Нас только что угощали грузинским вином. Для школы это редкость. Имеется в виду, что учителям, как старорежимным барышням, принято дарить конфеты в бездарных коробках или в более продвинутом варианте — лжефранцузскую туалетную воду, бутилированную на Малой Арнаутской. Наш же гость — человек простой и правил не знает. Он приволок пять бутылок грузинского вина из самого Самтредиа или как это у них называется. И пару бутылок цимлянского. Дары отца здоровенного амбала, в штанах которого всегда тесно, но как ни странно, он ни в чем не отстает и не слабеет от напора в гениталиях, поэтому наш лицейский класс, по расчету папы, для мальчика самое то. Он отправляет его в Англию. Вино оказалось что надо. Училки потекли благодарной соплей, и их можно было брать голыми руками. Пришлось на них слегка гаркнуть. Не так, как я умею, когда зла по-настоящему, а тихонько, но ядовито. Меня тут понимают с полуслова и слюну с подбородка вытерли. Хорошее вино — увы! — не для учительских зарплат. Зачем-то я взяла цимлянское. Мазохизм в его изощренной форме. Я ведь знала, что это вино мне противопоказано с того самого случая, когда наша троица собралась как бы на дружбу, а разбежалась, как волки в поле. Ничего вроде не произошло. Ольга рассказывала про то, что собирается разводиться, мы с Раисой ее отговаривали: дура, мол, и все такое… Она отгавкивалась, нормальный интеллигентный треп, никто никого не умней, но и не глупей тоже. Ведь важная составляющая отношений дружбы — равенство. Но расходились, повторяю, как дальние родственники. И убей меня бог, если этому была явная причина. То есть, конечно, она была, раз такое случилось, где-то в глубине наших отношений, но никто, никто не брал лопату, чтоб копнуть эту самую глубину. И на тебе! Расставались как обычно — чмок, чмок, но уже была у меня внутренняя уверенность: больше не соберемся. Даже не так, точнее: я думала о себе. Больше я не приду. Было ощущение моей собственной освобожденности от них, хотя сроду про это не думала, в голову не брала. Значит, случился рубеж, переход через который делает тебя другим. И ты хоть тресни, а в свое дорубежье уже не вернешься, даже если там у тебя мама родная. То есть ногами, может, и вернешься, чтоб поцеловать маму, но губы у тебя будут другие, и мама поймет это и схватится за сердце, и тебе станет больно за нее, но и боль будет другая. Ибо переход уже случился. Другая жизнь может быть лучше, а может — и хуже: счастье, если ты сумеешь это понимать… Я понимаю… Я точно знаю: то отвратное цимлянское, которым мы запивали твердое мясо баранины с мягким свиным салом (они так нанизывали на шампур, сволочи!), каким-то непостижимым образом сформулировало мою мысль: «Мне здесь (в шашлычной, в Москве, в стране) противно жить, и я не смогу себя уважать, если буду и дальше запивать лук, поданный отдельно от мяса, разбавленным вином».
Конечно, не в луке было дело. Побег давно и сладко кувыркался в сердце. Моя молоденькая соседка по площадке со своим парнем сели в сделанную собственными руками пирогу и рванули к финнам. Конечно, были пойманы и посажены, я ходила к ним в тюрьму, девочка плакала, что сволочи пограничники порубили пирогу, а друг делал ее по чертежам чуть ли не Гайаваты. Смех и грех. Но что-то они во мне высеяли. Романтические бредни с бреднем. Хотелось рвануться, чтоб треснула пуповина, на которой начертано: «Вход запрещен» — «Мест нет». И пробежать, взявшись за руки, те самые сто пятьдесят метров, после которых пуля уже ослабнет и не убьет. Романтика замечательно трансформируется в простые житейские вещи. Есть у нее такое свойство. Романтики хоть и фантазеры, но и деятели обязательно. Тогда как реалисты — сплошь фуфло. Ни на что не годны. Я готова защитить на этом диссертацию. Тут все дело в законе движения. Романтик живчик, он обязательно крутится, пусть даже вокруг себя. А реалист прикопан изначально. Его возможности определены длиной его рук. Реалисты придумали веники и лопаты. Романтики — самолеты и велосипеды. И те и другие нужны. Но закон «Стой, ни с места!» сформирован идеологами-реалистами, чтоб стрелять в романтиков.
Так вот, наш романтизм побега — пирога, подкоп под белорусскими Пружанами и прямо в войско Леха Валенсы. Но все это, как у всяких развивающихся романтиков, превратилось в забубённую эмиграцию в Израиль. Отстояли. Отождали. Отнервничали. Распродали. Раздали. И — вперед! Мы слиняли с моим благоверным, который единственный и имел право на эту эмиграцию. Я была пристяжной. Там я хлебнула уже той жизни и тоже полной мерой, и через три года мы вернулись в горбачевскую страну. И стали хлебать тут. Замечательно дикий девяностый с талонами на водку и сахар. До сих пор ношу клетчатую мужскую рубашку, купленную по паспорту с московской пропиской, в магазине «Подарки», что в начале Тверской, рядом с «Российскими винами». Муж у меня — золото. Ему всюду хорошо или плохо, это у него не всегда различимо. Но если есть стол и возможность писать слова и формулы, все остальное ему без разницы. И изысканные фрукты Израиля он ел точно так, как червивые груши с тетиной дачи. Если бы мне предложили самого что ни на есть мужчину, со статями, мощностями и деньгами, я бы не оставила своего, сутулого и слабого. Мне нужен именно он, вокруг которого я расту широко и буйно, охраняя его своими ветками и листьями. Нет, правда! Никто не понимает этого, даже его родня, которая знает, что мужчины западают на меня сразу и навсегда. Его очень отговаривали от меня — мол, не по плечу рубит сук. Но я отодвинула плечом всех претендентов на мое грешное сердце и ни разу не пожалела, что поступила именно так. И не надо мне другого, как пелось в раньшей песне. Я даже не знаю, что могла бы сделать, случись у нас опасность разрыва. Скорее всего я убила бы его, а потом — себя. Я как-то сказала это нашему сыну Алеше, он посмотрел на меня и ответил:
— Страшные вещи говоришь, мать, но правильные. Врозь вам не выжить. Я давно заметил: там, где у отца кончается нога, начинается твоя рука, а потом ты непринужденно переходишь в него, эдакий сюр. Мне-то от этого хуже — в сущности, у меня один родитель по имени мапа. Даже пожаловаться некому.
Алеша теперь живет в Германии. В Израиль мы уехали, как сотни других, прежде всего из-за армии. Но когда мы уезжали назад, у Алеши возникла возможность сразу двух университетов — иерусалимского и мюнхенского. Он уже обрел каких-то приятелей в Израиле и даже маленькое научное имя. Наш отъезд оказался аргументом посильнее — штаны Гёте победили, тем более что на глобусе Германия стояла к нам как бы ближе. Так второй раз мы отважно сломали географию.
А теперь, когда подняла голову эта красно-коричневая сволочь, так просто счастье, что он этого не видит. И не видит меня, заходящуюся в паническом крике. Я понимаю, это не по-христиански, но коммуно-фашистов я бы убивала собственной рукой. После ГуЛАГа так ничего и не понять? Какой же еще опыт, Господи, ты можешь предложить этому народу? Какой?
— Вы про что так сердито думаете? — спросил меня наш гость-грузин.
У меня выразительное лицо — извините за нескромность, а в минуты полной самоизоляции я даже тихонько говорю сама с собой.
— Я думаю, что никогда не пила такого вкусного цимлянского, — вру я.
— Но почему тогда сердитая?
— Это я злюсь на время, обманывающее нас подделками.
Училки мои залопотали, что пусть, мол, подделки, но были бы по нормальной цене. С любой буквы разговор скатывается к этому. Это наша вечная радость со слезами на глазах. Ну что за народ, что за народ? И я даю отбой застолью, боюсь отдаленных злых последствий. Учителя у нас хорошие, но, честно говоря, малокультурные. Это такое горе, а где взять других? Этим спасибо. Вожу их в театр, как гусей. На «Гамлета» Штайна. А потом на «Гамлета» Стуруа. Устраиваю диспут. Это всегда тяжело, ибо что нам Гамлет с черепом? Но повод поговорить о себе, о нас хорош. Много чего узнаю о своих товарках и о жизни вообще.
Кстати, откуда, спросите, деньги на билеты? От этого же грузина. Он хотел, чтоб его мальчик «покушал культуру». Он произносил это так, как говорят «познал женщину». Он объясняет мне пальцами, задыхается горлом: его ребенок не пойдет в театр с охраной, объясняющейся на двух языках, он пойдет только «с детками». Слово «детки» произносится на самом нижнем регистре. Это вышивка по бархату шелком — такое произношение. Он добавляет уже без шелка: «И с педагогами, конечно, а как же? Сводить деток в туалет там или буфет или чтоб не разбежались». Отсюда деньги.
С детьми было все в порядке. Им не понравился Гамлет — ни тот, ни другой. Им понравился Клавдий, потому что хозяин и бережет женщину. То, что он убийца, не так уж и страшно. Йорик тоже симпатичный, один смех. А «Быть или не быть?» — это вообще надувной шар. Ну не будь… Или уж будь… Я не боюсь никакой их крамолы, никакой их глупости, мне нравится говорить с ними обо всем…
Труднее с учителями. «У Офелии платье из марли. Раньше наряды были как наряды… Какой Райкин — Гамлет? Гамлет — это Смоктуновский. А Райкин — Труффальдино из Бергамо. Ну там, где он с Гундаревой… И вообще Гамлет — это позапозапозавчерашний день. Чему тут детей учить? Что нехорошо убивать? А убивают все больше и больше. Вот фильм хороший с Чуриковой, где она решила, что в нее итальянец влюбился за мороженое, не глядя на все остальное… Так ее, дуру, жалко до слез, но и зло берет… С чего бы это, — понимай, понимай, — он бы к тебе в койку, хоть ты сто раз замечательная женщина по характеру, если вокруг одни Софи Лорен?» Я люблю своих подруг-учителей. Они питаются пшенной кашей, она же у них в голове. И мне не объяснить им, что жизнь и искусство — не вместе, а врозь. Всегда врозь. И искусство выше жизни. Оно наше желание и почему-то всегда несчастливое его осуществление. И не накладывать надо Чурикову на знакомую тетку, а разводить их по сторонам, чтоб увидеть разницу. Фу! Как мне надоело это говорить! Но их этот фильм задевает больше других. Я пошла тогда напрямую:
— А может, стоит один раз переспать с чистым и обходительным иностранцем да еще на фоне Венеции? Может, это не грех, а подарок?
Сначала они онемели, потом заорали на меня так, что я подумала; «Побьют». Но уже на второй минуте крика поняла: попала в точку. Мои красивые высоколобые девки хотели того же: перекрестья лестниц, высоких, в небо, потолков гостиниц и чтоб Некто из самого поднебесья делал вполне конкретные знаки рукой. И они начинали чувствовать главное — на фоне красоты всякая похабель высыхает, как лужа на припеке, и остается одно, сущностное — Он и Она. И черт с ним, с языком. Его не надо. То, что героиня Чуриковой говорила по-итальянски, не принесло ей счастья, а вот молчала бы… И увидел бы, козел, какие у нее глаза, куда там их Лоренихе, и русскую лепку ног, стройную, изящную, но и полную, черт возьми. Такими ногами переходить быстрины, не стесняясь подтягивать юбки до самого «того», что не запретить никакими решениями ни левых, ни правых.
Да, мои училки хотели так хоть раз. Потому что ведь все равно деньги платишь, все до копеечки сдаешь в семейную казну, чтоб на 8 Марта твой Марко или как его там по дороге с работы забежал на кладбище и вытянул из венка покойного начальника базы три гвоздики. Или обломал цветок в конторе с раз в год зацветшего кактуса. «Сумасшедшие деньги отдал, сумасшедшие!» Такая честная у нас любовь!
Я их всех люблю, жалею, ору на них, на дур. У меня одна старая дева грохнулась в обморок, когда возле доски у мальчишки вздыбились штаны, и она велела ему привести себя в порядок, а он ей сказал: «Извините, не могу, эрекция». Сволочь, конечно. Но старая дура зашаталась, и парню пришлось ее ловить практически на эрекцию. Девчонки на уроках разглядывают новые прокладки, а мальчишки просят посмотреть тоже. Ужас, кошмар, но это все дым в трубу, который не мешает им хорошо учиться, и подозреваю, что большинство из них целомудренны. Грубое время, рожденное хамами другой эпохи, требует соответственной реакции. Дети мои не ангелы, но тысячу раз не жлобы. Они лучше нас. Они чертят звездолеты, хромосомы, они толкиенисты и буддисты, они верят в переселение души и всерьез озабочены полученной от отцов кармой.
У меня почти физическое чувство их рожденности из моего лона. Хотя это я на себя много беру. Но раз меня Бог сделал завучем, я буду исполнять его план по максимуму, может, и выполню Божью волю. Я человек не воцерковленный, но после Израиля стала верующей. Как мне объясняют, неправильно верующей, на протестантский манер, но ведь не в этом суть… Я ращу свою веру и надеюсь, что расту с нею сама. Вера мне не ниспослана, я, как все в своей жизни, зарабатываю ее трудом и старанием.
Вино выпили всё, осталась четверть цимлянского, бутылка была рядом со мной, и ее как бы за мной закрепили. Никто же не знает о моих особенных отношениях с ним. Мы с цимлянским — подельники в подтоплении дружбы. Где вы, мои девчонки? Где?
Возникновение тетради в клеточку, что лежит под дерматиновой сумкой с документами на приватизацию квартиры, паспортом и дипломом об окончании института. Все лежит в ящике письменного стола без одной ножки, которую подменяют четыре вишневых тома писем Чехова и туристический проспект по Греции.
Чертовски болит нога. Они сказали: «Остеомиелит». Вранье! Спрашивают: не воевала ли я, не подвергалась ли обморожению во время войны? Видимо, у меня такой вид, что я могу казаться участницей даже Куликовской битвы. Хотя перед глазами этих сволочей история болезни, и там написано: я родилась в 1952 году и, увы, не в окопе. Я лежала на вполне теплом месте — у бабушки в деревне, и меня любили и холили.
Единственный раз в жизни.
Бабушка забрала меня у матери сразу. Хотя, по русской логике, должна была выпихнуть нас вместе. Мать, как говорится, меня словила на ветру, присев пописать. Я так и не знаю, в сущности, эту девочку из деревни — маму, которой бабушка выправила паспорт, чтоб та чему-нибудь научилась в городе. Но номер не прошел. Через девять месяцев, принесенная ветром, я лежала в цинковом корыте, и меня мыли через белую тряпицу. Почему-то считалось, что так правильно детскому телу. Матушка была изгнана из дома батогом — это мне объяснили потом, когда я играла с цветочками на широком подоконнике — это и было мое местожительство лет до пяти. Я целовала цветочки герани, нюхала толстомясое алоэ, а вечером сползала с подоконника в загородку кроватки, где тихо ночевала, потому как знала: буду шумной — батог висит в сенях, и меня, как маму, ф-ю-ить — и на мороз и ветер! Я скоро поняла, что это вранье, что бабушка души во мне не чает, а о матери рассказывает только страшное для примера жизни.
«А было, Поля, так. Пошла глупая девица одна по улице города-городища-страшилища. Кругом нее — дома выше леса, выше проводов, выше водонапорки, и такие страшные все, и так горят красным окном, как дьяволы в аду. А навстречу глупой девице из черного дома тать. Тать, деточка, — это мужик с длинным хоботом между ногами. Он им и разит налево и направо глупых девиц. И от этого и рождаются у них крошки без счастья. Как ты».
Я не боялась бабушкиных сказок. Во-первых, потому что никогда, никогда, никогда я не буду жить в городе, где дома выше водонапорной башни. Мое пространство раздвигалось медленно-медленно. С подоконника на кровать-клетку, а потом — через долгое время — на тканую тряпочку-половичок, которую я тоже перецеловала до последней ниточки — такой она была красивой. И только летом порог избы на крылечко, теплое от солнца: зажмуришься и сидишь, сидишь хоть весь день. А потом уже двор… По пояс ходила в огуречной огудине, колючие огурчики срывать можно было только с бабушкиного разрешения. Это нечеловеческое счастье — держать колючий огурец.
Счастьем была утка с утятами, когда она вела их первый раз в речку. Тогда-то я и решила стать учительницей. Неизгладимый образ утки. Училась хорошо, это было как-то само собой. Поэтому меня ни разу не похвалили, никогда не давали никакой грамоты. Я всегда была Нащокина, и все. Нащокина с четвертой парты у окна.
Я боялась поступать в институт, бабушка боялась еще больше. Я читала в ее глазах: «А может, не надо нам это?» Она была старенькая, но мысль ее была не о себе — кто поможет? — а обо мне. Она помнила о канувшей в городе дочери, о татях с хоботами, а я вся такая-никакая. Ручки тоненькие, ножки тоненькие, ничего на мне на нарастает, кожа и кости.
Но я поступила на географический факультет пединститута. Там не было конкурса. География мне немножко нравилась. Я, например, только в девятом классе узнала, что на земле много разных погод. И есть страны, где нет зимы. Я намечтала жить там, но не знала, как мне выяснить наличие герани, огурцов и уток в таких условиях.
«Такое говно живет везде», — сказал мне парень, но не на мой вопрос, а по случаю. Смотрели учебный фильм про Средиземноморье. Показывали, как растут бананы и как на них скачут мартышки, были там и утки. Вот он и сказал, парень. Но я никогда нигде не была, кроме деревни, Рязани и Москвы. Мы с бабушкой обе недоедали, чтобы что-то оставить друг другу. И ругались из-за этого.
Я приезжала на каникулы и уже сопровождала утку к речке. Она мне что-то крякала, я крякала ей в ответ. У меня никогда не было подруг. Ни одной.
Когда в городе было очень уж плохо — холодно, голодно, хамски, — я ложилась лицом вниз и мысленно перецеловывала гераниевый цветочек, а когда было совсем скверно, срывала огурчик без бабушкиного разрешения. Откуда ни разу не уезжавшая бабушка знала про дома с красными окнами и про татей, которые не поодиночке, а толпами ходили по улице? Она же рассказывала: видела рожденного от хобота младенца, которого девчонки, завернув в тряпье, сбросили в уборную. Бабушка умерла, оставив мне деревенский домик. Я тогда только-только закончила первый курс. Хотелось остаться в нем жить, но мне сказали: «Дура!» Замотав ворота железякой, я уехала.
Домик спалили через месяц. Ни за что. Стоит себе чего-то и молчит, дурачина избина. Размотали тамошние тати железяку, толкнули незапертую дверь и бросили спичку на половичок. Так быстро и красиво все занялось. Вот и не стало счастья. Можно уже и про боль. Ногу я застудила и поранила знаю когда. В «Пионерскую правду» я писала заметки о природе, а однажды получила заказ рассказать о том, как зимуют в зоопарке птицы. Мне тогда давали самые глупые задания, какие вываливались из головы редакторши, дуры из дур. Уже по дороге туда я поняла, что у меня промокает подметка и холодом сводит пальцы. Но как можно сорвать задание? И я собрала весь материал. Господи, как они со мной разговаривали, эти начальники птиц! Я была им хуже старухи галки с осыпающимися перьями, — мокрая, дрожащая. Когда уходила, в спину услышала: «К нашему берегу что ни приплывет…» Троллейбус, как всегда, не пришел, и я решила добежать до трамвая, но расхлябанная подошва зацепилась за кусок асфальта и почти оторвалась. Денег на такси у меня не было сроду. У меня не было даже двушки на автомат. Ну а если бы были? Что, за мной бы прислали машину? Редакционная «Волга» дышала на ладан, и редактор держала ее для поездок в ЦК и для встреч всяких родственных пионерских начальников.
Естествен вопрос: я была так нища, что у меня не было двух копеек? Мне просто не было куда звонить! И мысль, что я откопаю монетку в прорехе кармана, приводила меня в тот же ужас, как и если я ее не найду. Мне не дадут машину. Мне скажут: «Бери такси, а на месте расплатимся». Но дело еще в том, что я никогда не останавливала такси. Я боялась шоферов, как тех самых бабушкиных татей. Конечно, со всех сторон дура, кто же еще? Только-только с подоконника. Но я долго была такая. В сущности, я и сейчас такая. Такси я, конечно, останавливаю. Деньги в кармане у меня случаются. Но каждый раз мне нужен разбег от себя к другой. Я всегда знаю, что между нами — пропасть. А пропасти мне с больной ногой просто доктор прописал. И все-таки, будь у меня двушка, я бы позвонила. Нога подавала мне очень серьезные сигналы. Она кричала, что я сдохну. Поэтому так все и пошло. Я решила все-таки позвонить в редакцию. Я стала искать дверь, за которой есть теплый телефон, по которому я пожалуюсь на дуру ступню.
Три девчонки перед самым носом забежали в какую-то дверь, я подалась за ними. Контора оказалась «Шашлычной». Сквозь стекло я видела, как их там раздевали. Вежливо и приветливо. Это меня сбило с толку, и я стала стучаться.
Меня туда не пустили, хотя я крутила пальцем, изображая необходимость позвонить. Черта с два!
Домой я добралась пешком. От Пресни до Масловки встали трамваи. Возле Ваганькова оборвались провода. И на мосту случилась пробка.
Дневников я, как правило, не веду. У меня хорошая память. Так, случаются почеркушки в блокноте. Например, записано ни к селу ни к городу: «22 ноября все телеграфные столбы бывают фиолетового цвета». Я слежу за этим уже четыре года. Уже на следующий день они то черные, то синие, то серые, 22-го — фиолетовые. Ну и что я буду с этим делать? Повеситься 22-го на фиолетовом столбе, предварительно прибив табличку: «Он был фиолетов, как спелый баклажан»?
Я к тому, что писать в эту тетрадку я начала с того момента, как меня не пустили в шашлычную. Через стекло я разглядела девчонок. Они были хорошенькие — говорить нечего. Меня насквозь пробило неравенство. Я не такая дура, чтобы не знать, что равенства нет и не может быть просто потому, что так устроен мир. В моей башке, пусть я и не красотка, сидела хорошо угретая мысль, что высшее с отличием образование, работа в «Пионерке», куда меня пригласили после пединститута, наличие каких-никаких способностей все-таки приближают меня к равенству.
Но девок пустили, меня — нет.
Во мне родилась ненависть. Когда я буду умирать, а я буду умирать в сознании, я сожгу эту тетрадь. Ненависть — вещь непродуктивная, она бесплодна. Я это знаю. Слава богу, я кое-что написала. Мне, для того чтобы писать хорошо, всегда надо было думать о бабушке, о коте, о сирени, о пауке Пантиеле, которого я прикармливаю в уборной. Мои слова растут только из тепла и любви. Я — человек не пафосный, но это знаю точно. Сую измученную ногу в электрический ботинок, заворачиваюсь в плед, ставлю термос — и только после этого гожусь для написания жалобных историй из жизни птиц и пионеров. Про другое я тоже знаю, но не хватает тепла в ботинке. Поскольку это пока только исследование возможностей ненависти в написании слов, скажу еще одну ненавистную правду.
Меня в жизни ни разу никто не поцеловал, кроме бабушки. Хотя кое-кто приближался. Однажды клюнул парень из спортивного отдела. Не красавец, не герой, нищий провинциал, которому, очень может быть, была нужна не я, а моя однокомнатная жилплощадь. Но он стеснялся быть откровенно плохим и очень долго окучивал в себе доброе чувство ко мне. Не так, мол, и дурна, не так, мол, и глупа, ну недотепа, ну без женских доспехов — доска доской. Но три рубля всегда даст и пять тоже… Да что там! Однажды отдала всю зарплату, когда случился в редакции погорелец. Но об этом — стоп!.. Это исследование, а не характеристика в райком на поездку в Болгарию.
Хотя если честно… Я ведь не доблесть свою расписываю, я изображаю возможность обратить на меня внимание другому человеку. Ну хотя бы как на чудачку. Все к тому и шло… До той отмороженной ноги, после которой я стала хромать. Это уже был перебор. И так у меня связалось намертво — оторванная подметка и три красивые девки, которых пустили в тепло, — что я стала молиться каждый день: пусть им когда-нибудь будет плохо хоть раз, как мне всегда. Особенно той, с ложбинкой на шее. Такой стебелек для любви. Я намечтала, что случится случай (знаю, что это тавтология) и когда-нибудь я буду в ситуации, когда мне будет тепло и хорошо, а им — хуже не бывает, и они будут царапаться в чье-то окно и молить, молить. И тогда я напишу роман на разрыв пульса, не скрывая своей ненависти. Я получу за него премию, хотя я не меркантильна, не в ней дело. У Фланнери О'Коннор есть рассказ «Хромые внидут первыми». Страшный рассказ. Страшнее не бывает. Я напишу такой же роман. Про этих троих, перед которыми сначала открываются двери, а потом — бац! — и хромые внидут первыми.
Вот почему я записала это: чтоб не забыть никогда. Смешно сказать, но я не знала ни кто они, ни как звать. Просто они существовали как образ моей идеи. Когда-нибудь мне будет хорошо и не будет так чертовски болеть нога, им станет плохо, и это будет справедливо.