1

Когда едешь из Ричмонда в Порт-Варвик, поезд, выбравшись из города, начинает набирать скорость и мчится мимо табачных фабрик, вечно окутанных облаком едкой, сладковатой пыли, и мимо одинаково бурых дощатых домов, которые выстроились, похоже, на мили по сбегающим вниз с холмов улицам, мимо сотен крыш, отражающих бледный свет зари; мимо пригородных дорог, где движение ранним утром всегда вялое и сонное, и вот уже, промчавшись по мосту, соединяющему два последних холма, быстро едешь над лежащей внизу долиной, где видна ре ка Джеймс, вьющаяся под ядовито-зеленым пенящимся смрадом, выбрасываемым в воздух химическими заводами, и снова ряды дощатых домов и за ними — леса.

Поезд внезапно углубляется в сосновый лес, и по вагону идет кондуктор, пожилой респектабельный мужчина, похожий на чьего-то любимого дядюшку, проверяя билеты. Если вы в этот дремучий час пребываете в бдении, то заметите, что голос у него несколько гортанный и негроидный — как-то глупо звучащий по сравнению с тем, как говорят в Колумбусе, или Детройте, или же там, откуда вы сами, — и когда вы спросите его, далеко ли до Порт-Варвика, и он скажет: «Около восьмидесяти миль», — вы убедитесь, что находитесь на морском побережье. Тогда вы откидываетесь на спинку дивана, чувствуя, как неумытое лицо опухло от ночного сидения, а челюсти болят от излишнего количества выкуренных сигарет, и пытаетесь заснуть, но голубой фетровый подголовник царапает вам шею, и вы снова выпрямляетесь и скрещиваете ноги и сонными глазами смотрите на торговца новинками из Аллентауна, штат Пенсильвания, сидящего рядом с вами и сообщившего вам вчера вечером, что у него есть хобби — модели поездов, а потом рассказавшего анекдот про двух студенток колледжа в отеле «Астор», — сейчас его гладкое лицо с однодневной седой щетиной разгладилось и застыло во сне, а из слегка приоткрытых губ легкими вздохами вырывается дыхание. Или же, повернув голову, вы смотрите на сосновый лес, проносящийся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, — зеленые деревья сонно теснятся друг к другу, а ковер леса, усеянный бурыми иглами, весь в ярких пятнах от утреннего солнца, но тут, завихряясь, летит белый дым из машинного отделения и рваным шарфом застилает окно, закрывая вид.

И вот уже солнце взошло, и видно, как туман поднимается с полей, и посреди полей стоят одинокие хижины, из оштукатуренных труб которых вырываются тоненькие струйки дыма, и в открытую дверь видно слабое сияние огня, а у перекрестка вдруг возникает неф и его повозка с сеном, запряженная вислоухим мулом, — неф, разинув рот так, что видны розовые десны, смотрит на мчащийся поезд, пока и его не затягивает дым, и на виду остается лишь поднятая в воздух темно-коричневая рука.

Торговец новинками, вздрогнув, просыпается, сонно смотрит в окно и буркает: «Где это мы?», и вы шепотом отвечаете: «Надеюсь, недалеко от Порт-Варвика», и он поворачивается на бок, чтобы еще поспать, а вы перелистываете «Таймс диспетч», которую газетчик продал вам час назад и которую вы еще не читали, да и не будете читать, потому что мысли ваши заняты другим, — вместо этого вы снова смотрите на пейзаж позднего лета и на печальную красоту мелких ручейков на побережье, прорезающих болото, где полно вдруг возникающих еле слышных звуков, а к полудню все застывает в тишине — лишь вода блестит да иногда вдали раздается свисток и доносится стук колес. И наверно, когда поезд проезжает мимо маленьких станций с такими названиями, как Апекс или Бриллиант, в лесу двое негров пилят деревья, и они слышат свист вашего поезда, и один из них распрямляется над своим концом пилы, вытирает бусинки пота со лба и говорит: «Послушай-ка, ведь это чу-чу едет в Ричмонд», — а другой говорит: «Не-а, он едет в По-от Ва-а-вик», — и первый весело произносит: «Ху-у, точно: это он едет в город шлюх», — и оба весело хохочут, а пила снова жарко врезается металлом в дерево, и солнце жжет кишащую насекомыми, звенящую тишину.

Порт-Варвик — город судостроителей, и дома рабочих начинаются там, где кончаются болота: светлые дешевые фанерные домики появляются среди деревьев словно грибы-поганки, а сейчас мужчины отправляются на работу — их машины ползут по шоссе на восток мимо других сгрудившихся домиков, постепенно распространяющихся по безлюдным болотам до стены леса, — там на крошечных задних дворах женщины развешивают одежду для просушки, не спеша поворачивая бледные лица к проходящему поезду. Поезд замедляет ход, и торговец новинками просыпается, озадаченно и громко зевая, и берет у вас газету, а когда вы снова поворачиваетесь к окну, девственная природа уже исчезла, мимо проносятся пригородные дома, и серые безликие улицы, и вывески супермаркетов; затем — склады, и наконец поезд, вздрагивая, медленно останавливается в станционном доке, где оканчиваются пути, поскольку за доком — залив, глубокий, зеленый, шириной в пять миль.

Вы встаете и прощаетесь с торговцем новинками, который дальше поедет через залив на пароме, а вы стаскиваете свою сумку с полки и выходите из поезда в док, где так освежающе пахнет водой после удушающего тепла вагона и где в тридцати ярдах от вас стоит с улыбкой встречающая вас девушка или ваши друзья: «А-а, вот и он!» — и, шагая к ним, вы уже забыли и торговца новинками, и всю поездку вообще. День будет жаркий.

* * *

Ровно в одиннадцать утра в будний день в августе 1945 года черный блестящий катафалк беззвучно, словно у него и нет мотора, останавливается в станционном доке Порт-Варвика; вслед за ним туда въезжает автомобиль, который в похоронном бизнесе именуют лимузином, — тоже начищенный до блеска «паккард». Шофер лимузина мистер Лльевеллин Каспер — тощий мужчина в очках и перчатках цвета домовой мыши, чье лицо выражает ветревоженность и сочувствие. Лицо у него некрасивое, слегка усыпанное веснушками, со светло-голубыми глазами — такой отсутствующий взгляд часто встречается у ярко-рыжих людей, а он как раз ярко-рыжий, и то, как он вылез из машины в док и осторожно открыл заднюю дверь, свидетельствовало, что это спокойный, бдительный и благопристойный человек — человек, которому в подобный день можно доверить печальные хлопоты, связанные со смертью члена семьи.

Наклонившись к заднему сиденью, он произнес:

— До прибытия поезда еще пятнадцать минут, мистер Лофтис. Вы желаете подождать на станции?

С заднего сиденья появляется Милтон Лофтис, вслед за ним — женщина по имени Долли Боннер и старая негритянка в черном шелковом платье с белыми кружевными воротником и манжетами. Ее зовут Элла Суон.

— Я думаю, мы подождем в доке, — сказал Лофтис.

— Отлично, сэр. Я через минуту буду с вами. Послушайте, Барклей!

И он, беззвучно шагая, направился к своему помощнику, бледному молодому человеку в мешковатом черном костюме, который, склонившись над капотом катафалка, всматривался в дымящийся мотор.

Остальные трое молча прошли под навес станции, где уже стояли люди в ожидании поезда. Откуда-то снизу с пронзительным свистом вырывался пар. Небо над навесом было ясное и безоблачное, и ярко-голубое — такое небо обещает жару и ленивую неспешную деятельность в течение всего дня. В воздухе, уже влажном, пахло солью, что присуще южному побережью, — малоприятный запах креозота и дегтя, и рыбы с легкой примесью чего-то жареного. Напротив дока, отделенное от него двадцатью — или около того — ярдами грязной воды, стояло у пирса грузовое судно. Команда грузчиков начала загружать в его трюм бокситы. С пирса долетали треск и гудение электрокрана, запах паленого металла. Из трюма раздался голос рабочего, слабый и замогильный точно эхо из пещеры: «Давай ее сюда!» — и с судна поползло густое облако пыли, накрыв волнистой пеленой навес в доке и пространство под ним и осев на все тонким слоем, слегка шершавым на ощупь. Большинство людей поспешили укрыться на станции, отряхивая одежду, а Лофтис и две женщины продолжали терпеливо стоять возле путей, в то время как пыль бесшумно накрывала их, пропитывая одежду и превращая лицо старой негритянки в пыльную маску.

— …и она не приедет. Она вообще не приедет, — говорил Лофтис. — Я упрашивал ее, умолял. «Элен, — сказал я ей, — простое приличие требует, чтобы вы приехали. Ну хоть на один день, — сказал я. — Неужели вы не понимаете, — сказал я, — это же наша дочь, наша дочь, а не только моя. Как, по-вашему, я могу вынести… — сказал я, — …просто как, по-вашему, я…»

Голос его повысился, в нем появилась отчаянно зазвеневшая нотка горя, и обе женщины, словно им одновременно пришла одна и та же мысль, похлопали его по плечам и разразились потоком нежного шепота.

— Ну не надо так… — начала Элла.

А Долли сказала:

— Милтон, дорогой, держись. Милтон, дорогой, — тихо добавила она, — ты считаешь, что я действительно должна быть тут? Я так хочу быть с тобой, дорогой мой. Но Элен и всё вообще, и…

Это была женщина лет сорока, в черном платье и с печальными глазами.

— Я не знаю, — тихо произнес он.

— Что? Что не так, дорогой?

Он ничего не сказал. Он не расслышал ее, а кроме того, его мозг был слишком занят обрушившимся на него ошарашивающим горем. Вчера он был счастлив, но это горе, свалившееся накануне вечером, похоже, безнадежно сбило его с толку, поскольку впервые в жизни он не мог отсечь его от себя, отбросить, как пугающий и нежеланный кокон, а потом говорить об этом: «одно из таких дел». Лицо его обвисло от горя, и когда он смотрел на воду, в глазах появлялось удивление, словно он впервые такое видел. Ему было за пятьдесят, и в молодости он был, несомненно, красив, и хотя некоторые прежние черты сохранились, лицо его стало дряблым и неухоженным: черты молодого мужчины расплылись от нездоровья, кожа покрылась большими порами и сильно покраснела. Седая прядь, бывшая у него с детства, не только не портила его, но делала более эффектным, притягивая восхищенные взгляды.

А он немало гордился этой своей прядью и потому редко носил шляпу.

Элла Суон сказала:

— Поезд скоро придет. Пейтон приезжает на том, что приходит в одиннадцать сорок. Бедный драгоценный ягненочек.

И она тихо заплакала, прикрывшись огромным кружевным носовым платком. Лицо у нее было худое, морщинистое, как у пожилой обезьяны, и хоть она и плакала, но мокрые глаза поверх кружев обозревали все вокруг.

— Ш-ш-ш, — шепнула Долли. И положила руку на плечо Эллы. — Ш-ш-ш, Элла. Не надо.

Пыль опустилась до земли, накрыв док словно туманом; на путях появились двое одиноких мужчин в красных фуражках, переправлявших со станции багаж, и словно призраки исчезли, а Лофтис, смотревший на них, подумал: «Не стану я об этом много думать. Постараюсь занять мозг, думая о воде». На судне одинокий мужчина, красный как кирпич, тащил канат и, прыгнув на узкий мостик, крикнул в трюм:

— Отпускай!

«Возможно, — думал Лофтис, — если я стану думать только об этой секунде, об этом моменте, поезд и вовсе не придет. Буду думать о воде, о том, что сейчас происходит». Тем не менее он знал, что он человек слишком пожилой, слишком усталый для парадоксов, ему не избежать того, что сейчас произойдет, и поезд все-таки придет, принеся с собой свидетельства судьбы и обстоятельств, — этих слов он никогда до конца не понимал, принадлежа к епископальной церкви — по крайней мере, номинально — и не будучи склонным долго размышлять над абстракциями. Поезд придет, принеся с собой свидетельство всех его ошибок и всей его любви, поскольку он любил дочь больше всего на свете, и мысль, внезапно поразившая его — что он увидит ее сегодня утром безмолвную, слившуюся с гробом, — наполнила его ужасом. «Поезд, — подумал он, — подъезжает сейчас к предместьям города и со страшным грохотом пересекает последний рукав реки, минуя стоящие на берегах негритянские хижины».

— О-о Господи, — тихо произнес он.

Элла Суон повернула к нему лицо. Осторожно промокнув глаза, она сказала:

— Да не волнуйтесь вы так, миста Лофтис. Мы с миз Боннер обо всем позаботимся. — И снова принялась плакать. — Господи Боже мой, благослови нас, Иисусе, — простонала она.

— Ш-ш-ш, Элла, — сказала Долли.

Удрученный, испуганный, Лофтис отвернулся и стал смотреть на воду, прислушиваться к ней. «Я не собираюсь убеждать тебя, — говорил его отец (в слабом свете мартовского дня тридцать лет назад, до того как дом был окончательно признан непригодным для жизни, но незадолго до этого; когда даже легчайшая нога, ступив на лестницу, порождала жалобный стон во всех балках и стыках, напоминая не только о том, что дом быстро стареет, но и о том, что уходит лучшее, более спокойное время), — я не собираюсь убеждать тебя с помощью родительского совета, от которого ты со своим своевольным представлением о сыновнем долге в любом случае отвернешься, — я лишь надеюсь, что ты примешь во внимание предупреждение человека, который видел много воды, протекшей под мостом, — человека, на которого соблазны плоти оказали сильное и многообразное воздействие, и, может быть, ты в какой-то мере откажешься от того образа жизни, который даже в самой благоприятной ситуации может привести лишь к горю, а возможно, и к полному краху. Я теперь уже старик…»

Значит, отец каким-то образом понял, что его молодость со временем предаст его, хотя и не мог предвидеть последней беды — что его сын, уже пожилой и немного рыхлый мужчина, будет стоять сейчас и ждать символа своей судьбы, — как не мог предугадать, что новая и более жестокая война перевернет мир или что через много лет после его смерти демократы необъяснимым образом возьмут власть в свои руки, возможно, навсегда. Его отец. Теперь уже лишь тень. И волна жалости затопила Лофтиса. Он чувствовал, что потерпел поражение и попал в ловушку, и ему казалось, что горе огромно и он его не вынесет.

«Не только это, папа. Есть и другое. Жизнь ждет момента. Не только плоть. Я не поэт и не вор — я никогда не смогу поступать по своей воле».

«А кроме того…» Он смотрел на корабль, на пыль, на трех чаек, устремившихся вниз, ныряя на мелькающих в воздухе крыльях. А кроме того… он ведь был молод. Ты забываешь свою молодость, а она вдруг возникает и предает тебя. Это твоя молодость, о которой ты за эти годы забыл, о которой ты в конечном счете сожалеешь, — молодость жизни, начавшейся пятьдесят с лишним лет назад в Ричмонде, в доме, похожем на захламленный музей, где его первое воспоминание связано с залитой солнцем комнатой, куда доносятся унылые приглушенные звуки воскресного дня и отдаленные звуки парада с духовым оркестром, — музыка звучит звонко и нагоняет уныние, и мама шепотом говорит: «Это музыка, милый Милтон… музыка… музыка… музыка… послушай, дорогой». Солнечный свет пробивается сквозь тихо шелестящие жалюзи, и где-то бесконечно далеко, над ними, маячит ничего не выражающее лицо его матери, которую он не видел и не знал, потому что она умерла до того, как он мог запечатлеть в своем сознании эти черты, которые, как говорил потом отец, были такими благородными и красивыми. А какие были прогулки с отцом по парку, и как пахло в лесу папоротником, и какой у него был закадычный друг: мальчик по имени Чарли Квинн; у него было такое бледное лицо и ввалившиеся щеки, как у изголодавшегося, а на лбу родимое пятно словно цветок с коричневыми лепестками, — его убили на Сомме. «Сын мой…»

«Твой первейший долг, сынок, запомни: прежде всего перед самим собой (отец был адвокатом, потомком длинной цепи адвокатов и вплоть до своей смерти в 1920 году носил крахмальные воротнички и эдвардианские усы), — я не собираюсь что-либо навязывать тебе вопреки твоим убеждениям — у тебя, как я понимаю, они есть в изобилии, унаследованные не от меня, а от твоей матери, так что когда ты выйдешь в широкий мир, я могу лишь увещевать тебя словами Шотландца, а именно: задирай подбородок вверх, а килту[2] не давай задираться — тогда и ветер не страшен».

Но у его отца не хватило ума не избаловать сына и понять: отправив его в университет в семнадцать лет, он получит то, что и получил, — в девятнадцать сын его стал известен всему университету как Забулдыга, горький пьяница даже по университетским стандартам, который пил виски не только потому, что хотел напиться, а потому, что, будучи вдали от отца, обнаружил, что свобода слишком гнетет. Он был разговорчив, по природе любознателен. Говорили, что из него выйдет отличный адвокат. А окончив юридический факультет, он с приятным удивлением увидел свои документы, свидетельствующие, как хорошо он преуспел, принимая во внимание, сколько он пил и сколько времени провел в городском беспутном доме, где обслуживали главным образом студентов, — он помнил, что в этом особняке с люстрами на абажурах стояла печать университета и заправляла в нем опытная проститутка по имени Кармен Метц.

Он был на Большой войне, сделав жест и поступив в армию, что, как он со стыдом признался себе годы спустя, было несерьезно; с каким облегчением он вздохнул, когда отец благодаря связям в правительстве перевел его в юридические службы армии. Всю войну он провел на острове Говернор, где простейшим путем, о каком и помыслить не мог, получил звание лейтенанта, а потом капитана, окончив воину с этим званием и с дочерью полковника.

Они познакомились на острове, на офицерских танцах. Ее звали Элен Пейтон. Отец ее был выпускником Вест-Пойнта из старой виргинской семьи. «Не странное ли это совпадение, — спросила Элен Милтона во время танца, — что мой дед окончил тот же университет?» Тем вечером они шли вдоль дамбы под мелким дождем, и когда он, очень пьяный, пошатнувшись, нагнулся, чтобы поцеловать ее, огни города поплыли перед его глазами словно красные угольки в темноте. А Элен бросилась бежать — за нею сверкающим дрожащим хвостом слетали с плаща капли дождя.

Возможно, они были слишком молоды, чтобы понимать, что делают, однако через несколько месяцев были уже помолвлены. Оба были красивы, и оба безумно влюблены. Они любили сборища, любили танцевать; по субботам ездили верхом в Центральном парке. Однако она во многом была пуританкой и весьма строгой: «Нет, Милтон. Надо подождать». И насчет выпивки. Она любила хорошо проводить время, но при этом оставаться трезвой.

— Да ну же, маленькая мисс Недотепа, — с улыбкой говорил он ей, — не бойся, ну немножко…

— Ой, Милтон, прошу тебя: хватит. Нет. Нет. Я не буду! — И убегала, всхлипывая.

Ну разве вам не ясно? Перед вами армейский бесстыжий парень. Псих из психов, и все из-за непутевой жизни. Вечно где-то болтается. Но он любил ее. И долгое время не пил. Ради нее.

Они храбро, оптимистично смотрели в будущее. У его отца было немного денег, и он устроил Милтону практику в Порт-Варвике, «растущем городе», как говорили. Они могли неплохо проводить там время. Отец давал им не так много денег, но на какое-то время хватит. Они сумеют прожить.

Тогда она сказала ему: когда умрет ее мать, она унаследует сто тысяч долларов. «Ой, девочка!» — сказал он, как бы протестуя, но в то же время обрадовавшись, и они обвенчались с шумной, ненужной помпой, присущей военным свадьбам; церемония эта встревожила его тем, что он получил от нее удовольствие. Сладостное возбуждение, вызванное флагами и музыкой, породившее в нем легкий стыд, объяснялось не просто патриотизмом. Скорее это была гордость, вызванная достигнутым им рангом, а получил он его только благодаря своей невесте, и он это знал и тем не менее чувствовал, как в нем сильной струей зафонтанировала юношеская надменность; еще бы: две серебряных полосы на безупречно белой, отутюженной парадной форме. Ощущения окружающего притворства и фальши не перекрыло известие, сообщенное отцом, ставшим мягким пожилым мужчиной, который по-прежнему не чаял в нем души и чье терпение перестало быть достоинством, войдя в привычку, — он застенчиво стоял в уголке на приеме в офицерском клубе, кончики его некогда горделивых усов печально подрагивали, и он сказал Милтону извиняющимся, похоронным тоном, что Чарли Квинна убили за океаном, — худо это, очень худо.

Невысказанное возмущение тихо закипало в молодом человеке, хоть он и выразил легкое сожаление по поводу смерти юноши, чей след давно потерял, — он едва скрыл досаду от того, что ему сказали такое в день свадьбы, словно отец, в компенсацию за устройство сына, произнес эту новость в напоминание о том, что война — это не только шампанское, и цветы, и звонкий смех офицерских жен. И Милтон еле сдержался, чтобы не сказать отцу что-то очень горькое, издевательски оскорбительное, а пожилой мужчина стоял, моргая мокрыми глазами, как воплощение слабости, которую Милтон всю жизнь тихо презирал. Он хотел увести его и отправить назад, в Ричмонд. Он презирал отца. Старик слишком много ему отдал. «Сын мой (отец жил в то время в пансионе: их прежний дом был снесен — на его месте построили папиросную фабрику, и теперь стальные двери преграждали путь призракам мирной жизни и ушедшим в небытие традициям или даже воспоминаниям о дюжине старых кедров, пропускавших нежный, дрожащий свет на исчезнувшую землю), — сын мой, твоя мать была моей радостью и спасением, и я надеюсь и молюсь, хотя бы в память о той, что произвела тебя на свет, что ты, как сказал священник, будешь жить в радости со своей женой и любить ее все дни суетной жизни, отпущенные тебе под солнцем, ибо это твой удел. Сын мой…»

Внезапно волна жалости и грусти захлестнула Лофтиса, он неуклюже попытался найти какие-нибудь слова для отца, но лицо Элен возникло поблизости, поднятое к нему, предлагающее поцелуй, и она потащила его за собой — знакомить с кем-то из его гостей. Отец как неприкаянный стоял в уголке, стараясь поддержать разговор со скучающим молодым лейтенантом, а Лофтис, новоиспеченный капитан, слушал монотонную свадебную болтовню генеральской жены, кивал, улыбался и думал о бледном мальчике с родимым пятном, похожим на цветок, о братике, которого у него так и не было, и о своем отце, которого он так и не узнал.

— Право же, Элен, — болтала генеральская жена, — я считаю, вы выбрали цвет армии. Такой персик! — И смех ее потряс воздух, словно на мелкие кусочки разбилось стекло.


«Думай о том, что происходит сейчас». С какого-то парохода прозвучал громкий свисток. Лофтис поднял взгляд на облако пыли, прочерченное кривыми рамками света.

— Элен, — рассеянно произнес он, нащупывая ее руку, но это оказалась одетая в перчатку рука Долли, успокоительно лежавшая на его плече. Он повернулся, чтобы встретиться с ней взглядом, и услышал далекий грохот поезда. — Нет! — воскликнул он. — Я этого не вынесу!

* * *

Катафалк стоял возле грузового лифта для угля. Всякий раз, как мистер Каспер нагибался к Барклею, чтобы объяснить ему, что случилось с мотором, лежавший на путях над ними перевернувшийся полувагон заглушал его слова бешеным грохотом угля, сваливаемого к морю и гулко поглощаемого трюмом.

— Лайл, — начал мистер Каспер, — может, ремень вентилятора перестал вращаться. ЛАЙЛ! — Нервничая, он стряхнул пыль с манжет, пытаясь сохранять спокойствие.

Барклей залез в кабину катафалка, включил на несколько минут мотор, но вентилятор не работал. Он выключил мотор.

— Ты проверил…

— Ри-и-пп. ПОЛОМКА!

Горькое отчаяние парализовало Каспера. Накануне ночью он почти не спал, и сейчас все вокруг него колыхалось и казалось абстрактным.

— Послушай, Барклей, — сказал он, — ты уверен, что проверил воду?

— Да, сэр, — сказал тот с мрачным видом.

— Я ведь тебя в прошлый раз предупреждал. Катафалк, сынок, стоит почти шесть тысяч долларов — мы же не хотим, чтобы с ним что-то случилось, верно?

Барклей поднял взгляд от мотора. Мистер Каспер мягко улыбался, глядя вниз. Он тепло и по-отечески относился к Барклею — у него ведь не было своих детей. Лайл был туповат, но славный малый, — славный малый, но… что ж, туповатый. Сегодня не тот день…

— А ну, — сказал мистер Каспер, снимая перчатки, — дай-ка я погляжу.

Руки у него были в веснушках, крупных красных веснушках, из которых торчали пучочки морковного цвета волос. Он нагнулся над мотором, и кислый дым ударил ему в ноздри. Он стал шарить вслепую, на ощупь, пачкая сажей манжеты. Затем он потерял равновесие и, пытаясь схватиться за что-то, ударился рукой о радиатор. Руку пронзила невыносимая боль.

Проклятие, Барклей! — Мистер Каспер резко отпрянул и схватился за руку. Он испуганно смотрел, как вздувается кожа — обожженное место было совсем маленьким, но болело, и боль вызывала в нем безрассудную злость. — Наладь его, мальчик, — мягко произнес он, так мягко, как только мог. — Наладь этот радиатор. Если не сумеешь, то это сделаю я.

Два негра — рабочие с доков — прошли мимо, погромыхивая связывавшей их цепью. Мистер Каспер услышал, как один из них насмешливо фыркнул.

— Сдох твой фургон, приятель!

И мистеру Касперу стало стыдно, что он разозлился.

Он стоял и лизал обожженное место, а тем временем Барклей нашел поломку: резиновая кишка, ведущая от радиатора, вывалилась из своего гнезда, и большая часть воды вытекла. Он снова вложил кишку. Барклей отправился на станцию «Эссо» за ведром воды, а мистер Каспер закрыл капот и выпрямился, стирая с рук масло. Он надел перчатки и услышал вдали слабый свист. Взглянул на часы: одиннадцать двадцать. Значит, это поезд. Над ним по наклонной плоскости элеватора покатилась угольная вагонетка, скрежеща колесами о рельсы. Этот звук невыносимой болью отозвался на нервах мистера Каспера. Проклятие! Он быстро направился к группе людей, стоявших в доке, и столкнулся с носильщиком, выскочившим с чемоданами из багажного помещения:

— Извините, сэр!

Мистер Каспер поднялся по ступеням в док, и в лицо ему ударил чистый, прохладный соленый воздух. Глубоко вдохнув, он услышал донесшийся издали хриплый голос Лофтиса, визгливый и взволнованный, вибрировавший на грани печальной истерии, которую он так хорошо знал.

— Я этого не вынесу! — сказал Лофтис столь громко, что проходивший мимо мистера Каспера толстяк остановился и, обернувшись, вопрошающе посмотрел на него. — Я же говорю вам… мне этого не вынести… я не пойду!

Мистер Каспер был человеком добрым. Страдание воспринималось им с быстротой света: человек, познавший горе, имевший горький опыт, он сразу увидел разницу между мукой настоящей и наигранной. В данном случае все было настоящим. Он подошел к Лофтису и похлопал его по плечу.

— Хватит, хватит, мистер Лофтис, — сказал он. — Приободритесь.

— Нет, я туда не пойду. Нет, я не хочу это видеть. Нет, не пойду. Не могу. Я просто подойду…

— Ладно, старина, — мягко произнес мистер Каспер, — можете туда не ходить, если не хотите. Пойдите посидите в лимузине.

Поезд с грохотом вошел в док, извергнув белое облако, которое, заклубившись, окутало их. Паровоз, вздрогнув, остановился, тяжело дыша, словно появившийся рядом с ними огромный зверь, а солнце ярко засверкало на дюжине смазанных маслом колес.

— Да, — тихо произнес Лофтис, успокоившись. — Я пойду посижу в машине. Я не хочу это видеть.

— Правильно, старина, — отозвался мистер Каспер, — просто посидите в лимузине.

— Точно, бедный мой человек, — всхлипнула Элла, — пойдите посидите в лимузине.

— Да, дорогой, — добавила Долли, — в машине.

Лофтис повернулся к мистеру Касперу, глаза у него были испуганные, лицо светилось облегчением и благодарностью, что тронуло мистера Каспера, и он повторил:

— Да, сэр, пойдите посидите в лимузине, если хотите. Я все контролирую.

И Лофтис заспешил к машине, шепча:

— Да, да. — Словно слова мистера Каспера разрешили проблему.

Когда он ушел, Долли разразилась слезами.

— Бедняжка Пейтон, — плакала она, — бедная, бедная девочка.

«Это ее горе несколько наигранно», — подумал мистер Каспер. Хотя трудно судить о женщинах: они часто бывают такими. В общем, он ожидал, что они будут плакать… но как она связана с Лофтисом? Что-то — какое-то высказывание или услышанное слово — мелькнуло в его сознании, но быстро исчезло. Надо было браться задело. Он пошел по путям, всматриваясь сквозь пыль в поисках багажного вагона, и им овладела волнующая неуверенность. Он чувствовал ее все утро и ворочаясь ночью в постели, но лишь минуту назад — увидев странное выражение в глазах Долли Боннер? — по-настоящему обеспокоился. «Неладно что-то в Датском королевстве», — подумал он. Мистер Каспер гордился своей работой. То, что мистер и миссис Лофтис так не по-христиански создали атмосферу секретности вокруг останков своей дочери, глубоко шокировало его и в какой-то мере казалось оскорблением не только ему, но и всей его профессии.

Звонок от Лофтисов поступил накануне вечером не ему домой, а в похоронное бюро, где из-за глупой ошибки, допущенной им в отчетах месяц назад, он сидел, проверяя свои книги с мистером Хаггинсом, аудитором Тайдуотерской лиги гробовщиков. Голос был миссис Лофтис. Он тотчас ее узнал, поскольку время от времени имел с ней дело в Объединенном благотворительном фонде, — голос был интеллигентный, говорила она педантично, вежливо, но слегка высокомерно. Она сообщила ему все — и он записал это в блокноте — странно спокойным, лишенным какого-либо чувства голосом, и только после того как повесил трубку, выразив под конец обычные соболезнования, он сказал себе, а потом и мистеру Хаггинсу:

— Как странно: она говорила так… холодно.

Мистер Каспер не любил прилива эмоций, обычно обуревавших женщин в периоды напряжения; он часто говорил Барклею, что «плачущая женщина хуже дикой кошки с крыльями», делясь с юношей одной из забавных эпиграмм, которые он старательно собирал, надеясь с их помощью — подобно солдату, вспоминающему перед боем развратные софизмы, — немного облегчить суровость своей миссии. Но в то же время было в нем что-то — чувство достоинства, сочетавшееся с природой его работы, — требовавшее, чтобы потерявшие близких — особенно женщины — выказывали пусть немного горя, хотя бы чтобы их бледные сжатые губы мужественно пытались улыбнуться, а глаза — пусть сухие — выражали бесконечное страдание. С превеликим любопытством — вспоминая тон, каким Элен Лофтис произнесла свои слова, холодно, бессердечно, — он подошел в то утро к их дому. Она встретила его у входной двери с таким лицом, словно ждала бакалейщика. «Правда, — подумал он, — выглядит она измочаленной». Смертельно бледное лицо было прочерчено тонкой сетью морщинок. «Печально, — подумал он, — печально». Но ведь эти морщинки и мелкие складочки и припухлости были и прежде. Они — вместе с красивыми, белыми как снег волосами, хотя ей еще и пятидесяти не могло быть — появились от какого-то другого горя. И тут он мгновенно вспомнил: кое-что еще произошло несколько лет назад — другая дочь, калека. Которая умерла. Она, кажется, была слабоумной? Ее хоронил Барнс, его конкурент… «О великий Боже!» — подумал он.

Она попыталась изобразить улыбку.

— Заходите, — сказала она. — Мистер Лофтис наверху. Он сейчас спустится.

— Благодарю, мэм, — сказал он, — я хочу сказать… — Слова соболезнования застучали у него в мозгу как домино. — Я хочу сказать…

— Ладно, ладно, мистер Каспер, да входите же!

Он нерешительно вошел в застекленную террасу, взволнованный и озадаченный. Спине было жарко от утреннего солнца. Около террасы пахло жимолостью и вербеной, летали пчелы, пара крошечных колибри.

— Я хотел… — начал он.

— Прошу вас, мистер Каспер, — произнесла она так нетерпеливо, что он вздрогнул, — присядьте здесь.

И она молча ускользнула в дом, колдовски зашуршав длинным шелковым халатом. А мистер Каспер сел на диван-качалку, от которого исходил теплый запах кожи, и начал потеть. Сквозь широкую стеклянную дверь он видел столовую, пустую, затененную. Хрусталь и серебро на буфете отбрасывали на стены лужицы света. «Ее работа, — подумал он. — Все очень чисто и упорядоченно».

Появился Милтон Лофтис в мятой одежде, с налитыми кровью глазами. Он заговорил тихо — голос был хриплый и усталый. Все должно быть строго приватно. Никаких объявлений в газетах — нет, совсем никаких. Цветы? Нет, в них нет необходимости. Да, он знает, что так не положено, но пастор дал разрешение. Да (с печальной улыбкой на тонких губах), да, он дошел до предела.

— Не волнуйтесь, старина… — начал было мистер Каспер, но Лофтис уже исчез, и мистер Каспер снова уселся и почувствовал теплую зеленую кожу под своими потными руками.

«Все так странно», — думал он. Ему виден был залив — голубой и гладкий, застывший в духоте и покое. Далеко, в другом его конце, вырисовывался казавшийся маленьким силуэт боевого корабля, похожего на игрушечный кораблик, плавающий в ванне. Наглая галка с пронзительным криком пролетела над пологим берегом, взмыла вверх и исчезла из виду.

Элла Суон выскочила на крыльцо. Увидев его, она разразилась слезами и бросилась назад в дверной проем, бурно шурша лентами и кружевом.

— Господи, миста Лофтис, он тут!

Мистер Каспер услышал голоса в коридоре. Он с трудом пригнулся. Лофтис говорил:

— Так, значит, вы не идете со мной?

А она:

— Почему я должна идти с вами? Я же сказала, что пойду с Кэри Карром.

И:

— Элен, неужели вы даже…

— Прошу вас, я ведь уже сказала. Я не хочу больше об этом говорить.

— Но просто приличие требует…

— Да, приличие. Да, приличие. Да, продолжайте говорить о приличии.

— Элен, да неужели вы не понимаете…

— Да, да, я все понимаю. Все.

— Ноя ведь не могу идти один. Вы же говорили… вы сами знаете… что подумают люди…

— Ха! Что подумают люди! Я знаю, что подумают люди. Не смешите меня.

— Элен, послушайте меня, пожалуйста…

— Я слушаю…

— Я знаю: бесполезно сейчас предлагать примириться с этим ужасом. Но все-таки мне кажется, вы сделаете этот шаг — не для меня, а для Пейтон.

— Милтон, я устала. Я иду наверх. Я плохо спала. Я сейчас пойду наверх. На столе лежит для вас письмо.

— Элен, пожалуйста…

— Нет. Нет. — Послышались ее шаги по полу. — Почему вам не взять с собой Долли? Возьмите свою любимицу.

— Элен, пожалуйста.

— Элла ведь тоже поедет, верно? Она любила Пейтон.

— Пожалуйста, Элен, пожалуйста…

— Нет. — Она начала подниматься по лестнице.

— Пожалуйста, Элен.

— Нет.

Наверху закрылась дверь. «О великий Боже», — подумал мистер Каспер.


— Пожалуйста, Элен! — донеслось издали.

— Нет!

С этим словом Элен закрыла дверь. В ее комнате было солнечно и чисто. Легкий ветерок колебал занавески — они слегка дрожали словно от прикосновения слабой и невидимой руки. За окном шуршали листья остролиста, сухо царапая по оконной сетке, и тут бриз со своими такими знакомыми ей, почти предсказуемыми появлениями и исчезновениями вдруг затих: занавески беззвучно повисли, и дом, лишенный воздуха, сразу наполнился отвратительной жарой, словно открыли печную дверцу.

Снизу до Элен донесся стук закрываемой сетчатой двери, звук шагов по гравию дорожки. Никто не произнес ни слова. Лимузин и катафалк отъехали от обочины почти неслышно и двинулись по подъездной дороге. В доме воцарилась тишина, все замерло. Тишина окружала Элен влажными жаркими волнами, и тут вдруг эту застылость прорезала громкая трескотня саранчи — сначала она звучала издалека, грозя смертью и дождем, а потом пронзительно зазвучала все выше, словно всползала вверх по проволоке, и, наконец, застрекотала, казалось, всего в двух метрах от уха Элен — угрожающе громко, стаккато, озверев от ярости и безумия. Внезапно этот звук прекратился, и наступившая тишина будто эхом отдавалась в ушах Элен.

На простынях ее кровати было мокрое пятно там, где она прошлой ночью спала. Она подумала: «Сколько раз я или Элла так подолгу не убирали кровать? Не столь часто». Она села на краешек кровати и взяла утреннюю газету, которую — впервые на своей памяти — подняла на заре она, а не Милтон или Элла, со ступенек переднего крыльца. Это слегка встревожило ее, ибо такой поступок никак не сочетался со спокойствием и упорядоченностью ее натуры, и она подумала: «Зачем я это сделала? Не могу представить себе…»

О да. Она вспомнила, как все было. Она вспомнила, как спустилась в коридор и прошла мимо Милтона, который лежал полностью одетый на диване и тихонько, слегка булькая, всхрапывал, а потом она стояла на крыльце и, вглядываясь в холодный рассвет, освещавший пустынную улицу, необычно для себя, абстрактно размышляла: «Я произвела на свет двоих детей и двадцать три года была матерью. И сегодня я впервые проснулась, зная, что я больше не мать и никогда не стану матерью».

«Это так не в моем стиле. Брать…»

И она стала читать газету. Снова про бомбу, перемирие с японцами на взморье; внизу страницы — фото киноактрисы, прославившейся своими ногами, и известного владельца кафе с лицом мыши, венчавшегося вчера в Лас-Вегасе, штат Невада. Значит, теперь он женат. Не в силах сосредоточиться, Элен отложила газету. На нее наползало чувство опустошенности, такое знакомое чувство — легкое погружение в апатию и физическое ощущение, что ты калека, такое ощущение, будто тебя вдруг извлекли из твоей кожи и ты превратилась в сгусток бледного желе, какое плавает в море. Элен поднялась и, подойдя к окну, дотронулась кончиками пальцев до подоконника. Саранча молчала. Какое это счастье. Она услышала, как за садом, за шпалерой жимолости, за засохшими азалиями по дороге проехала машина. Звук приблизился, стих, замер.

Жизнь других людей.

Она повернулась и встала перед туалетным столиком, рассматривая в зеркале свое лицо. «Лицо старой женщины, — подумала она, — изможденное и страшное. А ведь мне еще нет и пятидесяти… Полвека пролетело точно воспоминание о разрушенных стенах». Она отбросила назад свои седые волосы, пригладив их бледными, чуть ли не прозрачными руками. Под блестящей кожей вены на ее руках казались голубой мозаикой, они блестели, словно замысловатый рисунок под стеклом. И она сделала то, что проделывала уже много раз. Она натянула на скулы кожу лица, так что складочки и морщины исчезли, точно по ним провели чудесной волшебной палочкой; прищурясь и глядя в зеркало, она наблюдала эту глупую и такую приятную перемену: она увидела гладкую кожу, белоснежную, как лепестки гардении, губы, казалось, шестнадцати- или двадцатилетней девушки, не тронутые никаким горем, — вроде тех, какие она видела в другом зеркале тридцать лет назад, шептавшие «дорогой мой» невидимому и воображаемому возлюбленному. Элен опустила руки, отвернулась от зеркала и, словно вспомнив о чем-то, подошла к кровати и снова взяла газету. Она вновь просмотрела страницу — безо всякой цели и ничего не ожидая, поскольку знала, что никакого объявления там не будет. Скорее от ощущения пустоты, вспомнила, как она накануне видела Милтона — впервые за несколько месяцев, — он звонил по телефону местному издателю Фрэнку Даунсу и говорил: «Да, Фрэнк. Моя дочь, моя маленькая девочка… да, жестоко… так что если вы постараетесь, чтоб это не попало… Да, Фрэнк… спасибо, Фрэнк… — И сквозь слезы произнес в трубку: — Фрэнк, мальчик мой, ее не стало, не стало для меня!»

Он пришел вчера вечером, когда она, поужинав в одиночестве, стояла в коридоре. (Элла сказала: «Могу я завтра быть выходная, мисс Элен? А то Папаша Фейз, он…», — но Элен сказала: «Да», — и Элла ушла обратно на кухню.) Элен слышала, как подъехала его машина потом его медленные, нерешительные шаги по дорожке. Сумерки почти наступили. Прежде была гроза, лил дождь; в саду было мокро и с деревьев капало. Когда он подходил к дому, с луга взлетела стая воробьев, словно листы бумаги, гонимые ветром, и исчезла среди самшита, точно ее проглотили, стала невидимой, но попав под сброшенный с листьев мелкий дождь, подняла пронзительный писк. Лофтис с минуту стоял у двери — красный, растерянный, озадаченный — и молчал; потом выпалил: «Элен, Пейтон покончила с собой», — и вошел в дом. Она никак не отреагировала: внезапно полученное известие поразило ее — словно в груди разорвался электрический заряд, отозвавшийся дрожью в кончиках пальцев, в помертвевших щеках, но быстро рассосавшийся, когда она вспомнила: значит, так, так хорошо… — рассосавшийся даже с быстротой бури, которая, проходя, отдаленно погромыхивала над океаном, в то время как невидимые облака, быстро рассеиваясь, опустили на сад розовые сумерки. На кухне — среди грохота горшков и сковородок — затянула песню Элла Суон. Она пела про Христа.

Элен заметила, что муж уже немного навеселе. Они сели напротив друг друга: она — на диван, а он — в кресло у секретера, где держали спиртное, но бутылки стояли неоткупоренные, поскольку он ушел от нее почти два года назад. Он налил чистого виски из пол-литровой бутылки «Олд форестер» — а Элен смотрела на его пальцы, смотрела, как они дрожат, — в пыльный бокал, который нашел на полке. Затем он заговорил — слова лились потоком, который он прерывал, только чтобы глотнуть виски, при этом лицо его автоматически отклонялось назад, потом выпрыгивало вперед, точно на пружинах, некрасивое и искаженное гримасой отвращения, точно после всех этих лет он был не в силах вынести запаха, вкуса того, что так долго было для него бальзамом и спасением.

— Гарри позвонил мне в клуб, — сказал он. — Ужас… Я не знаю…

И, озадаченный, умолк, а в глазах (она в точности знала, что происходило) еще не было горя, а лишь озадаченность, — это был слегка испуганный взгляд человека, пытающегося найти выход из положения, сбежать.

— Не знаю почему. Я не знаю! — произнес он окрепшим голосом. — Почему она вздумала…

— Тише, Милтон, не так громко, — спокойно произнесла Элен.

В тот вечер она разговаривала с ним дважды. Страдание еще не пришло. Нет еще. На это требуется время. Он еще не вполне этому верит, считая с убежденностью эгоистичного человека, что с ним никогда не случится беда. А беда приходит неожиданно. И скоро.

Быстро наступила ночь. Темнота опустилась почти как в тропиках. Вдруг — вот так — на улице стало темно. И Элен, молча встав, включила лампу. В саду одинокая лягушка пронзительно квакнула. Элен села на диван, скрестив на коленях руки и спокойно глядя на мужчину, который больше не был ее мужем, но и не был посторонним, а чем-то посредине.

— Элен, клянусь: я не знаю… Пока я сюда ехал, я раздумывал, что сказать. Раздумывал, потому что Богу известно: мы кое-что утратили. Раздумывал над тем, что тридцать лет назад я не предполагал, что такое произойдет. — Он умолк, обхватив голову руками, стараясь сосредоточиться. Затем с неуклюжей жадностью схватил бокал со стола, залпом выпил содержимое и поставил бокал на край стола, откуда он бесшумно упал на ковер, не разбившись. Лофтис, пошатываясь, нагнулся и поднял его, говоря: — Я не думал, что подобное произойдет. — Помолчал. — Вы мне не верите, да?

Она больше не смотрела на него. Она уставилась в окно, где стояла в темноте мокрая мимоза, с которой стекал дождь.

— Вы не поверите, но прежде всего я подумал о вас. Вы считаете, я говорю вам неправду, да? Вы считаете, я так говорю, потому что… Вы считаете… — Он обхватил голову руками. — Ох, одному Богу известно, что вы считаете.

«Вот теперь приходит горе, — сказала она себе. — Он начинает понимать, каково это — страдать. Возможно, это даже хорошо. Даже для него. Пожалуй, это хорошо для мужчины — узнать наконец, что такое страдание, узнать то, что женщина так или иначе узнает почти со дня своего рождения».

Он посмотрел вверх. С минуту он молчал. Она услышала, что он шарит по столу с виски. А на улице мимоза, казалось, ожила: розовые пушистые цветы тянулись к воздуху, — что-то дрожало, вздрагивало, вздыхало, хотя это был всего лишь ранний вечерний ветер. Она услышала пульсирующий голос лягушки — звук конца лета, звук убывающей жизни, слабый, и упорный, неустрашимый. Он снова заговорил:

— Почему вы ничего не говорите? В чем дело? Почему вы ничего не говорите? В чем дело?

Она почувствовала, как он нагибается в кресле, голос его звучал словно издалека — ворчливый и полупьяный, очень усталый.

— Отвечайте же мне, Элен. В чем дело? Неужели вы ничего не чувствуете? Вы за весь вечер не произнесли ни слова.

И снова умолк. Она оглядела мимозу, увидела свет, падавший из кухни, и среди отдаленных звуков, исходивших из кладовки, услышала неумолчные тихие рыдания Эллы. Элен молчала.

— Да скажите же мне хоть что-то, Элен. Элен! Сейчас. Скажите что-нибудь, Элен!

«Пожалуй, еще не страдает. Или не горюет. Небыстро. И скоро».

* * *

Она насыпала в ложку лекарство, проглотила его с водой из стакана, стоявшего на ее туалетном столике. «Сигарету. Я отдала бы что угодно за сигарету, но доктор Холкомб…» Она опустилась на кровать — на мокрое место — и вытянулась на простыне. Солнечный свет по-прежнему заливал комнату — он без малейшей тени освещал стены и потолок. В вазе на туалетном столике увядали четыре георгина. Столько всего… Она забыла про цветы. Столько всего… Она на минуту закрыла глаза. «Надо их выбросить, — подумала она, — георгины. Надо их выбросить до отъезда». И в темноте она, казалось, почувствовала кислый и сильный запах протухшей воды. Она открыла глаза. Рядом с георгинами свет падал на стоявшие на туалетном столике лампы со статуэтками, на этих лордов и дам восемнадцатого века, украшенных лентами, застывших в безвременном и неизменно строгом и манерном танце, — внезапно свет, и жара, и тишина в доме слились воедино, обретя, казалось, форму и субстанцию, инертную и не поддающуюся изменению. Элен снова закрыла глаза, думая: «Надо как-то починить этот вентилятор». И лениво подумала: «Кэри Карр придет в полдень. Мне надо привести себя в порядок». Но она не сдвинулась с места и не пошевелилась из-за усталости, опустошившей ее как сосуд. «Я всегда была такая болезненная. Всю жизнь мне хотелось спать». Помимо тишины в доме, до нее отдаленно доходили слабые звуки извне — наполовину услышанные, наполовину запомнившиеся звуки замелькали образами в ее мозгу: крик чайки, шум машины, едущей по дороге, вода, лижущая берег. Она пребывала между сном и бодрствованием, вновь увидев воробьев, дико махавших крыльями, и дрожащие капли дождя…

— …убила себя, — прошептал Милтон и вошел в комнату. Затем произнес задумчиво, голосом потрясенного человека: — Ах, она была совсем молоденькая. Боже! Слишком хороша. Как… Поговори со мной! — В агонии, по-видимому, от отчаяния, желая с кем-нибудь поделиться своим страданием, он бросился на кухню и рассказал все Элле Суон.

— Господи, смилуйся!

Вскоре Элла приготовилась идти домой, сетуя и стеная, нагруженная кульками и коробками, кухонными отходами, отбросами для своих свиней. У двери она обернулась — этакий черный призрак с желтыми влажными глазами.

— Великий Боже! Мисс Элен, не могу я помочь…

Но мимо нее, пошатываясь, проскользнул Милтон; Элла ушла, и он рухнул в кресло. Бутылка виски была пуста. Другой он не смог найти, так что, пошарив по шкафам и ящикам, бормоча что-то себе под нос, точно перепуганный старик хроник, ищущий свои пилюли, он наконец обнаружил бутылку сладкого вермута и начал упорно, рюмку за рюмкой, пить. Он долгое время молчал, потом тихо произнес:

— Смиренно, Элен, со всей покор… — Она терпеливо ждала, пока он выговорит слово, а его язык, словно пиявка, прилип к нёбу. — …со всей покорностью прошу вас принять меня обратно. Теперь остались только мы двое — и всё. Я был ужасной вонюч… — Он помолчал, попытался улыбнуться. — …Я был болваном, чертовым дураком. — Тон его стал умоляющим, обольщающим. Он провел по воздуху рукой, возможно, взывая к Богу или к невидимому свидетелю, или просто так. — Она ничего не значит для меня. Честно. Она ничего не значит. Вы считаете, что Долли была для меня чем-то большим, чем просто другом, настоящим хорошим другом? — Он доверительно наклонился вперед. — Послушайте, милая, мы с ней были настоящими хорошими друзьями — и только. Я понимаю, вам трудно этому поверить. Но ничего больше. Настоящие хорошие друзья. — Казалось, он на минуту забыл про Пейтон: лицо у него было сосредоточенное, погруженное в воспоминания, словно, несмотря на все перипетии и отчаяние, он видел для себя более счастливое, светлое место, более спокойное и утешительное. — Вы помните, Элен? Помните, как мы летом ездили в Коннелвилл? К Мэрион и Эдди? Помните, как Пейтон однажды чуть не закусали пчелы? Помните, как она закричала: «Пчелы, папа, пчелы, пчелы!» — Раздалось хриплое хихиканье и прекратилось, голос его умолк с легким печальным вздохом — так ветер затихает в щелях ставен. — А-а-ах… как она бежала вниз с холма, крича: «Пчелы, папа, пчелы!»

Слушая его, Элен вдруг еще раз увидела дом брата в горах Пенсильвании, который они посещали в двадцатые-тридцатые годы, — безопасный и спокойный под легкодоступным горным солнцем и при наличии еще более доступных денег Меллонов и Фриков, — хорошая жизнь, счастливая жизнь сто лет назад. Там были большие дубы, дом был просторный и богатый, — он стоял высоко на холме, и из долины внизу доносился шум транспорта, еле слышный благодаря стене из дубов, — это было единственным напоминанием о другом, шумном мире.

— «Пчелы!» — кричала она. Так и вижу ее сейчас… как она бежит… «Пчелы, папа, пчелы!» Неужели вы не слышите ее, Элен?


Она мирно дремала — не спала и не бодрствовала. Сон был подобен свету, который дрожит и гаснет, разгорается, затухает, словно волны, накатывающиеся на берег, бездонные над утраченными, затопленными отмелями памяти; она увидела деревья на дне моря, холодный свет, пруд в горах. «Пчелы, папа, пчелы!» И она подняла взгляд от пруда, где под сплетениями зеленого горного папоротника безостановочно плавали тропические золотые рыбки, испуганно, а потом с приятным удивлением посмотрела на Пейтон, которая, выскочив в отдалении из леса, на секунду заметалась, словно мотылек на залитом солнцем холме, и с пронзительными криками страха и восторга полетела вниз по яркому мшистому склону: «Пчелы, папа, пчелы!» «Почему дорогая крошка, — подумала Элен, — забралась туда одна? — И, вспыхнув, дрожа от страха, она поднялась, протянув руки. — Почему, дорогая малышка?» Но Милтон, выскочив из кресла, уже бежал, опережая ее, подбросил Пейтон высоко в воздух, и юбочка ее ярким цветком расцвела на фоне неба. И так, уткнувшись лицом в ее шею, он принес Пейтон на террасу — оба хихикали, оба жужжали как пчелы.

Элен снова села. Кофе, стоявший на ее подносе с завтраком, вдруг стал безвкусным, и на какой-то миг она почувствовала беспомощность, неверие в свои силы. Милтон что-то бубнил, и Пейтон бубнила, а ее брат с невесткой и мрачная полька-кухарка вдруг появились на террасе, негромко выражая свой восторг и одобрение.

— Вас покусали? — спросила Мэрион.

— Поди ко мне, красавица, — сказал Эдвард, опускаясь на корточки, и Пейтон бросилась было к дяде, но Элен услышала свой голос — она сказала спокойно, беззлобно:

— Пойди сюда, Пейтон, дай я тебя отряхну. Не следует забираться туда одной. Я ведь говорила тебе.

Пейтон нехотя, надувшись, повернулась к ней.

— Но, мама…

— Иди сюда сейчас же.

— Подойди к маме, чтобы она причесала тебя, — сказал Милтон. На нем были белые, из тонкой шерсти брюки, он выглядел очень красивым. — Подойди к маме. А потом ты, дядя Эдди и я пойдем посмотрим, что там происходит с пчелами.

Пейтон стояла застыв, а Элен сначала щеткой, потом гребенкой расчесала ей волосы и придала прическе форму.

— С ней ничего не случится, если она поднимется туда, дорогая, — сказал Милтон. — Там ведь все огорожено.

— Я знаю, — вскользь, неуверенно заметила Элен. Она казалась себе немного глупой, и яркий румянец смущения прихлынул к ее щекам. Как ни странно, у нее было такое чувство, что все они наблюдают за ней, и со слегка наигранным смешком она произнесла: — Мамина любимица ужасно перепачкалась, верно?

Пейтон закрутилась, стала вырываться, потянулась к Милтону.

— Папа, пойдем смотреть на пчелок. Да ну же, папа. Пошли смотреть на пчелок.

Но Элен крепко держала ее.

— Постой спокойно, — шепнула она девочке, но тут же выпустила ее из рук, и Пейтон побежала прочь, а Эдвард сказал:

— Ну вот! Я с удовольствием прогуляюсь с такой красивой девочкой!

Элен повернулась снова к столу и, передернув плечами, набросила на них жакет. Ей стало холодно, и она вдруг почувствовала себя опустошенной. За ее спиной растаяли голоса поднимавшихся на холм. Полька топталась возле нее с метелкой и хрипло, с характерным для поляков сопением дыша, бормотала:

— Этот ребенок уже испорчен, миссис Элен. И вы, и он ужас как ее портите. Надо бы вам поостеречься.

— Да.

— Вот вырастет, и много будет с ней хлопот. У меня их пятеро, так почитай каждый день они получают по попе.

— Да.

— И у меня с ними никаких забот.

— Никаких.

— А она у вас славная девочка. Красивая. У вас красивая дочка, миссис Элен. Я люблю детей.

«Да ведь не я, не я балую ее!» Но то, что Элен чувствовала прежде — разочарование, горечь, называйте это как хотите, — прошло. Она допила остаток кофе. Внезапно ей захотелось снова очутиться в Виргинии, но и это чувство исчезло. «Как глупо, — думала она, — как глупо воображать, будто… Как глупо. Ох, до чего же глупо и абсурдно. Да ведь всего лишь прошлой ночью она залезла ко мне в постель… „Мама, — сказала она, — ты меня любишь?“ И я сказала, и она сказала… ох как же это глупо, эгоистично».

«Моди. Ну конечно».

Элен вскочила, пролив сливки; прошла мимо родственницы, срезавшей тюльпаны в саду; заспешила по дому с предчувствием, которое она не отрицала, да и не могла отрицать, но скорее им наслаждалась; взбежала по накрытой ковром лестнице в алчном ожидании, словно ребенок в Рождество, и затем, приостановившись, потихоньку, на цыпочках, пошла на затененную застекленную террасу, где одиноко сидела Моди, положив на табуретку свою ногу в ортопедических скобах. Элен сжала девочку в объятиях.

— Ну вот, ну вот, Моди, — прошептала Элен. — Мама пришла. Вот и я, Модичка.

«Мой первенец, моя дорогая». Она села рядом с девочкой, и скоро чувство удовлетворенности окутало ее теплым пламенем любви. Она ощущала себя миролюбивой и юной, очень сильной, словно могла и дальше становиться матерью. Ей было двадцать четыре года.


Она засыпала. Смутно почувствовала холодный пот на щеке, снова услышала неприятный стрекот саранчи, предвещающий дождь, голос, говоривший:

— Помните, Элен, помните, когда мы жили в Уилсон-корт? В квартире? Помните свист — как он будил нас? Помните, Элен, когда появились Пейтон и Моди, как там стало тесно? Помните, как было жарко… Помните? — Он снова глотнул виски, опустошая стакан. — И помните…

Вспомнить. Ох, вспомнить. Как вспомнить мгновения забытого времени? Где теперь дорога, недоумевала она, сквозь этот темный раскинувшийся лес? Листва, саранча, в просвете солнце — все это она знала, все с годами улетело. А теперь тишина царит там, куда не падает свет, и она потеряла дорогу. Богатая. Бедная. Они были тогда бедными — до смерти матери, до того как получили наследство. Они любили друг друга. Не столько из-за бедности, а потому, что оба были еще молоды и им не надо было что-то из себя корчить. Квартира примыкала к стене судостроительной верфи; зимними утрами холодный голубой туман, поднимавшийся с реки, окутывал изящной дымкой фонари на улице, а в доме, в теплой постели, слыша, как по коридорам ходят люди, они чувствовали себя уверенно, собственниками — такая жизнь со всем, что им дорого, могла длиться вечно. Они тогда поздно вставали. Летом Моди плакала. («Что не так с малышкой? — говорил он. — Не должна она так реветь».) Что с ней? Что с ней? На верфи раздавался гудок — страшный рев — и будил их. Прочь простыни. В летние ночи у него были такие длинные и белые ноги, слегка влажные от пота. «О-о, моя милая, — говорил он ей. — О-о, любовь моя».

Сейчас, подремывая, она вспоминает, как гудел гудок. Он связан с пространством, временем, сонными летними вечерами много лет назад — печальный вой, вызывающий в памяти сон, воспоминания и, так или иначе, любовь. Они ссорились летними ночами, потому что было жарко, и Моди плакала, и холодильник капал, и раздавался гудок. Но они любили друг друга, а гудок — сейчас он связан со сном и темнотой, с тем, что было давно, — дикий одинокий гудок, словно голос любви, пересекал темную комнату и, мягко завывая, уходил из сферы звука и из слуха.

— О-о, какие то были дни. И помните, как Пейтон… О-о… — И умолкал с испуганным страдальческим лицом, словно его рука попала в огонь и он только что почувствовал боль. Губы его дрожали.

«Сейчас он заплачет, — сказала она себе, — он заплачет».

— Пейтон.

Вот сейчас он это почувствовал. Ах, горе налетает как ветер. Он снова уткнулся головой в руки.

— Маленькая моя девочка.

Да, возможно, теперь перевернется эта чаша неизмеримой любви к себе, с какой он родился, однако менее сильной, чем тяга к греху…

— Маленькая моя девочка.

Придя в смятение в эту минуту скорби и позора, он обнаружил, что предмета гордости, который он мог бы прижать к сердцу, не было, а было лишь горе. Только горе.

Он встал с кресла и, пошатываясь, с протянутыми руками направился к Элен. Он с трудом передвигался. Седые волосы были растрепаны и взъерошены.

— Лапочка, — произнес он, — ох, лапочка. Отнесемся друг к другу по-доброму. Сейчас. Отнесемся по-доброму. Разрешите мне сегодня остаться здесь.

Она молча поднялась и направилась к лестнице.

— Лапочка, разрешите мне остаться. Просто разрешите остаться.

Она, не откликнувшись, вышла из комнаты и стала подниматься по лестнице.

— Вы не позвоните за меня мистеру Касперу? — сказал он. — Я не могу. Вы не позвоните за меня? Я просто не знаю, что ему сказать. — На минуту воцарилось молчание. — Лапочка, разрешите мне остаться. Даже если считаете, что это ваш дом… Да, — пробормотал он, — даже если считаете, что это ваш дом.

На какой-то миг, словно возникший в памяти музыкальный мотив, эти обрывочные, нетерпеливо произнесенные слова заставили ее осознать всю глубину отчаяния, какого она никогда в жизни прежде не чувствовала. Словно благодаря всего лишь этим словам ей открылась природа их совместной жизни, в этот момент она почувствовала то, чего годы не чувствовала, — насколько он близок ей. Глаза ее наполнились слезами, и она выпалила:

— Да оставайтесь, продолжайте в своем духе и оставайтесь, если хотите! — Взбежала вверх по лестнице и, остановившись в растерянности наверху, хрипло крикнула вниз: — Оставайтесь, если хотите! — И бросилась к себе в комнату, беспомощно рыдая незнакомыми ей слезами, а снизу голос прокричал:

— Элен, лапочка! Элен! Элен!


Она пробудилась — веточки остролиста тихонько царапали по стеклу окна.

«Ох, да возьми же меня сейчас».

Она заснула.


С залива подул бриз. Над станцией полетели большие тучи пыли цвета раскаленного железа — время от времени под порывом ветра они взмывали ввысь. В вышине тучи разделялись, распространяясь по небу этакой прозрачной пеленой ржавого цвета. Сквозь эту пелену слабо просвечивало солнце, освещая все внизу — станцию, людей и все вообще — медным светом, превращая пейзаж — как на картинах Тернера — в нечто смутное и не имеющее горизонта, где даже движущиеся объекты находились в как бы подвешенном состоянии, словно мухи, застывшие в янтаре. Внутренность лимузина, в котором сидел сейчас Лофтис, была обтянута голубоватой тканью, напоминавшей цветом синяк. Перед ним было складное сиденье, тоже обтянутое материей такого же безрадостного цвета, — на нем лежала его нога, которой он отбивал такт мелодии, доносившейся из ресторана через улицу. Жалобный голос из музыкального ящика, нежный и страдающий, пел вдалеке:

Ты знаешь, что ты волен уйти, дорогой,

Не волнуйся, если я заплачу…

И Лофтис, стремясь прежде всего забыть о своей страшной боли, пытался разобрать слова, распевая их тоненьким фальцетом. Мимо окна, которое он закрыл от пыли, проплыла дурацкая женская шляпа с розовыми матерчатыми цветами на вуали; затем появилась и сама женщина в зеркале заднего вида — крупная, медлительная, в дешевой пестрой одежде; полными загорелыми руками она ограждала себя от пыли, точно от снега или дождя со снегом, и послышался голос женщины, тихо причитавший:

— Батеньки, батеньки, ну и стыдоба.

А следом за ней шел Барклей с ведром воды. Глядя на него, Лофтис почувствовал приступ тошноты. Голова у него тупо болела от выпитого накануне вечером виски. Он выскочил за дверь и пошел вслед за Барклеем в направлении катафалка, слегка задыхаясь от пыли.

— Эй! Сынок! Сынок!

Парень, стоявший у капота катафалка, повернулся и замер в недоумении.

— Эй, сынок!

— Да, сэр? — произнес Барклей. Это был бледный тощий парень лет девятнадцати. Прыщавый, с робким пушком поросли над верхней губой, он стоял, таращась в удивлении на устремившегося к нему тяжело дышавшего Лофтиса.

— А-а, вот… Это ведь… — И Лофтис запнулся.

Парень молчал. Хотя он и был ни при чем, но боялся, что ему поставят в вину лопнувшую трубу радиатора. А он все утро волновался: угодит хозяину или нет, — каким покажется его новый черный костюм. Он был добросовестным, и честным, и добропорядочным молодым человеком, от природы склонным волноваться. Сложности жизни и то, что он стал гробовщиком, давили на него и представлялись несправедливыми; это его тоже тревожило. Утро принесло ему одни бесконечные заботы. Он чувствовал, что мистер Каспер уволит его, и, волнуясь по этому поводу, едва замечал Лофтиса, хотя и знал теперь, что стоявший перед ним человек — ближайший родственник останков, за которыми он сюда приехал.

— Да, сэр? — нерешительно повторил он.

На лице Лофтиса мелькнула слабая улыбка.

— М-м… что-то случилось?

Парень смущенно улыбнулся в ответ:

— Угу… Да, сэр. Правда, теперь уже все в порядке. — Он повернулся к мотору и открыл капот. — Трубка тут… — «Бедняга, — подумал он, — горе-то какое на него свалилось».

Лофтис заглянул через его плечо.

— Знаешь, эти паккардовские моторы странные какие-то, — услышал его Барклей. — Действительно странные. У меня в тридцать шестом был однажды «паккард». Теперь я люблю «паккарды» — у меня теперь «олдс», — я люблю «паккарды», они о’кей. Но мне пришлось чертовски туго с механизмом подачи. Я, по-моему, пять раз возил ту машину к Притчарду, прежде чем ее выправили.

— Да, сэр, — сказал Барклей. Он наливал воду в радиатор, высоко держа канистру, чуть не задевая локтем лицо Лофтиса.

— А «олдс» мне нравится из-за своего механического хода — точно скользит по воде. Ну-ка дай я тебе помогу. — Он взял канистру и оттеснил Барклея. — Я повыше тебя, — сказал он с легким смешком.

Вода стала выплескиваться на мотор, и Барклей подумал: «Черт, надо сходить принести еще».

— Есть люди, которые не любят чересчур быструю езду. А я люблю. Пикапы ездят медленнее — это правда. Но когда ездишь по городу столько, сколько я, то важнее скорость. — Он поставил на землю канистру. — Моя дочка вечно приставала ко мне, чтобы я купил машину с откидывающимся верхом, — ей всегда хотелось иметь такой «паккард». Я хочу сказать: для себя. Ты знаешь, как молодежь с ума сходит по машинам. — Он посмотрел на Барклея. — Сколько тебе лет — двадцать? Моя дочь была на несколько лет старше тебя, ей было… — Он взглянул на свои руки. — У тебя есть что-нибудь, чем я мог бы вытереть руки?

Барклей протянул ему тряпку, подумав: «Бедняга». Он видел, как дрожали руки Лофтиса, словно у парализованного, когда он усиленно вытирал их.

«Бедняга!» — подумал Барклей, недоумевая: что может сказать мистер Каспер, чтобы ему стало лучше?

Тут Лофтис перестал тереть руки, бесцельно посмотрел вокруг, словно решая отправиться в город. В лице его не было ни боли, ни страха. «Лицо у него, — растерянно подумал Барклей, — совсем ничего не выражает». Он стоял так, зажав тряпку в руке, лицо в каплях пота спокойное, как у дьякона. «Я должен был бы сказать, — подумал парень, — я, наверное, должен был бы сказать…» Но кожа у Лофтиса вдруг стала белой как мел, невероятно белой — такой, подумал Барклей, она не бывает даже у трупа, не то что у живого человека, — лицо по-прежнему спокойное, ничего не выражающее, но бесцветное, словно на нем никогда и не было красок, и на глазах у растерявшегося Барклея сухие бескровные губы вдруг зашевелились и произнесли:

— Мне плохо.

Лофтис больше ничего не сказал. Сознавая лишь, что вокруг него что-то происходит: передвигаются люди, несмотря на пыль, звучат удивленные голоса, словно голоса детей, попавших под внезапно хлынувший дождь, — он стоял, небрежно положив руку на крыло машины, а другой продолжая сжимать тряпку. Затем не спеша, словно сомнамбула, выпустил тряпку из руки и пошел, преодолевая пыль. Переходя через улицу, он подумал: «Я не должен здесь блевать. Надо дойти до такого места, где можно проблеваться…» Борясь с тошнотой, жаркими волнами поднимавшейся из желудка, и зайдя в полупустой ресторан, он прошел мимо молчавшего музыкального автомата, мигавшего калейдоскопом цветов — красным, синим, зеленым, и очутился в грязном туалете, где, согнувшись над нечищеным унитазом, стал спазматически выбрасывать из себя все, что мог.

Затем он вышел из туалета и сел на табурет в конце стойки, откуда ему виден был лимузин, — его все еще трясло, но он чувствовал себя уже лучше, поскольку тошнота проходила, и думал: «Я должен взять себя в руки. Я должен быть мужчиной». Таксист, евший в другом конце стойки, поднялся, расплатился и вышел со словами: «До скорой, Хейзел». Лофтис тупо наблюдал за ним в засиженное мухами окно: он прогуливался, посасывая зубочистку, лениво, инертно, с небрежной легкой непринужденностью поглядывая вокруг, — вылитый шофер такси к югу от Потомака. Затем он исчез, скрывшись за рамой окна. И Лофтис, озираясь с отсутствующим видом, обнаружил, что тут никого нет, кроме Хейзел.

— Хайя, что ж это творится-то? — сказала женщина. — Пылища ужас какая.

— Кофе, — сказал он.

— Послушайте, а вид-то у вас совсем больной, — сказала она. — Должно быть, вчера вечером высосали цельник.

Она вернулась к кофейнику. В помещении стоял знакомый кислый запах — не запах чистоты, но и не грязи, — запах жира, застоявшихся помоев, раскисших несъедобных кулинарных изделий, выпеченных много дней назад. Лофтис почувствовал спазм в желудке и подумал, что его сейчас вырвет, да его и вырвало бы, если бы этого с ним уже не произошло. Он решил уйти и уже приподнялся с табурета, но тут женщина вернулась с кофе, говоря:

— Я видела, как вы только что бежали в мужской туалет. Я решила, что вас, наверное, стошнило.

Он, ничего не говоря, стал пить кофе.

— Послушайте, да вас трясет. Надо вам что-нибудь принять.

Он ничего не сказал, думая: «Если я продержусь этот день, может, все и уладится. Я буду в полном порядке, прежде чем ты выйдешь замуж, — время все лечит, должно…»

— Я сказала Хейвусу — это таксист, который только что вышел, — я сказала ему, что вид у вас бледноватый. Я-то сама не пью, хоть и всегда говорю, пользуясь старой поговоркой: что хорошо для гусака, то хорошо и для гусыни…

«И Элен. Я верну ее, вылечу, она выздоровеет, я скажу ей, что наша любовь никогда не исчезала».

— …Господь знает: женщина несет такой груз, что ей иногда тоже хочется пропустить стаканчик. Собственно…

А он думал: «Успокойся, просто помолчи, успокойся», — зная, что в другое время сам завел бы разговор на любую тему, которая может представлять интерес: о погоде, ценах, даже о боге баптистов, — о чем угодно, лишь бы говорить. Будучи юристом, он ощущал потребность в контакте с людьми, а главное, хотел чувствовать, что его воспринимают и те люди, с которыми он ощущает себя не в своей тарелке. Имея дело — пусть самое пустячное — с людьми, чье социальное положение было ощутимо ниже его собственного, он терялся, чувствуя свою вину, но не доверяя им. Прачки, садовники, негры-поденщики, появлявшиеся у его задней двери с умоляющей улыбкой и просьбой пожертвовать старые вещи, — все они вызывали у него легкое смятение. Но уже давно, сознательно предприняв усилия, перешедшие в привычку, он обнаружил, что может избавиться от чувства неловкости, просто разговаривая с людьми. И он разговаривал, всегда первым затевая беседу даже на дико абсурдные темы, — не только потому, что хотел всем нравиться, хотя это было правдой, но и потому, что ему нравилось говорить, потому что ему нравились округлые фразы и потому что боялся одиночества.

Но сейчас эта женщина привела его в смятение, наполнила отчаянием, и он вдруг испугался, поскольку не понял ни слова из того, что она сказала. Казалось, это она была в смятении и страдала от пыли и тошноты — признака всего, что досаждает человеку, когда он больше всего нуждается в мире и покое. Это была высокая тощая блондинка лет сорока, с лицом землистого цвета, выпученными глазами и грубыми, мужскими чертами. Она стояла, небрежно прислонясь к застекленному стенду, полному бритвенных лезвий и завалявшихся сигар, поглядывала отсутствующим взглядом в окно, безостановочно болтая — пронзительно и без вдохновения, словно ей было безразлично, согласится ли кто-либо с ней и слушает ли ее сейчас Лофтис или, раньше, тот отзывчивый, никого не слушающий хор таксистов и железнодорожников, которые, налетая каждый полдень словно мухи, рассеянно мычали что-то между глотками пива ей в ответ, сидя по другую сторону стойки, где стоял гул их праздного разговора.

— Нет, — говорила она, — я лично ничего не имею против выпивки и, говорю вам, не понимаю, почему женщина тоже не может выпить, и ведь известно, что доктора часто прописывают токсины при определенных неполадках, и, ох, у моей невестки было хроническое заболевание матки, так что пришлось ее удалять, и доктор прописал ей пить виски каждый вечер перед сном…

«Пейтон, Пейтон», — думал он: ему удалось на несколько часов забыть обо всем, кроме утраты, и сейчас мысль о ней ворвалась в его сознание как удар кулака. Перед ним на стойку села муха — он понаблюдал, как черный мохнатый хоботок опустился на что-то липкое и отдернулся, радужные крылышки кокетливо взмахнули вверх, вниз. Где-то бесконечно гудел электровентилятор — негромко, но упорно, непрерывно.

— …это сестра моей помощницы, если можно так выразиться… — Она умолкла, и Лофтис, апатично глядя на нее, увидел, как она вдруг поджала губы с издевкой и презрением. — Вы, наверное, не видели его, потому как я редко, а то и вовсе вас тут не видала… малыша, — с издевкой произнесла она, — а она, бедняга, с таким-то грузом…

Пейтон… он видел ее сейчас — ее облик, формы, сущность. От мыслей о ней вдруг заполыхал огонь в груди. Утрачена? Исчезла? Ох, этот момент не должен был наступить, но он не растворится в воздухе как дым. Боже, выпить. Поднимая руку, он услышал легкий звук — словно зашуршала бумага в нагрудном кармане.

— Мужчины, — сказала женщина. — Мужчины! — говорила она.

Слепая, упрямая, она без устали болтала, перекрывая шум электровентилятора, звуки медленно капающей воды. Муха сделала круг и улетела.

Ах да, письмо — он совсем забыл о нем. Прежде чем уйти из дому час назад, он, не подумав, отложил его из страха, и сейчас с таким же страхом, дрожащими пальцами вытащив его из кармана, стал рассматривать конверт — зеленая марка, на которой трехмачтовая шхуна стоит на якоре, в память о чем-то затемненном извилистыми чернильными полосами почтовой печати. На секунду он положил конверт на стойку, подумав: «Я просто не в состоянии». А потом вскрыл конверт, увидел шесть исписанных страниц, знакомый женский почерк… Что-то — словно чьи-то руки — сжало его сердце, когда, дрожа, он нерешительно начал читать…


«Дорогой зайка, сегодня мне исполнилось 22, и я проснулась утром в грозу с чувством, что я такая старая — наверное, просто больная, и тут поступил денежный перевод с твоей милой вечерней запиской (люди на телеграфе, должно быть, думают, что ты мой возлюбленный), и, по-моему, теперь мне стало лучше. Я вышла и купила две кварты молока и концерт Моцарта, и, по-моему, теперь я чувствую себя лучше. И еще я купила прелестный большой будильник.

Зайка, ты и не представляешь себе, как мне тебя не хватает и как много значила для меня твоя большая замечательная телеграмма. Ты пыжишься изо всех сил и стараешься быть современным, а ты безнадежно старомоден. Все равно я люблю тебя, и мне ужасно тебя не хватает. Я чувствовала себя такой одинокой с тех пор, как уехал Гарри (эта новость действительно обошла город? Какой яд распространяли местные всезнайки? Что сказала она?). Дорогой зайка, я подозреваю: ты единственный, кто все понимает и кому это более или менее безразлично, во всяком случае, по части сплетен. В общем, мне одиноко — неприятно такое признавать, но, по-моему, это правда. Когда ты прожил с кем-то какое-то время, в твоей жизни образуется большая дыра, если они исчезают — даже если они невыносимы (это ты так считаешь) или просто ужасны (может, ты и так думаешь). Чувствовать этакую пустоту и тишину вокруг, когда ты прибираешься в квартире или ложишься спать, — это самое скверное, даже если этот человек вернется и ты захлопнешь перед его носом дверь (на самом-то деле нет).

Так вот, зайка, я просто лежала вчера вечером и думала о тебе. В Нью-Йорке летом так ужасно жарко. Я чувствовала себя такой несчастной. Внизу у нас есть бар (ты ведь не видел эту квартиру с тех пор, как я переехала сюда из Виллиджа), где полно невообразимо шумных итальянцев. Музыкальный автомат все время грохочет вовсю, и, конечно, летом становится еще хуже из-за открытых окон. Я положила на голову подушку и начала засыпать, когда Чеккинос (это смуглый усатый латиноамериканец, довольно неприятный молодой человек) ввалился пьяный — их квартирка напротив, в коридоре, — а она закричала как оглашенная и забарабанила в мою дверь. Так что я пролежала без сна, пока не закрылся бар, прислушиваясь к проезжающим автобусам и думая. Думы были не очень приятные, — собственно говоря, они были очень безотрадные, и мрачные, и унылые. Они начали одолевать меня, похоже, в последнее время; у меня бывали такие моменты и прежде, но они никогда не длились так долго, и это абсолютно ужасно. Вся беда в том, что они — эти мысли — четко не очерчены или не имеют ни к чему отношения. Это что-то вроде черного страшного тумана — ты как бы заболеваешь, ты так себя чувствуешь, когда начинается грипп. Я стараюсь с этим бороться, но оно проникает в тебя, и я ничего не могу с собой поделать. Когда думаю о тебе, это немного помогает, но не знаю: кажется, в действительности не помогает ничто. Я как бы плыву, точно я тону в каком-то темном месте, и нет ничего, что могло бы вытащить меня на землю. Тебе может показаться, что это должно быть приятно — тонуть вот так, но это неправда. Это ужасно. Затем, когда я вижу птиц, кажется (что-то вычеркнуто).

Ох, папа, я не знаю, в чем дело. Я старалась стать взрослой — быть хорошей девушкой, как ты бы сказал, но куда ни повернусь, я все больше и больше погружаюсь в страшное отчаяние. Что происходит, папа? Что происходит? Почему счастье так бесценно? Что случилось с нашими жизнями, отчего, куда бы мы ни повернулись — и как бы ни старались, — мы причиняем людям горе?

Я никогда еще не говорила тебе об этом, дорогой. Не знаю почему. Я только хочу, чтобы ты это знал. Пожалуйста, не чувствуй себя неловко.

Это правда. Все мы были такие недобрые. Я была такой недоброй к людям. Это (тут что-то вычеркнуто) проходит.

(Позже.) Ненавижу этот город, зайка. Все тут такое фальшивое, и жестокое, и уродливое. Но может, дело во мне — я ведь так любила его вначале. Энтузиазм, ученики в школе… знакомство с Гарри. Он на днях заходил забрать кое-что из своих вещей. Все было так напряженно, когда он вошел, — я была в полной панике. Я удивлялась: как я могла полюбить его? А ведь я его любила, очень любила. Возможно, это я оказалась недоброй и разрушила наш союз? Однако же я не могла этого признать — просто не могла. День был жаркий, и, наверное, мы оба плохо себя чувствовали, так что под конец стали ссориться. Я ужасно обозвала его и выбежала из квартиры, хлопнув дверью. А когда позже вечером вернулась домой, его уже не было, и я готова была умереть. Значит, я все еще люблю его, папа? Все еще люблю? Не знаю. Знаю лишь, что со мной происходит что-то ужасное. С тех пор как я ушла с работы, я почти ничего не делаю, поздно встаю, чувствуя, как это жутко жаркое солнце светит мне в лицо. Я сажусь и читаю и время от времени отправляюсь пройтись. Вот и все. Ну не ужасно ли рассказывать тебе такое? Но я хочу, чтобы ты знал.

Иногда я вижу Лору — ты ведь помнишь ее? Мы в тот вечер вместе ходили в „Вэнгард“. Она очень нудная, но я ей почему-то завидую. Может, это и есть ключ к счастью: быть тупицей, не искать никаких ответов.

Я думаю о Моди. Почему она должна была умереть? Почему мы должны умереть?

Ох, мне так тебя не хватает, папочка! Мне бы хотелось увидеть тебя, поговорить с тобой и услышать от тебя что-то приятное. Мне бы хотелось приехать домой! Птицы до невероятия не дают мне покоя. Такие бескрылые…»


Там было еще много написано, но он больше не читал — все стало безумным и непонятным. Он тихонько опустил письмо и взглянул вверх, где чудовищный дневной мотылек, обалдев от света, дико кружил вокруг висячей электрической лампочки.

— Что такое, мистер? — спросила Хейзел.

Лофтис не отвечал.

— Что такое, мистер? — повторила Хейзел. — Я ничем не могу помочь?

Он поднял на нее глаза.

— Моя дочка, — произнес он с безнадежной мольбой.

— Ах, бедный вы человек, — сказала Хейзел.

Он понимал: теперь ничего уже не изменишь. Он опустил голову на стойку и закрыл глаза. «Элен, вернись ко мне».

— Ах, бедный вы человек, — повторила Хейзел.

Загрузка...