разговаривать банки с пивом. Самые болтливые — наши, зато всегда молчит пиво «Козел». Однажды я его спросила: «У тебя есть точка зрения на жизнь?» Козел сказал, что он не дурей других, но его нужно переименовать. Ибо точка зрения козла, даже умная точка зрения, в расчет не берется. Я спросила, как бы он хотел называться. Козел ответил: «Ленин», вот какая жизнь, полная ленинизма, у забутык.
Тут она вошла, моя литература, и сказала, что купит сока, желательно грейпфрутового, потому что у нее давление. Я смотрю на пальцы. Они подтягиваются в длине, а фалангочки треск-писк, писк-треск. Я беру с литературы на два рубля меньше. Я снова говорю ей про старый завоз, который был до того…
— Вы могли бы, Раечка, меня и обмануть, — нежно говорит писательница, — но у вас высокий порог чести.
«Задница, — отвечаю я ей мысленно, — с высоким порогом. А я просто дурю тебя в другую сторону».
Потом мы говорим как люди, и она жалуется на боль в колене. Я стряхиваю забутычные пальцы и говорю «кыш» банкам. Мы треплемся о житейском, о войне в Югославии. Это моя больная тема, мальчишки мои вполне могут успеть на это безобразие, о котором мечтает маслянистый депутат Бабурин. Я бы подарила ему остров, какой-нибудь Ньюфаундленд или Сахалин, нет, лучше Капри, только чтоб он замолк навсегда. Моя покупательница говорит, что у нее нет личных страхов, так как нет ни детей, ни мужа. Я думаю, как это правильно, что у нее их нет. Мне не хватило бы денег откупать у армии еще и ее мальчишек.
Тут-то и пришла Саша.
— Я за джином, — сказала она с порога.
Она смотрит на нас — литература. Глаза у нее мелковатые для просторного, как степь, лица, но в них такая пронзительность, которую я ощущаю уколом, а Саша ознобом: я замечаю ее поеживание. Я получаю деньги за брусочек сыра и говорю покупательнице, что всегда ей рада.
— Фу! — говорит потом Саша. — Тебе не противно так врать?
— А тебе не противно учить идиотов?
— Я учу. В этом деле всегда есть толика надежды. Ты же просто обслуживаешь противных людей…
— Не только, — отвечаю я.
— Кто ж спорит?
Саша нервна. Я знаю это ее состояние. У нее сморщивается лицо, оно делается острым и как бы сбегается к носу. Если учесть, что человеческий нос — не самое удачное Божье творение, то нос, к которому прибежавшие за помощью глаза и щеки притулились близко и виновато, выглядит совсем неважно. У Саши сейчас лицо пнутой собаки. Я так и спрашиваю:
— Кто тебе наподдал?
— Боюсь войны, — отвечает она. — Боюсь оказаться с Алешкой на разных половинках. Маразм-то крепчает.
Я ей не верю. Говорит не то, а главное, Сашка добра и деликатна и не станет бить другого там, где у него перелом. Это ведь моя проблема — война и мальчики. Спроси меня, и я скажу: да, согласна жить на Венере, не то что на другой половинке, только бы их не поставили под ружье. Ведь случись война, какие деньги могут спасти детей? Саша знает, что я на этой проблеме свихнула себе и мозги, и шею, но сейчас она как бы забыла об этом. Она говорит, не помня меня, а значит, случилось что-то другое. Я предлагаю ей сесть на ящик из-под мороженого. Она садится, поджав ноги и сцепив руки. Очень собачий у нее вид. Этакая выброшенная на помойку такса.
— Я тебя знаю сто лет, — говорю я ей. — Войну ты уже победила. Что у тебя на самом деле?
— Еще не знаю, — отвечает она. — Но что-то скверное.
— Здоровье? — пугаюсь я.
— Это все-таки связано с Алешей, но я еще не пойму…
Она мне так ничего и не сказала. Когда дело касается детей, с нами со всеми — я имею в виду и себя, и Ольгу, и Сашу — происходит сдвиг по фазе. И я рассказываю Саше, в какой панике была недавно Ольга.
— Ты же знаешь, — говорю я, — Катька ее уже засиделась. Двадцать шесть — это уже критическое время. И тут Ольга замечает: кто-то есть, а Катька как партизан. Но ведь Ольга у нас Эльза Кох: надо щипчиками — возьмет и щипчики. Оказался трусоватый женатик, из тех, которым нужна честная, а значит, молчащая барышня. Уж не знаю, чем кончилось, но Ольга сказала, что член она кавалеру перевяжет суровой ниткой. Саша слушает вполуха.
— Она хорошенькая, Катька? — спрашивает.
— Все такая же. С пасхальной открытки. Губки изюмом.
— Я помню, — сказала она тихим пожухлым голосом. Бедная, бедная такса.
Что же тебя так вздрючило, подруга? И уходила Саша так же сгорбленно, как сидела. Я не выдержала и позвонила Ольге.